1

«У меня больше воспоминаний, чем было бы, проживи я тысячу лет». Строку я позаимствовал у моего друга Бодлера, с которым слишком поздно познакомился: он уже успел написать прекрасное стихотворение о моем сошествии во ад и размышлял над драмой, которую написать не успел, — о моей смерти. Для моего друга Бодлера я был человеком скучающим имеланхоличным, хотя и симпатичным. Сам же Шарль настолько нравился мне и ум его был столь остр, что я так и не рискнул открыть ему свое истинное лицо, хоть он принадлежал к числу тех немногих, кто мог бы меня понять: я не открылся ему только потому, что хотел, чтобы он и впредь верил, будто я умер так, как он себе это вообразил, и что мое сошествие во ад происходило именно так, как он это описал:

Mais le calme heros, courbe' sur sa rapiere, regardait le sillage et ne daignait rien voir.

Да, именно так все и было бы. Если бы было. Вот только врата ада затворены для меня крепко и неумолимо — как и врата небесные. Однажды я намекнул Шарлю, что, возможно, Дон Хуан вовсе не умер. На что он ответил: Дон Хуан нес смерть в самой душе своей, он не был Вечным Жидом и, ежели существовал на самом деле, непременно попал в преисподнюю. Но смею вас уверить, Дон Хуан, придуманный Бодлером, это был сам Бодлер; и смерть, которую он мне приписывал, была его собственной смертью. Он полагал — или боялся, — что погубил свою душу, а оттого и Дон Хуана причислял к проклятым на веки вечные. По правде же говоря, трудно отыскать двух более непохожих людей, чем Бодлер и я. Различия коренятся уже в нашем происхождении. Я — отпрыск самого знатного в Севилье рода. Мы, Тенорио, и отвоевывали Севилью, за что король пожаловал нам изрядные владения, приличные положению нашего семейства, ведь к той поре мы уже звались кабальерос и с незапамятных времен имели родовое гнездо в Галисии. Бодлер же был буржуа, и такими, как он, аристократы пренебрегали; но он сумел возвыситься — благодаря духу своему, а не крови, благодаря неудержимому стремлению к утонченности, благодаря мудрости и высокомерию. Так что он был в своем роде конкистадором, первопроходцем, я — наследником.

Есть еще одно отличие: Шарль в раннем детстве потерял отца и жил под ревностной материнской опекой. Моя мать, Донья Менсиа Оссорио, умерла родами, произведя меня на свет, и детство я провел при отце, который любил меня, конечно, но на свой манер, так и не сумев простить смерть супруги. Пожалуй, именно поэтому Шарль всю жизнь гонялся за юбками, оставаясь рабом плоти. Я же, напротив, никогда не покорился ни одной женщине. Его любовный опыт настолько отличался от моего, что, беседуя о женщинах, мы с трудом понимали друг друга, словно каждый вел речь о чем-то своем. И все же Шарль хоть и по-своему, но постиг глубокую и мучительную тайну человеческого тела.

Однажды я спросил его: как он представлял себе исходную точку в судьбе Дон Хуана? Он ответил, что никогда об этом не задумывался и, скорей всего, начало там было самое заурядное. Но я хотел, чтобы он все же поразмыслил над этим, и два-три дня спустя он сказал: «Дон Хуан был влюблен в свою мать». Иными словами, он объяснил себя самого, собственное донжуанство. Я заметил: «Возможно, так оно и было» — и спорить не стал.

Меня по-настоящему опечалило, когда помрачился этот яснейший из умов, опечалила смерть этого замечательного человека, но я еще и позавидовал ей. На погребении кто-то рядом со мной обмолвился, что безумие и смерть явились ему карой Господней за гордыню. Но я-то знаю: это была не кара Божия, а милость, ибо таких людей, как Шарль, Господь лишает рассудка, когда они подступают к черте, за коей начинается постижение самой сокровенной тайны бытия, лишает рассудка, дабы уберечь от ужаса при столкновении с Истиной. Годы спустя нечто подобное случилось с Фридрихом Ницше.

Удивительно, что Шарль без должного внимания отнесся к истокам моей истории. Он намеревался описать лишь драму моей гибели. Вообще-то поэтов всегда манил этот эпизод — мое фанфаронство, когда я пригласил к себе на ужин Командора. Но тут надобно прояснить одну деталь: фанфаронством это выглядело в глазах того, кто меня придумал, и тех, кто ему следовал. На самом деле бахвальством там и не пахло, а вот дерзости было предостаточно. И началось все не с приглашения, а с вопроса. Приглашение невольно сорвалось у меня с языка: я уже успел позвать на ужин друзей и счел неучтивым обойти вниманием Командора только потому, что он умер. Вежливость — моя вторая натура, порой я могу совершать дурные поступки, но никогда не выказывал себя невежей, хотя в этом нет ни грана эстетства.

Мой отец, как я уже упомянул, не мог простить мне, что своим рождением я отнял жизнь у матери. Он любил ее глубокой и спокойной любовью, какой умеют любить честные и благородные люди, и обрел в ней тайное и запретное счастье, единственную радость своей жизни. Потому сам вид мой причинял ему боль, и часто, сталкиваясь со мной в коридорах или на галерее нашего дома, он проходил мимо с притворно блуждающим взглядом, словно не замечая меня. Можно было ожидать, что вместе со мной в душе моей станет расти и чувство вины, но этого не случилось, ибо семени вины никто туда не заронил. Я восхищался отцом. Не скажу, что любил его, но уважал безмерно, и прежде всего как одного из Тенорио — члена славного рода, к коему принадлежал и я, оттого восхищение мое отцом в той или иной мере оборачивалось и на меня самого, ведь мне предстояло сделаться его преемником.

Вот в чем отец мой проявлял горячее усердие, вот чем занимался только сам — он лепил из меня своего наследника. О нашем роде он толковал либо как об огромном теле, неподвластном смерти, либо как о многоликом существе, частью которого мы с ним являемся и которому обязаны лучшим, что в нас есть. Это взыскательное существо дало нам имя, а вместе с именем и свой закон, сотканный из запретов. «Ты — это ты, а раз так, раз ты тот, кто ты есть, тебе не дозволяется то-то, то-то и то-то. Ведь ты — это ты, ты — Тенорио». Вот в чем состояла главная доблесть — надобно было блюсти себя в тесных рамках, куда загоняло нас имя, и только в этих границах мог я созидать свое счастье, случись мне о нем возмечтать. Но, по правде говоря, о счастье отец мой никогда не заговаривал, ибо после смерти супруги не помышлял о нем. Видно, в глубине души он полагал, что она умерла в наказание за грех — позволив себе быть с ним счастливой. Люди, скроенные на манер отца, могут желать сделаться хорошими, но никогда — счастливыми. Счастье для них — прегрешение против избранничества, лишь низкие души могут не таясь искать счастья. И, познав его хоть однажды, следует скрывать сей опыт, словно проказу или постыдный грех.

Отец говорил мне: «Погляди на всех этих людей, у них темные глаза, кожа оливкового цвета, они суетятся, болтают без умолку. А ты? Глаза у тебя голубые, лицо — бледное в голубизну. Они — мавры и цыгане, ты — гот. Предки твои явились с севера, ты — конкистадор, завоеватель. Они могут жить как бог на душу положит, ты — нет. Жизнь твоя подчинена всевластному закону, но не тому, который постановлен королями — короли нам ровня, и воля их не трогает наших сердец, — мы следуем закону, назначенному нам делами предков». Это был закон гордости. И я рос, понимая себя отличным от цыган и мавров, но равным некоторым сеньорам, что порой посещали наш дом, — тоже белокожим, с голубыми глазами. Они ласково гладили меня по голове, называли Дон Хуаном, невзирая на мой нежный возраст, и почитали за своего.

Войн, которые вел король, мы не одобряли, поэтому по исполнении десяти лет меня отправили в Саламанку. Смею заподозрить, что отец, снедаемый изнутри тоской и одиночеством, не мог более выносить подле мое присутствие. К тому же в Саламанке последний из Тенорио скорее сделается взрослым человеком, прибавив к прочим достоинствам еще и ученость. В Саламанку со мной был послан домашний наставник. Звали его дон Хорхе, по-гречески говорил он лучше, чем по-испански, и был сведущ в литературных новинках. Когда, несколькими годами позже, он умер, я прочел его секретные записи, хранившиеся в ящике стола, и узнал, что был он бесстыдником, вел двойную жизнь и в Бога не веровал. Так вот, дон Хорхе не только обучил меня мертвым языкам и помог постичь тайны поэзии Гонгоры, который в ту пору обретал в Саламанке известность, но наставлял меня и в делах религии.

Дон Хорхе в душе оставался человеком честным, но на свой лад. Ему платили за обучение, вот он и обучал — по своей вере. Верил он в реальность аористов и мне свою веру внушал. Не верил в реальность Credo и учил меня в символ веры не верить. От дона Хорхе получил я сведения о Боге, Христе и Церкви. Они предстали мне незримыми Реальностями, с которыми я был связан столь же таинственными узами, как и с умершими родичами, хотя суть связи была иной. Но ежели отец открыл мне, что я — часть клана Тенорио, дон Хорхе научил меня, что принадлежу я к Христову миру. А так как уроки отца и дона Хорхе получал я по отдельности, никто не озаботился тем, чтобы приладить одно к другому, так что знания эти мирно прижились во мне, не чиня друг другу неудобств, но и не сплавлялись воедино — словом, пребывали на разных полюсах.

После смерти дона Хорхе я взял к себе на службу Лепорелло, который тоже был паскудником и продувной бестией — но уже не таясь. Мы вместе ходили на лекции, ели за одним столом, и он сопровождал меня повсюду; вечерами же, не хлопоча о приличиях, честно объявлял, что заводится на кутеж, и это меня забавляло, но в соблазн не вводило. Затрудняюсь сказать, христианские ли чувства отвращали меня от ночных похождений или убежденность, что человеку моего звания не пристало пускаться в разгульную жизнь, словно простолюдину. Я ни разу не сунул носа ни в один притон, не завел к себе украдкой веселую девицу, не кружил ночами под окнами возлюбленной, да и вообще избегал запретных удовольствий. В двадцать три года я оставался девственником, и, как ни странно, ни общение с женщинами, ни мысли о них не пробуждали во мне волнения, не заставляли мечтать о плотских радостях. Порой Лепорелло спешил сообщить, что некая сеньора поглядывает на меня или некая благородного рода девица справлялась обо мне, но я в ответ только смеялся. Я был поглощен науками; лишь на учебу и тренировку тела тратил я размеренно и безмятежно молодые силы. Не менее, чем теология и стихи, влекло меня фехтовальное искусство: во всей Саламанке трудно было сыскать человека, равного мне в этом деле. Правда, до Севильи докатились лишь слухи о моих богословских успехах.

2

Знакомство мое с Гонсало де Ульоа завязалось вскоре после кончины отца. Никто и никогда не придавал должного значения той роли, какую сыграл он в моей жизни, и никто никогда не сумел достоверно описать, за что и как я убил его. Речь заходила даже об эдиповом комплексе! Мне грех жаловаться на поэтов, с ними мне повезло, но вот ученых мужей я бы благодарить поостерегся — не за что. Те, кто видит в убийстве дона Гонсало символическое повторение смерти моего отца — к тому времени он уже был предан земле, — тасуют пустые гипотезы. Сколь пристально ни всматриваюсь я в минувшее, не нахожу там и следа сексуальных комплексов, как, кстати, не нашел их и один психоаналитик, который изучал мое прошлое, не зная, правда, кто я таков. Я убил Командора, потому что он был мне гадок. Нынче я не стал бы убивать его — нынче я куда лучше знаю людей и стал куда снисходительней к ним, нежели в двадцать три года, да и с иллюзиями относительно человеческого благородства я уж давно расстался.

А Ульоа сыграл роль орудия судьбы, не более того, но не в час моей предполагаемой смерти, а в самом начале истории, сразу после похорон отца. Случилась же скорбная церемония сразу по моем прибытии в Севилью, мартовским утром, в самый разгар Великого поста, очень жарким мартовским утром. Катафалк был сооружен преогромнейший, так что помпезность его и размеры фальшивой нотой звучали в белой и очень маленькой, как-то по-женски изящной церкви, которую отец мой поддерживал своими щедротами. Собралась там вся городская знать, но притекло и множество бродяг да мошенников, коих отец подаянием тоже никогда не обходил. Церемония длилась два часа: сдается мне, ни одного усопшего не отправляли на небеса с такими долгими славословиями. По окончании ее я принялся раздавать милостыню золотом; и всякий раз, как рука моя доставала из кошеля монеты и они звякали друг о друга, друзья покойного, окружавшие меня, вздрагивали и жадные взоры провожали горсть с дублонами: я же творил милостыню лишь во исполнение воли отца, а отнюдь не уповая на то, что усилит она действие заупокойных молитв. Отец слыл человеком безмерно добродетельным, так что Господь, несомненно, уже принял его к себе. «Никогда в жизни не видал столь напрасных подаяний», — пробормотал рядом со мной некий надутый сеньор. Я улыбнулся, словно соглашаясь с ним. В ответ он пообещал вскорости навестить меня и назвался Командором.

Я воротился домой с верным Лепорелло и заперся в своих покоях. Нет, я не слишком горевал, просто того требовал обычай: надобно было уединиться, отдавая тем самым дань уважения памяти отца. Я объявил слугам, что принимать никого не стану. Делать мне было совершенно нечего, и я попробовал вообразить, какой прием клан Тенорио окажет на своих отдельных небесах душе моего новопреставленного батюшки. Я не оговорился, именно так — на небесах, особо для них сотворенных. За главную добродетель там почитается несокрушимая верность своему роду и дворянской чести, а посему попасть туда могли и осужденные Господом, ведь мы, Тенорио, не признавали над собой даже Его закона. Вот я и представил себе, как отец мой возносится на это небо, вернее, душа его, столь же горделивая и надменная, как и сам он при жизни, и все Тенорио встречают его стоя, в торжественном молчании. Самый старший за руку подводит отца к неудобнейшему креслу, где ему предстоит сидеть вечно — правда, рядом с моей матушкой.

После полудня жара сделалась нестерпимой. Я велел открыть окна залы, выходившие на тенистую улочку, и сел у оконной решетки, держа в руках книгу, читать которую у меня не было никакой охоты. Тут вошел Лепорелло и объявил, что Командор де Ульоа почтил меня своим визитом и настаивает на встрече, ссылаясь на свою дружбу с покойным.

Дон Гонсало де Ульоа, когда я увидал его вблизи и с вниманием выслушал, показался мне актером, и пожалуй, даже великим актером, но из тех, кто полагает, будто жизнь в том и состоит, чтобы личность заменить личиной, а потом приноровиться к маске и жить по ее указу. Одет он был в черное, и в костюме его, уже по-весеннему легком, самой броской деталью был крест Калатравы. Он сразу кидался в глаза, и всякому становилось понятно — крест мог заменить собой Командора, по крайней мере так хотелось бы дону Гонсало. На мой же взгляд, не менее важным дополнением к кресту служило и лицо — оплывшее, багровое, толстогубое, с огромным носом и свирепым взором. Именно такое лицо полагалось иметь Командору, и дон Гонсало терпеливо лепил его, доводил до совершенства, чтобы оно соответствовало высокой должности. Так, во всяком случае, мне подумалось. Лицо огромной куклы, напыщенной и важной, годной на то, чтобы держать бразды правления, вышагивать во главе разного рода процессий и председательствовать на заседаниях трибунала по проверке чистоты крови. Туловище у него тоже было огромным, с огромной же головой. Руки, которые он протянул ко мне, привели меня в ужас, а от объятия его у меня перехватило дыхание.

— Любезный сын мой, Дон Хуан!

Голос его дрогнул, и он зарыдал, сокрушаясь по поводу кончины дона Педро. Нет, он, конечно же, не дозволял себе усомниться в том, что отец мой заслужил вечное спасение. Нет, слезы его были о другом: о свалившемся на него сиротстве…

— Поверь, сын мой, другом, истинным другом умел быть твой отец. Да каким верным! Случались тяжкие времена, когда лишь благодаря тайной щедрости его мог я вести достойный моего положения образ жизни.

Он говорил, расхаживая по зале, но внезапно смолк, уставившись на одну из картин.

— Неужто Тициан?

— Право, не знаю.

— По мне, так Тициан — достаточно взглянуть. Целое состояние! А вон там Эль Греко. И натюрморт талантливого юноши по имени Веласкес, теперь прибившегося ко двору. Отец твой знал, на что потратить деньги.

И Командор принялся все осматривать и обнюхивать, и все находил превосходным, и все-то стоило громадных денег — мебель, ковры, гобелены и даже мраморные плиты, покрывавшие пол.

— Твое наследство потянет тысяч эдак на двести в дукатах. Да рента на столько же в мараведи. Эх, что тут толковать, жениться, немедля жениться!

— Теперь я мечтаю лишь о прохладе. Меня словно заживо поджаривают на костре.

— Вольно же тебе в такое пекло оставаться здесь! В твоей усадьбе на Гвадалквивире веет ветерок. А ближе к вечеру там будет сущий рай.

Кажется, он знал о моих владениях больше меня: где располагались апельсиновые сады, а где — оливковые рощи или виноградники, сколько они давали в год доходу и кто покупал урожай.

— Та усадьба, что у Гвадалквивира, — для отдыха, летом твой отец имел обычай наезжать туда вечерами. Место славное! А отчего бы нам теперь же туда не отправиться?

Спорить с ним не было никакой возможности. В мгновение ока он отдал распоряжения кучерам и слугам. Лепорелло весело поглядывал то на него, то на меня и не мог ничего уразуметь. Я же только улыбался: что еще мне оставалось?

— В путь, в путь! Нам надобно добраться засветло. Ах, как славно сидеть под лимонами, когда нещадно палит солнце. А ведь дороги туда всего минут тридцать.

Когда мы добрались, до захода солнца оставалось еще около часа. Дом был выстроен на холме, а склон холма мягко переходил в берег реки. Дом не отличался большими размерами — в два этажа, беленый, с зелеными ставнями и решетками. Внутри царили полумрак и прохлада. Я рухнул в кресло, стоявшее в углу передней комнаты. Сбросив камзол, я остался в одной рубашке и предложил Командору последовать моему примеру.

— Ну что, мальчик мой, небось охота вздремнуть? — спросил он. — Поспи, поспи, а я пойду разведаю, что здесь да как.

Я и вправду заснул. А когда пробудился, солнце уже почти скрылось и едва виднелись последние его лучи. Командор стоял передо мной, держа в руке канделябр. Лицо его пламенело от возбуждения.

— Какие богатства, мальчик мой! Тебе и невдомек, сколько добра ты получил! Только собранное в этом доме потянет на тридцать тысяч дукатов. Сплошь серебро, все лучшее из лучшего! Да ты самый богатый наследник в Севилье!

Я сидел прикрыв глаза и с улыбкой слушал его. Для Командора все в мире, и прежде всего в моем доме, имело свою цену. Он подсчитывал стоимость мебели, ковров, посуды и даже кухонных котлов, которые, по видимости, тоже были какими-то диковинными. Меня начала утомлять болтовня этого сеньора, который, кажется, ошибся в выборе профессии, ему надлежало бы сделаться оценщиком.

Уже опускались сумерки, и старый Гвадалквивир там, внизу, поманил меня к себе. Я стоял и смотрел, как бежит вода. Она была прозрачной и порой завивалась крошечными водоворотами. Я видел гальку на дне, быстро плывущие мелкие растения. Вдруг мне захотелось обнажить руку и опустить ее в воду. Какое блаженство — чувствовать кожей мягкий напор воды и в шуме широкого потока улавливать еле приметные звуки! Я задумался: какой смысл имело все это и отчего сердце мое наполнялось счастьем? Но ответа не нашел. Теология учит, что счастье — состояние человека пред лицом Бога; но тут были лишь моя рука да вода — и ударенья воды о руку, и легкий шум. И разумеется, была еще луна, которая уже всплывала на небеса, и были воздух и цветы — но это уже во-вторых. Я не находил ответа, что вовсе не огорчало меня, ведь от руки моей блаженство разливалось по всему телу, верней, по всему существу моему. В некий миг я вдруг ощутил себя продолжением реки, частью воздуха, стал растворяться в аромате цветов… Словно из моего существа начали пробиваться корни и жаждали укрепиться в том, что меня окружало, — дабы мог я стать одним огромным целым с миром окрест меня. И счастье мое достигло вершины, и по телу моему пробежала неведомая доселе дрожь.

Когда по возвращении домой я рассказал о случившемся Командору и Лепорелло, дон Гонсало спросил меня:

— И как это было?

— Точно мурашки пробежали по всему телу.

— А долго ли продолжалось?

— Пока я не очнулся и не понял, что я — не вода, не воздух и не аромат. Что я — это только я, Дон Хуан Тенорио. И оттого почувствовал себя глубоко несчастным.

В глазах старика блеснула искра догадки, и лицо его озарилось торжествующей улыбкой, которую он поспешил упрятать поглубже. Наверняка именно так смотрел он на серебряный поднос, прикидывая в уме его стоимость.

— Мой дорогой Хуанито! Позволь обнять тебя!

Я снова оказался зажатым в его огромных ручищах.

— Отчего это вы так возрадовались?

— Из твоего рассказа я вывел, что ты еще совсем юнец, и мне придется многому научить тебя, пока ты сделаешься настоящим мужчиной. — Он потащил меня к скамье и усадил рядом с собой. — То, что испытал ты у реки, со мной случилось давным-давно, но то же самое испытывает однажды каждый. К тебе, хвала Господу, это пришло в должный срок. А успей ты принять духовный сан, все могло бы обернуться бедой.

По правде говоря, я был смущен, и, видимо, на моем лице отражалось это смущение либо даже оторопь.

— Послушай, сейчас я попытаюсь растолковать, что с тобой приключилось. Скажи-ка, а неохота ли тебе теперь вскочить на коня и скакать, скакать хоть ночь напролет неведомо куда, чтобы с первыми лучами солнца повалиться на цветущий луг и проспать долго-долго?

— Да. Именно так.

— А не чувствуешь ли ты теперь прилива щедрости, когда можно отдать свое состояние первому, кто о том попросит, и отдать даже жизнь, ежели она кому-то понадобится?

— Да! И это тоже!

— А не было ли и так, что впервые почудилось тебе, будто ты одинок, вернее, будто чего-то тебе недостает, будто отняли от тебя половину?

Я пылко закивал головой, потому что Командор каждым выстрелом своим попадал точно в цель.

— Да! Да! Я все это чувствую! Но отчего так?

— Оттого что природа требует своего, сын мой. Природа — старая самовольница, и рано или поздно мы попадаем в ее ловушку.

Я вспомнил свои богословские познания и ухватился за них, как за соломинку, желая заставить его замолчать.

— Господня благодать уберегла нас от власти природы и помогает нам жить превыше ее.

Он вдруг расхохотался, безудержно загромыхал, разинув рот от уха до уха, так что все лицо его уподобилось хохочущей маске.

— Вот-вот, благодать! А скажи-ка, можешь ли ты прожить без еды? Ну-ка набери хоть мешок индульгенций — и пускай заменят тебе яичницу с картошкой! Он вдруг сделался серьезным и положил мне руки на плечи. — Природа ждет своего часа затаившись, неспешно, ибо знает: пренебречь ею нельзя. В ее руках наши жизнь и смерть, и коли ей заблагорассудится, может она сыграть с нами одну из своих шуток, как вот с тобой давеча. Не стану спорить, в твоей воле попытаться спастись от нее, скажем, отправиться в пустыню и уподобиться отшельникам былых времен. Да только толку от того не будет. Ведь и в пустыне тешилась она на славу над святыми мужами.

— Но я по-прежнему не пойму, о чем вы ведете речь.

— Я мог бы объяснить тебе или, вернее, указать тот путь, что поможет тебе понять это. Но не знаю, пришло ли время.

— Да разве стоило тогда затевать весь разговор?

Он многозначительно помедлил с ответом, сверкнув на меня краем глаза.

— Может статься, тут потребно время…

— Почему же не теперь?

— Ты только что схоронил отца.

— Но при чем тут отец? Он на небесах, а я здесь, на земле.

Дон Гонсало снова взглянул на меня.

— Нужно соблюдать приличия, — сказал он снисходительно. — Иначе что скажут в Севилье?

— Что за дело мне, Командор, до мнения севильцев! В жизни я ничего не таил, да и жизнь эта принадлежит только мне.

— Ну коли так…

Видно, подобных слов он и ожидал, к ним меня и подталкивал. Теперь же поспешно поднялся и сказал:

— …позволь я отдам распоряжения кучеру.

И приказал запрягать. Когда мы сели в коляску, он высунул голову в окошко и крикнул:

— В «Эританью»!

3

Мы ехали молча. Я испытывал волнение и смущение разом. Через окошко я смотрел на деревья, виноградники и белые домики, окутанные сумеречным светом. Командор, шумно дыша, сидел рядом. Под конец, когда уже показались какие-то огоньки, он сказал мне:

— Должен тебе признаться: есть некое моральное основание, коим я пренебрегаю. Надобно только поступать осмотрительно. И если подумать, то кто усмотрит особую странность в том, что томимый жаждой кабальеро стремится жажду эту утолить.

Коляска остановилась. Навстречу нам тотчас сбежались слуги, а как скоро увидали, какого мы звания, выказали большое почтение. Командор послал их за хозяином, и тот не замедлил явиться. Они о чем-то пошептались, и речь явно шла обо мне — я заметил, с какою миной трактирщик взглядывал на меня, кивая в лад речам Командора. Потом он, подскочив, вознамерился было поцеловать мне руку и затараторил о том, как счастлив видеть у себя сына столь почтенного родителя.

Под эти разговоры мы дошли до потайной двери и поднялись наверх по лестнице, очутившись в комнате с балконом, откуда видны были сад и река. Впереди лежала Севилья, отделенная от нас широким небом, высвеченным луной. Я вышел на балкон и залюбовался. А тем временем Командору уже поднесли напитки, так что он приблизился ко мне, держа в руке бокал.

— Не желаешь ли хересу?

— Нет, пить мне пока не хочется.

— Да неужто вино придумано для утоления жажды?

— Право… я не пью вина.

— Ну-ка, давай — одним махом, устрой телу свадебку с винцом, ведь с ним мало что на свете может сравниться. Выпей и тотчас поймешь: на самом деле жажда тебя мучала, давным-давно мучала.

Под его неотвязным взглядом я сделал глоток и попробовал разобраться во вкусе вина.

— Недурное.

— Выпей-ка до дна.

Во мне словно разом вспыхнул огонь, словно какое-то ликование родилось у меня внутри. Я протянул Командору пустой бокал, но он рассудил за лучшее забрать его и унести прочь. Мне не следовало пить больше на пустой желудок, посему он велел подавать ужин.

Балкон украшали горшки с гвоздиками. Я сорвал цветок и понюхал. Казалось, запах его соединялся с ароматом, который впитал я в себя совсем недавно у реки. Но там меня окружала тишина, а тут, на балконе, я различал приглушенные голоса мужчин и женщин, разговаривавших в саду. Где-то играла гитара. Кто-то пропел коплу. Воздух дышал ароматами, ночь была нежной, и от влажной земли поднимались густые испарения. Вино несло свой жар по венам и полыхнуло в голову. Все казалось мне прекрасным, все рождало восторг и виделось в новом свете — и я опять почувствовал, как жизнь перетекает из меня в окружающий мир, чтобы срастись, соединиться с ним. На соседнем дереве запела птица, и пение ее резануло меня по коже непритворной болью. Из горла моего вырвался стон…

Время остановило свое течение, будто все застыло недвижным кристаллом, где в плену оказались луна, птица и я сам. Тут кто-то постучал в дверь, и волшебство рассеялось. Я неохотно бросил «Войдите!», потому что меня лишали счастья. В комнату вошла девушка, ей пришлось открыть дверь плечом, потому как руки ее были заняты подносом. Поставив поднос на стол, она огляделась, заметила меня и приблизилась.

— Дон Хуан!

Я услыхал голос — хрипловатый, резкий, каким поют канте хондо, он хлестнул меня, как если бы вместо «Дон Хуан!» она сказала «Я хочу умереть!».

— Что вам надобно?

— Я та, кого вы ждали.

— Ах да! Ветчина! Поставьте куда-нибудь.

Ответа не было. Она стояла против света, и я мог различить лишь ее силуэт.

— Вы что-то хотите?

— Я? Нет. Это вы… Тот человек велел…

— Какой человек?

— Старик… с крестом.

— А! Так тебя прислал Командор.

— Да, он отыскал меня, пощупал грудь, поглядел ноги и послал сюда, чтобы я была в вашем распоряжении.

Я не мог уразуметь, какая нужда мне в этой девушке. Я шагнул в освещенную часть комнаты. Она последовала за мной.

— Ты умеешь играть на гитаре? — спросил я.

— К чему вам это, сеньор?

— Я только что слышал, как играют в саду, и мне захотелось, чтобы музыка звучала для меня одного.

— Велите позвать гитариста — чего уж проще! — бросила она равнодушно.

— А ты — не можешь?

— Я не по этой части. Я проститутка.

Наверно, лицо мое сделалось изумленным, потому что она тотчас добавила:

— А вы что ж, и не знаете, что это такое?

— Да нет, некоторое понятие имею…

Я шагнул к ней. Она смотрела на меня деловито и спокойно, словно оценивая. Бьюсь об заклад, именно так смотрел Командор на мебель или картину, прежде чем определить их стоимость в золоте.

— Прошу вас, сеньорита, присядьте.

— Послушайте, сеньор, оставили бы вы свои церемонии. Меня зовут на ты и по имени. А коли хотят, чтобы я села, усаживают тычком, а то и хуже.

— Как тебя звать?

— Мариана.

— Красиво. И ты тоже красивая.

Она и вправду была красива, как падшие женщины с картин у алтаря красотой драматической: губы презрительно поджаты, а в глазах мерцает огонь отчаяния.

Я мягко подтолкнул ее, понуждая сесть.

— Ты пришла по своей охоте?

— Я пришла, потому что этим зарабатываю на жизнь. Пропади она пропадом такая жизнь! Чего только не приходится терпеть и кого только! Вон тот, с крестом Калатравы, ударил меня шпагой, чтобы проверить, крепки ль у меня ляжки.

— Что ж, разве ты не по доброй воле этим занимаешься?

Мариана пожала плечами.

— Так мне на роду было написано, иначе и быть не могло. Выбора-то мне никто не давал.

— А чем бы ты хотела заняться, дай тебе выбор?

Лицо ее просветлело, но лишь на краткий миг.

— Торговать цветами в Триане.

— И если я подарю тебе денег, ты этим займешься?

— Куда там, для таких женщин, как я, сеньор, — либо смерть, либо в монахини, на покаяние. Другого люди не потерпят, вот что.

— Ты хочешь сказать, что ничего хорошего в твоем ремесле нет и из него один путь — в монастырь?

— Так и есть, сеньор.

— А как же наслаждение?

— Радость — для них. А ты — все равно что бревно, лишь бы вытерпеть.

По причине моей наивности и любопытства разговор наш затянулся. А тем временем случилось нечто, чего я не заметил. Я понравился этой продажной женщине. В каких-то сокровенных глубинах ее души затеплилась приязнь ко мне. А я все донимал ее вопросами, пытал о всяких глупостях, она же отвечала. Пока не вскочила вдруг со стула и не устроилась у меня на коленях.

Много позже мне довелось не единожды участвовать в сходных сценах, но уже подстроенных мною самим, разыгранных по моей воле, и теперь я могу легко вообразить, что случилось тогда с Марианой. Но в ту пору понятия о таких вещах я не имел. Тогда я словно оглох. Кровь прилила к голове, и рассудок мой помрачился — я покорился чужой воле. Но горячая волна шла не снаружи, губы Марианы подняли ее внутри меня. Я ощутил неодолимое желание соединиться с ней; не просто соединиться — слиться. Я вновь почувствовал то же томление, что и на реке, то же, что ощущал чуть раньше на балконе. Я мечтал раствориться в Мариане, а через нее — в окружающем мире, в том, что так тревожило меня, куда-то влекло, — воздух, луна, аромат цветов, музыка и ночной мрак. Я обнимал ее, и руки мои казались мне деревьями, чьи бесчисленные ветви прорастали в сокровенные пласты жизни. Каким ликованием вспыхнуло мое сердце при виде ее нагого тела! Словно тело это сделалось средоточием вселенной, словно тело Марианы было орудием Господа.

Едва прикрытая Мариана лежала рядом со мной, смежив глаза и приоткрыв губы. Она притихла и будто погрузилась в себя, к чему-то прислушиваясь. Еще недавно она вела меня за собой, и от каждой ее ласки тело мое пробуждалось руки, ладони, щеки, — точно я долго проспал и Мариана выводила меня из глубокого забвения; а сам я в полном изумлении следил за процессом собственного пробуждения. Каждое новое содрогание становилось открытием, ибо плоть моя была мне неведома. Я и сам решился на робкие ласки и, касаясь пальцами ее лба, ее век, ее шеи, открывал для себя истину чужого тела нежного, теплого, живого. Все, что обнаруживали мои пальцы, было иным и новым, чарующим и прельстительным. Выходило так, что видеть женщину и прикасаться к ней — не одно и то же. Женщина сразу становилась иной, трудно сказать, какой именно — хорошей, красивой или ужасной, — но иной. Пока я глядел на Мариану и чувствовал ее рядом, прежде чем рассудок мой затмился, в некий миг просветления я понял, что искал в ее теле. И тотчас вспышка страха пронзила меня: этого нельзя было предугадать, никогда и никому не удалось описать это так, чтобы истинная суть сего мгновения вместилась в слова.

Наверно, в мире нет ничего другого, на что человек мог бы больше уповать и что несло бы ему большее разочарование. Сам я испытал это сполна: никогда не чувствовал себя больше самим собой — загнанным в клетку собственного тела, чем в те высшие мгновения. Я сжимал в объятиях женщину, стонавшую от счастья, но от своего счастья, как я — от своего. Хлыст наслаждения загнал каждого внутрь себя же. Я не достиг бесконечного единения, коим грезил, и руки мои сжимали ее непостижимое тело. Мы были недоступны друг для друга и далеки друг от друга. К счастью, все быстро кончилось. Я почувствовал себя обманутым, я почувствовал грусть, внезапно мне захотелось пинками прогнать ее прочь. Я удержался, потому что она ни в чем не была виновата и потому что я был кабальеро.

Мариана мало-помалу пришла в себя, возвратилась из своего заповедного мне рая, прижалась ко мне и пылко заговорила. Прежде из ее уст вылетали только банальности. Теперь она сумела помочь мне воспрянуть духом и снова швырнула в бездну, заставив возжелать того, о чем мечтал я раньше, — сердце мое возжелало вечного, дух мой посягнул преодолеть положенные мне преграды и раствориться в Мариане. Я хотел почувствовать ее наслажденье и слить со своим; хотел, чтобы наши две крови сделались одной общей кровью. Это не было прихотью, этим питалась моя страсть, выплескиваясь наружу неукротимой стихией.

Меня снова постигло разочарование, но на сей раз я принял его покорно, даже кротко, может, потому, что поражение не было полным, ведь и разочарование тоже чем-то обогащало. Я шагнул к балкону. Ломоть большой луны плясал у горизонта, а с другой стороны над гладью реки занимался рассвет. Севилья спала во мраке. От земли поднимались сильные запахи. Я жадно вдохнул их, стремясь напитать ими кровь. Наверно, был аромат земной души, но со всем тем душа эта оставалась для нас тайной.

Я сел верхом на край железной решетки и следил взглядом, как в тусклом свете окрест меня возрождалась жизнь: далекие и близкие предметы являли свои еще слепые и мерцающие очертания. Я оставался равнодушным к ним многие годы, а теперь — вот они предо мной, и они влекли меня к себе. Рассвет был дивен! Совсем как золотистое тело Марианы, затихшей, молчаливой, улыбающейся полуоткрытыми губами. Какая-то часть моей души раздумывала над вопросом: что есть тело женщины? И именно в сей части моей души запечатлелся той ночью огненный след тайны.

4

Не знаю, сколько времени я провел так, сидя верхом на перилах балкона, перекинув одну ногу наружу. Ежели верить часам — немного; ежели судить по тому, какой духовный опыт я за это время обрел, — вечность. Подобные переживания, как известно, неимоверно остры и по насыщенности превышают скудные человеческие возможности. Чтобы истолковать их, мы используем пространственные категории. Есть некая вечность, обладающая длиной, шириной, высотой; но должна существовать и другая, ее сумели познать лишь мистики, это бесконечное продолжение некоей точки, продолжение в глубину, при том что она остается точкой — не широкой, не длинной, но — безмерной. Именно такой точке уподобилась моя душа, душа — завороженная зарей, осиянная ее светом. Я отрешился от всего и готов был ступить на заповедную дорогу высшего восторга, экстаза, но тут кто-то позвал меня:

— Дон Хуан!

Это была не Мариана. Бедняжка лежала притихшая и, боясь шелохнуться, вслушивалась в свое внутреннее счастье. И не Лепорелло — тот дрых без задних ног в каком-нибудь углу. И уж разумеется не Командор, неведомо куда подевавшийся. Я узнал этот голос: в детстве, всего лишь произнося мое имя, он рассеивал все сомнения и печали, будь то страх перед злым колдуном или смертным грехом. То был голос моего отца, властный и суровый.

— Дон Хуан!

Голос доносился издалека, но постепенно предо мной стала возникать до мелочей знакомая фигура. Подтянутая, уже слегка согбенная, но по-прежнему внушительная. Отец шел по предрассветным небесам, как раньше ходил по каменным плитам нашего дома, — уверенно, почти величественно. По мере того как он приближался, лучи зари, словно пригашенные, отступали назад, окружающий мир снова терял четкость очертаний, и в воздухе возникла сумеречная сфера, в чьих зыбких границах виделось мне множество лиц.

— Дон Хуан…

Он уже стоял рядом. Он не улыбался. Он протягивал мне руку. И в ответ я протянул ему свою.

— Следуй за мной.

— Я умер?

— Нет.

— Но…

— Следуй за мной.

Он повелевал, как и прежде, и подчинял себе не мою волю, а все мое существо. И я пошел, куда он велел. Вернее сказать, шел за ним не совсем я, потому что, подчиняясь чужому велению, я успел оглянуться назад и увидал свое тело все так же сидящим на перилах балкона. Мое существо лишилось плоти — я сделался, как и мой отец, сквозистой тенью. И по небесной тропе следом за призраком отца шел мой призрак — туда, где ожидал нас сонм теней.

Я узнал их сразу и испытал душевный трепет. Это были они, Тенорио. Зрелище внушительное. И место, где они теперь находились и ожидали меня, наверняка было их особым раем, хотя, может статься, было оно и частью преисподней. Здесь собрались все — от первого в роду галисийского крестьянина, который однажды ночью убил аббата из монастыря Сан-Бенито и украл у него коня, а потом служил королю на войне как кабальеро и с которым король поверстался землями и почестями. Он и теперь был похож на беглого каторжника; стоял опершись на копье и настороженно поглядывал на меня большими голубыми глазами, а рот его кривился ухмылкой — то ли от любопытства, то ли от презрения. Его гигантская фигура царила над беспокойной толпой, рядом застыли те, что родились за семь веков и являли собой результат тщательного отбора. Они стояли полукругом, следуя порядку поколений. Тут были воины, несколько монахов и три-четыре доктора права. Среди военных самым видным казался адмирал дон Хуфре. Как гласила молва, был он убит на капитанском мостике своей галеры, и грудь его до сей поры пронзало копье. Увидал я и множество женщин: красивых и уродливых, старых дев и замужних, вдов и монахинь. Были среди родичей моих и те, что умерли детьми, но их маленькие фигурки отличались той же суровостью и надменной важностью. Теперь мне смешно вспоминать их всех, как смешно вспоминать и свое тогдашнее волнение. Вздумай Господь ниспослать мне такую милость и окружи сонмом ангелов небесных, я не был бы так горд, как тогда, ведь сердцем ценил я предков своих выше ангелов. В том нет моей вины. Так мне внушали с младенчества. И гнев предков был страшнее гнева Божьего. Бог только и может, что отправить грешников в преисподнюю, а вот гнев умерших Тенорио грозит бесчестием.

При сем любопытно было вот что. Все они походили на самого первого, на того разбойника, чья кровь в нас текла. Но сходные черты, передаваясь из поколения в поколение, смягчались, облагораживались; лица удлинялись, кисти рук утончались, и фигуры становились изящными, даже хрупкими. У нашего общего прапрадеда была большая голова, лицо с обрубленным подбородком, нависшие над глазами брови; но те из его потомков, кто был ближе ко мне по времени, имели высокие умные лбы, тонкой дугой выгнутые брови, изысканной лепки сильные подбородки.

Я увидал себя стоящим среди них, и облик мой представился мне обобщением всех различий и сходств. Я венчал собой эволюцию, процесс совершенствования. Будь у меня дети, с них начался бы упадок. Я же был вершиной и, осознав это, почувствовал уверенность в себе, но броня не была столь крепкой, чтобы защитить меня от ожидавших меня испытаний.

Отец занял место в центре собрания.

— Позвольте представить вам Дон Хуана, моего сына.

Я отвесил поклон, чуть ниже, чем следовало отдать королю, но чуть выше, чем склонился бы я перед Богом. И каждый из предков в знак приветствия поднял вверх правую руку. Что-то внутри у меня трепетало, но назвать свое чувство я пока не мог: да, люди эти были непогрешимыми судьями надо мной, но я, в какой-то мере стоял выше их, ведь они пришли в сей мир, дабы смог появиться на свет я. Так что я должен признавать их власть, но не роняя собственного достоинства. Поведи я себя как робкий и смущенный юнец, они облили бы меня презрением.

Я поворотился к отцу:

— Так что это, сеньор? Суд надо мной или мой первый выход в свет?

Отец ничего не ответил. Он отпустил мою руку, отступил назад и занял место рядом с дамой, которая глядела на меня с нежностью и, должно быть, была моей матерью. Увидав ее, я поклонился ей особо и улыбнулся. Она была красива, и от облика ее шло дивное очарование. Матушка моя не принадлежала к клану Тенорио, потому в характере ее не главенствовали гордость, спесь и решительность. Но лишь много позже я понял, что она была из числа редких женщин, аристократизм которых выливается в пренебрежение любыми условностями света и которые из всего дарованного человеку выбирают духовность.

Один из тех, кто принадлежал к судейскому званию, шагнул из полукруга и встал рядом со мной. Вид имел он весьма суровый. Но в нем угадывались также великая хитрость и некая ироничность. Он держал себя очень важно, хотя улыбка нарушала торжественный лад. Судя по этой улыбке, я мог бы найти с ним общий язык, но не без труда. Должно быть, человек этот презирал равным образом и грубость и чванство; правда, с первого мгновения я заподозрил, что он презирает и меня.

— Ну, мальчик, как? Провел веселую ночку? В первый раз, разумеется. И ты, как любой и всякий, после первой гулянки смущен душой. Не стоит того. Мы призвали тебя сюда, чтобы помочь разобраться в себе.

Меня начинали бесить его снисходительный тон и лисья улыбка.

— Неужто здесьтак принято? И всякий Тенорио, впервые согрешивший, является на суд умерших?

— Нет и нет! Мы еще никогда не собирались по такому поводу.

— Значит, подобная честь оказана только мне?

— Да нет же! Как личность — ты еще один Тенорио, равный прочим. Мы видим в тебе последнее колено в роду, не более. До особости же твоей, или индивидуальности, нам дела нет.

— Тогда…

— Мы призвали тебя и вправду из-за твоего греха, но согрешил ты не столько против Бога, сколько против нас.

Я не мог уразуметь, куда он клонит. И не находился с ответом. Только чтобы не промолчать, то есть не уронить достоинства, я указал на отца.

— Вот дон Педро Тенорио, благодаря которому могу я считать себя полноправным членом столь великолепного собрания. Отец научил меня подчинять жизнь свою двум законам: закону Господнему и закону нашего клана. Так вот, в родовом кодексе чести не содержится правила, запрещающего мне провести ночь с продажной женщиной. По крайней мере, мне оно неведомо. Ежели все эти сеньоры поклянутся, что никогда этим не грешили, я им поверю, хоть и с трудом. А покуда…

Среди собравшихся послышался смех — сдержанный, но дружный, а старший из предков, хохоча во всю глотку, даже принялся бить себя кулаками в грудь.

— Так их, парень, так! Осадил-таки! Взгляни хоть на меня, я лет двадцать знался лишь с обозными шлюхами! А чего бы без них делали воины?

Адвокат перестал улыбаться и, повернувшись к предку, поклонился.

— Благодарю вас, сеньор, за столь необходимое и уместное разъяснение. Потом он решительно шагнул ко мне и грозно ткнул в меня перстом. — Не о том наша забота, что ты переспал с продажной женщиной. Беда в другом: все мы поступали так по своей воле. А вот ты… — Тут грозный палец его чуть не попал мне в нос. — А ты позволил себя провести, пошел на поводу у Командора де Ульоа. Сделался игрушкой в руках негодяя, как несмышленыш, над коим всякому дозволено посмеяться. Покуда ты был с Марианой, он потешался над тобой, посчитав за легкую добычу.

Меня словно стегнули хлыстом. Кровь закипела во мне, и краска бросилась в лицо.

— Но зачем? — спросил я в волнении.

— Для Командора де Ульоа ты — богатый цыпленок, и он намерен ощипать тебя.

Мне пришло в голову, что какой-либо драматический эффект мог бы восстановить равновесие, нарушенное выдвинутым против меня обвинением. Я схватил руку адвоката и отвел от своего лица.

— Вот тоже новость! Чтобы сообщить мне о намерениях дона Гонсало, не стоило поднимать из могил столько покойников. Кажется, здесь перегнули палку.

— Да ты, полагаю, все еще не сознаешь всей глубины оскорбления. Ведь семейство Ульоа нам не чета, они были простыми войсковыми арбалетчиками, когда мы уже стали кабальерос. Если бы речь шла о ровне (хоть можно спорить, есть ли на свете равные нам), можно было бы прийти к соглашению. Но с таким, как какой-то Ульоа, выход один — смерть. Ты должен убить дона Гонсало.

— Убить?

— Да. И разумеется, в честном поединке. Но если он окажется более ловким, погибнешь ты. Скажу, что при таком раскладе тебя здесь не встретят рукоплесканиями, но и не осудят. Главный вопрос будет решен.

— Я понял вас.

— Разумеется, — продолжил он, — наше требование не насилует твою волю. Да! Мы уважаем свободную волю каждого. Но если ты откажешься убить Командора, если отвергнешь наши претензии, тебе не будет места среди нас. — Он протянул руку и указал на стоявших полукругом предков. — Знай ты каждого в роду по порядку и по имени, ты убедился бы, что кое-кого здесь не хватает. К счастью, таких мало. Они нарушили наш закон. Одни теперь в преисподней, другие — на небесах; но здесь, среди нас, их нет. Мы не приняли их. Тенорио дозволено погубить душу, но никогда — поступиться уважением предков. Наше уважение к тебе, наше общее уважение — вот что теперь поставлено на карту.

— А разве, — задал я вопрос, — столь жестокий обычай не канул в Лету? По мне, так люди нынче стали проще, и подобные недоразумения разрешаются пощечинами.

Доктор права опустил руку.

— Для начала и пощечина сгодится. Но после — убей Командора. Собственно, детали поединка нам неинтересны, лишь бы Командор был наказан смертью. Ты можешь без лишних слов согласиться. Можешь ответить отказом, имея на то свои резоны. Нам некуда спешить, уверен, эти дамы и кабальерос выслушают тебя охотно. Мы осведомлены о твоем бойком уме и остром языке.

— Благодарю.

Он отступил и слился с темными рядами родичей. Я остался стоять один и на миг почувствовал беспомощность. На ближних лицах читался интерес, но ни капли сочувствия и тем паче любви. Мне вдруг подумалось, что Тенорио никогда никого не любили, что сила рода зиждилась на неумении любить. Даже отец не бросил мне ни одного ласкового взгляда. Семейный клан напоминал полк, состоявший только из капитанов, и вот они все собрались, чтобы вершить суд над самым молодым за нарушение устава.

А я любил их, я любовно сопереживал их величию и их порокам. Теперь же понял, что любовь сделалась помехой, любовь питала во мне нерешительность и слабоволие. И я постарался изгнать из сердца все чувства, кроме чувства долга. Что мне и удалось. Я тотчас ощутил великое облегчение. Без любви все выходило проще.

Я снова отвесил им поклон.

— Прежде всего я желаю заверить вас, что убью Командора. Да, скорее всего, я убью его. Хотя есть у меня на сей счет кое-какие соображения, и я хотел бы их до вас довести. — Я помолчал, отыскивая взглядом место, где стояли служители церкви. — Я обращаюсь в первую голову к вам, святые отцы, ибо речь пойдет о Боге, а вы — посредники между Ним и людьми.

Доктор права перебил меня:

— Пустое. Мы живем не по Божьему закону, а по закону крови. Это мирской закон.

— Но разве мы не христиане? Я, по крайней мере, чту себя христианином. И никогда не мог помыслить, что настанет час, когда Божий закон и мой собственный сшибутся… Убив Командора, я согрешу. Смертоубийство — грех.

Один из епископов согласно кивнул, но ответил мне адвокат:

— Грех искупается раскаянием.

— Стало быть, покушаясь на жизнь врага, должен я уповать на очищение раскаянием?

— Именно так. Бог много что запрещает, а мы подчас не можем не нарушать его заповедей. Но знаем: раскаяние все искупит. Господь простит нас.

— Когда так, то мне будет дозволено раскаяться и в том, что я не убил Командора, и вы простите меня?

— Нет, мы не прощаем. Прощение… — он заколебался, потом продолжил с улыбкой, — это привилегия Господа, нам оно заказано. Мы неумолимы, ибо мы люди.

— Но и моя воля непреложна. А посему я не могу посягать на убийство, полагая после раскаяться. К чему лицемерить? Да и какому глупцу придет в голову садиться играть в карты с Богом, пряча козырного туза в рукаве? Богу ведома правда моего сердца. И теперь я слышу его слова: «Если ты убьешь Командора, ты отступишься от меня».

— А что ж ты не услыхал слова Его, когда нынче ночью имел дело со шлюхой? Ведь известно: «Не прелюбодействуй».

— Тогда Господь промолчал, я его, во всяком случае, не слышал. Я вообще ничего не видел и не слышал, кровь закипела во мне, ослепила… Но в другой раз рассудку своему я помрачиться не позволю.

Невольно я произнес эти слова с особым драматизмом, и они должны были произвести на собрание большое впечатление, однако не произвели, и, кажется, никто не уловил их патетики.

— Но мы не столь требовательны. Мы вовсе не запрещаем тебе поддаваться эмоциям, терять голову… Тут нет ничего плохого, а порой выходит и некая польза. Подумай сам: если бы этой ночью ты не поддался эмоциям, мы не обошлись бы с тобой столь благодушно. Эмоции — смягчающее обстоятельство. Ты был так поглощен своими чувствами, что не заметил, как тебя обвели вокруг пальца.

— Только это?

— Насколько нам известно… А нам известно все.

— Вам известно то, что касается вас. Но не то, что тревожит меня. Для меня все, что произошло нынче ночью, связано воедино. Стоит дернуть за одну ниточку, остальное потянется следом. Итак, Командор де Ульоа посмеялся надо мной, но унижение, которое испытываю я в одиночестве, явно лишь для единственного Свидетеля моего одиночества. И вот я не могу не спросить себя: «Зачем надобно Господу мое унижение?» Я хранил добродетель, моя плоть хранила чистоту. По чести говоря, я и думать не думал ни о непорочности собственного тела, ни даже о самом своем теле. Оно служит мне двадцать три года, и я не знал от него ни бед, ни радостей. Его точно и не было — будто я в карете по гладкой дорожке катил прямехонько в рай. Но выходит, с телом нельзя не считаться, как и повелел нам Господь. — Он-то тело непременно принимал в расчет. Господу нужно было, чтобы я свое тело познал, и он прибегнул к помощи дона Гонсало. Он словно крикнул мне: «Эй, парень, вот оно, твое тело, ведь я дал его тебе для чего-то!»

Я замолк. Оглянулся вокруг. Слова мои были встречены громким смехом. Адвокат снова вышел вперед и обнял меня.

— Браво, мальчик! Ты великий софист! Почему бы тебе не стать адвокатом? Ты бы достиг успеха, уверяю тебя.

Но я в гневе оттолкнул его.

— Так вы называете софистикой то, что терзает мою душу?

— Да, софистикой, ведь ты построил свое рассуждение на чрезмерном углублении в суть проблемы. И соединил две вещи несовместимые. А потом придал гипотезе статус истины. Но вышло отлично. Это доказывает, что ты умен и к тому же говоришь так пылко, так убедительно! А теперь сделай следующий шаг: произведи разбор собственного рассуждения и опровергни свои же умозаключения. И ты вздохнешь свободно.

— Я не могу так поступить.

— Отчего же?

— Оттого что у меня имеется та самая честь, за кою вы ратуете. И честь моя требует, чтобы я убил Командора, который насмеялся надо мной, и чтобы я отступился от Господа — потому что Он с небес дозволил эту насмешку. Но есть и иной путь: пасть ниц, молить у Бога прощения, признать Его волю и, значит, самому простить Командора. И остаток жизни посвятить покаянию, искуплению вины.

Адвокат снова рассмеялся, но уже натужно, и в глазах его больше не плясали веселые искорки, в них засквозило уважение.

— Давай взглянем на дело иначе: разве не под силу тебе отыскать аргументы, кои позволят отделить одно от другого — убить дона Гонсало, а после примириться с Богом?

— Да, но сам я таких аргументов не принял бы.

— Лишь бы Он их принял — и довольно.

— Ты предлагаешь мне спрятать туза в рукав?

Адвокат в отчаянии заломил руки.

— Упрямец!

— Нет, я всего лишь верен себе. Нынче ночью я вижу все на удивление ясно и начинаю поступать согласно своей натуре. — Я запнулся. — Я сейчас скажу не слишком пристойную вещь. Могу ли я просить дам удалиться?

Но тут сеньоры принялись перешептываться, о чем-то совещаясь, и одна из них, аббатиса, сделала несколько робких шагов вперед и заговорила от имени всех дам. Сеньора аббатиса имела изящное сложение и была на диво хороша собой. Ей весьма шла тока, но мне неудержимо захотелось взглянуть на ее волосы, которые наверняка были светлыми.

— Мы не желаем удаляться. Нам важно знать все, что говорит Дон Хуан. К тому же мы на его стороне.

Она задержала на мне взгляд больших голубых глаз, потом ласково потрепала за подбородок пальцами, сотканными из воздуха. И поспешно отступила назад. Я вздрогнул от нежного прикосновения аббатисы, как сперва вздрогнул от ее взгляда. Я на миг смешался, но быстро взял себя в руки.

— Коль скоро дамы позволяют… — Но я снова смутился. — Может, согласится удалиться хотя бы моя матушка? Мне затруднительно продолжать в ее присутствии.

Никто мне не ответил, но я увидал, как тень матушки начала таять, послав мне воздушный поцелуй.

— Если бы этой ночью вы пожелали заглянуть в мои мысли, вы бы заметили, как мой едва ли не религиозный восторг, желание отыскать Бога в теле Марианы, сменился разочарованием, ибо в наслаждении человек одинок, сам по себе. И вот я хочу вас спросить: отчего Бог не сотворил все иначе? Отчего сделал Он плоть прекрасной и вожделенной, а после изрек, что плоть греховна? Я обращаю вопрос свой Господу. А теперь дерзну сказать, что Он поступил неверно.

Мне показалось, что родичей сильно напугали мои кощунственные речи. Даже адвокат перестал улыбаться.

— Оставим это, — проговорил он недовольно. — Мир таков, каков он есть, и у Бога были свои резоны, когда он сотворил его именно таким… Мы призвали тебя ради дел мирских. То, что связано с вечностью, дело Господа.

— Но нет ничего мирского, коли существует Бог. Если я дышу, то дышу пред Богом. И если соединяюсь с женщиной, то соединение это запечатлено на вековечных скрижалях. Только во имя Бога могу я восстать против несовершенства земной жизни. Но ежели Бог не одобрит бунта моего, дерзну подняться и против Бога. А дерзнув, пойду своим путем не таясь, раскрыв все карты. Нет, это не по мне: предстать пред очи Его и, увертываясь и лукавя, ответствовать на укоры Его: «Господи, не ведал я, что поступаю противно воли Твоей! Господи, гнев ослепил меня, страсть помрачила рассудок мой! Господи, не сумел раб Твой постигнуть законы творения и оступился!» Нет, я честен и храбр — таким вы меня научили быть. Я отвечу на укоренье Божие: «Я поступил так, как захотелось мне, по воле своей, ибо не согласен с Тобой».

Я повернулся спиной к родоначальнику: судя по гримасам, из моих слов он не понял ни бельмеса. Я двинулся в мрачную глубину и, уже стоя на границе, оглянулся на толпу призраков.

— Теперь вы все знаете. Ежели я убью Командора, я оттолкну длань, кою Вседержитель протягивает мне каждодневно, и буду жить во грехе.

Адвокат рванулся было мне вдогонку.

— Пусть будет так. Но не вали вину на нас. Мы не желаем ничего менять: нам довольно считать себя сливками этого мира — лучшими из лучших. А ты волен, волен признать либо отвергнуть наш завет, волен отыскать свои основания, кои помогут тебе оправдаться за совершенное убийство. Но если во имя нашего закона ты порешил замахнуться на такое… пеняй на себя. Ответ держать тебе одному. И осмелюсь дать тебе совет.

— К чему?

— Научись жить покойно.

— А если я не хочу? Лучшие из вас покоя не знали. И душа моя зрела в преклонении перед ними, я ждал момента, когда смогу пойти по их стопам. Но нынешние войны меня не влекут, вот и решил я придумать собственную и ей посвятить себя целиком. Если можешь ты дать мне военный совет…

— Значит, толковать нам больше не о чем?

Я кивнул в ответ. Адвокат выглядел растерянным и даже казался теперь ниже ростом.

— Тогда… — он протянул мне руку. — До встречи.

Он отступил назад. Я снова остался в одиночестве. Но тут вперед быстро выбежали дамы и окружили меня. Уродливые и красивые, старые девы и замужние, вдовы и монахини.

— Бедный мальчик!

— Тебе будет трудно обрести счастье!

— Как заметно, что рос он без матери!

Одни ласково гладили меня, другие обнимали. А некоторые даже целовали. Но мало-помалу они начали таять, словно растворялись во всепобеждающем утреннем свете.

Я обнаружил свое тело все в той же позе и все там же: я спал, прислонив голову к стене, одна нога так и свисала в пустоту. Я вернулся в свое тело, ощутил, какое оно теплое, как впитывает жар золотого солнца, — и вздрогнул от наслаждения и страха. Я вспоминал то, что со мной только что приключилось, как вспоминают сон.

Я спустился вниз. Разбудил Лепорелло.

— Мы уезжаем.

— Пора бы, хозяин. У меня все кости ломит. На скамье не очень-то поспишь.

Я зашел в комнату. Мариана спала и улыбалась во сне. Я присел на кровать и погладил ее по голове. Она приоткрыла глаза. А увидав меня, распахнула их во всю ширь. И прижалась ко мне.

— Ты уже уезжаешь? — спросила она с болью.

— Мы уезжаем.

— Ты вернешься?

— Зачем?

— Я хочу, чтобы ты вернулся. Я хочу, чтобы ты никогда не покидал меня.

— К чему оставаться или возвращаться? Ты едешь со мной.

— В твой дом?

— В мой дом.

— Да ведь я проститутка!

— Ты едешь со мной.

Я поцеловал ее глаза, сияющие от изумления и радости.

— Поторопись. Одевайся. Я жду тебя у крыльца.

Лепорелло сидел перед стаканом агуардиенте. Я сел рядом и велел принести мне того же.

— Со мной случилась престранная вещь, — сказал я ему. — Доводилось ли тебе слышать, чтоб человеку открылся во сне смысл жизни его?

— Сны, сеньор, всегда тем самым и славились, хоть в них много сокровенного. До сих пор никто не уразумеет, кем они посылаются — Богом или дьяволом.

— А ты-то как полагаешь?

— Я о том никогда не раздумывал, да и ни к чему мне это, я и снов-то почти не вижу.

— Мой сон был причудливым, но понятным. Настолько понятным, что помог мне разобраться в самом себе. Во сне я рассуждал так, как наяву не дерзнул бы помыслить, и с уст моих срывались ужасные слова.

— Да ведь, сеньор, всем известно: за сны свои мы вины не несем. Еще чего… А сеньор не желает рассказать мне сей сон, может, я чего и присоветую?

— Нет. Рассказать я его расскажу, но не тебе.

— Что ж. На то есть люди вам под стать. Командор…

— Люди, что слывут мне ровней, понять меня не сумеют, а Командор тем паче… И думается, с этими людьми дорожка меня скоро разведет. Я останусь один, только с тобой.

— Отчего ж так, сеньор?

— Есть грешники, от которых люди шарахаются хуже, чем от прокаженных.

— Ежели сеньор согрешил — поскорей бы покаяться!

— Я не согрешил, я — грех.

Тут Лепорелло метнул на меня быстрый взгляд, и взгляда его я не понял.

— Я не принуждаю тебя и впредь оставаться у меня на службе. Если боишься…

Лепорелло обнял меня.

— Хозяин! Разве могу я вас покинуть?

Тут появилась Мариана. Она дрожала от утренней прохлады. Я завернул ее в свой плащ, и мы сели в коляску. Когда мы въезжали в Севилью, я приказал Лепорелло:

— Отвези ее к нам, но так, чтоб никто не видал, и пускай ложится спать. А ты немедля отыщи моего торговца платьем, еще до вечера он должен доставить нам лучшие женские наряды, самые модные.