Посреди земли

Балаж Йожеф

Барань Тамаш

Берта Булчу

Болдижар Иван

Вамош Миклош

Галгоци Эржебет

Йокаи Анна

Каринти Ференц

Коложвари Грандпьер Эмиль

Ласло Анна

Манди Иван

Молнар Золтан

Палотаи Бориш

Раффаи Шаролта

Сакони Карой

Хернади Дюла

Шюкешд Михай

Эрдёг Сильвестр

Эркень Иштван

Иван Болдижар

 

 

Родился я в Будапеште в 1912 году. Занимался я многим, особенно в первой половине своей сознательной жизни, но обычно не тем, о чем писал. Я был студентом-медиком, студентом-филологом, укладчиком мостов, репетитором, организатором библиотек, журналистом, стенографистом, социографом деревни, коммивояжером, солдатом, дезертиром, участником Сопротивления. Я был членом национального комитета, младшим редактором, редактором, главным редактором, делегатом Конгресса в защиту мира, борцом за мир, государственным секретарем министерства иностранных дел, делегатом ЮНЕСКО, членом Европейского культурного сообщества, вице-президентом Совета Мира, президентом венгерского «Пен-клуба». Я был лауреатом премий Ференца Рожа, Аттилы Йожефа и Государственной премии. Я был удостоен звания почетного доктора «Union College» в США.

Как явствует из приведенного перечня, меня весьма привлекала политика. Точнее, общественная жизнь. Еще точнее, судьба родины и судьба человечества. Страстный интерес к этой теме всегда был путеводной звездой венгерских литераторов. Во мне же, наверно, политическая артерия затмила писательскую жилку. И должно быть, поэтому еще в тридцатых годах я стал социографом деревни, исследовал бедственное положение венгерских крестьян, ездил в Румынию, посетил Данию, страну богатых крестьян. Результатом этих поездок явились социографические работы: «Тиборц» (1937) и «Страна богатых крестьян» (1939).

Должно быть, поэтому во время войны я вступил в организацию Сопротивления, потому же после освобождения стал и до сих пор остаюсь редактором газеты. По той же причине в 1946 году был делегатом на мирной Парижской конференции, а в 1947 году первым из венгерских писателей посетил Москву, впечатления о которой описал в дневнике под названием «Форточка». Затем (1947—1951 гг.), не совладав, вероятно, со своими политическими амбициями, я стал государственным секретарем в министерстве иностранных дел, позднее организовал поездку венгерской делегации во Вроцлав на Международный конгресс в защиту мира.

Между тем моя писательская жилка также давала порой себя знать. И в угоду ей я писал очерки, эссе, рассказы, романы: «День рождения» (1959), «В конце ночи» (1962); путевые заметки о Франции «Чужие и близкие» (1963), о Великобритании «С жирафом по Англии» (1965), об Америке «Нью-Йорк с минуты на минуту» (1971); эссе «Ночи ангела» (1969), «Лев-философ» (1971), «Крылатая лошадь» (1975), «Гуляющий монумент» (1978). Отдал я дань и иностранной литературе, перевел произведения Г.-К. Честертона, Р. Хьюза, О. Хаксли, Ф. Кафки, Ф. Саган и других писателей.

Почти два десятилетия издаю журнал «The New Hungarian Quarterly» по-английски, редактирую журнал «Синхаз», разъезжаю с чтением лекций, посиживаю на конференциях за круглым столом во всех частях света.

В последнее десятилетие записываю все, что диктует мне моя память.

 

Пистолет с перламутровой рукояткой

1

Нередко в былые годы друзья и недруги меня спрашивали:

— Как удалось тебе уцелеть на бульваре Маргит?

Тридцать лет я лукавил, избегая прямого ответа. Говорил, что мне повезло. Я был начеку. Я придумал приемлемую историю, и ее съели за милую душу. В военной прокуратуре служил, дескать, мой друг, и он меня вытащил. Версия была обоснована, поддавалась проверке, и все-таки это ложь. Уцелел я потому лишь, что выстрелил. И сейчас еще, спустя долгие годы — как-никак, жизнь целого поколения, — мне совестно в этом признаться даже себе. Ведь это же чистое фанфаронство. Жажда выглядеть настоящим мужчиной. Показать себя воином. Мне, всегда отвергавшему принуждение и насилие, не пристало ссылаться на пулю и пистолет!

Пистолет был с перламутровой рукояткой. И это тоже сопричастно истории, однако тому разделу ее, заголовок которого чаще всего позволял мне уйти от ответа. Раздел называется «Мне повезло». Но для того, чтобы повезло, я должен был заполучить пистолет. А для того, чтобы заполучить пистолет, я должен был ввязаться в движение Сопротивления. И я это сделал — летом сорок четвертого, в сорок четвертом трамвае, между бульваром Кристины и мостом Эржебет. И неизбежность стрельбы не отпугнула меня. А до этого я лишь писал, полагая, что в письменных упражнениях и заключается истинное сопротивление. Я был как бы частник-сопротивлепец. Нелепость? О, да. И вот по каким причинам. Во-первых, слово «частник» тогда еще не бытовало. Во-вторых, чтобы стать одиночкой-сопротивленцем, я должен был в одностороннем порядке в июне сорок третьего года сказать «прости» армии витязя Миклоша Хорти. Померившись силами и подмяв под себя тяжкую хворь, я наслаждался победой недели две-три. «А теперь пусть попробуют заарканить», — сказал я себе, и, поскольку скрыться от мирской суеты было проще всего в своей квартире, я засел дома под маской демобилизованного фронтовика и погрузился в работу, перечитывая или заново начиная платить свои долги мировой литературе. Одновременно, пользуясь псевдонимом, я перевел три английских романа, два дрянных и один превосходный, которые переиздаются еще по сей день и все под тем же давнишним моим псевдонимом. Но и в этом есть некое утешение, ибо под собственным именем мне хотелось бы видеть другую книгу, ту, что я временами листал: «Цыгане из Надьиды».

И вот однажды, вынув из пишущей машинки страницу с переводом романа, я вставил в нее чистый лист, но роман продолжать не стал. В то время с Донского фронта возвратились мои друзья, прибывшие не из тифозного госпиталя и не в вагоне санитарного поезда, который раньше привез меня. Мы встретились, разумеется, и я заново пережил весь ужас великого бегства с берегов тихого Дона.

«Венгерские матери, жены, невесты, вы должны это знать!» — под таким заголовком я описал все, что знал, о страшных потерях на Дону. Шесть листов под копирку я отстучал на машинке пять раз и разослал трем десяткам известных парламентариев и писателей, обозначив на всех конвертах, что я тогда собой представлял: «Союз участников венгерского Сопротивления, Будапешт, почтовый ящик 1943/1». Догадливости моей вполне хватило на то, чтобы каждые пять конвертов из тридцати опустить в разные почтовые ящики.

Потом я прослушал передачу из Лондона о протоколах Освенцима. И описал это тоже. Перевод романа близился к завершению, так что время меня, в общем, не поджимало, и статью об Освенциме, закладывая по пять экземпляров в машинку, я отпечатал в один присест двадцать раз. Печатанье почему-то на мне не сказалось, но порто со ста двадцати конвертов сделало меня почти инвалидом. По примеру Миклоша Каллаи, который зимой уже стал маневрировать, подыгрывая и нашим и вашим, я тоже легонько увлекся маневрами: свои бунтарские грамоты, отпечатанные на папиросной бумаге, рассылал под именем некоего Тюкоди, а литературные критические заметки, публиковавшиеся во всех номерах еженедельника «Кино, театр, литература», — и два военных рассказа в «Мадьяр чиллаг», — подписывал собственным именем.

Итак, пистолет был с перламутровой рукояткой. Он попал ко мне после того, как случайно в трамвае я встретился с Тибором. Тибор был врач и мой товарищ по школе. В юности мы занимались с ним парусным спортом. Однако я никак не подозревал, что его интересует политика. А вот он обо мне, должно быть, кое-что знал, ибо на вопрос, как идут дела, сказал:

— Наконец-то дела пошли, — и пристально, долго смотрел мне в глаза.

— Ты спешишь? Давай выйдем, — предложил ему я.

Мы вышли. И вот я примкнул к группе Сопротивления. Частная корреспонденция превратилась в газету. Названная «Сопротивление» и размноженная на восковой бумаге, она стала выходить многосотенным тиражом. Главной же задачей группы было снабжение перевязочными средствами и медикаментами партизан Югославии, куда группа переправляла свой груз через южную границу контрабандным путем. Снабжала она и другие группы, готовившиеся к вооруженной борьбе. Нити от нее тянулись к узкому кругу военных, к генерал-лейтенанту Яношу Кишшу и полковнику генштаба Вилмошу Тартшаи, а через Дёрдя Палффи и Ласло Шойома — к подполью коммунистической партии. Наша группа была связана с Эндре Байчи-Жилински. Связь с союзом «Венгерский фронт» осуществлял Дёрдь Маркош.

В один погожий осенний день в некой квартире на улице Берчени — а может, и по соседству, на улице Берталан, — собрались представители нескольких групп, и среди них статный, высокий, с черными, пламенными глазами мужчина по кличке «Киргиз». Он был мне знаком. По университету — первокурсники всегда знают старших, я же был первокурсником, когда он учился на третьем, и меня, безусловно, не знал, — а также по процессу в коллегиуме Этвеша, в котором фигурировало и его имя. Звали его Ласло Райк.

Так вот. В той квартире на некой улице округа Ладьманёш мы с Тибором получили задание съездить в часовню, вырубленную в скальном выступе горы Геллерт. Там, в пристроенном к часовне монастыре, жили в те времена монахи, принадлежавшие к ордену святого Павла. Были среди них и поляки, поскольку в Польше орден также имел свои обители, храмы. Когда осенью тридцати девятого поляки, спасаясь от гитлеровцев, потоком хлынули в нашу страну, они прихватили с собой оружие. Часть оружия хранилась в монастыре и пещере-часовне. Вход в монастырь только через часовню, пояснил мне молодой человек, обритый наголо, по-поповски, И ведет туда железная дверь. В дверь следует постучать и, когда отворят смотровую щель, произнести пароль на латыни.

Я знаю латынь, и, наверно, поэтому выбор пал на меня.

— Ты запомнишь без записи? — спросил бритый.

— Попытаюсь, — ответил я.

— Ладно же. Слушай. Вот как это звучит: Mette linguam tuam in anum meum, carissime pater. Теперь повтори.

Я не стал повторять. Рассерженный, я засмеялся.

— Сам-то ты знаешь, что это значит? — спросил его я.

— Конечно, знаю. Это тот самый предмет, который тебе должны целовать.

— И это я должен сказать священнослужителю? Выступить в роли шута горохового?

— Вот именно. Так было условлено. Ведь такая галиматья ни у кого не вызовет подозрения. Запомнил? А поймешь ли ты, если и ответят тебе на латыни? Брат ордена святого Павла поляк и венгерского языка не знает.

Спустя два дня, уже в сумерках, однако до начала светомаскировки, мы с Тибором подкатили к подножью горы, где была часовня-пещера, и остановились напротив входа в водолечебницу «Геллерт». Тибор остался в машине, а я неторопливым, размеренным шагом направился наверх, в часовню. Войдя, преклонил колени, осенил себя крестным знамением, оглядываясь меж тем, нет ли здесь кого-нибудь или чего-нибудь подозрительного. Кроме молящихся, седого старца и четырех безобидных тетушек, не было никого. Я прошел в первый ряд, опустился на колени возле одной из молельщиц и тоже, кажется, начал творить молитву, так как трусил ужасно. Ведь бритого парня я совершенно не знал, он просто мог мне подстроить ловушку, а с помощью латинской пошлятины еще и поставить в идиотское положение. Женщина, стоявшая рядом, перебирала четки, и я ждал, пока она кончит, слегка сожалея, что сам уже не способен черпать в этом действии силу. Затем встал, направился к обитой железом двери и, сообразно инструкции, постучал в нее трижды вперемежку с длинными паузами. После третьего стука и паузы, равной по времени двум первым, смотровое окошко открылось. Я увидел глаза и нос.

И сказал латинскую гадость.

— Сын мой, — раздалось из-за двери, — сие дружеское воззвание ты обращаешь, наверное, к отцу Тадэ.

Я немедленно заявил, что никакого отца Тадэ не знаю, и тем не только выполнил главную заповедь конспирации, но и сказал чистую правду.

— Возвратитесь к молящимся, — сказал голос, перейдя на «вы», — и усердно творите молитву. Но глаза обратите не на алтарь, а на это окошко. Как только оно распахнется, идите сюда. Дверь будет не заперта, входите без стука.

Я ждал. Время тянулось мучительно медленно. Я молился. Десять раз прочел «Отче наш», десять — «Аве Мария». Другие молитвы не приходили на ум, а память напрягать не хотелось. В такой ситуации молитва — спасение. Тибор извелся, наверно, от тревоги и неизвестности. Предупредить бы его… Но отлучаться нельзя — а вдруг в это время откроется смотровое окошко. А если Тибор уехал… Почуял опасность, взял да уехал… Как тогда быть? Не найдя ответа, я собрался прочесть «Верую», но запнулся на первом же слове. Подожду десять минут, решил я. Они прошли. Еще пять. Они тоже прошли. Последние пять. И эти прошли. Еще минуту. Еще одну. Больше я минут не считал и на часы не смотрел. Если Тибор уехал, я багаж не возьму. И предстану пред группой с пустыми руками. Разумеется, если предстану. Да нет же, конечно, предстану! Какая беда мне может грозить, если фальшивые документы у меня первоклассные — неподдельные, мои собственные.

Совсем стемнело уже, когда окошко наконец-то открылось. За ним виднелся лишь слабо брезживший световой квадрат. Я шел не спеша, стараясь не привлекать внимания — ведь торопливость всегда подозрительна. И железную дверь отворил так естественно, словно то была дверь родного дома. Меня встретил монах, очень стройный, очень высокий, в белом монашеском одеянии, с капюшоном, накинутым на голову и скрывавшим глаза, щеки, шею.

— Отца Тадэ сюда пригласить я не смог. Допустим, я отец Геллерт. Вот чемодан. Tolle, lege.

— Вам угодно экзаменовать меня по латыни, отец мой? — полюбопытствовал я. — Что ж, извольте. Эти слова услыхал Августин, прежде чем был причислен к лику святых. «Возьми и прочти». В виду имелось Евангелие. Полагаю, однако, что в чемодане не книги.

— Мне неведомо содержимое чемодана. Знаю только, что в нем товар отца Тадэ. Словом, tolle, возьми, унеси и используй в согласии с совестью.

Я потянулся за чемоданом, но он удержал меня за руку.

— Погоди-ка. Уверен ли ты, что твой приятель на месте? А вдруг он смотался? Вдруг у него терпение лопнуло либо душа ушла в пятки, он и рванул на машине…

Язык для монаха достаточно странный, тем не менее инок прав. Я сказал спасибо, вернулся в часовню и остановился у входа. Улица сверху просматривалась прекрасно, но контуры предметов из-за светомаскировки были нечетки, расплывчаты. Машина Тибора вишневого цвета. У бровки тротуара виднелось что-то темное, угловатое, но это могла быть и чужая машина. Сбежать вниз и стремглав назад… Нет, нельзя, риск велик, часовня в это время уже на запоре. Переборщили мы со своей осторожностью, надо было приехать при свете дня. Вдруг машина у тротуара мигнула фарой. Не фарой, нет, то было мгновенное свечение улицы, блеснувшее в слепой темноте, как короткая вспышка магния. Тибор. Ну, слава богу. Но черт побери!.. Он нарушает все правила конспирации. Увидел, должно быть… А вдруг не Тибор, вдруг кто-то чужой и машина совсем другая? Тибор более осторожен.

Выбора тем не менее не было, и я направился вниз. Я тихо шел по петлявшей слегка дороге, не поднимая низко опущенной головы, будто все еще не очнулся от экзальтации, навеянной благодатью церкви. Я был на середине пути, когда из машины кто-то вышел. Уже освоившись с темнотой, я по худощавой фигуре и удлиненному черепу угадал в человеке Тибора. И подал знак молитвенно сложенными руками. Он снова уселся в машину, а я, словно в трансе, бессознательно, как лунатик, побрел обратно, в часовню. Шел по-прежнему не спеша, но меня так и подмывало пуститься бежать, я едва себя сдерживал, припечатывая к земле ноги.

После тьмы, в которой тонула улица, но к которой я успел уже притерпеться, мрак в часовне показался мне чернотой, непроницаемой и бездонной, как глубь колодца. Лишь где-то вдали, от меня словно бы в километре, маячил небольшой и неяркий световой квадрат: смотровое окошко. Пробираясь к нему в кромешной тьме, я дважды больно ушиб ногу о скамьи для молящихся. Железная дверь оказалась открытой.

— Я молился, чтоб тебя не схватили, — сказал отец Геллерт. — А теперь — марш.

Я вновь потянулся за чемоданом, но он вновь удержал меня за руку.

— Сунь в карман вот эту вещицу. Ее посылает тебе отец Тадэ. Он такими штуками промышляет.

Я не видел, что у монаха в руке, и распознал, что за штука, когда ощутил ее в своей. Пистолет. Совсем крохотный, будто игрушечный. Но по тяжести отнюдь не игрушечный. Я осмотрел его: перламутровая рукоятка, серебряная чеканка.

— Отец Тадэ сказал, что он дамский. А в этом отец разбирается. Пистолет заряжен. Отец Тадэ, однако, предупреждает, причем настоятельно: пускать его в ход лишь в случае крайней необходимости, то есть при необходимости обороны. И еще: он просил передать, что эта безделка — знак его глубокой признательности венграм за прибежище, предоставленное ему и всем его соотечественникам. Аминь.

Я поблагодарил за пистолет и сунул его в карман. Мне уже не терпелось уйти. Отец Геллерт поднял для благословения руку. Я машинально склонил голову. Чертя в воздухе крест, он пробормотал что-то совсем неразборчивое, затем сказал очень внятно:

— Сын мой, напоминаю тебе слова Писания: «Поднявший меч от меча и погибнет».

— Благодарю вас, отец мой, — сказал я с легкой досадой, — но в те времена не фашисты были врагами, а фарисеи.

Отец Геллерт отвернулся и чуть оттянул край скрывавшего лицо капюшона. По-моему, он лишь сейчас разглядел меня хорошенько…

— Аллитерация превосходная, — заметил он. — Прошу помнить, что пистолет на предохранителе. А теперь с богом.

Он подал мне на прощанье руку. Кисть была узкая, длинная, но ладонь твердая. Я взял чемодан. И… уронил. Нет, не литература была его содержимым. Он был неподъемен. Мы взялись за него вдвоем и вместе протащили через часовню. У выхода из пещеры монах выглянул осторожно наружу.

— Воздух свеж, — сказал он. — Дышите глубже, кислород сейчас очень полезен.

Из опасения быть увиденным и заронить подозрение я старался держаться прямо, а сам буквально валился с ног. Что ни шаг — остановка. Я отдыхал, молился, распрямлял поясницу. Всем существом своим я ощущал, с каким колоссом вступил в единоборство. На одной из ступенек я поставил чемодан на попа, и он оказался на уровне моего подбородка. Руки уже просто отваливались. И я обхватил его поперек и тащил, как будто схватившись с медведем. А ведь это было только начало, главная мука была впереди, когда мы с Тибором с неимоверным трудом впихнули тот морской сундучище в багажник. Багажник не закрывался. Кончилось тем, что, выбившись совершенно из сил, мы затолкали его на заднее сиденье машины. И вот тогда я стиснул в кармане ствол пистолета с перламутровой рукояткой. Крепко стиснул. Не обмолвившись о нем Тибору, про себя я решил: если схватят или потребуют документы, я свой меч обнажу.

2

Был ноябрьский вечер. В машине нас было четверо. Тибор, я, писатель по имени Тибор и еще один человек, невообразимо таинственный, которого коммунисты нашей группы Сопротивления окружили особой почтительностью. В секрете держалась даже его подпольная кличка, мне так и не удалось ее узнать. Мою попытку расспросить о нем уже после освобождения пресекли советом: любопытство умерить. Он стал фракционером, сказали мне. Теперь-то мне его имя известно, но покуда оно табу, я не стану его оглашать.

Итак, в машине сидело четверо. У нас троих были сотни две экземпляров размноженной на гектографе газеты «Сопротивление», и у меня в кармане лежало письмо. Оно было написано по-французски и предназначено маршалу Малиновскому. От Эндре Байчи-Жилински. В письме содержалась просьба об установлении контактов с Советским Союзом, а также о военном и политическом взаимодействии. Поскольку приличного русского переводчика не нашлось, а Байчи-Жилински не соглашался подписывать письмо, пестревшее грамматическими ошибками, то к венгерскому подлиннику приложили французский перевод, сделанный моей женой… Машина шла на улицу Андрашши. Там, в квартире Вильмоша Тартшаи, мне предстояло вручить письмо человеку, который передаст его дальше: Альберту Сент-Дёрди и майору Имре Радвани. На следующий день самолет особого назначения, бывший в распоряжении группы Яноша Кишша, должен был переправить их в Москву либо куда-то еще по ту сторону фронта.

Тартшаи жили в большом многоквартирном доме наискосок от Оперного театра. Тибор остановил машину у входа в метро неподалеку от Оперы. Улица была темна и пустынна.

— Прекрасно, — сказал я. — Я иду.

— Скверно, — сказал Безымянный. — Улица слишком безлюдна.

Мы несколько минут подождали. На улице по-прежнему ни души.

— Что в этом скверного? — спросил я.

— Улицу оцепили. Облава.

Я не поверил. Это просто мания конспирации, присущая людям, давно ушедшим в подполье. Мне приходилось ее наблюдать у живущих на нелегальном положении коммунистов.

— Хорошо, — сказал Тибор, — проверим.

Мы медленно ехали по улице Андрашши. По Октогону ходили трамваи, попадались и пешеходы, видимые при тусклом свете замаскированных газовых фонарей. Проехали до Кёрёнда и обратно. Ничего подозрительного. Мы возвратились к театру и, завернув на улицу Хайош, обогнули театральное здание. Там стоял пустой неосвещенный автобус, он тоже не внушал подозрения. Тибор затормозил у самого дома. Все взгляды обратились ко мне. А я вдруг утратил уверенность. И спросил у писателя: если бы он описал эту сцену в романе, как повел бы себя герой?

— Таких романов я не пишу, — был ответ.

— А сами вы как поступили бы?

— Так же, как сейчас поступите вы.

— Уедем отсюда, — сказал Тибор.

Ладно. Мы тронулись.

— Стой! Письмо! — крикнул я. — Ведь делегация отправляется завтра.

— Тогда иди. Мы будем ждать тебя дальше, через два дома. Но не больше пяти минут. Если спустя пять минут ты не явишься, мы уедем. Я буду в клинике. Позвони.

На лестнице также не было ничего, что предвещало бы опасность. Квартиру я знал. Третий этаж, направо первая дверь, массивная, мореного дуба. Вот эта дверь. За ней ни шума, ни шороха. Я позвонил.

Но в те десять секунд, покуда палец давил на кнопку звонка, я уже знал, что совершаю безумие, нечто непоправимое. Палец левой руки был еще на звонке, когда правой я схватился в кармане за пистолет. Спустил предохранитель и повернул пистолет дулом вперед. Дверь открылась не сразу. Не будь пистолета, я пустился бы наутек и меня прихлопнули бы на лестнице.

Ее распахнули рывком. В проеме стояли два молодчика в штатском, один с резиновой дубинкой в руках. Я выстрелил.

Я даже не понял, попала ли пуля в цель, — в тот же миг весь мир обрушился мне на затылок. Я успел лишь почувствовать, что валюсь.

3

Череп просто раскалывался. Правый глаз, источник моих нескончаемых головных болей, норовил выскочить из орбиты. Он пульсировал и плясал. Да и левый не открывался. Я хотел протереть глаза, но не смог поднять руки. Лежал я на чем-то жестком и, ощупав свое ложе локтями, обнаружил, что это пол. Слух вернулся ко мне позднее. Я услыхал чью-то брань, звук падения, грохот, чей-то душераздирающий вопль и стоны. Веки левого глаза наконец разлепились, и над собой, на расстоянии не шире ладони, я увидел металлическую решетку. Клетка! Меня втиснули в клетку! Я закрыл глаза и содрогнулся от ужаса. Зачем меня сунули в клетку? В памяти всплыли протоколы Освенцима. Нет, это не клетка, это же колосник, меня собираются изжарить живьем. Боль в голове становилась все нестерпимей, начинало тошнить. Я стал глубоко дышать, но тошнотворный комок, заворочавшийся в желудке, подкатывал выше и выше. Дышать глубже! Еще раз, еще. Бесполезно, я давился, икал. Лежа на спине, вырвать трудно. Мне все ж удалось приподнять чуть-чуть голову, и горячая, с терпким запахом жижа расплескалась по сторонам. Я измазался ею, однако не захлебнулся. Когда она поостыла, от омерзения у меня открылись глаза.

Я лежал под кроватью, надо мной была сетка, на сетке желтый в полоску тюфяк. Посредине примерно она провисала. И на кровати, стало быть, кто-то лежал — с ноющим затылком и скрученными руками. Мои запястья были схвачены не наручниками, а простой бельевой веревкой, завязанной множеством узлов, причем достаточно тонкой, и тем крепче врезавшейся в кожу. Ее надо было ослабить, и я подергал кистями. Но, увы, безуспешно: узлы вязал мастер, профессионал. Затем надо было стряхнуть залепившую шею рвоту. Я сделал слабое движение, едва заметно поворачиваясь влево, и увидел еще одну кровать — под ней было пусто — и стену. Потом так же повернулся вправо: на полу у кровати коврик, дальше ковер, ножки ночного столика, еще дальше, где-то у моих ног, кресло и две ноги в сапогах а-ля Бильгери, с мягкими голенищами и шнуровкой. Вот этот хлыщ меня, наверно, и сбил. И тут я вспомнил про пистолет. Со мной ли еще пистолет? Чтобы нащупать его бедром, следовало повернуться на правый бок чуть побольше. Я делал это с величайшей предосторожностью, — только бы не шуметь, — подавляя готовый сорваться стон, ибо каждое движение было мучительно и острой болью отдавалось в ноющей голове. Увы, оружие не оттягивало карман, в этом я убедился, только еще поворачиваясь. Однако для достоверности прижался к полу бедром несколько раз, но лишь сплющил комок смятых перчаток.

Значит, взяли его. И ждут, чтобы я очнулся, а затем будут судить. За выстрел. А может, и за убийство. Одного из шпиков я, возможно, убил. Но возможно, лишь ранил. Мысль, что я вообще не попал, просто не приходила мне в голову: стрелял ведь я с двух шагов. А то, что сквозь ткань пальто, из кармана, не имело значения. Сапоги со шнуровкой по временам меняли позицию. Сейчас их владелец положил ногу на ногу. Носы были кованые. Вот ими и будут меня пинать, когда вытащат из-под кровати. Боль, раздиравшая голову, растеклась теперь равномерно по телу. Так что я уже был в состоянии рассуждать и попытался оценить ситуацию. Итак, со мной все ясно: я приговорен к высшей мере. Но и участь остальных нелегка. Наибольшую озабоченность вызывает судьба Вильмоша Тартшаи, его положение очень серьезно. Остается лишь уповать, что никто другой из руководства Сопротивления не попался в капкан так глупо, как я. Возможно, нюх у них не менее изощрен, чем нюх Безымянного. Возможно, Тартшаи к себе их не пригласил. Вполне возможно, письмо я должен был передать ему.

Письмо… До последней минуты я пребывал, так сказать, в стадии опасений, но сейчас меня кольнул настоящий страх. Всего несколькими секундами ранее, выстраивая свой логический ряд, я хоть и исходил из своей обреченности, где-то в закоулках сознания у меня все ж гнездилась крупица надежды: а вдруг я промазал и мне удастся спастись. Но если письмо у них, то спасения нет, конец. От ужаса я помертвел. Но тут во мне вспыхнул азарт, подобный азарту страстного игрока. Я лежал неподвижно, накапливая силы для партии, которую собирался играть сам с собой. Как ведет себя во время игры завзятый картежник? Он в сдаваемые карты не смотрит, а плотно кладет их одна к другой; когда же карты сданы, он медленно открывает верхнюю, сперва отмечает, красная она или черная, потом масть: пики, бубны; а затем, спустя намеренно затянутые секунды, уже видит, сколько на карте очков. Так же примерно действовал я, когда отменил данный себе приказ беречь силы, не шевелиться. Для начала я вновь предпринял попытку освободиться от пут, хотя заранее знал, к чему она приведет. И действительно, тонкие волокна веревки еще глубже врезались в кожу. Тогда я сделал наоборот: предельно расслабил кисти и прижал руки к туловищу — так можно было прощупать, в каком кармане письмо. Я был убежден, я мог перед трибуналом поклясться, что оно лежит в левом. И, призывая себя к спокойствию, припомнил даже подробность: пряча продолговатый конверт в карман, я подумал еще, что кладу его к сердцу.

Письмо было в правом кармане. Прижав к телу левую руку, я напряг правую и, двигая плечом и локтем, как рычагом, снизу вверх, стал выуживать из кармана письмо. Несколькими минутами позже, приподняв по мере возможности голову, я увидел краешек конверта. И вот — при том, что руки были намертво связаны, голова зверски трещала, все тело мучительно ныло, поясница разламывалась, — я испытал облегчение. О письме им ничего не известно, они его не нашли. Следовательно, если меня все-таки ликвидируют, моя неосторожность не причинит никому вреда.

Я сделал короткую передышку. Раз у них нет письма и если к тому же моя пуля в цель не попала, то, пожалуй, и мое положение не столь безнадежно. Пистолет, правда, у них, но письмо у меня. Значит, надо уничтожить его, и как можно скорее. Я энергично задвигал плечами, словно спринтер, одолевающий стометровку. Спустя четверть часа конверт высунулся настолько, что, подняв голову и лбом касаясь кроватной сетки, я мог достать его подбородком и ускорить работу с помощью подбородка. Еще несколько напряженных минут, таких, что спина на холодном полу взмокла, — одновременно я косился на сапоги со шнуровкой, — затем последнее небольшое усилие, и, ухватив зубами конверт, я вытащил его из кармана.

От неестественного наклона головы у меня онемела шея, и я в изнеможении откинулся на пол. Письмо, прикрывая горло, лежало под подбородком. Я придерживал его правым плечом. Соскользни оно на пол, мне его уже не поднять. Правда, такая идея — сбросить его, изловчиться, запихнуть под себя и, когда меня вытащат, оставить здесь, под кроватью, — такая идея меня занимала, но я ее вскоре отверг. Напоследок квартиру могли ведь и обыскать. Нет, идея негодная. Письмо надо съесть. При одной лишь мысли об этом меня опять замутило.

Но вот удача: конверт чистый, без адреса, — предполагалось, что адрес напишет тот, кто вручит делегатам письмо, — так что конверт проглатывать не придется. С трудом, кое-как я подтянул к подбородку скрученные намертво руки. Однако взять конверт пальцами, естественно, я не мог. В конце концов удалось как-то зажать его между кистями рук и подбородком. Затем я начал подталкивать конверт, — он полз наподобие гусеницы, — пока большим и указательным пальцами не ухватил его нижний край. Оставалось вынуть письмо, но это было уже детской забавой. И я вынул его и смахнул пустой конверт на пол, налево, где были еще кровать и стена. В это время субъект в а-ля Бильгери встал и сделал два шага в мою сторону. Мне видны были только носы и подошвы сапог, остановившихся где-то у моей поясницы. Я замер, оцепенел. Ведь стоит ему заглянуть под кровать и увидеть письмо — я погорю, мне крышка. А если на пол смахнуть и письмо, мне его уже не поднять.

Я выжидал. Субъект, должно быть, смотрел в соседнюю комнату. Вот он поднялся на цыпочки, потом торопливо шагнул, и сапоги исчезли. Скорей за письмо!

Я вновь ухватил его пальцами, без особых усилий поднес ко рту и хотел откусить. Не вышло. Бумага была плотной и твердой. А-ах, зачем я не послушал жену! Ведь предлагала же она не мудрить, обойтись обычной писчей бумагой, достаточно тонкой и экономной в том смысле, что займет меньше места в кармане у делегата. Я же настаивал на своем. Столь важный исторический документ, решительно сказал я, на чем попало писать нельзя. Нужна бумага высшего сорта. Но поскольку в доме у нас такой бумаги не оказалось, я утром потратил еще полчаса, пока в одном из табачных киосков не обнаружил того, что надо. Бумага была действительно первосортная, белоснежная, плотная, но, увы, несъедобная.

И вот, накопив побольше слюны, я хорошенько смочил письмо, откусил от него и начал жевать. Сразу же поранил язык. Жевать перестал. Но продолжал держать бумагу во рту, дожидаясь, пока она совершенно размокнет. И тут ощутил ее вкус: смесь плесени и чернил. В то же мгновение желудок отреагировал: я вновь почувствовал тошноту. Если меня сейчас вырвет, ни кусочка письма мне в рот уж не взять. Я сделал попытку размышлять о другом. Я заставлял себя думать, как плыву в летний день на яхте по Балатону. Ветерок, долетающий с берега, приносит запах цветущей липы. Когда скроется берег, я сброшу плавки и с головой уйду в воду.

Но то были слова, которые я беззвучно произносил, вообразить же эту несравненную благодать с тошнотворной бумагой во рту не мог. Мелькнула мысль о жене и о матери. Который час? Они уже, наверно, тревожатся. Но взглянуть на часы я тоже не мог, циферблат был закрыт запястьем правой руки, наложенным на запястье левой. И тут я впервые подумал о Тиборе и его спутниках, сидевших в машине. Подумал с надеждой, что они не ждали меня ни единой лишней минуты и что не их сейчас истязают в соседней комнате.

Бумага тем временем размягчилась, вкусовых ощущений почему-то не вызывала, и желудок вел себя мирно. После минуты жевания она превратилась в вязкий кашеобразный комок. Но комок был велик и просто-напросто застрял в горле, когда я попытался его проглотить. Тогда я раскусил его пополам, одну часть запихнул, как хомяк, за щеку, а вторую опять попробовал проглотить. Но и в этот раз горло дало осечку. Затем новое глотательное движение — и снова позыв на рвоту.

Я отказался от дальнейших усилий и проклял всех романистов на свете, и Дюма, и Эдгара Уоллеса. Сами они, черт подери, никогда не пытались питаться бумагой, иначе бы не понуждали своих героев, доведя их до гибельной ситуации, жевать и глотать опасные документы.

Держать во рту эту гадость мне уже было невмоготу. Один за другим я выплюнул оба комка, сразу почувствовал облегчение и теперь уже знал, как действовать дальше. Следующий кусок я жевал, сознавая, что глотать его не придется, и бумага тотчас утратила отвратительный вкус. Я откусывал, жевал, размягчал, скатывал языком, снова жевал и, превратив в кашеобразный комок, уверенно сплевывал.

За считанные минуты я изжевал половину письма. Возможно, ночью меня засекут и на рассвете повесят, но пока что перехитрил их я. Еще минута-другая — и никакого письма не будет. Только изжеванные ошметки. Если их обнаружат, то, пожалуй, не усомнятся, что в квартире водятся мыши. И вдруг осложнение, совсем непредвиденное: во рту у меня иссякла слюна. Откусив еще кусочек письма, я работал челюстями энергично, но тщетно. В горле пересохло несколько раньше, но я не придал этому значения и вот дождался того, что пересохла вся полость рта и язык высох так, что стал даже шершавым. Я шарил им под нижней десной, отыскивая слюнные железы, нашел наконец, надавил языком — труд напрасный: сухость, а вместе с нею и жажда усиливались.

Я взглянул на нетронутую половину письма: нет, текста много, оставить нельзя. Значит, надо набраться терпения, ждать, копить силы, слюну. Субъект в сапогах со шнуровкой не возвращался. Это также не предвещало добра. Он и вышел, наверное, неспроста. Возможно, настала пора выводить. В соседней комнате громкий говор, нет ни криков, ни стонов… Но что толку гадать! Лучше счетом заняться, счет на нервы действует благотворно. И вот, досчитав до трехсот, я во рту почувствовал влажность. Слюна. Слюна! — и рванул зубами письмо. Все в порядке. Пошло. Я жевал и выплевывал. Еще и еще. Я спешил — ведь проделана лишь половина работы — и сплевывал не сероватую, неузнаваемо раскрошенную массу, а просто изжеванные клочья бумаги. Под конец я и вовсе выплевывал не жуя, ибо услышал звук хлопнувшей двери. А это могло означать одно: кого-то уже увели.

Тут над собой, на кровати, я вдруг уловил возню. Провисшая сетка выпрямилась. Я следил за этим с таким напряжением, что не сразу заметил возле себя две пары сапог: одни — со шнуровкой, другие — черные, простые солдатские. Я ждал появления третьих ног — в обычных цивильных ботинках, ног лежавшего на кровати товарища по несчастью. Они, однако, не появились. По движениям ног в сапогах я догадался, что лежавшего поднимают. Видать, хорошенько отделали, если сам он подняться не может. Наконец сапоги исчезли, и я сунул в рот последний кусок. Жевал не спеша и даже без особого отвращения. Я смог бы, пожалуй, его проглотить, но все-таки, доведя до кондиции, надул губы и с облегчением выплюнул.

Я вытянулся, вконец обессиленный, словно излазил целую гору. Голова лежала на голом полу, и звуки, проникавшие отовсюду, слышались значительно явственнее. Топот ног, крики, хлопанье двери, слова команды. Кажется, обо мне забыли… Неужто забыли? Голова пошла кругом от радости.

Радость, однако, была преждевременной. Вновь появились сапоги со шнуровкой и вслед за ними солдатские.

— Тут, под кроватью, еще один гусь. Тот самый, с пистолетом-игрушкой.

Голос, должно быть, принадлежал сапогам со шнуровкой.

— Дай взглянуть, — сказал другой голос.

Короткая пауза. Сопение.

— Штучка что надо, — сказали солдатские сапоги. — Стреляет?

— Ты же сам видел.

— Ага.

— Придержи-ка язык, — буркнули сапоги со шнуровкой. — Смотри не протрепись капитану.

— Зря, братец. Ты ж меня знаешь.

Обладатель сапог со шнуровкой нагнулся и заглянул под кровать. Я застыл, инстинктивно закрыв глаза.

— А ну, погляди. Его ты прикончил.

Прикончивший тоже нагнулся, положил мне руку на грудь и тут же резко отдернул.

— Да он весь изблевался.

Я чуть не ухмыльнулся, злорадствуя.

Обладатель сапог со шнуровкой взял мои руки, стал нащупывать пульс, но веревка мешала.

— Руки теплые. Значит, живой. Ну, давай его поскорее, а то капитан раздраконит.

Они шагнули к изножью кровати и, ухватив меня за ноги, сдвоенным усилием вытащили. Вот и прекрасно. Останков письма они не заметили. Тот, что был в сапогах со шнуровкой, приподнял мне голову и, приводя в чувство, хлопнул несколько раз по щекам. Я моментально открыл глаза.

— И правда не мертвый, — сказал второй, жандармский сержант с нарукавной повязкой нилашиста. — Давай бодрись, доктор! — тараща глаза на меня, сказал он. — Завтра тебе уже больно не будет.

Я встал, обнадеженный, но сразу же пошатнулся. Голова закружилась, и боль в разбитом затылке снова стала невыносимой. Меня подхватили под руки и поволокли из комнаты вон. В прихожей мелькнуло опухшее от слез лицо жены Вильмоша Тартшаи.

4

На рассвете другого дня во вместительной камере четвертого этажа тюрьмы на бульваре Маргит ко мне пробрался ползком капитан Кальман Реваи, схваченный, как и я, в квартире Вильмоша Тартшаи.

— Где письмо к маршалу Малиновскому? — шепотом спросил он, приблизившись к самому уху.

— Разве ты о нем знал?

— Да ведь я его должен был передать Альберту Сент-Дёрди.

— Оно уничтожено. Я его съел.

Он смотрел на меня с изумлением.

— Целиком?

Я слишком устал, чтобы объяснять методу жевания и выплевывания.

— Целиком, — сказал я лаконично.

— Как же так? — сказал он, сомневаясь. — Почему письмо не забрали? Меня обыскали немедленно. Обшарили с головы до ног.

Тогда я рассказал все, как было. Мой рассказ слушал Дюри Маркош, бывалый подпольщик и рекордсмен по провалам.

— Все очень просто, — кивнул Дюри Маркош. — Ты выстрелил, промахнулся, тебя сбили с ног. Субъект в а-ля Бильгери взял пистолет и, прельстившись им, прикарманил. Суматоха и шум. Господин капитан выстрела не слышал. А шпик, не желая расстаться с изящной вещицей, о выстреле промолчал. И поспешил запихнуть тебя под кровать.

— Но почему под кровать? — Этого я так и не мог понять.

— Все очень просто, — сказал многоопытный Дюри Маркош. — У тебя на затылке и сейчас еще здоровенная ссадина. И пук залепленных кровью волос. Капитан мог заметить и потребовать объяснений: отчего, почему. Так что выход один: убрать тебя поскорее со сцены. Что те двое и сделали. У них попросту не было времени обыскать твои карманы.

Мы помолчали.

— Тебе повезло, — нарушил молчание Дюри. — Ты спас себя выстрелом. Не будь его, они нашли бы письмо, и тогда тебе — вышка.

Мы долго не произносили ни слова. Да, чтоб остаться в живых, я должен был выстрелить. Но не только. Еще я должен был ненавидеть оружие и не уметь обращаться с ним.

Я бы не уцелел, попади моя пуля в цель.

Перевод Е. Терновской.