Посреди земли

Балаж Йожеф

Барань Тамаш

Берта Булчу

Болдижар Иван

Вамош Миклош

Галгоци Эржебет

Йокаи Анна

Каринти Ференц

Коложвари Грандпьер Эмиль

Ласло Анна

Манди Иван

Молнар Золтан

Палотаи Бориш

Раффаи Шаролта

Сакони Карой

Хернади Дюла

Шюкешд Михай

Эрдёг Сильвестр

Эркень Иштван

Бориш Палотаи

 

 

Я жила в Кашше до 1939 года; там прошло мое детство, молодость, там стала я на сторону бедняков. В годы учения я начала писать, мои стихи были опубликованы с разрешения директора гимназии. Мой писательский путь определили конкурсы. Так, на конкурсе романа для молодежи, проводимом будапештским издательством, мой роман «Петер» получил первую премию, потом в журнале «Нюгат» мне была присуждена премия за рассказ «Барышня-репетитор». Один режиссер обратил внимание на мои стихи «Безработный перед афишей кино», и по его настоянию я написала киносценарий. Фильм снимали в Вене, дав ему название «Жизнь все же прекрасна». Его показывали в Лондоне, Париже, даже Америке, а в тогдашней феодальной Венгрии фильм провалился, его даже освистали.

Постепенно я охладела к стихам, меня больше прельщала проза. Мои романы, сборники рассказов выходили один за другим, некоторые переиздавались четыре, пять раз. В 1945 году я стала работать в редакции «Непсава», руководителем отдела культуры. Потом, когда начали строить Дунайварош, первый социалистический город с металлургическим комбинатом, я провела там семь месяцев, жила в бараках. По полученным там впечатлениям я написала сборник рассказов и два сценария.

Вышли в свет уже тридцать четыре мои книги. Наибольшим успехом пользовался роман «Неспелый орех», он был переведен на пять языков, по нему сделали телевизионный фильм. Однако мне самой больше всего по душе роман «Горький миндаль», вызвавший бурные отклики в печати. Эта книга принесла мне наибольшее удовлетворение. Она переиздавалась три раза.

Мне представляется, что мой истинный жанр — это рассказ, он предполагает сжатость, напряженность.

Я написала шесть сценариев, мои телевизионные пьесы шли по всей Европе. За телевизионную драму «Женщина в бараке» я получила Гран-при в Монте-Карло, премию «Золотая нимфа». В Локарно за фильм «Мрак среди дня» мне присудили премию критиков. По моему последнему роману «Седьмой год» сейчас снимают фильм.

Свою ars poetica я сформулировала бы так: я пытаюсь отобразить действительность по мере возможности таким образом, чтобы не извратить ее изобилием мелких фактов. Ошибки, заблуждения, разногласия людей — это ведь тоже действительность, которую должно отобразить. В первую очередь собственные заблуждения. Ведь и писатель стремится к совершенствованию.

 

Совместное производство

После просмотра отснятого материала немецкий режиссер Хаберманн обнял поочередно всех членов съемочной группы совместного фильма, а писательнице, автору сценария, поцеловал руку.

— Хотелось бы отпраздновать этот знаменательный день. Для меня наш совместный фильм значит гораздо больше, чем просто творческая удача. До этого я поставил четырнадцать фильмов, но ни разу не испытывал чувства глубокого удовлетворения оттого, что вношу вклад в дело, с которым солидарен каждой клеточкой души.

— Спорим, сейчас пойдет мелить про душевное волнение, — шепнул бородатый оператор. — И тут возможны дубли…

Писательница одернула оператора взглядом, и парень умолк.

— Нельзя без глубокого душевного волнения сознавать, что именно нам довелось создать этот обвинительный приговор насилию, этот апофеоз антифашизма.

— По-моему, надо бы подсократить ту часть, где евреев угоняют в концлагерь, а то она получилась слишком затянутой.

— Бесчеловечность тоже оказалась затянутой на долгие годы. — На лице Хаберманна красными пятнами проступило волнение.

Писательница непроизвольно стиснула его руку. В памяти ее промелькнули наглухо заколоченные вагоны, до отказа набитые людьми, бесконечно долгие, похожие одна на другую ночи, перемежающиеся пепельно-серыми рассветами.

— Сколько вам лет?

— Сорок пять. — Хаберманн провел рукой по голове, пригладил целлофаново-пепельную шевелюру. Впрочем, календарные годы не в счет. Отсчет человеческой жизни начинается с того, что ты делаешь. Если человек делает свое дело сознательно, по убеждению, то это помогает сохранить молодость. А работа по принуждению выжимает все соки.

— Что-то треп сегодня затянулся, — недовольно пробурчал оператор. — Пора переходить к делу! На парадном ужине мы не настаиваем. Терпеть не могу официальщину, все эти тосты, сдобренные майонезом!

— Что ж, по-твоему, совсем отказаться от жратвы? — взбунтовался Бона, младший ассистент; он вел ежедневный учет сэкономленных средств. (Обошелся без такси — двадцать форинтов уцелели, не пришлось покупать цветы для Лонци — еще двадцать пять, вместо обеда перехватил два бутерброда — вот тебе еще двадцать восемь форинтов. А сейчас вроде бы наклевывается ужин по первому классу, так что, считай, и вовсе полсотни в кармане.)

Писательница чувствовала себя усталой и опустошенной. Тени прошлого ворвались в ее одиночество, нарушили привычный распорядок жизни. Хорошо бы забыться сном… Сон — лучшее спасение от всколыхнутых воспоминаний, которые, казалось, были надежно погребены под прахом лет. Всему виною этот фильм: вновь возникло лицо дочери, истаявшее струйкой дыма. На обоях в комнате проступили детские рисунки цветными мелками: домики и солнце, пузатое, с лучами, изогнутыми, как паучьи лапы; лучи эти жгли ее, не давая покоя даже во сне. В глубине бельевого шкафа шевельнулась лыжная шапочка с помпоном, детский комбинезончик ожил и пустился бежать, игрушечное ведерко загромыхало, перекрывая стук пишущей машинки; из мягкого круга света, отбрасываемого настольной лампой, ей подмигнул детский глаз, дернулось красноватое, воспаленное веко: у Эвики то и дело вскакивал ячмень на глазу. Последние ночи писательница спала тревожно, поминутно просыпалась: скоро утро, Дюла спит, как обычно, слева, пора его будить. Но только вдовья постель отзывалась скрипом на эти тревоги. Дюла, воскрешенный в сценарии, обнимал ее отвыкшие от объятий плечи, его мысли были созвучны ее собственным думам, неожиданно всплывали обрывки фраз, канувшие в небытие голоса. Актер, занятый в роли Дюлы, держался сутуловато, ходил раскачивающейся походкой; почему она изобразила его таким, почему упрямо цеплялась за реальный прообраз? Очки… портфель, вечно набитый битком… Нет, необходимо куда-нибудь уехать, забиться в глушь. Может быть, там удастся выплакаться, она забыла, когда плакала в последний раз.

— К чему эти официальные празднества? Мы искренне благодарны вам, дорогой Курт, — она впервые назвала режиссера по имени, — за то, что вы отнеслись к нашей работе с таким пониманием и сочувствием…

— Ну, конечно, о моем участии — ни слова! — обиженно перебил ее завлит. — А между тем именно я вставил сцену с женским оркестром. Вы забыли включить ее в сценарий, просто рассказали мне на словах, и, ей-богу, по-моему, это самая сильная сцена в фильме, когда оборванные, наголо стриженные женщины по команде затягивают: та-ра-ра-ра, mein Herz, was willst du noch mehr? За одно это, право, стоит выпить! Переведите ему, Валика, что мы полюбили его всей душой, и так далее. Кстати, в данном случае — это чистая правда.

Вали, переводчица киностудии, со вчерашнего дня стала фрау Хаберманн. В съемочной группе ее дразнили «железной девственницей», девчонка хорошенькая на редкость, кожа тонкая и нежная, кажется, прикоснись пальцем — и след останется, ноги длинные, все движения исполнены ритма, так чего ради, спрашивается, она бережет себя? Бородатый оператор вот уже несколько месяцев подкатывается к ней, Пали, завлит, бомбардирует орхидеями по сто двадцать форинтов, чего ты ждешь, глупая девчонка, читает она в его бархатных глазах, а он томно вздыхает и силится проникнуть ей в душу, как ребятишки насильно разжимают друг другу стиснутый кулачок, пытаясь узнать, что в нем спрятано.

Вали берет Хаберманна за руку и смеется; душа ее, как птица, готова вспорхнуть и полететь.

— Чего же ты не переводишь? — одергивает ее бородатый оператор.

— А я, по-твоему, что делаю?

…Эвика сейчас была бы ее ровесницей, думает писательница, глядя на Вали. В их доме жил тогда один мальчуган, вечно замурзанный и диковатый, Эвика собирала для него серебряную фольгу и белые камешки. Никак не в силах она представить себе Эвику взрослой! Волосы у нее на макушке закручивались спиралью, а по бокам распадались прядками, так что уши всегда торчали на виду, хохолок же топорщился кверху; нос моментально обгорал на солнце и лупился. Воображение отказывалось представить этот розовый, точно молодая картофелина, детский носишко на лице взрослой девушки. Движения у Эвики были размашистые, порывистые, она убегала вперед, потом неслась обратно и снова мчалась вперед. Плотное облачко дыма, завихрившееся и постепенно растаявшее в воздухе…

— Здорово ты в него втрескалась, Вали!

— Очень заметно?

Хаберманн, коверкая слова, пытается произнести по-венгерски: …нельзя… wie sagt man? …забывать, jawohl! Фильм!.. Здесь, внутри… мое сердце…

Все растроганы, каждый норовит пожать ему руку, голос Вали по-прежнему звенит, рвется ввысь, как птица: — Понимаете, он был в Швеции. — И глаза, и трепет ресниц, и все лицо ее — как открытая книга о минувшей ночи, о томительном до боли счастье, о щемящем блаженстве… Когда они вновь и вновь повторяли друг другу извечные слова: «твой», «твоя», «с тобой», а на рассвете мужчина приподнялся на локте, чтобы видеть ее, кончиками пальцев провел по лицу Вали медленно, словно навеки пытаясь запечатлеть в памяти ее черты.

— Подумаешь, нашла чем удивить! Я тоже бывал в Швеции. — Бородатый оператор, пыхнув трубкой, машинально извлек из кармана ключи от автомашины, рассеянно повертел их и засунул обратно. — Валика, ты сегодня будто с перепоя, и под глазами у тебя круги.

— Ты что, не понимаешь? Он бежал в Швецию… тогда, в период нацизма… Работал кем придется: и чернорабочим, и лифтером…

Они всей группой вышли во двор. На скамейке занятые в массовке легионеры, раскрашенные в кирпичный тон, дожидались съемки. Парни слушали радио и записывали номера выигрышей в лото. Один из легионеров сдвигает на затылок каску, почесывает вихры.

— В шесть ноль-ноль у меня рандеву. Она — вдова, у нее отдельная квартира на улице Надор. Одну комнату она по контракту сдает «Интуристу». А всего я получил пятьдесят четыре письма на свое брачное объявление.

Хаберманн изучающе смотрит на небо. Выцветшее блекло-голубое полотно туго натянуто над головой, облачка мелкими хлопьями ваты плывут от горизонта к горизонту.

— И погода какая приятная… Мягкое, не резкое солнце, теплое, как материнское тело. Будто ласкают тебя теплые материнские руки.

— А знаете, хороший вы человек, — задумчиво говорит писательница. — Уверена, что в детстве вы не отрывали крыльев у бабочки и не разрезали червей пополам. Хотя ребенок, как правило, не отдает себе отчета в собственной жестокости.

— Во мне тоже хватает всего понемножку. Но я стараюсь жить так, чтобы придать смысл нашей жизни. Поэтому иногда мне приходится проявлять суровость или скрывать свои чувства и откладывать сердце в сторонку, как ненужную вещь.

— Ближе к делу: куда и когда мы едем? — вмешивается Бона; конец недели, и ему никак не с руки было бы разменивать последнюю сотню.

— Доброта, обращенная в благодеяние, улетучивается из сердца, — продолжает Хаберманн с полуулыбкой в уголках рта. — Сохранить доброту удается лишь тем людям, которые не делают слишком много добра.

— Кончайте вы эту заумь, — машет рукой оператор. — Куда мы поедем? Палика, возьми на себя организационную часть. По мне, так не обязательно какое-нибудь шикарное заведение.

— Технический персонал, разумеется, тоже с нами, — подключается к разговору Хаберманн, — ну, и ближайшие родственники: жены и невесты, временные невесты и постоянные любовницы.

А он, оказывается, не лишен и чувства юмора, — отмечает про себя писательница. Усталость ее понемногу проходит, и она с возрастающим интересом присматривается к Вали, нескрываемо, вызывающе счастливой. Счастье это назойливо бросается в глаза. А способна ли эта девочка сделать что-нибудь ради любимого? Господи, как много она брала на себя, лишь бы спасти Дюлу! Лучше всего она держалась в тех ситуациях, когда все оборачивалось против них.

— А что, если нам смотаться на лоно природы? — спрашивает Пали. — Но куда именно, пока не скажу.

Оператор с размаху хлопает его по спине.

— Как только мы свертываем работу, гениальные идеи из тебя так и сыплются.

Статисты-легионеры лениво поднимаются со скамьи.

— …запас не исчерпан. Назавтра у меня новая девица. Эта и фотографию свою в письме прислала. Бабенка что надо! И кроме того, представляете, у нее собственная вязальная машина… Каждый месяц заколачивает пять тысяч чистыми. Вот только беда, что живет она на четвертом этаже и в доме без лифта. Невеста без лифта мне не подходит.

— Пешеходные маршруты уже не для меня. — Писательница украдкой разглядывает набухшие вены на икрах. Резкие, как лиловые галочки. А когда-то в молодости они компанией исходили вдоль и поперек будайские горы, лес вставал непролазной чащей, но они продирались сквозь густые заросли бука и дуба, по щиколотку утопая в палой листве, отдающей прелью. А годы спустя они бродили по лесу вдвоем с Дюлой, но теперь им надо было вовремя поспеть домой: в пять вечера начинался комендантский час. Цветущий, живописный край, исполненный покоя и красоты, простирался вокруг, налитая буйными соками природа, источая сладостные ароматы, торжествовала над человеческим убожеством, а она вне себя кричала: это возмутительно, это несправедливо! И неистово обрывала листья, била ногой по древесным стволам, но только каблук у туфли сломался, да ногу она подвернула в щиколотке…

— Мы поедем на машинах; у нас микробус и четыре легковых. Не забудьте прихватить с собой купальник.

— Браво! — Хаберманн хлопает в ладоши. — Брависсимо! Правда, билет на самолет у меня уже куплен, но ради такого случая… Человек живет не только работой, воскресенья тоже нужны для жизни. А у нас, к тому же, есть повод превратить пятницу в воскресенье.

Компания расположилась на поросшем травой холме, в густой тени деревьев. Зеленый травяной ковер служит подстилкой, упругие, шелестящие ветки — изголовьем. Вали тщится перевести на немецкий переполняющие ее чувства, но даже и на родном языке ей не очень удается их выразить. Лицо Хаберманна почти рядом, в сантиметрах от ее лица. Он и не пытается придвинуться ближе. Они все равно вместе, даже если не касаются друг друга. В мечтах Вали никогда не плела венков из одуванчиков. Нет, она мечтала, будто мчится в «фиате-500». Это Курт научил ее мечтать. На пальце у нее обручальное кольцо, сплетенное из травинок, а ритмичный плеск волн для нее как звуки свадебного марша. Да и не нужен он, свадебный марш! Достаточно того, что Курт касается ее мизинца и спрашивает… нет, даже и спрашивать ничего не надо!

— Обед готов! Гарантирую уху и лапшу с творогом. Направление — харчевня «Четверо Серых»! — Пали отхлебывает большой глоток домашней палинки и протягивает бутылку Хаберманну. — Будь здоров, приятель! — Он звучно чмокает режиссера в щеку. — За нашу дружбу. И за то, чтобы ее не омрачало ни тщеславие, ни самолюбие. Конкретно выражаясь… Конкретно выражаясь, за то, чтобы тебя не хватил удар, если он получит за наш фильм первую премию. — Мышино-серые глазки-буравчики оператора язвительно помаргивают.

— Слушай, старик, не о том речь. Я и правда его высоко ставлю.

— Все это ты успеешь прокрутить ему позже, когда он поперхнется ухой и из глаз у него брызнут слезы. Надеюсь, уха будет приготовлена по всем правилам: сварена из рыбы трех видов, мелкая рыбешка протерта и плавает в рубиново-красном соку, похлебка проперчена на совесть, острая паприка положена целым стручком, вместе с зернышками… И вот когда у нашего любезного друга перехватит дыхание, тут как нельзя кстати будут твои излияния в любви, хоть задницу ему лижи, как у нас повелось! Переведи ему, Вали, что после обеда в интимно-семейном кругу мы завалимся кверху пузом на берегу Дуная переварить жратву, ландшафт холмисто-округлый, как женские формы, так и манит в объятия… а потом сплаваем наперегонки; вечерняя программа — венгерские народные песни у костра, жаркое на открытом огне, джазовая музыка, вопль души под гитару, а под занавес — купание при лунном свете… Ну, что ты на меня уставилась, как глазунья со сковородки?

Писательница поглубже надвинула летнюю соломенную шляпу с широкими полями. Ей доставляли истинное наслаждение и вся эта суматоха вокруг пикника, неистощимое богатство летних красок, и многообразие звуков, сливающихся в равномерный гул. Как безрадостно проходит ее жизнь! Работа, повседневная суета, беготня, чашка кофе и снова работа, замкнутость, молчаливость несправедливо обиженного человека (интересно, замечают ли окружающие, что она чувствует себя обиженной?). Дома она держит под рукой жестянку с сухим печеньем и поминутно грызет его, чтобы поменьше курить, а почему бы, собственно, ей не курить сколько хочется, чего ради беречь себя?! Никто и никогда не спросит у нее, хорошо ли она спала. Да ведь и жаловаться имеет смысл лишь тому человеку, в ком болью отзывается твоя боль. А у нее близких людей нет. Мимолетные интрижки — это не для нее. Иное дело, если бы встретить такого мужчину, рядом с которым ее жизнь обрела бы смысл, мужчину, который мог бы служить ей опорой, в то же время не стесняя ее свободы. Она пристально разглядывала Хаберманна. Кожа на лбу у него и у глаз тронута мелкой сетью морщинок. Пожалуй, все дело в них, в этих морщинках: такой человек может понять ее одиночество, следуя за нею от фразы к фразе, постичь ее замысел, воплотить то, что она долгие годы несла в себе, копила, и тяжкий груз этот нестерпимо теснил грудь, пульсирующей болью отдавался в затылке. Этот человек словно переложил на себя все ее страдания. Сколько раз заставлял он Маглоди репетировать сцену, когда героиня фильма сошла с поезда и застыла на перроне, сжавшись в комочек, словно оброненный кем-то узел: «Да не плачьте же, черт вас возьми! Вы давно выплакали все слезы».

Вот и я тоже выплакала все свои слезы. Если бы удалось выплакаться, то, пожалуй, снова можно было бы обрести способность радоваться, воспринимать мелкие человеческие радости, — вот как сейчас, например… собственно, это еще не радость, лишь предчувствие радости. Хаберманн, к сожалению, слишком молод для меня, но вместе работать — это уже немало; у общей работы всегда есть общий ритм, связующая сила… Ее охватило приятное возбуждение. Иметь близкого человека, о ком заботишься. Прожить полной жизнью десять лет. Или хотя бы пять. Даже два года меня бы устроили.

Обед затянулся допоздна. Ребята из группы технического обслуживания привезли с собой хорошего вина из винодельческого кооператива. Бона ломал голову, как бы под шумок прихватить домой бидончик: у отца скоро день рождения.

Хаберманн с неистощимой нежностью поглаживал колени Валики и рассуждал о том, что проявления гуманизма зачастую вырождаются в пустой формализм, он же со своей стороны… Пали с приторно-преувеличенным усердием поддакивал, провожая взглядом каждое движение пальцев Хаберманна, блаженно замиравших у округлого изгиба; при этом режиссер повышал голос, словно желая заглушить беспокойный шорох Валики, волнением отвечавшей на его ласки. Солнечные лучи зигзагами пробивались сквозь кроны деревьев, и под их прикосновением сворачивались, никли цветки ипомеи, оплетающей беседку.

— Есть у меня одна заветная идея… но я до сих пор никак не решалась к ней подступиться. — Писательница сорвала цветок ипомеи, машинально растерла его на ладони. — Хотя она засела в глубине души и не дает мне покоя.

— Я помогу вам вытащить ее на поверхность! До тех пор стану мучить вас… А, что я слышу! Кто это так прекрасно играет на флейте?

— Да еще после плотного закусона! — откликнулся оператор. — Самое время сматываться отсюда. Пали наверняка облюбовал для нас какой-нибудь тенистый уголок. Наших гостей-иностранцев мы всегда стараемся попотчевать шелестом дубравы.

Компания расположилась на берегу Дуная, смех упругим мячом летал среди прибрежных деревьев, веселые голоса подзадоривали, перебивали друг друга, шелестела сбрасываемая одежда; Вали уже успела переодеться в бикини, тело ее было покрыто таким ровным загаром, как будто ее подрумянивали на вертеле, груди, словно чуткие радары, сами собой поворачивались в сторону Хаберманна, а тот настойчиво уговаривал писательницу не откладывать в долгий ящик, пусть она немедля принимается за работу, приезжает в Берлин, а там они сообща… Они станут спорить ночи напролет, ночью у него так ясно работает голова; будь его воля, он бы прямо сию минуту отправил ее домой, писать, отделывать сценарий.

Писательница рассмеялась — коротко, навскрик, будто человек, нежданно-негаданно обнаруживший давно утерянную вещь. Он, он сам высказал вслух то, о чем она втайне мечтала! Через три недели у нее будет паспорт в кармане. Номер в гостинице не потребуется, хватит с нее и небольшой квартирки с клетушкой-кухней, можно будет стряпать самой и угощать его новыми, необычными блюдами. Общая работа — это таинственная, неразгаданная связь людей. Духовный союз двух человек, которые с одинаковой страстью вступаются за униженных, с одинаково пытливым интересом присматриваются к пробуждающейся улице, к обнявшейся влюбленной парочке, неожиданно вынырнувшей из зыбкого предрассветного сумрака, к стрельчатым кронам акаций, стиснутых асфальтом, ко множеству ничего не значащих подробностей и ко множеству деталей, исполненных значимости.

— Это не к спеху, — сказала она, напрашиваясь на уговоры. — Я постараюсь так распределить свое время, чтобы подключиться сразу же…

— Какой бы ни был неотделанный набросок, присылайте, а еще лучше, привезите сами. — Хаберманн сдвинул солнечные очки на лоб, его настойчивый взгляд упорно сверлил ее руки, проникал через поры под кожу.

— Насколько я понимаю, вы снова вернетесь к нам. — Нежданная радость сделала писательницу великодушной. — Вали действительно очаровательное создание! — И она принялась перечислять все достоинства девушки. Затем, укрывшись за деревом, переоделась в купальник и, отколупывая смолу, капельками пота проступавшую на стволе, оттягивала момент, когда придется очутиться среди молодых обнаженных тел; она втянет живот и постарается взять язвительно-залихватский тон, чтобы заставить других забыть о ее возрасте, об одиноких днях, потому что это не правда, будто она перестает быть одинокой, как только начинает писать! Ей так необходим человек, который обронит иногда: я — здесь, рядом… Хаберманн не произносит этих слов и все же дает ей почувствовать, что он с нею.

Вали натирала маслом для загара бедра и плечи.

— Мы поедом в Швецию.

— Jawohl!

— «Тепло материнского тела»! — насмешливо фыркнул оператор. — По-моему, это пекло адское. В такую духотищу, да с набитым брюхом, я — пас, отказываюсь плавать, утрепывать за бабами, и никакие рулады на флейте меня тоже не прельщают. А кстати, за каким это чертом вы тащитесь в Швецию?

— Курт покажет мне все места, где побывал в войну. Мы остановимся в той самой гостинице, где он служил лифтером. В маленьком ресторанчике будем есть… как называется мясо, запеченное в рокфоре?

— А-а, вот и Маргит! Пристраивайся ко мне под бочок! — махнул рукой оператор. — Местечко в тени — экстра-класс! Кстати, выглядишь ты прелестно! Сколько тебе, пятьдесят три? Больше пятидесяти двух никак не дашь!

Писательница расстелила на траве купальный халат. Изуродованные ступни — пальцы на ногах были отморожены во время бесконечных выстаиваний на аппельплацу — она прикрыла полой халата. — Не мастер я писать сценарии, — говорит она Хаберманну. Она нарочно заставляет упрашивать себя. Ей хочется почувствовать, что для него это действительно важно.

— Самую суть я сумею уловить, а доработаем мы на пару. — Положив голову на колени Вали, он пробурчал нечто невнятное — сплошной набор шипящих.

— По мере того как продвигается работа, нередко меняется и сам замысел.

— Вот-вот! Потому и важно, чтоб вы приехали, тогда вместе мы…

— Хорошо, я согласна, — поспешно перебила она Хаберманна с такой интонацией, которой прежде за собой не замечала.

Большой красный мяч прокатился между ними, несколько раз подпрыгнул на ходу и шлепнулся в воду, разорвав серебристо-ртутную гладь реки.

— А ну, за ним — кто первый! — Хаберманн вскочил и, высоко вскинув руки, помчался вдоль берега; под мышкой у него синело пятно. На первый взгляд могло показаться, будто то был след от сильного ушиба, но тотчас же глаз улавливал и контуры — частые точки, выжженные иглою; у писательницы вырвался протяжный, жалобный стон, как у собаки, которой наступили на лапу.

Лучезарная улыбка, не сходившая с лица Вали и слепившая, точно незатененная электрическая лампочка, сменилась озабоченной гримасой. — Что случилось? Вам плохо? — Резиновой купальной шапочкой она принялась обмахивать писательнице лицо. — Пожалуйста, сделайте глубокий вдох.

— А ты что, не видела? — недобро ухмыльнулся оператор. — Уж кому-кому, а тебе-то давно следовало заметить.

— Что… что мне следовало…

— Или вы крутили любовь только при потушенных фарах?

— Заткнись! — Завлит долго возится с зажигалкой, спичкой ковыряет фитиль. — Возможен и такой вариант… гм… возможно, что в том сумасшедшем вихре… закрутило и его… не забудь, в те годы он был совсем зеленый юнец… гм… А нам остается только проглотить пилюлю. Другого выхода я не вижу.

Взгляд Вали напряженно упирается в спину Хаберманну, девушка следит, как он с маху бросается в воду и плавно выныривает на поверхность. — Что случилось? — Девушка машинально продолжает обмахивать повлажневший лоб писательницы.

— Так, мелочи жизни… — Губы оператора растянуты в ниточку, и каждое слово он роняет, будто стряхивает крошки. — У этого типа татуировка под мышкой. Он был эсэсовцем.

— Неправда!

— Правда, — кивает писательница. Она откидывает в сторону купальный халат, и ее искривленные, отмороженные пальцы подтверждают: это правда.

На лице Пали, не привыкшего к сложным переживаниям, всеприемлющая улыбка сбивается в растерянную ухмылку. — А ведь казался таким своим парнем… ну, своим в доску. Наверное… — Оборвав фразу, он встает, отряхивает приставшие травинки, цветочную пыльцу. — Чтоб тебе провалиться ко всем чертям!

— Где будем разводить костер? — подбегает к ним патлатый молодой человек.

— И без костра перебьешься, — оператор натягивает носки.

— Мы натаскаем хворосту. Кирпичами мы запаслись.

— Не нам этим заниматься, — говорит писательница, неотрывно следуя за взглядом Валики: зрачки ее мечутся справа налево, слева направо, в них смятение перепуганного насекомого, трепет наколотого на булавку мотылька. — Завтра он улетает. — Хорошая тема, так и просится на бумагу… Бесплодные мечты стареющей климактерички. Эти судорожные попытки ухватиться за несуществующую соломинку. Женщина было уже покорилась старости, как вдруг однажды… У писательницы слегка перехватывает горло, когда она представляет себе припорошенные сединою волосы и поблекшую за зиму вялую кожу, желтизна которой особенно заметна при ярком летнем солнце, и эта самоуверенность, за которою скрывается робость ее героини. Она более хрупкая, более ранимая, чем сама Маргит. Эту черту для своей будущей героини она позаимствует у Валики. Равно как и глаза янтарного цвета; они широко, изумленно распахиваются, стоит только мужчине… Да, кстати, а каков он, этот мужчина? Пожалуй, замкнутый и немногословный, он не любит привлекать к себе внимание. И конечно, он не похож на Хаберманна… Своей грубоватой честностью и требовательностью… требовательнее всего он относится к самому себе… Фантазия ее заработала, выстраивая деталь за деталью, теперь в бескровных муках она сотворит другого Хаберманна и другую Маргит, которая будет все же сродни ей самой.

Хаберманн шутливо целится в них мячом, вот он выходит из воды, садится по-турецки.

— Чудеснейший день! Поплыли на тот берег! Кто со мною?

Руки у Вали бессильно повисли меж колен, лицо серое, как закваска, она поднимает глаза на Хаберманна:

— Ты вовсе и не был в Швеции!

— Но, дорогая… о да, конечно, нужен документ… Ведь мы живем в эпоху документов. — Он смеется. — Неужели никогда не кончится эта власть бумаг над нами?

Безмолвие, как в аквариуме. Тяжелая, удушливая тишина.

— Пфуй, до чего ленивая компания! Auf! Встать, Пали! Фрау Маргит!

— Мы едем домой…

— Как, уже домой? Но ведь…

— Дождь собирается! — объявляет оператор.

— Пора сматывать удочки, — хрипло добавляет Пали. — Нюхом чую, быть грозе.

Ни единое облачко, даже самое крохотное, не омрачает бескрайней синевы неба.

Хаберманн хочет возразить, но что-то удерживает его. Он молча ждет, пока все соберутся к отъезду.

Сборы проходят в полнейшем безмолвии, и тем назойливее, оглушительнее становится треск кузнечиков.

Перевод Т. Воронкиной.