Посреди земли

Балаж Йожеф

Барань Тамаш

Берта Булчу

Болдижар Иван

Вамош Миклош

Галгоци Эржебет

Йокаи Анна

Каринти Ференц

Коложвари Грандпьер Эмиль

Ласло Анна

Манди Иван

Молнар Золтан

Палотаи Бориш

Раффаи Шаролта

Сакони Карой

Хернади Дюла

Шюкешд Михай

Эрдёг Сильвестр

Эркень Иштван

Карой Сакони

 

 

Я родился в Будапеште в 1931 году. Отец мой был официантом, затем открыл небольшой ресторанчик; в детстве вместе со всей семьей мне пришлось немало потрудиться там. И до сих пор в моих рассказах нет-нет да и всплывают необычные, занятные типы людей, подмеченные мною в то время. Поскольку отец мой был крестьянского происхождения, я много времени проводил вне города, и наиболее яркие впечатления моего детства связаны с деревней. Я рос в беспокойное время, война прервала мои занятия в гимназии, и лишь когда ад военных лет был уже позади, я вместе со своими сверстниками снова засел за школьную парту. Мы были полны нетерпения, строили большие планы на будущее, стараясь возместить утраченное из-за войны детство. Я собирался стать художником, потом решил пойти в актеры, литература меня тоже привлекала, но дело кончилось тем, что в 1949 году я стал солдатом и два года отслужил в армии. После демобилизации, не имея специальности, я мог стать только подсобным рабочим; потом научился обслуживать текстильные машины, работал также на деревообделочной фабрике, был кладовщиком, железнодорожным проводником, грузчиком, торговым служащим. В те годы я всерьез занялся писательской деятельностью. После появления первых моих рассказов поступил в университет на филологический факультет, но не окончил его. Меня привлекал театр; в 1963 году, получив стипендию, я попал в литературный отдел при Национальном театре. Тогда я написал свою первую пьесу, которую поставили на сцене в конце того же года.

К тому времени уже вышел сборник моих рассказов, я писал радиопьесы, драмы. Проза и драма — до сих пор одинаково важные для меня жанры.

В 1961 году мою книгу «Посередине облака» наградили премией Всевенгерского совета профсоюзов. В следующие годы были изданы книги «За городом» (1964), «Мужчины» (1965), «Фарфоровая кукла» (1967), «Французская усадьба» (1969), «Тридцать четыре человека» (1971), «Сообщаю, я здоров» (1976), «Почтовый индекс 2000» (1976).

В 1970 году за свои рассказы я получил премию имени Аттилы Йожефа.

В 1963 году поставили мою драму «Жока жизнь моя», в 1968 году в театре имени Мадача — драму «Чертова гора». В Пештском театре в 1970 году пошла пьеса «Телевизионные помехи», потом ее ставили многие венгерские театры; зарубежные театры от Хельсинки до Анкары также включили ее в свою программу; идет она и в нескольких театрах Советского Союза. За эту пьесу я получил премию Андора Габора, присуждаемую за сатирические произведения. В 1973 году в Мишкольце и в будапештском Национальном театре состоялась премьера «Гонконгского парика». И эту комедию видели советские зрители. В 1976 году для театра имени Мадача я инсценировал роман Гоголя «Мертвые души». Там же готовится к постановке моя новая пьеса «На шестой день». Помимо одноактных пьес, пьес для радио и телевидения, это наиболее значительные мои произведения.

Я женат, у меня четверо детей. Мы живем в Будапеште, а лето проводим за городом. В излучине Дуная в Сентэндре у нас маленький домик с садом. Я часто уезжаю туда, чтобы писать. Там река, горы, вокруг тишина.

 

Посреди земли

И что бы вы думали? Прошло добрых два часа, гляжу, а она опять заявилась. Смеркалось. Я работала в саду, палую листву под деревьями сгребала. Между делом выполола сорную траву на клумбе с астрами и подвязала георгины — они было под ветром совсем поникли, большие, грустные их макушки клонились к земле. Осень все больше себя оказывала, утренники становились день ото дня холоднее, и ветер наскакивал злой и порывистый, но от дел никуда не денешься. А тут смотрю, и циннии отцвели, надо бы выбрать подходящие и на семена срезать — словом, работы невпроворот. Так что я даже и не жалела, что она ушла, — только попусту от дел отрывала, — а тут вот те на, опять она выглядывает из-за ограды; стоит как в воду опущенная, руки уронила, плечо оттянуто сумкой, голову она склонила набок и молча уставилась на меня через штакетник.

— Стало быть, ты не уехала? — окликаю это я ее. — Опоздала к поезду или еще что приключилось? — Потому как раньше она говорила, что у нее, мол, есть время до отхода поезда, но ей неохота торчать в привокзальном буфете.

— Нет, я не опоздала.

— Тогда в чем же дело? — Я подошла к калитке и отодвинула щеколду. — Заходи, нечего тебе там забор подпирать. Ну, заходи же!

Она едва волочила ноги, со стороны подумаешь, будто тяжко больная; ей бы мои хвори да заботы, посмотрела бы я, как она тогда бы ползала. Я распахнула калитку и посторонилась, чтобы дать ей пройти; руки у меня все в земле были, я сорвала пук травы, кое-как обтерла пальцы.

— Может, подсобишь кое в чем по саду, — говорю я ей. — Палую листву сжечь надо. — Она мне и на это ни слова. — Ну-ка, закрой калитку, видишь ведь, у меня руки в земле.

Она толкнула калитку плечом, но вышло это у нее куда как неловко: подолом зацепилась за гвоздь и располосовала чуть не всю юбку, — а ей и горя мало. Сумку она поставила на землю возле самой калитки.

— Бери свой узел, — говорю я ей, — и неси в кухню. Сейчас и я за тобой приду.

Она нехотя подняла сумку; уж и не знаю, что она могла туда набить, а только видно было, что поклажа оттягивает ей плечо.

— Неможется тебе, что ли? — спросила я ее напрямик.

— Я совершенно здорова, — отозвалась она. И остановилась среди виноградных саженцев. Одета она была в какое-то немыслимое тряпье, а поверх наброшена тонкая вязаная кофтенка; лопатки, того гляди, пропорют одежку — до того она была худющая да плоская, ни бедер, ни зада. Волосы заплетены в косу, несколько темных прядок выбились на сторону, и оттого испитое лицо ее казалось еще бледнее; одни глаза в пол-лица, точно она была чем-то напугана, да так и остался у нее этот всполошенный взгляд. — Дождь собирается, — она подняла глаза к небу.

— Может, и соберется, — поддакнула я. — Ежели оттуда задует. — И я махнула рукой в сторону леса и гор. — Ежели оттуда задует, то уж точно дождя не миновать.

— Гроза будет страшная, — сказала она, и ее передернуло.

— Э-э, девка, видать, и вправду захворала ты, — говорю я ей. — Да и зябко тебе, должно быть, в этакой хлипкой одежонке. Ступай-ка ты на кухню, сейчас с тобой печку затопим, в момент согреешься.

— Печку затопим? — Она оживилась, и даже лицо у нее вроде бы посветлело. Потом она покачала головой. — Уверяю вас, тетя Веронка, я ничем не больна.

— Ну и ладно, ступай домой, — говорю, — я только докончу листву сгребать, а то вишь как темнеет. Иди, я сейчас приду.

Я смотрела, как она идет по дорожке. Все же какой-то червь ее гложет, думала я, неспроста она так исхудала. Глядишь, еще мне на старости лет придется с ней нянчиться. Брела она неуверенно, будто и не знала, в какой стороне дом находится; вот она скрылась за беседкой, а я притворила калитку, как положено, и задвинула засов. Сгребла опавшие листья из-под деревьев, выполотую сорную траву затолкала в корзину; сумерки сгустились так, что теперь уж ни за какую работу не возьмешься. Начал накрапывать дождь, и пока я дошла до навозной кучи и вывалила мусор из корзины, сверху лило вовсю. Ветер захлестывал струи дождя в лицо, но не в моем характере было уйти в дом, пока не уберу все по местам. Сроду не любила я бросать дела на середине. Я занесла корзину в кладовку, повесила ее на крючок; у меня в хозяйстве каждая вещь свое место знает: садовый инструмент начищен до блеска и составлен в угол, серп повешен острием книзу на стене рядом с секатором и пилой, бечевка сложена в коробку из-под обуви, молоток и клещи — в старом ящичке, покойный муж мой сам смастерил его и перегородочками отделил гвозди и болты — погнутые, заржавелые от новых, и все они по величине разложены, так что нет нужды часами искать, когда что понадобится; я всегда знаю, где что положено и где что взять. Так уж я привыкла; мне не по себе бывает, когда в доме, в кладовой, во дворе, в саду или в птичнике что не в порядке.

Я подхватила метлу и успела еще кое-как смахнуть куриный помет; дождь уже вовсю разошелся и прибил пыль, но никак не хотелось мне, чтобы нечистоты размокали во дворе. Куры уселись на насест, мне только и оставалось, что захлопнуть за ними клетушки. Потом я сменила воду в собачьей миске, хотя сегодня пес вполне мог бы напиться сточной воды, но уж такая у меня привычка — сполоснуть собачью плошку и налить на ночь свежего питья. Собаки во дворе не было видно, должно, рыскает где за огородами, ну, ничего, ненастье загонит ее в конуру. Я сполоснула руки в бетонной колоде под водостоком. Ливень забарабанил по крыше, зажурчал по водосточной трубе, выхлестывая наружу, — надо бы отремонтировать водосток, подумалось мне, да где найдешь мастера. Потому как желающих подрядиться на такую вот работу — мелкий ремонт, починку — днем с огнем не сыскать. Сколько раз я то одного, то другого просила зайти ко мне: знай плечами пожимают, даже кто победнее и те нос воротят, часа свободного, вишь ли, не могут выкроить. А вот денежки получить за здорово живешь охотников много развелось. Работящего человека, такого, кто с душой бы брался за дело, почитай что и не встретишь. Если и подрядится какой ловкач, тоже добра не жди. Приставит лестницу к стене, влезет на крышу, прокопается наверху с полчаса, молотком постучит для отвода глаз, и там, глядишь, он уж и слез, тащится на угол, пивком освежиться; обратно придет — в затылке почешет и задаток просит, хотя работы ни на грош не сделано, у всех известная песня — завтра, мол, доделаю. Так лестница и стоит у стены неделю, другую, пока сама ее не уберешь на место, а работничка ищи свищи — унесла нелегкая.

Я пододвинула кадку к водостоку; пока добралась до дома, на мне сухой нитки не осталось. Тьма сгустилась непроглядная, гром вдали погромыхивал; стояла ранняя осень, и дождь лил как из ведра, а все не по-летнему, не было в нем тепла, промозгло от него становилось, как в ноябре. Пожалуй, только раскаты грома да грозовые всполохи за горой и напоминали лето. Когда я захлопнула за собой дверь, гроза бушевала уже в саду. В доме полумрак. Одна из кошек прижалась к моим ногам, принялась ластиться; брысь, пошла прочь, — шуганула я ее, не ровен час наступишь еще тут на тебя в потемках. Ну, конечно, это пестрый котенок, он у меня самый ласковый. Котенок прочь никак отходить не желает, встал на задние лапки и ну скрести когтями о подол, возьми, мол, его на руки. — Ладно, ладно, — говорю ему, — подожди хоть, пока свет зажгу… — О девчонке я начисто позабыла, а она затаилась молчком и сидит у окна на табуретке.

— Чего ж ты сумерничаешь? — спрашиваю.

— Я не нашла выключатель.

— Да вот же он, на тебя глядит! — Обычно я пользуюсь только одной слабой лампочкой, пенсия по мужу невелика, вот и приходится экономить. — Вечер добрый, — сказала я, повернув выключатель. Зажигая свет, я всегда говорю «добрый вечер», даже если я в доме одна.

— Дождь какой… — Это девчонка мне. Сидит и сумку держит у ног, будто вот-вот уйти собирается.

— Дождь проливной! В этакую непогоду из дома не высунуться. Заночуешь у меня, постелю тебе на диване. Одна я теперь, сама знаешь, так что оставайся, живи у меня, сколько пожелаешь… Да отставь ты свой узел в сторонку!

Дождевые потоки бежали по стеклам, гроза все не унималась, ну да пусть ее гуляет вволю, со двора у меня все прибрано. Я присела у печки и выдвинула из-под низу ящик с дровами, наломала хворосту на растопку; тут и кошка-чернушка почуяла хозяйку, вылезла из своего угла, где козлиная шкура брошена, и с котенком на пару давай это возле меня круги выписывать, в руки тыкаться, мурлыкать, ластиться и о колени тереться. — Налито вам молоко, чего еще надобно? Только и знают, что есть просить… Эдит! — окликнула я девчонку. — Выдвини-ка из-под буфета миску кошачью, пусть полакают.

Она встала, но как-то неуверенно, будто и не знала, что такое буфет. Наклонилась, вытянула кошачью миску, а там, как я и думала, еще оставалась еда — хлеб, в молоко накрошенный, — кошка с котенком сей момент к миске повернули и принялись лакать. Я подсунула бумагу под хворост и зажгла растопку.

— Давай-ка и мы с тобой поедим. Супу осталось от обеда, и яичницу сейчас поджарю, — сказала я.

— Как у вас опрятно и порядок везде. — Эдит огляделась по сторонам. Она взяла с буфета начищенные до блеска медные весы с чашками и ступку. — Это мои старые знакомые, помню, как вы, тетя Веронка, их каждый раз бранили, когда чистили… — Пестик был подложен под ступку, господи, как давно я ею не пользовалась! А на весах я теперь хранила свои очки и разные коробочки с лекарствами. — А в ящичках что? — Она подошла к стенному шкафу, выдвинула поочередно ящики. Принюхалась. — Ванильный сахар! — Сунула палец в порошок, попробовала на вкус. — Он самый!..

— Там же найдешь шафран и гвоздику. Все на своем месте, как и прежде.

— Только канарейки не стало.

— А ты и канарейку помнишь?

— Помню. Ее звали Манди.

— Верно! — И я тоже вспомнила старую нашу канарейку. А ведь последние годы и думать о ней не думала.

Я подкинула в печку сухих поленьев, огонь занялся вовсю, потрескивал, и дождя не слышно стало.

— Канарейка все склевывала какие-то ракушки. Мелкие окаменевшие раковины… Как они назывались?

— Ей-богу, не помню, — сказала я. Печка прогрелась, я поставила на плиту суп, а рядом — чугунный котелок, напарить картофельных очистков для кур.

— И клетки от нее не сохранилось? — спросила Эдит.

— Ну как же, куда ей деться? На чердаке хранится. Канарейка погибла, а другую я заводить не стала. Певчих птиц покойный муж мой, а твой дядя Дюла, большой любитель был, ради него и канарейку держали. Встанет, бывало, у клетки и давай подсвистывать, а канарейка подхватывает, заливается.

— Погибла, значит. — Эдит уставилась куда-то в пустоту перед собой. — Вот уж никогда бы не подумала.

— Не век же ей жить!

— Все равно не подумала бы. Собственно, я ведь и не вспоминала о ней никогда, вот только сейчас, когда посмотрела на это место, где клетка висела. Вон там ее клетка была, возле часов… А что, разве часы не ходят?

— Остановились, еще во время войны.

— Во время войны?

— Ну да. Переносили их в подвал, и, видно, что-то внутри у них сдвинулось, с той поры они и стоят. Ну, полно разговоры разговаривать, давай на стол накрывать. Вишь, и тарелки наши прежние целы, узнаешь?

— Нет, не помню… — ответила она наобум, должно быть, мои слова мимо ушей пропустила. Я навела на столе порядок, даже скатерть постелила; обычно-то, когда я одна, только отодвину в сторону мешочки с цветочными семенами да яблоки-падалицу, так и поем на уголку, а тут а скатерть достала.

— У меня и наливка смородиновая припасена. С прошлого года стоит. — Эдит по-прежнему не обращала на меня внимания. Она опустилась на низкую скамеечку у печи, и кошки расселись вокруг нее, поближе к огню.

— А калитка заперта? — вскинулась вдруг она.

— На задвижку закрыта.

— На задвижку, и только-то?

— Никто сюда не сунется, — сказала я, — хоть кличь-скликай… — Я расставила тарелки и рюмки. На сердце тепло было от одной мысли, что у меня в доме гости, так давно ко мне ни одна живая душа не заглядывала. Разве что брат забежит иной раз: «Ну, как ты тут, — спросит, — Веронка? Скрипишь помаленьку?» А кроме него больше некому.

— Вдруг к нам вломятся. — Она даже с лица изменилась.

Я как раз разбила яйца на яичницу. Покосилась на нее, решила, что она шутит, и сама рассмеялась.

— Вот те на! Видать, начиталась страстей, а может, в кино насмотрелась?

— В кино? — Похоже, ей и впрямь было невдомек, о чем я толкую. Она вся сжалась в комочек. Пестрый котенок вспрыгнул было ей на колени и так напугал ее, что она вскочила, как подброшенная.

— Слышь-ка, что за напасть с тобой приключилась? Уж не захворала ли ты?

— Вот и вы туда же, тетя Веронка, все меня об одном и том же спрашивают!

— Бледная ты да худющая — страсть глядеть. Как живется тебе, не знаю, сама ты ничего про себя не рассказываешь. Не видишь тебя годами, потом мелькнешь случаем, не присядешь, не поговоришь, к поезду, видите ли, ей надо спешить… но сейчас-то тебе спешить некуда, все равно ведь не уедешь. Ты хоть работаешь ли где, не пойму я?

— Работаю… А почему вы не запираете калитку? Как можно оставлять открытой настежь?

— Да не настежь она открыта, говорено тебе, что заперта на задвижку. Кто и захотел бы войти, так не сможет.

А той, знать, беспокойные мысли сидеть не давали, вскочила на ноги и ну сновать из угла в угол, я едва успевала следом головой вертеть.

— Садись к столу, я суп разливаю.

Но ей все неймется.

— Не стоит бояться их, сторонних-то людей, — сказала я. — Никому нет дела до других, всяк сам по себе живет.

— О, если бы! — воскликнула она и рассмеялась. Напугал меня этот смех, потому как не чувствовалось в нем веселья. — Вы и не представляете себе, тетя Веронка, что творится на свете.

— А чему там твориться? Идет все, как заведено. Хотя бы меня взять, к примеру, мало ли я всякого натерпелась, две войны пережить, и перемены, и власти разные, а мне все ничего, живу себе и живу. Ну, будет тебе с ума сходить, иди садись к столу.

Я разлила по тарелкам картофельный суп, вкусный такой получился, с кореньями разными и сметаной заправлен. Эдит села, но к еде не притронулась. Я помешала ложкой в тарелке, подула, чтобы остудить, и принялась за хлебово. А сама думаю: может, и она разохотится, на меня глядя. Но та ни в какую. Вытащила из сумки сигареты и сейчас задымила.

— Поглядите на нее: вкусный суп в рот не берет, а за свои вонючие сигареты хватается! — упрекнула я девчонку.

Но она мои слова пропустила мимо ушей. Знай смолит табачищем, а рука у самой так и ходит ходуном, Я только сейчас и заметила, что пальцы у нее трясутся.

— Если бы и я могла так жить! — говорит она. — Чистота-порядок кругом, медная посуда сверкает, картофельный суп приправлен майораном…

— Вот и поела бы, коли тебе по вкусу! А то у самой ребра торчат, как у худой клячи, и руки вишь как трясутся.

Она поскорей убрала руки под стол, подальше от глаз моих.

— Я не работаю сейчас, — сказала она.

— Чем же ты занимаешься?

— Чем занимаюсь, спрашиваете? — Она подняла руку, затянулась сигаретой, щеки ее совсем запали от глубокой затяжки. Потом она снова спрятала руки под стол, чтобы не были видны дрожащие пальцы. — Чем я занимаюсь? Наблюдаю. Только наблюдаю, сосредоточиться я не в силах. И это самое ужасное: столько всего нужно видеть и слышать. У меня полно заказов, но я не в состоянии работать. Я делаю эскизы плакатов…

— Разве ты не картины рисуешь?

— Нет, плакаты. Послушайте, тетя Веронка. Совсем недавно сделала я один плакат… — И замолчала, как осеклась. Я почти дохлебала свой суп, а ее остывал в тарелке. — Нет, вы только послушайте!

— Слушаю я, слушаю. А вот суп у тебя стынет.

— Представьте себе огромную такую мышеловку…

— Может, хоть яичницу поешь?

— …мышеловку, а внутри — большой грецкий орех.

— Должно быть, красиво получилось. — Я отставила прочь нетронутую тарелку с супом, подумала, что, наверное, он ей не по вкусу. Я успела забыть, что из еды она любит.

— Красиво?! — Эдит схватила меня за руку. — При чем здесь красота! Страшно это!

— Отпусти руку, а то сало пригорит.

— Господи, да неужели вы не понимаете?! — Она с отчаянием смотрела на меня.

— А чего тут не понять? Большая мышеловка, а внутри орех. Так обычно и заряжают мышеловки, кладут для приманки орех, шкварку или просто сала кусочек… Прежде ты картины рисовала. Помнится, когда жила у нас, ты как-то даже сад наш нарисовала.

Растопленное сало зашкворчало на сковороде, я вылила на сковороду яйца; кошка с котенком почуяли вкусный запах и принялись мяукать. Я приподнимала вилкой края, где прожарилось, хотелось, чтобы яичница получилась пышнее.

— Ты как любишь — пожиже? — спросила я.

— Западня! — сказала она, не отвечая на мой вопрос. — Гигантская западня. Вот только не знаю, орех — этого достаточно? Подходящая ли это приманка? Может, надо было изобразить вместо ореха что-нибудь другое: эту кухню, к примеру, с ее начищенной до блеска медной посудой, с ее теплом и уютом. Или цветущий сад. Рождественскую елку. Или влюбленную пару, мужчину и женщину, идущих рука об руку…

Яичница доспела, я поставила сковороду на деревянную подставку, чтобы не повредить этернит на столе. Эту пластмассовую обшивку когда-то, должно быть году в сороковом, сделали по заказу покойного мужа. Какой-то агент ходил по домам, предлагая этернит на кухонный стол. Этой вещи, мол, сносу не будет, уговаривал агент. Мы облюбовали материал красного цвета. Обшивка и сейчас еще как новая, вот только в одном уголку треснула. Я хоть и знаю, что ей сносу не будет, а все стараюсь обходиться бережливо.

— Ешь, — говорю я Эдит. — Что-то никак я в толк не возьму, к чему ты клонишь с мышеловкой этой.

— Западня. Я говорю о громадной-громадной западне, куда все мы суемся по своей доброй воле. А иначе никак не заполучить этот треклятый орех.

— Невдомек мне, чего он тебе дался, орех этот. Ты лучше яичницу ешь, а то остынет! Мне одно ясно: с тобой творится что-то неладное. Раньше ты мне куда больше нравилась, когда картины свои рисовала. А ведь я тогда еще тебя остерегала: береги, девка, береги себя. Табачище курить да ночи напролет просиживать — до добра не доведет такая-то жизнь. Помню, еще отец твой в каждом письме наказывал, чтобы тебе не потакали. Стала ты художницей — ну и ладно, сама захотела, никто тебя не неволил, хотя по мне уж лучше пошла бы в аптекари, как отец твой… Ну, хватит табаком дымить, ешь, пока не остыло. Желудок у тебя всегда был слабый, тебе бы о здоровье своем подумать. Поживи у меня с недельку, наберись силенок, а окрепнешь, тогда ступай, куда тебе надобно. Всю семью врозь пораскидало, но уж раз ты сама ко мне пожаловала, я тебя приструню малость. Ешь давай!

Она неохотно поковыряла вилкой яичницу, начала лениво жевать.

— Чего это ты там пережевываешь? Яичница нежней нежного, я в нее молочка подлила, сама в рот просится, тут и жевать нечего!

— Ах, тетя Веронка, не понять вам этого… Впрочем, так оно и лучше для вас.

— Чего тут особо понимать-то? Заказали тебе мышеловку нарисовать и орех внутри. Ты нарисовала, и дело с концом.

— Никто мне этого не заказывал. Но я все равно сделаю.

— Ну и ладно, рисуй, коли хочется.

— Каждому своя мышеловка. И вы тоже, тетя Веронка, сидите в мышеловке — вместе со своим садом, курами, кошками… по вечерам топите печь, ругаете медную ступку и дверную ручку, крахмалите занавески…

— Крахмалю, а как же! У меня всегда порядок, как заведено; так было десять лет назад и тридцать лет назад… Я себе поблажек не даю, хороша я была бы, вздумай распустить себя! Отродясь я этого не знала, чтобы сигаретами баловаться, строить из себя невесть что или сидеть сложа руки. Семьдесят третий мне пошел, а я каждый божий день с шести утра на ногах, весь дом на мне, и никто мне не помогает. Ну как, вкусно?

— Вкусно.

Она разохотилась и ела теперь с аппетитом, кусочком хлеба подчистила тарелку. Я разлила по рюмкам смородиновую наливку, крепкая была наливка, с прошлого года настаивалась. Едва я успела пригубить, как Эдит уже опрокинула свою стопку.

— Я закурю, — сказала она.

— Кури уж, что с тобой делать!

Я собрала со стола грязную посуду, смела крошки. Дождь как зарядил, так и лил беспрестанно, по стеклам прямо потоки текли.

— Постелю тебе на диване, там, где ты раньше спала, ладно?

Она кивнула.

— Вы побудете со мной, пока я не усну?

— Раньше полуночи я все одно не ложусь, — говорю ей. — Нам, старикам, много сна и не требуется.

— А вы посидите рядом со мной… пока я не усну?

Я так и обомлела.

— Послушай, — говорю, — что это за дурь на тебя нашла?

— Страшно мне…

— Что калитка не заперта, оттого, что ли, страшно?

— Сюда могут прийти, и… — Она осеклась.

— Будет глупости-то городить! А может, ты натворила чего?

— Нет, — отвечает она, — что вы, тетя Веронка! В том-то и беда, что я ничего не сделала. Или сделала плохо. Сама не могу разобраться.

— Чиста у тебя совесть или нет?! Если совесть чиста, чего тебе бояться! Преступники, те боятся. Ну и пусть их боятся, поделом им!

— А кто это — преступник? — Девчонка уставилась на меня, и вижу, в глазах у нее отчаяние. — Тетя Веронка, скажите мне, кто такой преступник? И кто может сказать, чиста ли моя совесть?

— Оно, положим, верно: все мы не без греха, — поддакнула я ей.

— Правда? Не без греха! — ухватилась она за мои слова. — Но ведь это неправильно! Нельзя грешить безнаказанно!

— Так не бывает, чтобы грех остался без наказания, — говорю я. — Не здесь, так на том свете, но каждому воздастся по грехам его.

— Да никакого того света не было и нет! — перебила она запальчиво. — У человека только одна жизнь. И оказывается, любой грех может остаться безнаказанным. Вот чего я боюсь. Что не придут…

— О ком ты это? — Я вышла из терпения. Девчонка совсем задурила мне голову, и я теперь уж ни слова не понимала из того, что она городит.

— Не знаю. В том-то и беда, что я сама не знаю. Боюсь я, что не придет… или не придут…

Я попыталась привести ее в разум:

— Разве не ты сама твердила, будто боишься, вдруг, мол, придут? Или что кто-то один придет?

— И этого я тоже боюсь. Боюсь, что не придут и не призовут меня к ответу, и боюсь, что придут и за все спросят. Ну, пожалуйста, тетя Веронка, посидите рядом, пока я не усну. По-моему, я теперь разговариваю во сне, так что вы не пугайтесь. А может, мне лучше сразу уйти…

— Еще чего выдумала! — говорю. — Погода такая, что добрый хозяин собаку не выгонит. Да и на поезд ты опоздала, куда же на ночь глядя идти?

Она вскочила и принялась завязывать тесемки у сумки.

— Да-да, конечно, так правильнее будет — сразу уйти. Нет никакого смысла отсиживаться тут. Нелепо пытаться сбежать, все равно меня найдут, так что честнее будет самой выйти навстречу. Несколько дней отсрочки не спасут…

— А я говорю — перестань дурить! — прикрикнула я на Эдит в сердцах и выхватила сумку у нее из рук. Должно быть, я сильно рванула, все ее пожитки вывалились на каменный кухонный пол: туфли, чулки, бельишко, зубная щетка, мыло, кое-какая одежонка, книги, зеркальце… Эдит присела на корточки и принялась запихивать барахлишко обратно в сумку.

— Здесь все мое имущество, — сказала она. — С той квартиры, которую раньше снимала, я ушла насовсем.

— Выходит, у тебя и угла своего нету? А что же сталось с прежней твоей квартирой? Такая шикарная была квартира, и не чья-нибудь, а своя собственная!

— Ушла я оттуда…

— Да-а, немногого же ты добилась в жизни! Не зря у отца твоего душа за тебя болела. Да и дядя Дюла, помнишь, сколько раз твердил тебе: не упускай своего счастья, Эдит, не растрачивай себя попусту… А ты как была недотепа, так и осталась!

Она перестала заталкивать барахлишко в сумку и посмотрела на меня: глаза у нее были какие-то шалые.

— Недотепа? — Я было испугалась, уж очень диковатый был у нее взгляд, но тут Эдит расхохоталась. — Квартира была шикарная, это верно. Две комнаты, и обстановка что надо. Но мне, видите ли, хотелось большего. Чтобы квартира была просторнее и находилась в Буде. И обязательно с террасой или с застекленной верандой, чтобы вид живописный открывался. Я могла бы себе это позволить — купить такую квартиру. Денег у меня было навалом, мне хорошо платили за те картины… Но тогда пришло это… — Она сразу вдруг помрачнела. — Пришел этот страх. Что рано или поздно с меня спросят, призовут к ответу.

— Кто призовет-то? Закон, что ли?

— Закон тут ни при чем! Все делалось по закону и по правилу, и тем не менее я чувствовала себя преступницей… — Эдит подошла к окну, резко повернула обратно, бестолково закружила по комнате, точно места себе не находила. — Я стою посреди Земли, — продолжала она, — и жду, что будет. Заговорят со мной? Или мне заговорить первой?.. Каждый молча наблюдает за другим: пусть, мол, делает что угодно, мое дело сторона… — Эдит остановилась, прижала ладони ко лбу. — Прямо не знаю, что же это такое творится! Какое-то предательство. Мы хотим заполучить орех, а западня тем временем захлопывается втихомолку.

Она со стоном упала на стул, вся поникла, сжалась в комочек. А я смотрела на нее: господи, какая худышка, кожа да кости! Муж мой покойный всегда говорил, что у таких худых людей обязательно бывают слабые нервы. И про Эдит он говаривал в те поры, что, должно быть, нервы у нее никудышные.

— Ложись-ка ты, девка, спать, — сказала я тихо. — Отдых — вот что тебе перво-наперво требуется.

Она все так же сидела и стонала.

— Перестань ты терзать себя! — говорю ей. — Какого ты совета ждешь от своей старухи тетки, когда я и в толк-то не возьму, о чем ты говоришь! А только одно тебе скажу: негоже этак-то казнить себя, не то вконец изведешься. Ежели работа тебя доконала, значит, работу надобно подыскать другую. Трудиться человек должен с охотою, это главное. И раз ты ни в чем против закона не преступила, значит, тебе и бояться нечего. А вот работа всегда должна быть на первом месте. Возьми хоть меня, к примеру: я тоже всю жизнь работала не покладая рук, с одним делом управишься, а сама смотришь, за что дальше браться, и передышки себе не даю ни на минуту. Как в огороде все переделаю и живность свою обихожу, то за штопку или починку белья принимаюсь. Человек должен делом себя занять, а не забивать голову ерундой разной. Замуж тебе пора, детишек бы нарожать и жить как положено…

— А как положено? — она вскинула на меня глаза.

— Как все люди живут! — У меня лопнуло терпение. — Как твои родители жили, как мы с твоим дядей Дюлой жизнь прожили. Уж и не знаю, чего тут объяснять!

— Пойду я, — заявила она и поднялась с места.

Я чуть затрещину ей не влепила: против истерики первое средство.

— Тогда зачем ты явилась, если и часу побыть не желаешь? — вырвалось у меня сгоряча.

Эдит стояла передо мною, и я видела, как глаза ее наполнились слезами. Жалко мне ее стало.

— Я помнила, что у вас мне было хорошо… Здесь мне всегда было так легко!

— Э-э, милая, это когда было… — сказала я и сама расчувствовалась, припомнив прежние годы, когда муж мой был жив; Эдит тогда жила у нас, ходила в здешнюю школу. Своих детей у нас не было, и какое-то время мы жили одной семьей, Эдит нам была как дочь родная.

— Ужинали мы в саду под яблоней… Я собирала смородину с кустов, мыла у колодца, а потом мы посыпали ее ванильным сахаром.

— Вишь ты, как тебе все хорошо запомнилось! — сказала я, чуть успокоившись. — Вот и останься у меня хоть на несколько дней, обо всем с тобой потолкуем, старое житье вспомним. Идем, постелю тебе…

Она кивнула. Я прошла в комнату, достала из шкафа чистое белье. Дождевые капли барабанили по стеклу, гроза, правда, утихла, но дождь, похоже, перешел в обложной. Завтра, пожалуй, и в сад не выйдешь. Ну, ничего, достану шкатулку с фотографиями, и станем с ней разглядывать старые снимки. Найдем себе какое-нибудь занятие. Я постелила ей на диване; у простыней был чуть лежалый запах, его даже лавандой не отобьешь. Я распахнула окно, пусть комната проветрится на ночь.

— Эдит! — крикнула я. — Иди в комнату! Ты только взгляни, как цветы разрослись! — Я помнила, что прежде она очень любила цветы, а у меня ими всегда была комната заставлена: аспарагус, фикус, пальма, филодендрон, дерево жизни, кактусы разные — и на столе, и на подставке для цветов, и даже на шкафу стояли. — Эдит, слышишь, что говорю?

Никакого ответа; я вышла в кухню. Наружная дверь была распахнута настежь и хлопала на сквозняке, ветром захлестывало дождевые струи, у порога целая лужа натекла. Эдит и след простыл. Кошка с котенком кинулись ко мне, принялись ластиться, а пестрый котенок подол царапает, на руки просится. Сумки ее тоже нигде не видать было. Я встала в дверях, окликнула ее несколько раз, но так и не дождалась ответа. Долго стояла я, все звала ее, а дождь поливал мне на голову и плечи.

Потом уж я отступилась и дверь за собой захлопнула. Вода от порога растекалась по каменному полу. Я подтерла лужу тряпкой. Кошка с котенком, отталкивая друг друга, лезли мне под руку. — Брысь пошли! — шуганула я их тряпкой. Они отскочили в сторону, обиженные, улеглись у печки, на козьей шкуре и стали вылизывать друг другу шерстку.

Когда я кончила вытирать пол, они уже спали, уютно прижавшись друг к дружке.

Я постояла еще какое-то время на кухне, подождала: а вдруг да вернется Эдит.

И надеялась: сперва — что она вернется, потом — что она ушла совсем.

Она не вернулась.

Перевод Т. Воронкиной.