Сани угрожающе кренились на сторону. Твердый полоз едва вылезал из грязи. Возили камни к Маковцу, хоть и в летнюю пору, но на санях. Любая телега с грузом угрязла бы в непролазных колеях, разъезженной до жидкого состояния лесной дороги. Камень везли из Мячкова, грубо обтесав, и уже тут, на месте, «доводили до ума». Сани тоже угрязали в торфяном перегное, ломались расшатанные копылы, рвалась упряжь, взмыленные кони тяжко поводили боками, пока возчики спорили о том, как закатить на сани очередной рухнувший в жидкую землю квадр.

Сергей неволею вспомнил отца, который тут бы легко, играючи, без внешней натуги, нашел бы способ, не сгружая неподъемного камня, выровнять сани и пустить их далее. Отец столь многое умел, что в любом деле приходило поминать и поминать его опыт, горюя втайне, что отца уже нет. Пришлось слезть с коня, скинуть однорядку и даже подрясник, развязывать вервие, чинить перепутанную упряжь и снова, работая вагами, подымать глыбу белого камня на сани, увязывать, пихать, дабы проминовать грязную часть дороги, размываемую неприметным крохотным ручьем, которого при обычной-то езде или пешем хождении и не видать было. Камень казался здесь, в лесной глухомани, лишним, чужим, чужим даже покойному Сергию, и, казалось, с каждым из этих камней в Сергиеву пустынь являлось что-то новое, небылое тут, городское, громоподобное, убивающее навсегда лесную тишину и святость той, Сергиевой еще, Маковецкой обители.

Проводивши воз с камнем, Сергей долго отчищал руки и лицо. Даже, отойдя в лес, выстирал изгвазданную рубаху, провялил ее на солнце. За все это время мимо него проехало еще несколько волокуш с камнями, и какой-то хозяйственный мужик, прежде чем испытывать судьбу, достал хорошо наточенный дорожный топор, толково и споро вырубил несколько слег и, связавши их ивняком, устроил довольно прочную мостовину, которую уже следующие за ним сани начали медленно и неостановимо превращать в кашу из жеваного дерева, коры и коричневой грязи. Сергей натянул волглую, еще не просохшую рубаху, подрясник и однорядку, которую накинул просто на плечи. От одежды шел пар, и он надеялся достигнуть Троицы, уже просохши полностью. Конь шел шагом, сторонясь изъезженной дороги, и Сергей то и дело склонял голову, а раз даже и принужден был слезть с коня, когда упругая еловая ветвь сбила скуфейку у него с головы.

Подходил июль. В лесу одуряюще пахло болиголовом и хвоей. Сергей с детства любил запах болиголова и тут, благо так и так пришлось соскочить с коня, нарвал пучок и укрепил у передней луки седла. Он ехал к Троице с письмом ко князю Юрию Дмитричу и поздравительным посланием Фотия троицкой братии. Спелая грудастая баба вышла из леса с корзиною земляники и уставилась на всадника, полураскрывши рот. Сергей мало думал о своей внешности и совсем не подозревал, что красив, да так красив, что не единая женка отдалась бы ему, даже не думая о последствиях, только чтобы потрогать, губами досягнуть соболиные брови молодца, чтобы ощутить объятия его крепких рук, утонуть в глазах – темно-голубых, глубоких и строгих. И эта женка, закусив губу и глядя на молодца в монашеском одеянии, единое, что могла – предложила ему отведать лесной земляники. И пока он ел, почтя для себя невежливым отвергнуть доброхотный дар прохожей женщины, смотрела на него отчаянно, даже как-то испуганно, вдруг подурнев, – мол, только позови! Намекни!

– Замужем? – вопросил Сергей.

Она, решительно отрицая, затрясла головою. Созналась хрипло:

– От моровой болести погиб! – и прибавила, вся зардевшись, как маков цвет. – Ребеночка хочу!

– Инок я! – ответил Сергей с невольным сожалением к этой молодой, статной и грудастой бабе. – Найдешь молодца! – высказал. – Токмо с пьяным каким не водись! Здорового отрока рожай, коли уж мужа найти не сумеешь! Грех твой заранее отпускаю тебе! Дитя родить – святее дела нету для бабы!

Она несколько поникла головой, глянула исподлобья, поняла, видно, что не ласкать ей проезжего сокола в духмяном черничнике, в диком нетронутом бору, не лежать потом раскинувшись, ощущая благость, разлитую по всем членам ее сильного одинокого тела…

– Скажи хоть, как зовут-то тебя! – попросила.

– Сергеем! – отмолвил. – Схиму приму – иное будет имя.

– Сереженька! – протянула. – Дозволь уж, коли рожу мальчика, твоим именем младеня назвать!

Ну, тут уж что оставалось делать молодцу? Наклонился с седла, крепко поцеловал ее во вкусные, ждущие губы, ощутив на плечах сжатые до боли объятия женских рук. «Хватит, хватит, довольно! – прошептал. – Итак нагрешил я с тобою!» И, почти оторвав от себя руки женщины, погнал коня, наказывая сам себе сотворить вечером перед иконою сто земных поклонов во искупление нечаянного дорожного поцелуя.

На вершине Маковца творился полный разор. Рыли рвы для фундаментов будущей церкви, и первый, кто встретился Сергею, был голенастый, сухощаво крупный, полуседой муж в кожаной, замаранной землею однорядке, в изгвазданных глиною выше колен сапогах, в суконной криво одетой, скорее нахлобученной, шапке, вислоусый и вислобородый, с крупными дланями рук, не то древодела, не то воина. Он шагал через завалы леса, огибал груды камня, как бы расшвыривая взором супротивных, почти взял за грудки встречного мастера в кожаном переднике, и тот без подобострастия начал отвечать, потом спорить с князем, и через миг они уже кричали друг на друга: князь Юрий Дмитрич (то был он) и каменных дел мастер, строитель храма. Вдруг, оба враз, как начали кричать, так и замолкли, и мастер сказал строго и твердо: «Надобен дуб!» – и Юрий, заглянув для чего-то в яму, откуда носилками, по пружинящим сходням выносили глину и бадьи с рыже-серою жижей, отозвался: «Дуб пришлю!» – сумрачно сводя брови и, видимо, уже вовсе не сердясь на мастера.

Завидев спешившегося Сергея, князь поспешил к нему. Едва кивнув, принял свиток, порвал снурок и начал, шевеля губами, читать грамоту. Со всех сторон неслись клики, удары секир, стонущие удары по камню. Послушники, иноки, нанятые мужики, все шевелились, работали, сгибая мокрые спины над деланием своим. Юрий, прочтя грамоту и отдавая ее в руки подскочившего холопа, заметно посветлел лицом и вымолвил громко, ни к кому в усобицу не обращаясь: «Ежели дуб довезут, послезавтра начнем класть подстение!»

В это время к ним приблизился Никон. Необычною суетливою пробежкой он устремлял свой бег ко князю и уже издали размахивал почти суматошно рукой: «Найден! Нашли!» – кричал он уже издали.

– Домовину с телом преподобного обрели во рву! – выдохнул он, приближаясь ко князю.

– Та ли самая? – вопросил князь.

– Та, та! Старцы признали! Один у нас, ветхий деньми, Никодим, сам бает, рубил домовину ту!

То, что сотворилось далее, не можно было передать словами. Иноки падали прямо в грязь, кто-то, стараясь поддеть вервие под основание колоды, весь опустился в рыже-свинцовую жижу вместе с головой и вылез оттоль мало не похожий на черта. Вокруг колоды преподобного стояла вода, но тело не истлело, и даже погребальные ризы повреждены не были. Приказывать петь, устроять торжественное перенесение бесценных мощей не надо было. Все произошло как бы само собой. Колоду с преподобным поставили временно в сухой деревянной церкви (на месте нынешней церкви Сошествия Святого Духа), и уже один из ветхих старцев троицких, отшельник, живший неподалеку от обители, шамкая и помавая руками, рассказывал, что преподобный являлся-де ему в тонком сне и сетовал, что был оставлен в земле, утесняемый со всех сторон подземными источниками вод.

В этот день не работал никто. Молились. Многие плакали. Но назавтра работа закипела с утроенной силой. Мощи преподобного были обретены пятого июля, а уже к концу месяца полностью заполненные дубовыми сваями основания, камнем и известью рвы, вровень сровнявшиеся с землею, сожидали уже возведения над ними каменных стен. И, конечно, надо было еще ждать укрепления извести, и, конечно, белый камень возили еще всю зиму подряд, до мартовских рыхлых снегов, и, конечно, класть стены стали уже к следующей весне, но красавец храм особенно чудесный перед безмерными лесными далями, серыми деревеньками да крытыми соломой и дранью крышами, перед разливом полей, раскорчеванных и распаханных крестьянами, перед этой, все еще мало затронутой человеком лесною русской пустыней, белый каменный храм на горе, обведенный по верхнему краю поясом каменной рези, словно узорочьем на дорогом хорезмийском оружии, сахарно-снежный, издалека видный за поприща и поприща, сияющий на горе, белое чудо, явленное в лесах русского Севера, был не просто образцом красоты, был воплощенною сказкой, вокруг которой со временем возникнут и стены с башнями, и малые храмы, и устремленное в небесную твердь чудо Успенской величавой громады, образец гордого зодчества той великой, допетровской Руси, возникнет, наконец, ампирная, вознесенная в небеса, звонница Ухтомского, и станет духовная цитадель русского православия, ко всему прочему, первоклассной крепостью, о которую разобьются католические орды Лисовского и Сапеги… Все будет! И всему этому начало создал игумен Никон, создали безвестные московские мастера, и князь Юрий Дмитрич, младший брат и сонаследник великого князя Василия.

* * *

Епифаний приехал в Троицкую обитель уже к освящению храма и долго не мог понять: что же произошло с монастырем после возведения этого белокаменного дива? Лучше ли стало или хуже? Не ушло ли что-то безвозвратное от той, Сергиевой простоты и тишины? Впрочем, яснело, что произошло неизбежное, и что иначе не могло и быть.

Когда Никон с Епифанием остались одни, Никон, не глядя в лицо другу, подал ему грамотку, сказав потерянно: «Посмотри! Токмо начали принимать села в дарение монастырю, и вот уже что происходит!»

Писал чернец Варлаам, посланный в новоподаренное село для наведения порядка в этом заброшенном имении: «…Бью челом, по вашему, государи, указу, пеньку послали. Да пишите вы, государи, ко мне, что всякое-де дело у нас медленно, и вам я писал, что староста ни о чем не радеет, а что про пеньку, государи, пишите ко мне, и я не могу всю осень и зиму на них выбрать, и вы, государи, не покручитесь на меня, убогова чернеца, а мне старосту перемените, да вы ж, государи, присылаете к нам старца Филарета, и он приезжает пьян, и мы на мельнице отсыпаем плотину, и он за то нас почал бранить всякою неподобною лаею, ты-де, чернец, страдник, переимаешь честь мою на себя… Пожалуйте, государи, меня, убогова чернеца, впредь таких дураков и бражников не присылайте, сделалось бы то дело и без нево, о чем приезжал, только ходит за брагою, перелезши на коровий двор в полночь, и бьет Микулича палкою, да он же, Филарет, бьет крестьян, пьян, палкою, а по вашему, государи, указано мне ведать, а ему тут и дела нет…»

– Такие-то вот мнихи! И подумать не мог! Велел по пятьсот поклонов на вечернем правиле бить, да вон он! Работат! Ворочает, что медведь! А вырвался из монастыря, дак враз стал яко татебщик лютый! Не ведаю, может, Сергий и прав был, что не принимал в монастырь деревень со крестьяны!

– Ну, ты готов? Поснидал? – прервал Никон сам себя. – Нынче у нас говоря со князем своим! Приходи! И сочинение свое принес? О Сергии преподобном? Будет лепо – посажу всех своих писцов переписывать. Так и учти!

Как время сурово старит людей! Подчас самому кажется, что еще далеко не все позади, что недостает только сил, что временное нездоровье подточило возможности ума и тела… И только растущая новая поросль вокруг тебя да безразличный женочий взгляд, что скользнет мимо лица, как мимо выставленного на просушку старого платья, ничем не привлекаясь, ничем не задевши взора, тотчас отведенного посторонь, говорят об истине… Да! Вернее, этого безразличного пустого женочьего взгляда нет! И тут уж не помогут никакие красоты, ни роскошь одежд, ни краса коня и оружия… И счастлив монах, счастлив инок, отринувший от себя Соблазны плоти единожды и навсегда!

Под белой громадой Троицкого храма, на тесовой скамье, устроенной на двух пнях, оставшихся от тех незапамятных времен, когда здесь еще шумел бор, и мощные ели склоняли мохнатые лапы свои над келейным убожеством крохотной, затерянной в лесах пустыньки, сидели пятеро немолодых уже мужей, зде и инде прославленных, которые обсуждали сейчас, как простую работу, труд, долженствующий прославить их на века и века. Иконописцы Данило Черный и Андрей Рублев готовились к росписи Троицкого храма. Князь Юрий Дмитрич, чьим серебром творилось все это устроение, прикидывал, по сказкам изографов, чего и сколько надобно достать. После росписей Успенского собора во Владимире, недавно поновленных после того памятного пожара, ему уже были не внове запросы изографов, и он только кивал писцу заносить то или иное в вощаницы. Писец сидел, впрочем, не на скамье с сильными мира сего, а в стороне, на сложенной вчетверо суконной свите. А на скамье рядом с князем Юрием примостились седой как лунь игумен обители Никон и Епифаний – художник-агиограф, на днях закончивший наконец свою рукопись «Жития преподобного Сергия», ставшую, нежданно для самого Епифания, главным и основным делом всей его жизни.

Обсудили росписи храма, заказавши князю твореную известь для обмазки стен, фаски, клей, кисти и массу всего прочего, потребного в мастерстве художественном и иконном, – ибо не только стены и своды нового храма брались расписывать они с артелью подмастерьев своих, но и создавать иконостас нового храма, с храмовою иконой Святой Троицы, с той самой… Ну, в общем, с той самой, без которой богатейшая древняя живопись наша так же не полна, как русская поэзия не полна без Пушкина.

Обсудивши и порешив все это, перешли они в новорубленную келью преподобного Никона, и там, усевшись впятером и поставя на стол братину кислого монастырского кваса, на лесных листочках содеянного, и блюдо с печеною репой, обратили лица молча к пятому из них, к Епифанию, который, ощутив мгновенную сухость во рту и судорожно глотнув квасу, начал читать свое сочинение, где-то подрагивая голосом, где-то и утирая украдкою концом долгого рукава увлажненные глаза. Ибо писатель, читая произведение свое, порою заново переживает написанное, и даже не написанное, а те чувства и думы, которые посещали его в момент творчества.

Никон слушал, откинувшись в кресле, измысленном для него нарочито одним из братий. Изографы, оба, сидели важно-нахохленные, и лишь изредка, и то молчаливым мановением пальца указуя друг другу особо показавшиеся им места. Юрий Дмитрич, тяжело поставя локти на стол и утопив пальцы в буйных до сих пор кудрях сивой своей шевелюры, глядел в стол и не пошевелился ни разу во все время чтения, так что порою казалось, что князь попросту спит. Так проходило первое чтение бессмертного сочинения, исправленного несколько позже Пахомием Сербом, к хорошу или к худу – не ведаем, ибо Епифаниева подлинника не сохранилось до нашего времени – но сохранившееся обессмертило подвиг великого подвижника земли Русской Сергия Радонежского, и – скажем уж, не страшась подвергнуться многоразличным хулам и даже обвинениям в неправославности – не имея его, мы почти ничего не знали бы о нашем величайшем святом, и вся жизнь нашей страны, возможно, пошла бы вкось и иначе…

Чтение закончилось. Присутствующие забыли о времени, и кроме Епифания, которому попросту надо было смочить горло, никто не притронулся даже ни к квасу, ни к хлебу, ни к горке репы на блюде посреди стола.

Князь Юрий поднял голову. Хотел что-то сказать, очень многое, но вымолвил только одно: «Хорошо!»

Иконописцы разом склонили головы, а Андрей Рублев глянул куда-то вдаль, в ничто, как умел только он, и как глядел перед большою работой.

Да! Не скоро строится каменный храм, рассчитанный на века. Обровнять плиты, промерить, вмазать в раствор, соединенный для прочности с растертым яйцом – все это делается многими днями. Многими днями готовят сухой, провяленный на солнце и вольном ветру лес. Непросто и соединить доски, и подогнать шпонки, что должны держать их при любых капризах погоды, в холоде и духоте плотно набитого храма. Особое искусство – наклеить паволоку, навести алебастровый, нетрескающийся левкас. Но и после того (а это все лишь подготовка поверхности), когда левкас будет выглажен и отполирован медвежьим зубом, но и после того… А после того потребовалась вся жизнь, жизнь без остатка, отданная труду, жизнь, заполненная работой и постом, и молитвенными бдениями, и созерцаниями шедевров древних мастеров, жизнь, заполненная учебой, и учебой для того, чтобы на склоне дней своих написать задуманную еще в детские годы «Троицу», навеянную Сергием Радонежским: не явление трех ангелов Аврааму, а «Троицу», олицетворяющую троичность православного Божества, троичность нераздельности в едином, соборное начало высших сил, не внятное никому иному, и никаким представителям иных религий или, скорее, ересей, отделившихся и продолжающих отделяться от единого ствола вселенской христианской церкви, основные принципы которой заповедал сам Иисус Христос, сын Божий, явившийся в мир, дабы муками своими искупить наши грехи и содеять нас годными ко спасению, предвечно рождаемый, единый из трех, неразличимый в божественной триаде христианского Божества.

Андрей писал эту икону быстро, почти не задумываясь и не останавливая бега кисти. Пока писал, не произнес ни единого слова, и только окончив, отступив, без сил опустился на груду каких-то обломков и произнес: «Ну, вот!»

И Данило Черный, долго-долго простоявший перед творением Рублева, тоже молча сел, наконец встряхнулся, как мокрая собака, вылезающая из воды, и закрыл лицо ладонями. И долго так сидел недвижимо. Данило был художник до мозга костей и потому понял, постиг, что сотворил сейчас его младший сотоварищ.

Потом приходили многие. Смотрели, дивились, осуждали, находили неправильности в позе руки, в ликах, даже в форме чаши, поставленной на столе. Наивно спрашивали, а где же хозяева – Авраам с Саррой?

Но князь Юрий опять собрал их всех, пятерых, да были еще лишь два старших инока, разом понявшие, что сотворил Рублев, да был княжой боярин, прискакавший из Москвы, из рода Кобылиных, который как только ее узрел, упал перед иконою Рублева на колени.

Рака с мощами преподобного уже была перенесена в каменный храм. На столе, помимо обычных монастырских закусок, красовалась тонко нарезанная севрюга, блюдо лесной земляники, мягкий печеный хлеб и гречневая разварная каша.

После того как Никон прочел молитву, слово взял Юрий. Он встал, высокий, прямой, держа в слегка подрагивающей руке серебряную чару с монастырскою медовухой:

– Три дела совершили мы, угодные Господу! – начал он твердо и властно. – Созиждили храм, достойный создателя места сего! – он приодержался, отвергнув кивком головы готовые сорваться с уст похвалы его княжеской щедрости. – Во-вторых, мы, вернее единый из нас, создал икону, в коей запечатлен весь смысл нашего православного постижения Господа! И ныне каждый из малых сих, посетив сей храм, сумеет постичь высокие тайны православия и не соблазниться впредь лукавствующей католической ересью! И в-третьих, опять же единый из нас, но вдохновленный всеми присными его, сумел написать «Житие» преподобного, которое навеки, на премногие грядущие века, пока не кончится сама земля Русская, а быть может, и долее того, запечатлело для потомков образ того, кому мы все обязаны духовною жизнью своей, тем самым ценным, что есть в нас, что вложено в нас Богом!

Восемь чаш, наполненных медовухою, согласно и стройно были поднесены к устам восемью председящими за этим скромным праздничным столом в тесной тесовой келье, так подходившей к памяти того, о ком вспоминали сейчас, и о ком будут впредь слагать легенды на Руси Великой – на Святой Руси, как можно было сказать теперь уже с полным правом после подвига Радонежского игумена и иных многих русских подвижников и святых.