С мужем Антонина Ивановна развелась давным-давно, и жили они вдвоем с дочерью, школьницей. Девочка являлась единственным утешением в ее жизни, потому что какие еще могли быть радости, если женщине за сорок, оклад – триста восемьдесят рублей и приходилось как-то существовать на эти деньги.

От всех невзгод ее спасал чрезвычайно общительный характер, а также, врожденное чувство оптимизма. Даже в самых тяжелых жизненных обстоятельствах она умудрялась находить что-нибудь хорошее и обязательно сообщала всем и каждому о таких своих открытиях. Поговорить она действительно любила, так что если находился какой-нибудь слушатель, хоть бы и соседская кошка, цокочущая ее скороговорочка не смолкала ни на минуту. Однажды еще на прежнем месте службы кто-то привел к ней пятилетнего мальчугана. Тот слушал, слушал очень внимательно, а потом спросил, насупив лобик: «Тетя, вы – Муха-Цокотуха?» Это прозвище до того ей шло, что прилипло на всю жизнь. Многие прямо так к ней и обращались и не знали даже, как ее звали на самом деле. Она не обижалась. Она, кажется, никогда ни на кого не обижалась.

Антонина Ивановна работала в аппарате угольного треста, чем очень гордилась. Перед тем она много лет просидела в конторе одной шахты, но в один прекрасный день все тамошнее руководство было арестовано. Управляющий трестом товарищ Рубакин пожалел ее и взял к себе. Она была машинисткой очень высокой квалификации, печатала замечательно быстро и почти без ошибок. К тому же, несмотря на всю свою внешнюю бойкость, женщиной она была довольно стеснительной и, по существу, безответной. Новое начальство уговорило ее переехать из поселка, где у нее имелся небольшой собственный домик. Взамен ей пообещали предоставить хорошее жилье в городе, да как-то об этом забыли, что ли, а напомнить она не решилась. Так что пришлось им с дочкой ютиться в жуткой халупе.

Когда началась война, продукты очень подорожали, а денег Антонина Ивановна получала по-прежнему мало. Паек ей тоже назначили самый мизерный, но все равно она оставалась жизнерадостной, как птичка. Сводки с фронта становились все мрачнее. Вскоре их трест эвакуировали в Северный Казахстан, где все было чужим и неприветливым. Многие сотрудники, оставшись без кола и двора, как говорится, опустили руки. Однако Цокотуха находила что-то обнадеживающее даже и в этом несчастье, ее незатейливая болтовня немного успокаивала и согревала остальных.

К примеру, главный бухгалтер Шацкий, человек довольно высокомерный, особенно с рядовым персоналом, получил «похоронку» на сына и впал в глубокую депрессию. Незадолго перед тем он потерял жену, так что с горя почти перестал есть и зарос грязью.

– Что тут сделаешь, товарищ главный бухгалтер, – глубокомысленно рассуждала Цокотуха, – даже и не говорите, ужасное, конечно, несчастье. Будь я на вашем месте, просто не знаю, что бы над собой сделала, потому что это уму непостижимо. Но кто я такая? Прямо скажем – никто, так, букашка незаметная. А вы-то, вы – это совсем другое дело! Вы крупный ответственный работник, отец героя, это же понимать надо! Война! Ничего не скажешь, ужасно! Все очень вас уважают, я считаю, вы должны, нет, просто обязаны служить примером для нас, простых сотрудников. Вы человек необыкновенной стойкости, я всем это говорю. Что делать? К тому же, Анатолий Христофорович, вы такой видный мужчина, многие женщины на вас заглядываются. Ну вот, опять заплакали, совсем как маленький. Как вам не стыдно? Я вам прямо скажу: все мы там будем, а у вас, товарищ главный бухгалтер, еще все впереди. Все перемелется, вот увидите!

Шацкий грубо орал на неотвязную утешительницу, один раз даже запустил в нее тяжелым пресс-папье и чуть было не попал, но она не унималась. И потихонечку-полегонечку он опять втянулся в общественные дела, хотя, конечно, это был уже другой человек, не такой, как прежде.

В то новое, страшное время трест принужден был работать с небывалыми, неслыханными перегрузками. Недосыпание, постоянный подспудный страх сурового наказания за любое, даже самое незначительное упущение, создавали в коллективе нездоровую обстановку. Машинисткам приходилось хуже всех. Они печатали день и ночь, без выходных, иногда неделями напролет не покидая холодные, кое-как приспособленные под контору помещения. Ко всему прочему, Рубакин, и прежде не отличавшийся особенной мягкостью характера, сделался просто невыносимым. Постоянно нетрезвый, он без дела слонялся из комнаты в комнату и развлекался мелочными придирками к подчиненным, а стоило тем выказать хотя бы тень возмущения, начинал яростно материться, стучать кулаками и брызгать слюной. Изможденным женщинам приходилось делать вид, что ничего особенного не происходит, и проглатывать все обиды. Деваться-то им было некуда. Многие безотчетно потянулись к Антонине Ивановне, даже те, кто прежде ее недолюбливал. То одна, то другая забегала к ней и отчаянным шепотом, с оглядкой на дверь, поносила ненавистного управляющего. Сама Цокотуха, ни на минуту не прекращавшая барабанить по клавишам, придерживалась прямо противоположного мнения:

– Нет, нет и нет! – горячо возражала она. – Ну и что с того, что Федот Антипыч строг? И правильно, что строг, а иначе с нами нельзя! Ведь страшно даже подумать, что может случиться! Милая вы моя, должна же быть трудовая дисциплина, ведь правда? Он крупнейший государственный деятель, да-да, государственный, на нем лежит груз ответственности, а мы с вами – что такое? Обыкновенные самые люди. Ведь правда? Мы же сами его доводим и обижаемся потом, а у него нервы, он же на износ работает, ведь правда? А в глубине души он просто чудесный, деликатнейший человек, умница! Я-то знаю! Вы не поверите, какое это золотое сердце! Его же поддержать надо, а мы с вами только огорчаем его все время. И ничего он не пьяница! Кто из мужчин теперь немножечко не выпивает? Ведь правда? Говорят, кто не пьет, тот дурной человек, а он нет, он добрый, его просто понять надо. Я вам так скажу: много я на своем веку начальников перевидала, а наш Федот Антипыч всем им даст сто очков вперед. Ах, какой он прекрасный человек! Милая вы моя! И выдающийся руководитель! Ведь правда?

В ответ на подобные речи, «милые» ужасно возмущались, называли ее «дурой набитой» и удалялись с гордо поднятой головой. Уязвленное их самолюбие получало все же некоторое удовлетворение, хотя бы от того, как они с нею обошлись. А какая бывала потеха, когда «выдающийся руководитель» и «золотой человек» из-за какой-нибудь ничтожной, даже мнимой ошибки, якобы допущенной в тексте Цокотухой, топал на нее ногами и орал так, что дребезжали толстые оконные стекла.

Когда наши войска перешли наконец в наступление, оптимизм Антонины Ивановны достиг просто-таки невероятных пределов. Каждому, кто попадался ей на пути, она на тысячу ладов пересказывала радостные вести, и без нее прекрасно всем известные.

– Вы слышали? – в полнейшем восторге верещала она. – Наши взяли город Истру! Знаете, мы уничтожили семь ихних артиллерийских установок и больше двухсот солдат! Или трехсот? Ну, все равно! Вы что, не понимаете? Скоро же войне конец! Ведь правда? Теперь-то уж совсем скоро!

Из-за этой ее восторженности многие чувствовали к ней какую-то странную неприязнь и старались обходить стороной.

А между тем в результате систематического недоедания у Антонины Ивановны начался отек ног. Они у нее сделались безобразно толстыми, это неприятно бросалось в глаза, даже при ее довольно полной от природы фигуре. В довершение стало ухудшаться зрение.

– Знаете, мне иногда кажется, что я немножечко хуже стала видеть, – как-то между прочим сообщила она случайным слушательницам, – но это все ничего, это пройдет. Надо только хорошенько промыть глаза чаем и денек отдохнуть. Все как рукой снимет, вот увидите!

– Вчера я случайно забежала к глазнику, – рассказывала она через месяц, – вы бы только знали, какой это замечательный специалист! Такой интеллигентный, внимательный, что любо-дорого! Он очень-очень тщательно меня осмотрел, а потом, говорит: «Все это у вас, Антонина Ивановна, пустяки, ну просто сущие пустяки!» Вот выписал мне, на всякий случай, очки, посмотрите, какие хорошенькие. Красивые, правда? Лидушка, моя доченька, как только их увидела, сразу сказала, что они очень-очень мне идут. Ведь правда? Я в них гораздо солидней выгляжу. Правда же? А то я раньше немножко несолидно выглядела, помните, вы мне сами иногда это говорили? Выходит, мне даже повезло, ведь правда? Я вообще ужасно везучая. И Лидушка у меня такая умная, заботливая девочка!

И она счастливо, заразительно смеялась, запрокинув назад голову. А радоваться особенно было нечему. У нее развивался туберкулезный процесс, неуклонно пожиравший «колбочки» на сетчатке глаз, так что слепота была неизбежна. Доктор, сухой, безразличный ко всему казах, прямо ей заявил:

– Ну чего, мамаша, может, годика полтора еще протянете, если, конечно, немедленно бросите работать. Хотя – вряд ли. Следующий!

Цокотуха в тот вечер даже немного всплакнула, а потом решила, что все как-нибудь само обойдется. Бросить работу ей было никак нельзя. Как бы она тогда прожила со своей Лидушкой? На следующий день она подкараулила в коридоре Рубакина и, неуверенно запинаясь, пробормотала, что ей стало «немножечко неудобно» работать по вечерам, потому что у нее теперь «глаза побаливают», но она «все понимает», и если никак нельзя освободить ее от сверхурочной работы, то, может быть, ей разрешат пересесть поближе к лампе?

– У-тю-тю-тю-тю! Глазки у ней болят, – возмутился Рубакин, – у всех болят! У меня, может, тоже чего-нибудь болит. Постыдилась бы, здоровая баба, вон задницу какую наела, а тоже туда же – симулировать! Пользуешься, Тонька, моим хорошим к тебе отношением. Ну погоди, доберусь я до тебя! – и икнул.

Антонина Ивановна подумала, что он, в сущности, прав, потому что на фронте каждую минуту люди геройски погибают, а она и правда очень растолстела, сидя в тылу, в тепле и безопасности.

– Вы знаете, – рассказывала она другим машинисткам, – Федот Антипыч внимательнейшим образом меня выслушал и говорит: «Я вам, Антонина Ивановна, очень сочувствую и не советую, нет… даже прошу вас не работать по вечерам, потому что вы и о себе должны позаботиться, у вас дочь-школьница на руках». А я ему на это: «Нет и нет, Федот Антипыч! Даже не просите! Не могу я сидеть сложа руки, когда война и такой завал машинописной работы. Не могу, и точка!» Да, да, да! Не могу!

И она продолжала стучать в пулеметном темпе с утра до ночи, а зачастую и с ночи до утра на своей старенькой, чиненой-перечиненой машинке.

Когда бурная весна сменила в степи зимнюю стужу, зрение у Антонины Ивановны ухудшилось настолько, что она даже испугалась и опять отпросилась в поликлинику. Там ей сказали, что правый глаз потерял 60 процентов, а левый – 40, причем врач держался с ней до того издевательски, что она не сумела объяснить себе его странное поведение и расстроилась. Новые очки, очень некрасивые, помогали плохо. Темп ее работы замедлился, она стала делать много ошибок, и связанные с этим неприятности посыпались одна за другой. Однажды вместо «зам. начальника», она напечатала «хам. начальника». Рубакин, подписывая, не заметил, и бумага ушла наверх. Получив соответствующее замечание, управляющий устроил ей такой разнос, что бедная Цокотуха горько проплакала ночь напролет.

Но главная умора, вошедшая во все трестовские летописи, произошла в канун Первомая сорок третьего года. В «шапке» важнейшей докладной вместо «Народному комиссару», оказалось напечатано «Народному комписсару». Бумага свободно преодолела все промежуточные инстанции и дошла до адресата, то есть до самого наркома. Тот, наложив резолюцию по существу документа, подчеркнул жирной красной чертой слово «комписсару» и поставил рядом три больших вопросительных знака. Рубакину было строго указано. В свою очередь, он учинил Антонине Ивановне такое, о чем сотрудники треста никогда прежде не слышали и даже не догадывались, что подобное может быть на свете. По скудости образования, названия «этому» они подобрать не сумели, только закатывали в мистическом ужасе глаза и трясли головами. Цокотуха впервые в жизни слегла на неделю. Приказом по тресту ей был объявлен строгий выговор с занесением.

Это кошмарное происшествие надолго сделалось основной темой ее монологов:

– Уж так страшно он на меня кричал, вы даже не поверите! Попьет воды и кричит, попьет – и опять принимается! Знаете ли, целый графин воды осушил. Да, да, да, вы не поверите – целый графин! Я, конечно, сама во всем виновата, подумать только, такое ужасное слово влепила, это же просто уму непостижимо! Обо мне даже в наркомате долго совещались, вы не поверите, самому товарищу наркому два раза докладывали! А он им сказал: «Женщина она одинокая, дочь на иждивении, бывают ошибки». Понимаете, «бывают ошибки»! Заступился за меня! Сам нарком! А еще он им сказал: «Нельзя так строго. Наказать, конечно же, следует, но и предупредить!» Произнося слово «предупредить» она каждый раз принимала крайне таинственный вид. «Предупредить…» – зачарованно повторяла Антонина Ивановна и улыбалась, даже и тут находя какое-то, одной ей понятное удовольствие. Работать ей с каждым днем становилось все труднее. Любопытно было наблюдать, как низко она наклонялась над очередной страницей, водя туда-сюда своей седой головой в сильно выпуклых, «совиных», очках. Но по-прежнему рот ее не закрывался ни на минуту. С одинаковым восторгом обсуждалось все на свете: погода, обстановка на фронте, школьные успехи Лидушки, распоряжения начальства, кинокартины, ни одной из которых она не видела; кто с кем спит, кто с кем поссорился или, наоборот, помирился.

Она стала часто посещать поликлинику, долгие часы просиживая в очередях. Вскоре врачу это надоело, и он в раздражении крикнул, чтобы она больше к нему не ходила, потому что сделать он все равно ничего не может, а если где и могут ей теперь помочь, то только в самой Москве, в специальной глазной клинике при Академии наук. Но как было попасть в эту знаменитую клинику бедной Антонине Ивановне? Кто бы ее туда пустил? Где, в конце концов, ей было раздобыть деньги и литер на проезд? Помог случай.

Лариса Горячева, секретарша управляющего трестом, эффектная девушка лет тридцати, проходила как-то по коридору мимо комнаты машинисток. Из-за приоткрытой двери вольно лился ручеек разнообразных суждений Антонины Ивановны. Среди прочего, прозвучали довольно-таки интересные подробности, непонятно как ставшие достоянием широкой общественности. Лариса, и без того имевшая достаточно поводов для расстройства, разозлилась так, что даже любимый начальник заметил некоторую желтизну, проступившую сквозь пудру на ее лице. В ответ на проявление скупого мужского участия она бурно разрыдалась.

– Я, Федот Антипыч, не могу так больше! Я для вас все делаю, себя не жалею, вы не знаете, чего мне ради вас выносить приходится, какую грязь и оскорбления выслушивать, пока вы вкушаете плоды семейного уюта с вашей крашеной старой клячей. А я – что? Я – ничего, я все терплю. Только зачем же, Федот Антипыч, болтать всем и каждому о том, что мы… как мы… Мерзость какая! Я вижу, тебе доставляет удовольствие меня мучить, чтобы эта навозная муха рылась своими грязными лапками и шлепала направо-налево обо мне языком!

– Постой, – заинтересовался вдруг Рубакин, – что еще за навозная муха? О ком ты говоришь?

– О ком? Об этой чертовой сплетнице, Мухе-Цокотухе, как бишь ее? Антонина, кажется.

– Муха-Цокотуха? Ха-ха-ха, остроумно, ничего не скажешь! Муха-Цокотуха! Ну не реви, Ларисик, не надо, ну я тебя очень прошу, войдет кто, неудобно. А с этой грымзой я разберусь, торжественно тебе обещаю!

Не откладывая дела в долгий ящик, Рубакин устроил совещание со своим замом и председателем местного комитета.

– Товарищи дорогие, – пожаловался он после того как они хлопнули по первой, – житья не стало от этой склочницы. Старуха разлагает весь аппарат, распускает всякие несусветные слухи, а положение наше, сами знаете, и без того, сложное. Посоветуйте, как от нее избавиться.

Зам предложил объявить ей еще парочку выговоров и уволить, к чертям собачьим, по статье. Но председатель месткома вылил, так сказать, ушат холодной воды на голову начальника. По его словам, уволить одинокую мать, каковой являлась Антонина Ивановна, да еще с оформленной группой инвалидности, было крайне затруднительно, а проще сказать, невозможно.

– К тому же, – добавил он, – в коллективе Антонину уважают, и во все инстанции непременно посыплются жалобы.

Иначе говоря, председатель месткома не был еще законченным мерзавцем.

– Чего ж мне с ней делать? – возопил Рубакин.

– Может, отправим ее в длительную командировку? – пошутил зам.

– В командировку? – задумчиво протянул Рубакин. – А ведь это мысль! Говоришь, болеет она? – повернулся он к профсоюзному руководителю. – А мы вот лечиться ее пошлем, гадюку эдакую!

Сказано – сделано. Немедленно началась соответствующая переписка с Москвой, оперативно, без проволочек согласовывались разнообразные документы. Сама Цокотуха пребывала в полнейшем экстазе.

– Вы даже не представляете, как обо мне теперь все заботятся, – рассказывала она, – уж так заботятся! Мне даже немножечко неловко, я даже не понимаю, чем я заслужила такое замечательное к себе отношение. Председатель месткома лично три раза ходил к управляющему! Но ведь Федот Антипыч, он же не имел права израсходовать на меня такие деньги! Шутка ли, шестьсот рублей! Ему пришлось даже специально согласовывать этот вопрос с самим заместителем наркома! Он очень, очень настаивал, и наркомат все-таки разрешил. Я так рада, так рада! Ведь приятно, когда о тебе хлопочут, правда? Они столько для меня делают, а я-то, я-то… Я теперь и сама иногда думаю, что мне неплохо бы немножечко подлечиться. Знаете, меня ведь не куда-нибудь, а в самую знаменитую клинику посылают, в саму Москву! Там-то меня быстренько вылечат! А Федот Антипыч мне и говорит: «Не надо, Антонина Ивановна, вам особенно торопиться, лечитесь там себе спокойненько, без спешки, мы тут как-нибудь без вас управимся». А ведь я столько хлопот ему доставила!

– Да каких там еще хлопот? – брякнула машинистка Ася, натура довольно грубая. – Этот ваш Федот Антипыч просто пухнет от безделья, подумаешь, хлопоты – бумажку подписал и поговорил там с кем-то!

Цокотуха чуть не задохнулась от возмущения:

– Как же вы можете такое говорить, Асенька? Вы ведь это нарочно сказали, чтобы только меня расстроить. У Федота Антипыча такая ответственность, такая огромная ответственность, он ночами не спит, пропадает совсем на работе, а все-таки нашел время и обо мне позаботиться. У него у самого сердце больное, да-да, вот вы этого не знаете, а я – знаю! И жена его все время ест поедом, а он такой мягкий, такой отзывчивый…

В это самое время Рубакин как раз советовался с замом, нельзя ли как-нибудь так ее спровадить, чтобы уж наверняка, с концами.

Когда решение об отправке Антонины Ивановны на лечение было окончательно утверждено, ее срочно вызвали к управляющему.

– Ну садись, садись, Тонька, – Рубакин даже привстал немного, указывая Цокотухе на стул. – Как глазенки-то? Хуже? Ну, это ничего, ничего. Поможем! Я уже распорядился, поедешь на днях в Москву, там тебе их живо наладят, ты нам еще нужна, понимаешь.

– Спасибо вам, Федот Антипыч, я так вам благодарна, так благодарна! А я-то, глупая, думала, что совсем вам надоела. Я ведь вам столько неприятностей причинила, а вы, Федот Антипыч, вы просто удивительный человек! Я всем всегда говорила, что вы прекрасной души человек и… вы так обо мне заботитесь! Так заботитесь!

И Антонина Ивановна тихонько заплакала в платочек, который перед тем комкала в кулачке.

– Ничего, ничего, это, в конце концов, моя прямая обязанность. Вот вы там, черт-те что про меня болтаете, а я ведь для вас все, для народа стараюсь! Себя не жалею!

– Да что вы, Федот Антипыч! Да я всегда за вас, как скала, я про вас только самое хорошее говорю и всегда всем объясняю, что дисциплина нужна, а без дисциплины как же? Ведь правда? У вас такая ответственность, на нервах ведь всё, на нервах, поэтому иногда и поругаете нас для пользы дела. А как же? Я всем говорю…

– Да уж, с вами одно расстройство нервной системы. Учи вас, не учи – всё без толку, – подтвердил Рубакин. Он вдруг напрочь забыл о том, что хотел просто спровадить Цокотуху куда подальше, и пришел в полнейшее умиление от своей доброты. Эту сцену Антонина Ивановна потом часто описывала во всех подробностях, с каждым разом все более восхитительных, а в конце обязательно проливала слезы от непереносимого чувства благодарности.

О том, как она ездила в Москву, как разыскала ту самую клинику, как ее вначале туда не пускали, а потом все-таки пустили, и устроили в замечательную палату, и выделили койку у самой двери, специально, чтобы ей удобней было выходить, и какие замечательные солидные женщины лежали в той палате, и как ей было «немножечко даже неловко» перед ними, что она такая необразованная, простая машинистка, и как ее потом принял сам знаменитый академик, «представьте себе, академик, а такой заботливый, милый человек, настоящий интеллигент», как ей бесплатно выдали замечательные, очень-очень дорогие специальные очки и бюллетень на целый месяц, и как она потом ехала обратно, и какие прекрасные люди были в вагоне, – обо всем этом и еще о многом другом последовали, разумеется, бесконечно повторявшиеся и варьировавшиеся рассказы. Из этих ее историй в тресте сложился самый настоящий эпос, сохранявшийся во многих поколениях сотрудников. Через много лет, когда старики вспоминали события военного лихолетья, они всегда уточняли: «это было еще до поездки Цокотухи в Москву» или: «нет, это произошло уже после возвращения Цокотухи из Москвы».

– Вы знаете, я так счастлива, так счастлива, что попала к такому знаменитому специалисту, самому лучшему в СССР и даже во всем мире, потому что наша медицина самая лучшая, ведь правда же? Вы, говорит, дорогая моя Антонина Ивановна, только не беспокойтесь. А я, говорит, вам обещаю, что все, что для вас потребуется, обязательно сделаю. Потому что случай ваш трудный, но, – на этом месте она всегда поднимала палец, – интересный. Сами, говорит, понимаете, раз уж вы ко мне попали, я, хочешь не хочешь, а просто обязан вас вылечить. Так прямо и сказал: «просто обязан»! Да, да, да, вы знаете, попасть к такому светилу – это не шутка!

Рассказывая это, Цокотуха так и сияла, так и лучилась счастьем. На самом деле осматривала ее молоденькая ассистентка, а академик в это время сидел, отвернувшись, в сторонке и пил чай, а потом проворчал:

– Мда-а, запустили вы свои глазенки, сильно запустили! Стыдно, голубушка! Мы, конечно, попытаемся, что-нибудь сделать, но вы сами должны понимать…

В течение всего срока своего пребывания на бюллетене Цокотуха ежедневно наведывалась в трест. Она просто не могла усидеть дома, когда ее переполняли свежие еще впечатления о чудесной поездке. Не говоря уже о новостях, услышанных по радио, от соседок по дому и в очередях. Она всем демонстрировала свои замечательные очки-бинокли. Это черное металлическое устройство со множеством каких-то винтов и хромированных деталей выглядело довольно устрашающе и надевалось на голову очень сложным способом. Антонина Ивановна хвасталась, как прекрасно она через него видит:

– Вы не поверите, я просто прозреваю, – разливалась она, – да, да, да, именно прозреваю!

Непонятно было, как она рассчитывала в нем работать. Все та же хамоватая Ася как-то нацепила его на свою нечесаную башку и объявила во всеуслышание:

– Антонина Ивановна, голубушка, да ведь через эту штуку вообще ничего не видать!

Действительно, когда Цокотуха при большом стечении народа надела устройство и попробовала в нем печатать, у нее ничегошеньки не получилось. Сквозь диковинные окуляры можно было разглядеть только малюсенький кусочек текста, буквально несколько букв, и всё. Чтобы читать, нужно было водить головой над каждой строчкой, при том, что аппарат был очень тяжелым. И хотя она сказала, что «ничего страшного, просто надо немножко привыкнуть», работать машинисткой она больше не смогла. Рубакин, узнав об этом, обрадовался и хотел тут же ее уволить, но, к несказанному его удивлению, местком показал вдруг зубы. Пришлось пока перевести «проклятую сплетницу» в курьерши. Зарплата Антонины Ивановны сильно уменьшилась, и они с дочкой окончательно начали голодать. Но ее жизнерадостное цокотанье, как и прежде, разносилось с утра до вечера по всем трестовским углам и закоулкам.

– Уж я так рада, так рада, – щебетала она, – я теперь все время в движении, на воздухе, это так полезно для сердца, так полезно, вы видите, я даже немножко похудела, и зрение наконец-то начало улучшаться!»

К осени ей пришлось обзавестись палочкой, передвигалась она теперь совсем медленно, шаркающей походкой, как слепая. Да она и была уже, по существу, слепой. Лидушка бросила школу и устроилась работать на завод, выпускавший боеприпасы. Но все равно лицо Антонины Ивановны сияло, как и прежде, разве что стало менее подвижным, и она реже смеялась вслух, а больше улыбалась.

– Теперь-то у нас все наладилось, совсем другое дело, – повествовала она трестовским кумушкам. – Мы с Лидушкой обе работаем и зарабатываем очень прилично: она – триста, и я – почти двести, так что живем мы с ней замечательно, просто замечательно! А школу Лидушка закончит заочно, вы не представляете, какая она у меня способная, просто ужас! Да и не нужно ей это вовсе, ведь правда? Грамотная, и ладно, там, глядишь, замуж выскочит, оглянуться не успеешь, пойдут детки, ведь правда? Как нам всем тогда будет хорошо!

Вскоре с должности курьера ее тоже уволили и окончательно перевели на инвалидность. Пенсию назначили – сто двадцать рублей. Забота о прокормлении семьи почти целиком легла на худенькие Лидушкины плечики.

– Вы знаете, – делилась в очереди Цокотуха с какой-то незнакомой казашкой, – я так счастлива, так счастлива, что и выразить не могу! Ведь Лидушка моя получила рабочий разряд! Только представьте себе, а ведь она совсем еще ребенок! Начальник цеха о ней самого высокого мнения, замечательно отзывается. Она скоро большие премии получать начнет, вот увидите! Ей немножечко рано вставать приходится, завод ведь неблизко, вы подумайте! И на сверхурочные часто оставляют. Но это – ничего, я сама могу с хозяйством управляться. Вот, говорят, писатель Островский – он совсем слепой был и при этом прекрасные романы писал, а мне по хозяйству-то грех не управиться, ведь правда? – говоря это, она смеялась и размахивала руками, не подозревая, что очередь ее прошла, а молчаливая слушательница давно получила свою буханку и убралась.

Как-то, уже зимой, бывшие сослуживицы собрались ее навестить. С огромным трудом разыскали они ее промерзшую комнатушку. Она лежала в темноте, на нечистой постели, укрытая тряпьем, но, услышав, что кто-то входит, встрепенулась и села.

– Кто это? Гулечка, вы? Кто? Асенька? Вера Федоровна? Как это замечательно, что вы зашли, я и сама давно собиралась к вам заглянуть, да как-то все не получалось. Асенька, там где-то лампа у меня, в ней керосину немножечко оставалось. Вы не стесняйтесь, зажгите ее. Да, да, да, никаких разговоров, зачем же вам в темноте сидеть? Зажгли? Ну и прекрасно, я же говорила, что в ней керосин есть еще, ведь правда? Вот только у меня один всего табурет, но ничего, Асенька, вы уж, по-свойски, садитесь прямо на кровать, вот сюда, на краешек. Ну рассказывайте скорее, как там у нас дела? Я ведь ничего, ну совершенно ничегошеньки не знаю! Как здоровье Федота Антипыча? Я так ему благодарна, так благодарна! Он столько всего для меня сделал! Я каждый раз даже немножко плачу, когда вспоминаю, сколько вы все для меня сделали! А Федот Антипыч такой замечательный человек, ведь правда?

– А сами-то вы как, Антонина Ивановна?

– Я? Прекрасно, совершенно прекрасно! Отдыхаю вот, лежу, вспоминаю… Немножко только ноги побаливают, но это пустяки, скоро весна, будет тепло, и все пройдет. А сейчас мне и не нужно. Зачем? На улице холодно, мороз. Я и по комнате походить могу. Я привыкла уже не видеть и замечательно со всем справляюсь. Хожу совершенно, просто совершенно свободно, как зрячая, а на той неделе было солнышко, и знаете, луч упал прямо мне на лицо, и я его увидела! Да, да, да, увидела! Вы не поверите! Я так рада была, так рада! Вот лежу теперь и вспоминаю, такой ласковый свет и тепло. Скоро весна. Я сама в булочную ходить стану. Ничего, милые, я еще совершенно замечательно могу ходить!

Чтобы показать, как замечательно она может ходить, Антонина Ивановна сползла с кровати и, качаясь, тяжело зашлепала распухшими ступнями по полу, вытянув перед собой худые как щепки руки.

– Вы видите, видите? Прекрасно могу ходить, и в булочную пойду, вот только солнышко немножко пригреет.

И она заливисто засмеялась совершенно прежним своим смехом.