На Москве беспрерывно звонят погребальные колокола. Мор наконец-то достиг столицы. Мор – по-видимому, бубонная чума, – бушует по всей земле, от Старой Ладоги и до Киева.

Княжеская семья после смерти Ивана удалилась на Воробьевы горы. Здесь, в продуваемых ветром могучих борах, зараза не держится. Софья боится всего, даже обычного привоза продуктов со стороны. Хлеб сами и пекут, размалывая муку из запасов, холопки на ручных мельницах. Рыбу, привезенную с Волги, – клейменных осетров, стерлядь, вяленую воблу и соленых судаков сто раз проверяют, прежде чем пустить в дело. Говорят, болезнь переносят крысы, и по этому случаю держат целые легионы кошек, даже и трех песцов привезли с Белого моря, с Терского берега. Песцы давят крыс еще лучше кошек, а каждая убитая крыса тотчас сжигается. Кто-то сказал, что и блохи переносят чуму, и тотчас объявляется целый крестовый поход на блох… И все одно, то того, то иного из слуг, особо побывавших в городе, уносят в жару и в блевотине, дабы через день-два схоронить обкуренный серою труп.

Несмотря ни на что, продолжаются государственные дела. Василий регулярно выезжает в вымирающую Москву, рассылаются грамоты, скачут послы по дорогам.

Прошлою зимой Василий отдал дочь Василису за суздальского нижегородского князя Александра Иваныча Брюхатого. Александра унес мор. И теперь руку вдовы просит другой суздальский князь Александр Данилович Взметень. Согласна ли Василиса? По всем прочим доводам это был бы выгодный брак, окончательно завершающий бесконечную суздальскую вражду, тем паче что сын Данилы Борисовича наконец-то отрекается от Нижнего, удовлетворяясь данным ему уделом. Похоже, суздальско-нижегородских князей Василий-таки «додавил». Уже в двух духовных грамотах Василий твердо оставлял Нижний и Муром своим сыновьям, сперва Ивану, а после его смерти – Василию. Готовится еще одна свадьба, последней дочери Василия – Марии с боярином Юрием Патрикеевичем.

Анна Палеолог, по слухам, умерла в Цареграде, не оставив детей. Анастасия сидит в Киеве – выживет ли она? Василиса – в Суздале. Так, хотя бы Маша останется тут, на Москве, недалеко от дома, на родительский погляд!

Гораздо хуже получилось с братьями. Чуть он попробовал «подписать» под малолетнего Василия младшего брата своего – Константина, тот отказался наотрез. Василий тоже вскипел, приказал похватать братних бояр, отобрать у него волости, выделенные в свое время из уделов братьев, все села, и Константин – яко благ, яко наг – уехал в Новгород Великий, где его тотчас взяли принятым князем-воеводой. Об этом и думал сейчас Василий, сумрачно проезжая по непривычно тихим московским улицам под томительно-непрерывный колокольный звон.

Мор в городе вновь усилился к августу. От князя с его дружиной шарахались, по углам шептались о нечестии. В апреле была буря с вихрем. Раннее таянье снегов вызвало потоп. Тряслась земля. Необычайные грозы бродили над Русью, в иных церквах от громовых ударов погорели иконы. И мало было радости, что у Витовта в Литве творилось то же самое, что потому-то не выступали рати, не неслись комонные кмети, не стонала земля под копытами оружных дружин.

Василий с отвращением придержал коня. Из углового терема монахи выносили на носилках плохо закрытые, или не закрытые вовсе, тела целого погибшего семейства, женок и мужиков, в присохшей кровавой жиже, синенькие трупики детей.

Стремянный вполголоса посоветовал сменить путь, объехавши стороной: Василий только молча отмотнул головой. Это был его народ, его люди, и он должен был досмотреть трагедию этого дома до конца. Быть может, нужен пожар, пламя, что уничтожит всю его, полную заразы и страшных ядовитых крыс столицу? В ину пору город горит безо всяких причин, но поджечь сам свой вымирающий город он тоже не мог, только сказал негромко и властно, когда все уже, по существу, кончилось, и трупы в мешках уносили к скудельнице, поставленной за Неглинкой. «Лопоть болящих сжечь! И дом окурить серой!» – не очень веря сам, что названные средства помогут остановить страшную смерть. Над городом тек ядовитый дым костров и непрекращающийся похоронный звон. Смерть продолжала собирать свою жатву.

Василий бледно поглядел вверх, в немые далекие небеса, и подумал с кривою усмешкой о близкой свадьбе дочери с Юрием Патрикеевичем. Кто победит в этом длящемся соревновании за души литвинов, не отступивших доднесь от православия – он или Витовт? Пока побеждал Витовт!

* * *

Василий Услюмов и Кевсарья-Агаша заболели в единый час. Татарчонок – Збыслав, крестильным именем Филимон (Агаша называла сына и еще третьим, татарским, именем – Бурек, но только в отсутствие мужа, которого и уважала и боялась немножко) Отрок, которому скоро уже должно было пойти на двенадцатый год, но малорослый, тоненький, как тростинка, и пугливый, сторонившийся до сих пор лихих московских мальчишеских забав, явился нежданно пред очи московской родни, верхом, на неоседланном отцовском коне (коней чувствовал и понимал удивительно, сказывалась родовая кровь!). Иван услышал стук плетью по доскам и выйдя, заметил шапчонку племяша под верхней тетивою воротней кровли. Тотчас, почему-то, подумалось о нехорошем.

Збыслав-Бурек, заехавши во двор и не слезая с коня, повестил, что батя с маткой слегли и бредят, а он уже второй день ничего не ел и даже не топил печь, и не ведает, что вершить, и что мама велела повестить родне, но с коня не слезать – «не то и они заболеют».

– Так! – сказал Иван, уперев руки в боки, и повторил с растяжкою: – Т-а-а-а-к.

Любава, уже схоронившая своего мужика, решительно вышла на крыльцо. Выслушала, сведя брови. «Слезай! – повелела. – Ел ли когда?»

– Неаа… – протянул «татарчонок».

– То и видно! Тощой! Глаза б не глядели! И во вшах, поди!

– Агашка! Баню топи! – прикрикнула-приказала. На Ивана глянула сумрачно, и в сенях уже высказала сурово и горько: – Крыса укусит, да чего укусит, кусок хлеба объест, вот те и конец! Бают, и одной блохи довольно, заразной! А тут – родная душа, племяш, как-никак! От судьбы, брат, николи не уйдешь! Мы с тобою пожили хотя! Их-то, молодых, жалко!

У Любавы днями сгорел младший сын, двадцатичетырехлетний парень, кровь с молоком, от которого, казалось бы, всякая зараза должна отскочить посторонь. Старший сын сидел на поместье. А младшему, сестра послала, еще прежде того, грамотку «Сиди, мол, не приезжай на Москву, ни на погляд родительский!» А брату повестила ворчливо: «В батьку пошел! Такой же скопидом! Не приедет и сам, дак повестила, чтоб не мучался, лишней-то докуки не брал в ум. Не нашей с тобою породы!»

Всю одежонку «татарчонка», не разбираючи, Любава сожгала там же в бане, в каменке. Достала, привсплакнув, рубаху и порты умершего сына, то, что было новое, ненадеванное еще, и хранилось в скрыне. Велела и волосы «татарчонку» остричь покороче овечьими ножницами, и, трижды прокалив в стенном пару с квасом, наконец едва живого и непривычно для себя самого легкого, переодев, отправила в клеть на сеновал, туда же притащив и горшок гречневой каши с ломтем хлеба и шматом холодной вареной телятины. Налила и квасу в кувшин. «Ешь и пей, и сиди, не вылезая! По нужде захочешь, дак, вон туда, в ту ямку, за стеной. Опосле золой засыпем и зароем. И боле – никуда! Внял?! И сиди, не вылезай!»

К Василию, в Кремник, отправились верхами. Теперь по Москве, ради болящих-умирающих, было опасно и пешком-то ходить!

Агаша металась в жару, никого не узнавая. Василий перемогался, только по судорогам лица видно было, как ему иногда остановит плохо.

– С купчишкой волжским погуторили! – выдохнул Василий обреченно-зло.

– Тот все кашлял, собака, а я и в ум не взял! – помолчал, скривился от боли – тут бы надо все сожечь, после нас… Агашу жаль, и не пожила баба. Я-то старый волк, уже всего навидалси! Тебе спасибо, Иван, што не побоялси. Я думал тово, прости уж, што и ребенка отгоните от ворот.

– В бане выпарили, спит! – нарочито грубым голосом сказала Любава. Она только что отошла от ложа Агаши в соседней горнице.

– Как она? – скосил глаз Василий.

– Кончается! – отмолвила Любава, поджимая губы. Василий закрыл глаза, одинокая слеза скатилась по щеке, запутавшись в седой бороде. Потом трудно пошевелился. Иван склонился было к нему, но Василий, сцепив зубы, потряс головой, отрицая:

– Не подходи! Лишней смерти не кличь! – спустил медленно тощие, за два-три дня болезни страшно исхудавшие ноги на пол, сел, утвердился на ложе, потом решительно взмахнул рукой: – Отойдите, мол! – И только лишь брат с сестрою прянули посторонь, Василия обильно стошнило пенистою, кровавой, дурно пахнущею мокротой. Он поднял обреченные глаза, еще раз слабо махнул рукой – мол, прочь, прочь! И пополз, полез, поцарапался на четвереньках за дощатую заборку, где лежала Агаша.

Иван с Любавой, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, с ужасом наблюдали это упорное, какое-то рачье перемещение полутрупа. У двери Василий, вцарапавшись пальцами, по косяку встал на дрожащих голых ногах, шагнул раз, другой и плашью пал на пол. Иван, закусив губу, едва не кинулся его поднимать, но Василий (понял, видно, движение Ивана), не глядя на него, молча отмотнул головою и пополз вперед, полз слепо, на четвереньках, свеся голову и заливая пол пенистой мокротой, что какими-то тупыми толчками выходила из него. Доползши до ложа жены, он полежал, потом обтер концом одеяла себе рот и лицо, и, сделав усилие, приподнялся, что-то пробормотав по-татарски и тоже по-татарски ответила ему Агаша, протянув исхудалую руку и притянув к себе голову мужа. Так они и замерли в предсмертном объятии, он полусидя, почти обвиснув, она – простершись на ложе, но руками крепко-крепко обвив его, тронутою солью седины курчавую голову. Обоих время от времени, сотрясали рвотные судороги, но оба сдерживались, не замарать бы друг друга.

– Филимон у нас! Живой! – громко сказал Иван, и так и не понял, услышал его или нет умирающий Василий, прошептавший, едва слышно, почему-то два имени: – Фатима… Кевсарья… – А та еще крепче, еще отчаяннее обвила его голову руками.

Иван с Любавой на цыпочках вышли в соседнюю горницу, присели, стараясь ничего не касаться, на краешек лавки. Оба молча подумали о похоронах, и Иван сказал, разлепив ссохшиеся губы: «Тута, в Кремнике, иноки ходят, ченцы, подберут!» – Любава молча кивнула, не открывая рта.

Так они сидели и час, и другой, и третий, изредка заглядывая за заборку. Василий каким-то чудом сумел забраться на постель и лечь рядом с Кевсарьей-Агашей и теперь Иван боялся подойти, боялся вопросить – узнать, жив ли еще который из них? Любава оказалась храбрее, почерпнула квасу, решительно подошла к ложу, позвала того и другого. Агаша медленно открыла мутный взор, испила квасу, стукаясь зубами о край кленового ковша, вопросила, чуть слышно, шелестящим шепотом: – Где Василий? – Тута он, рядом с тобой! – в голос ответила Любава. Кевсарья медленно улыбнулась и дрожащею рукой еще раз обняла супруга, даже попыталась повернуться к нему. Дрожь прошла по всему ее телу, последняя пенистая мокрота потекла изо рта, и глаза начали мутнеть. Любава со страхом, пересиливая себя, какой-то тряпочкой закрыла глаза умирающей, а потом отбросила эту тряпочку подальше и долго оттирала пальцы квасом. Потом взглянула, испугавшись враз, не запрыгнули ли блохи ей на ноги, и, пятясь, вылезла из покоя, решительно потянувши Ивана.

– Пошли!

– Васька еще жив? – вопросил тот, собачим жалобным взором поглядев на сестру.

– Не ведаю! Не шевелитце уже! – отмолвила Любава и сурово добавила: – Поидемо! Дети у нас!

Иван встал, покивавши и свесив голову.

– Остался бы хошь Иван… Сударушка была у ево тута… – Не кончил. На дворе, по колокольчику догадав, что движутся монашеские носилки, подошел и изъяснил об умирающих. Смертельно уставшие иноки разом кивнули ему и молча направились к порогу Васькиного дома.

Над Москвою плыл и плыл непрерывный погребальный звон.

Лутоня с Мотей прикатили в Москву по первому снегу. В исходе осени от чумы, – на сей раз не пощадившей и их деревню, скончалась Неонила со всем семейством, умер Игнатий, ражий сорокалетний мужик, до самого конца таки не возмогший понять, как это он – именно он! – мог заболеть какой-то дурной харкотной болезнью, по его мнению, трогающей слабосильных сбродней да горожан. Умер и Обакун, не поберегшийся, ухаживая за братом. Словом, из всего многочисленного Лутонина выводка уцелели только Услюм, тот, что ездил с дядей Василием в Орду, да Забава с детьми – Лутохиными внучатами. Внуков, потерявших родителей своих, набиралось, даже за вычетом погибших от чумного поветрия четырнадцать человек. Кое-кто уже оженился или вышел замуж. Забава уже дважды считалась бабушкой, имели детей и Пашины дети, оба сына и дочь. У Неонилы, у которой погибло пятеро, все-таки оставался шестой сын, пошедший служить в дружину Юрия Дмитрича, и дочь, у которой жених умер перед самой свадьбой, оставив ее непраздной, ожидала теперь «незаконного» последыша, которого уже очень любила: шевелился в животе, был живой, жалимый, и уже просился наружу. Словом, Лутонин род никак не хотел вымирать и множился на глазах, в отличие от Федоровского, от которого остался только Серега, давно уже посхимившийся и избравший себе духовный путь.

И теперь, заслышав о болезни Ивана, Лутоня с Мотей, пренебрегая заразою, оба устремили в Москву. Выехали по первому снегу. В то время, как розвальни, переваливаясь с бугра на бугор и едва не опрокидываясь, миновали лесную дорогу, Лутоня правил, а Мотя сидела, завернувшись с головою в овчинный тулуп, и обеими руками держалась за ободья саней. Оба молчали, переживая и прикидывая, что же делать теперь? Один сын остался у Ивана Никитича, Серега, и тот монах! Неужели и Островое, и сытная служба даньщика при владыке – все обратится в ничто, и они, Услюмовы, лишатся, как говорится, «крыши над головою». Все же и покойный Василий, и тем паче Иван могли замолвить слово перед сильными мира сего, при всякой служебной пакости: наезде ли княжеских сбиров, неправедного запроса боярского, самоуправства городских ключников… Все было к кому обратиться, к кому воззвать и – как же теперь?

Лутоня молчал. Шестидесятипятилетний мужик, он вспоминал теперь, как пришел, когда-то, грязный, голодный, вшивый и обобранный к тетке Наталье Никитичне и как она его приняла, умыла, одела и накормила. И как пригрела их, молодых, голодных, маломочных, устраивала им свадьбу, наставляла и мужа, и сына, дабы не гребовали сельской родней. Мотя молчала, вся целиком завернувшись в просторный овчинный тулуп. Вздрагивала и, верно, плакала. Оба они уже сильно чуяли подкатившие годы, растеряли в нынешний мор почти всю семью, а жизнь не переделаешь! Что прошло-прокатило, то и осталось в памяти, в сердечных воспоминаниях.

Старший сын Павла, зарубленного татарами Едигея, двадцатидвухлетний ражий мужик, скакал впереди на саврасом мерине – не хотел перегружать сани, в которых лежали деревенские гостинцы: бочонок меда, да медвежья полть, да еще четыре барсучьих и две волчьих шкуры, кроме медведины на продажу, кончалась соль, да и железной ковани нать было куплять в торгу. Молчали. Молчал и лес, засыпанный первым снегом, еще не обнастевшим, пуховым. Мертвый черничник, да высохшие болотные травы еще выбивались кое-где из недружного покрова снегов, и маленькие лесные человечки, не ушедшие в свои зимние норы, еще выглядывали там и сям, пробегали по-за елками, пугая саврасого, который тогда начинал испуганно ржать, кося глазами, сбиваясь с ровной рыси. Проша иногда издали свистал деду с бабой – не отстали чтоб, и тогда саврасый поджимал и ставил уши торчком, а иногда коротко ржал в ответ.

– Я бы Прохора, вон, посадил на Островое! – произнес Лутоня, когда уже подъезжали к Рузе. – Дак не позволят ить! Не ратник княжой, мужик!

– А ежели к Юрию Митричу в ноги пасть, так, мол, и так! – тонким голосом, высовывая нос из пышного, капюшоном, ворота, отозвалась Мотя.

– Пасть-то, пасть, – ворчливо отверг Лутоня, – да у ево, вишь, своих зубастых хватат! Почтут выморочным, и на-поди!

– А Сергей?

– Токмо что Сергей!

Оба опять надолго замолкли. Сергей мог село передать на помин души владыке Фотию али в какой монастырь, хошь сейчас, хошь в старости… Застать бы Ивана в живых! На то, что выстанет, оклемает, надежды не было. От черной хвори не выздоравливал еще никто.

Перед самой Москвой (верхового за Рузой припрягли в сани коренником, а Проша сел за возницу) то и дело кони сбивались в упряжке, храпели, пятили, отступая и сторожко обходя трупы. Когда добрались наконец до знакомых ворот, в Занеглименье, чаяли, что некому станет и отокрыть ворота.

Слава Богу, старик Гаврило оказался жив. Молча завел коней, молча выпряг и только уже заведя в стаю, разгибаясь, вымолвил:

– Вовремя приехали! Сожидал! В памяти ищо…

Лутоне вдруг уже на крыльце стало страшно. Он дождал Мотю, оба, теснясь плечами, и пролезли в жило.

– Приехали! – раздался из угла скудно освещенной хоромины хриплый голос Ивана. – Застал, ну, теперь и помирать мочно!

Любава из-за перегородки тоже подала слабый голос: «Кто ни-та?» – Мотя заспешила туда.

Кто-то таился в темноте, кто-то прятался по углам, слышались редкие вздохи и всхлипы. Иван, кивнув, приказал прислуге вздуть иную свечу.

– Вот… – сказал с отстоянием. – Цаты семейные, материны выходные душегреи, и те, помнишь, серьги, что прадеду нашему подарила тверская княжна… Тебя сожидал! Не истеряй! Не то налетят, расхватают, как воронье на падаль! Серегу сожидаю с Алексеем… Коли умру – дожди! Серега под Владимиром, у Фотия, а Алешка старшим в княжей дружине, боярин уже, далеко пойдет! Их обоих дожди! Не то без нас тута покотом… Вона, сидят по углам плачеи да родственницы, незнамо, чьи и отколь! Набежало народу! Ни заразы не боятся, ниче! – (Из угла, из темноты, донеслось неясное злое старушечье бульканье.) – Вот, вот! И сына Васиного, татарчонка Филимона, не обидь, не дай обидеть, говорю, все ить на ево отписал, на ево с Сергеем! А Алексею – отцову бронь! И саблю отцову. Не воин Серега-то, ему ни почем, не на что… Повидь, темных-то из углов, молитвой… – Иван явно начинал мешаться в речах. Лутоня встал, приотворив дверь, крикнул с улицы Проху да старика Гаврилу и, настежь отворив двери (разом в застоявшийся смрад избы пахнуло свежим снежным холодом), повелел:

– А ну! Подь! Подь! Подьте отсюдова! – кого-то, заупрямившегося было, встряхнул, приподняв за шиворот, какого-то могутного жирного мужика выволакивали втроем, а тот, прикидываясь юродивым, мычал, никак не хотел уходить, пока Прохор не двинул его наотмашь по шее. Мотя тем часом дралась с какой-то настырной старушкой, вцепившейся в скрыню с добром и повторявшей: «Мое там, мое!» Последнюю нищенку, что пряталась аж под кроватью, небрегая заразой, выволокли, зацепив кочергой, да тою же кочергой чувствительно-таки и огрели по заду уже в дверях.

Ропщущую толпу не без труда вытолкали со двора в ворота, причем только после того, как Проша взялся за здоровый березовый ослоп и, раскрутивши его над головою, ринул, не разбираючи, по всей пакостной своре. Тогда только, с воем и матом, полезли, как черви, вон и начали с ропотом растекаться по улице.

– Ходют из дому в дом! – объяснял Гаврило. – Ни стыда, ни страху на них нет! Хозяева померши, дак они – по сундукам враз. Иногды какого малого ребенка и задавить могут! И заразы нету на их, или не боятце ее? Один приволокся, мол, из Острового я! А таких, как он, и не видывали в Островом николи! Филимоша наш, Збыслав-от, русским именем, от их уж на сенник залез! Лезут, руки к лицу норовят приложить! Пойду погляжу, один вроде в сено залез!

Скоро в сеннике послышались вой и удары. Какой-то московский шиш выскочил оттуда, размахивая рваниной. В руке проблеснул нож. Лутоня молча и страшно ринул ослопом по ногам вора. Из стаи выскочил татарчонок с криком: «Он меня тамо держал, угрожал убить!» – тать кинулся к воротам, но Прохор, озверев, сшиб его ударом жердины с копыт. Лутоня – не любивший воров с детства, с той еще, ограбившей его старухи, добавил с потягом. Гаврило и татарчонок тоже вступили в дело. Вор сперва матерился, пытаясь выстать и драться, потом уже просто выл волком, катаясь по земи, а потом, обеспамятев, сообразив, что убьют – мужики молотили его, как цепами рожь, в четыре дубины, из последних сил, видимо, уже со сломанной рукой и перебитыми ребрами, ринул с нечеловеческим визгом на забор и, украсив заостренный тын обрывками своей рванины и кровью, вылетел на улицу и косо, падая и вскакивая, падая и запинаясь, продолжая натужно выть, побежал куда-то в сторону городовой стены.

– Догнать? – предложил Прохор спокойно и страшно (и ясно стало – догонит, убьет). Гаврила в ответ токмо махнул рукою:

– Мертвое тело найдут, воротная сторожа приволокетси: как там, да што? Енти еще хуже татей ночных!

– Город и так завален мертвыми телами! – снедовольничал Прохор. – Кому нать!

– Охолонь! – спокойно и строго отозвался Лутоня, и парень, косо глянув на деда, сник, опустил голову и далеко отбросил к забору окровавленный ослоп.

Мотя тем часом поила квасом обоих умирающих, Ивана и Любаву. Лутоня, оседлав верхового, поехал искать попа: не вдруг и найдешь!

Нынче Фотий должен был, неволею, отступить от прежних строгостей своих и разрешил вдовым попам править службу. Вдовые священники оказались храбрее семейных. Ходили по дворам из дома в дом, причащали, соборовали и отпевали. Обычно – старики, они не так часто, как молодые, заражались и умирали, да и не было дома у них попадьи да детей, которых ради приходило оставаться живым. Такового вот вдового попа и нашел Лутоня, проплутавши по улицам. Старик выслушал его, кивнул головою:

– Ратник, баешь? Даньщик владычный? – хотел еще что-то вопросить, видимо, укоризненное о Фотии, но не высказал ничего. Токмо пожевал губами. На каменном, старчески сморщенном, давно успокоенном лице не шевельнулась ни одна черта. Забрав с собою святые дары, он тронулся в путь, наотрез отказавшись от лошади. От платы, совершив обряд, отказался тоже. Велел только себя покормить, дать ломоть хлеба и налить ему квасом объемистую баклажку, которую тут же и вытащил из сумы, объяснив:

– Умирающие пить хотят, а воды нутро уже и не приемлет, дак подаю квас!

– Спасибо те, батюшко! – запоздало отозвался Иван.

– Спаси тя Христос, сыне! – возразил священник, подымаясь. – Выкупим ли хоть нынче грехи наши тяжкие! – примолвил. – Ну, мир дому сему! И пусть не запустеет место сие! – он широко перекрестил дом и благословил ставшую на колени чету Услюмовых. – А вам жить! – примолвил строго. – Внуков берегите!

Ушел, и как-то полегчало, посветлело в доме, вроде и злая тьма растворилась, ушла из углов. Любава тихо лежала за заборкой, потом попросила Матрену; «Перенеси постель мою рядом с Ивановой. Будем помирать, видеть его хочу!»

Мотя растерялась было, но Лутоня молча, хозяйственно, начал передвигать утварь, готовить ложе. Любава сама встала, сгибаясь от болей в нутрях, побелев закушенными губами, перешла на новую постель. Иван, не открывая глаз, протянул руку, взял ее едва теплую ладонь в свою, загрубело-костистую, холодную: «Помнишь?» – прошептал. Оба замолкли надолго. «Помню!» – отмолвила Любава, спустя почти час. Оба вспоминали детство, юность, первого Любавина мужа Семена.

– Помнишь, как он… С дружиной… До свадьбы… Анбар рубил… – Любава только слабо кивнула головой и молча заплакала. Резкая рвотная боль, подымавшаяся откуда-то изнутри, и черно-сизые дурно пахнущие бубоны – «железы» – на шее у одного и в паху у другого мешали спокойной благостной смерти. Но оба крепились, как могли. Потом Ивана стала бить крупная дрожь. Холод разливался по телу. Он крепче, когтистее, сжал руку сестры, она ответила ему легким, чуть заметным пожатием.

– Холодно! – прошептал Иван и замолк, и уже много, много после чуть слышно добавил: – Здравствуй, Маша! Хорошо мы прожили с тобой! И ты, мамо, здравствуй… Любава сжала ему руку, решила – бредит. Нет, Иван чуть поворотил к ней лицо, выговорил спокойно и благостно: – Пришли за мною! Сожидают! И ты, Любава, поздоровайся с матушкой!

Она еще плакала, слезы текли по щекам, а Иван уже начинал холодеть. Любава потянулась вся, усилилась закрыть брату очи, но не смогла. И тихо подошла Мотя, совершила потребное, и еще кто-то подошел, положил прохладную руку на лоб, и словно бы произнес невестимо: «Отмучилась, доченька!» Любава вновь заплакала, уже теперь благодарно, ощутивши руку матери, и умерла.

Сергей с Алексеем явились вдвоем, когда уже остылые тела родителей лежали, уложенные в домовины, оба успокоенные, благостные, будто все страдания последних дней уже отошли, отступили от них.

Прежний старый священник читал отходную. Похоронить обоих удалось не в общей скудельнице, а на кладбище Богоявленского монастыря, среди монашеских могил: честь, которой добился Сергей у самого митрополита Фотия.

После тризны, на которую явилось несколько ближайших сотоварищей Ивана Никитича Федорова, – пили, небрегая заразой, поминали усопшего, поминали походы, лихие сшибки, хвалили неложно мужество и талан покойного, наконец, разошлись, кланяясь друг другу. Лобызаться остерегались по нынешней злой поре. После похорон и поминок собрались своею семьей. Переваливший на пятый десяток, поседелый с висков (таким бы выглядел Семен, доживи до иньших лет) Алексей Семеныч: княжой муж, воин, вдовец, жена и дети умерли в самом начале мора. Сергей Иваныч, последний из Федоровых, в монашеском подряснике своем, раз и навсегда избравший для себя стезю духовную, тридцатилетний инок, почти монах. Пожилой, близко к семидесяти, узкобородый и строгий, уже почти совсем седой Лутоня, глава полуразоренного крестьянского гнезда, с внуком Прохором, красивым мужиком за двадцать летов. Да еще двенадцатилетний отрок Филя, или Збыслав, татарчонок, которому Иван перед смертью успел выправить духовную грамоту на деревню и отцов терем в Кремнике.

Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом.

Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой.

– Ежели Островое продать, – говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня. Он, хоть и крестьянин, – старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. – Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила!

– Сколь там, четыре двора? – вопрошает Алексей.

– Шесть! – отвечает Сергей. – Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое…

– Земля там хороша! – подает голос Гаврило. – Такова земля, сам бы ел!

– Островое кидать не след! – заключает Лутоня и добавляет тотчас: – Татарчонок подрастет, ему и будет, коли уж никого из Федоровых не осталось!

У татарчонка глаза сверкают: деревня! Большая! Богатая! И – ему!

Начинают обсуждать, что осталось от Любавина добра, от ее второго мужа, что пошло было покойному Якову.

– Хозяйственный мужик был, второй Любавин муж, ничего не скажешь!

– Твоя, Алексей, – заключает Лутоня, прихлопнув ладонью. – Твоя деревня и по праву, и по грамоте, а што там не уряжено, пущай Сергей на себя возьмет, Фотий, мабудь, ему не откажет!

Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго, достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою: «Тебе теперь дом сторожить! – присовокупляет. – И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, – вот те и вклад готовый!»

Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: «Спаси Христос, господа мужики!» – отвечает.

– А вот и вольная тебе! – продолжает Сергей, разбирая грамоты в коробьи. – Теперя ты вольный муж!

Все смеются, поталкивают друг друга, неловко обнимают плачущего Гаврилу.

Начинают делить цаты, порты и узорочье. И тут заминка – прямому наследнику Сергею не надобно многое из отцовых богатств. Тогда все взгляды устремляются на татарчонка. Ему рассказывают, как попали Федоровым княжеские невесомые золотые серьги с капельками бирюзы тверской княжны, влюбленной в ихнего прапрадеда. Он верит и не верит, глядя на крохотное сокровище, овеянное родовою легендой. Что-то вручают Алексею, и он машет рукою: довольно, мол.

– Для будущей жены! – поясняет Мотя, живо разобравшаяся в нарядах, цатах, очельях и повойниках, саженных жемчугами и шитых серебром и золотом. Коробью вручают самой Моте: – Забаве с дочерью подаришь! А и не дочерям, так внукам – внучек-то целый легион! – И каждой надобно ежели не повойник, то ожерелье с лалами, жемчугами, смарагдами или крупным, окатистым, винного цвета янтарем. Оставляют цаты и для будущей жены татарчонка и те два золотых солнышка тоже ему, наказывают – из рода не выпускай!

Лутоня получает коня в придачу к своим, хорошие, с резным задком, выходные сани, серебро, о количестве коего не спорят, попросту суют ему в калиту два объемистых кошеля: дом ли сгорит, ворог нагрянет, – все хозяйство воротишь враз, не сумуй! Все нынче щедры, все готовы поделиться друг с другом.

Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы – братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую память великой России!

А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет?

– Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? – слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.

– Умер Иван Никитич! – отвечает Гаврило зло. – Схоронили уже!

За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: «На погляд-то пустите, хотя на двор!»

Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.

Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:

– У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить. Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем – не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь… Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните – ваша воля, оставите – Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать…

Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:

– Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя! – и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку.

Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою, и сказал голосом ясным и непреложным: «Сперва – мыть!» И – зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем «цаты» не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с «цатами» выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно ненадеванные Ивановы обноски (только тут оказалось, что у парня была с собою смена одежки, подаренная отцом, но и ту Мотя решительно потребовала сперва подержать в горячем щелоке и выстирать), и уже после всего того, накормивши парня, который, по всему, дня три по крайности вовсе ничего не ел, приступили к расспросам.

– Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, – воспомнила Мотя. – Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою? – и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою.

Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно, и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь.

– Ну-ко, встань, молодец! – потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец, махнула рукой:

– Похож! И прошать не нать! Как вылитый! – и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались.

– Тогда, ежели, – нерешительно произносит татарчонок. – Сережки те…

– Добро переделим! – обрывает его Мотя. – Да и в Островое теперь есть кого послать! – мужики молча согласно кивают головами.

Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной!

– А каким ремеслом владеешь? – строго спрашивает Лутоня.

– Матери помогал! Тесто месил да носил коробьи, – отвечает парень, потупясь. – Еще печи могу класть! – прибавил не очень уверенно, и тише, совсем уже багрово залившись румянцем, добавил: – Работы-то никакой не боюсь! И считать умею, и писать – матери помогал!

– Вы простите меня! – вдруг заговорил он решительно, преодолевши наконец свое смущение. – Ежели… Спасибо большое, и одели, и вымыли, и накормили… А я уйтить могу, не буду мешать, коли и признать-то тут меня некому!

Мотя глядела на него, не отвечая. Потом, обратясь к Сергею, вопросила:

– Заможешь с Фотием поговорить, чтобы парню отцово прозвание дали – Федоров? И вообще записали в нашу семью? Все же род Федоровых не изгибнет до конца!

– Там подрастет…

– И бронь дедову ему! – вмешивается Алексей. Сергей, подумав, прихмурясь, возражает:

– По обычному времени – не положено! Не венчаны, дак! Но – поговорю! Объясню как, мол… Да ить и отец помереть мог до брака, и батюшка, что их перевенчал, ежели… Не ведаю пока, но сделаю, что могу! – и, чуть улыбнувшись, добавил: – И что не смогу, тоже сделаю!

А парень – плакал. Сидел, положивши голову на край стола, и плакал, давясь в рыданиях. Плакал, может, впервые в жизни, впервые поняв, что перед ним – родные, и его принимают в семью.

– Мы его в деревню возьмем! – сказал Лутоня неспешно и веско. – Ему откормиться нать! А ты пока, Серега, и верно, похлопочи! Негоже, чтобы род Федоровых так и сгорел, без наследка!