1
Четыре котенка нежатся на теплой завалинке, разогретые лучом весеннего Солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся — один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычат, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному. Они от одной матери, и мать серая, но они все разные, один черный, другой тоже черный, но с белою грудкой, и третий рыженький, а четвертый пестрый. Когда они вырастут, они и вовсе будут разные по нраву. Один будет тихонько мурлыкать и все больше лежать на лавке и смотреть в окно, а другой будет честно ловить мышей, а третий полюбит подстерегать птичек, а четвертый все будет таскать со стола, как его ни наказывай, будет смотреть на хозяйку получестными, лживыми глазами, и, что с ним ни делай, воровское сердце будет вовлекать его в воровство.
Вон у рябой курицы сколько желтеньких цыплят. Все они желтенькие и точно игрушечные. Как будто их нарочно сделали на Пасху, чтобы дети на них тешились. Но и у них будет у каждого особый нрав. Только люди, живущие в больших городах и не видящие природы и всего, что в ней, воображают, что все существа одной породы одинаковы. Так точно европейские путешественники, в первый раз приехавшие в Африку, находят, что все негры на одно лицо. Потом они узнают, что это не так. И когда на деревне под утро поют петухи, четко можно услышать, у какого петуха голос всех чище и звончее. И тоже ведь есть где-то бои петухов, и некоторые из них совсем герои, даже бывают прославленные.
А жаворонки? А соловьи? Иной поет как будто пожилой тенор, охрипший от вчерашнего кутежа. Только старается и красуется, а ничего у него не выходит. А бывает такой, что сердце плачет, его слушая, и не знаешь, чего хочешь, душа из тела просится, и хочется ей утонуть в голубом, глаза закрываются сами, и кажется, что на лице поцелуй горит. Одна и та же песня по-разному звучит. Одно и то же слово два разные человека скажут, и сердце порвется надвое. Не узнаешь, кого слушать, за кем идти.
Эти мысли мелькали в молодой умной женской головке и не давали ей покоя. Не давало ей покоя, впрочем, не это размышление, а что-то совсем другое.
Ирина Сергеевна была женщина мечтательная и капризная. Пожалуй, из каприза она и начала вызывать в своей душе весенние образы, когда кругом шелестели желтые листья и легкие паутинки носились по воздуху в луче золотого сентября. Может быть, впрочем, совсем не из каприза. Лицо ее было скорей грустное и озабоченное.
Выйдя из усадьбы одна и миновав деревню, она шла по сжатому выветренному полю к недалекому леску, из которого доносился звонкий и дружный лай гончих. «Опять эта дикая забава, — подумала с недовольством молодая женщина. — Изо дня в день, изо дня в день одно и то же».
Ирина Сергеевна не только не отрицала охоту вообще, но и сама не раз охотилась с мужем своим, Иваном Андреевичем Гиреевым, на волков и лисиц. Носиться с борзыми на быстром коне по дикому полю и чувствовать, как ветер свистит и справа и слева, а конь горячо дышит, волнуясь и радуясь заодно с седоком, это, конечно, настоящее занятие, достойное человека, любящего волю. Но целую неделю травить зайцев, забывая обо всем другом на свете, это мелко, это ничтожно.
Поредевшая лесная опушка, в своем желто-красном уборе, с преимущественным изобилием воздушно-желтого цвета всяческих оттенков, была уже совсем близко, и звонкая стая гончих — было явственно слышно — вела свой переливчатый лай, уклонявшийся то правей, то левей, не в глубь леса, а ближе, к опушке. Ирина Сергеевна узнавала отдельные голоса собак. Вот лает с подвизгиванием Заноза, пестрая сучка с голубыми глазами, вот захлебывается от нетерпения рыжий Терзай, не отстают в усердии Сбой, Кусач и Нагоняй, и всем дружным лаем, покрывая его и густо окутывая, правит, как властный бас, глухим своим голосом Громило.
Ирина Сергеевна знала, что встретится с охотой. Она была бы не прочь обрадовать своим неожиданным появлением черноглазого и черноусого своего Ваничку, к которому уже несколько дней она опять чувствовала, за полосой охлаждения, чрезвычайную нежность, то истомное стремление, которое заставляет говорить любимому — желанный. Она знала, что глаза его засияют доброй кроткой улыбкой, немного застенчивой, точно он стыдится собственной своей нежности, и она скажет ему: «У! бука! У! злой! Опять убежал от меня. Домой пора». Ирина Сергеевна хотела встретить Ивана Андреевича и закрепить в своей душе что-то большое и светлое. Ей совсем не хотелось встретиться с его приятелем, вместе с ним охотившимся, Зигмунтом Огинским. После того, что было — один только раз, так жутко, и ярко, и неожиданно, два года тому назад между ними, — один только раз, — она не хотела его больше видеть, и он честно выдержал разлуку целых тринадцати месяцев, выдумав себе поездку в польское свое имение, в Виленской губернии. Но два уже месяца, как он вернулся и снова дружил с Гиреевым, и опять они весело выхвалялись друг перед другом охотничьими подвигами. Красивый поляк, с синими глазами и орлиным носом, несколько надменный, но и безукоризненно-вежливый, умел достигать, чего хотел, и снова пытался завладеть ее душой. Но довольно. Польский язык она с ним изучила. Нового Мицкевича, Словацкого и Красинского он не выдумает. А их она уже прочла, и многое другое. «Ваничка не любит стихов и не читает книг, а когда я играю на фортепьяно или когда на деревне водят с песней хоровод, какое у него тогда лицо, лучше любой поэмы. Зигмунт, — Ирина Сергеевна мысленно сказала „Зигмунт“, — умеет красно говорить, но кажется, что книги и стихи любит он так же, как свою двустволку, чтоб застрелить побольше дичи, и своего лягавого Вавеля, которого можно послать куда угодно, делать стойку и смотреть на приказывающего покорно услужливыми собачьими глазами. Нет, от меня он этого не дождется».
Встретилась, однако, Ирина Сергеевна не с мужем, а с Зигмунтом Огинским, едва только вошла за первыми деревьями опушки на лесную лужайку. Можно было подумать, что Огинский ее ждал, хоть она и не говорила, что придет в лес. Он стоял у ствола березы и, увидев ее, быстро подошел к ней. Она опустила глаза, тотчас же вскинула их и с бьющимся сердцем молчала. Тонкий свист синицы перепорхнул над ними, и бисерный напев синей птички рассыпался в близком осиннике разбившимся тонким хрусталем. Волна собачьего лая шатнулась, хоровой возглас гончих, качнувшись налево и направо, помчался куда-то в сторону. Солнечный луч пронизал круглое кружево паутины, дрожавшее между двумя изумрудными ветками развесистой ели, и по отдельным паутинным клеточкам заиграли малые радуги. В воздухе слышался крепкий и острый дух где-то близко скрывавшихся груздей.
— Ирис, — сказал Огинский (он так когда-то ее звал). — Мой милый Ирис, зачем так мучить меня? Разве я не люблю?
Ирина Сергеевна молчала. Этот голос ее волновал. Эти слова ей нравились. Острый свист синиц перепархивал и разбивал хрусталинки.
Огинский взял ее за руку.
— Моя милая, — сказал он. Сильным, но ласковым движением он потянул ее к себе.
Где-то хрустнула ветка, и с березы дождем посыпались желтые листья. Ирина Сергеевна резко высвободила свою руку, гордо закинула голову и воскликнула с горячностью:
— Никогда! Никогда больше!
Она отступила, повернулась и, точно за ней была погоня, со всех ног выбежала из лесной опушки на опустевшее поле.
Высоко, от Севера к Югу, в бледной лазури неба, с долгим кличем-перекликаньем, тянули журавли. Их было семь, и мерный треугольник их ускользал с такой правильной торжественностью, точно полет их был размеренным служеньем на верховной светлой обедне.
2
Этот сентябрьский день с последовавшей за ним ночью, отмеченной тонкою ладьей Новолунья, был из тех дней, в которые случается что-нибудь, оставляющее надолго неукоснительный след в жизни нескольких людей. Значительность совершившегося бывает часто совсем не видна тем самым людям, в чьих руках пряжа совершающегося, и лишь много времени спустя человеческая мысль припоминает дни и числа и узнает, с какого мгновения протянулась вот эта полоса очевидности, столь богатая сложностью, столь исполненная счастья или несчастья.
А так это был день как день, похожий на другие дни начала сентября, месяца особливо нарядного, золотистого и воздушного, полного невыразимой прелести прощанья, грусти и радости вместе, впервые обозначившихся просторов среди пустынных полей и в поредевших, но расцвеченных лесах, новая особенная тишь над гладью темно-синих затонов, очарование длинных летучих паутинок, крики отлетных гусей и журавлей, яркий пурпур ликующих настурций.
Ирина Сергеевна зашла в сад. Она глянула в садовый чан — там на воде зеленел сплошной круглый ковер разросшейся ряски. Тут же рядом были парники, и плоские их малые оконца, изнутри замгленные, мерцали отдельными каплями, повисшими на стенке от внутреннего тепла. Солнце грело совсем по-летнему, и редкие, но странно звонкие в опустошенном осеннем саду, грелись под лучом и перелетали шмели и осы. Ирина Сергеевна прошла мимо посеревшего, шероховатого малинника в ту часть сада, которая носила название Большой Сад — название пышное и не вполне верное. Это была лишь крестообразная липовая аллея, с круглой лужайкой посредине и соразмерно расположенными четырьмя дерновыми скамейками. Ограды в этой части сада не было с трех сторон. Одна сторона была защищена кустами рябины и развесистым деревом черемухи; другая выходила на луг, смежный с господским полем; третья лишь канавой была отделена от крестьянского поля; на четвертой, примыкавшей забором к плодовому и цветочному саду, была беседка из акации, и эта сторона упиралась, кроме того, в задние стены построек, расположенных рядом, — амбар, погреб, другой амбар, каретный сарай, конюшня.
Ирина Сергеевна поспешно и нетерпеливо ходила взад и вперед по главной дорожке липовой аллеи. Мысли проносились в ее душе беспорядочно, и она думала о многом сразу. И все же одно имя упорно повторяла про себя: «Ваня!» И одно чувство билось в ней и плескалось как пойманная серебряная рыбка, — чувство порывистой нежности к мужу, смешанное с жалостью, беспредметной и разливающейся на все. Ей было жаль, что желтые листья опадают, и жаль, что нельзя что-то сделанное сделать несделанным, и жаль мохнатого черно-желтого шмеля, который упал на землю и, оцепенелый, не в силах был взлететь, и жаль себя, бесконечно жаль, что никто не видит, сколько нежности у нее в сердце, никто, и прежде всего не видит он, желанный, он, которого она ни на кого не променяет.
«Я люблю Ваню! Я люблю Ваню! — упрямо повторяла она про себя. — Я люблю его, и путь кто угодно, хоть собственная его мать, говорит, что я только играю в любовь с ним, это неправда, низкая неправда».
Листья падали. Сколько желтых листьев, шуршащих под ногой. Откуда столько желтых листьев? Разве было их столько весной, когда они были зеленые?
— Тук-тук, — прозвучал веселый стук дятла, перебегавшего вверх по стволу липы. — Тук-тук. Тук-тук. — Прилежный молоточек стучал.
Ирина Сергеевна остановилась, и с наслаждением почувствовала, как стройная ее ножка утонула в опавших желтых листьях. Молодое сердце билось. Молодое сердце хотело ласки. Полной ласки. Всего счастья. Поцелуя, открывающего невидимые окна, которые вдруг распахнутся в огромное, голубое пространство. Поцелуя, раздвигающего широкие темные завесы, за которыми звезды, и новый серп Луны.
— Тук-тук, — стучал веселый дятел и, обежав вокруг ствола, взмахнул своими черными крыльями, мелькнул своей красной шапочкой и перелетел на другую липу, ожившую от пробега прилежного молоточка.
3
Охотники увлеклись своим легким подвигом и прибыли домой только к вечеру. Были, конечно, упреки, но не надолго. Да и что ж упрекать? Завтра опять чуть свет утащатся на свою охоту. Это знала не только молодая барыня. Доподлинно это знали и Андрей Культяпый, кучер и главный охотник Ивана Андреевича, и зловещий, высокий как жердь Мишка Шагин, кучер и главный охотник Огинского, загостившегося в усадьбе Большие Липы у Гиреевых.
Если долго отсутствовали охотники, зато и недаром. Зайцев они добыли столько, что ключница Устинья, она же и кухарка, немолодая черноглазая женщина лика раскольницы, диву далась и спрашивала себя, что же она будет со всем этим добром делать. Впрочем, затрудненье небольшое. Бары ведь передков заячьих не едят, они пойдут дворовым псам, вот и зайцев стало вдвое меньше. Сама Устинья, так же как и дворовые мужики, гнушалась этим кушаньем. Мужики полагают, кажется, и доселе, что заячье мясо то же, что кошачье. А бары съедят. Чего они не съедят?
Устинья причитала и стряпала. Стряпуха она была образцовая и хозяйственная женщина на редкость. Иван Андреевич из всей дворни ее больше всех почитал и называл не иначе как Устинья Архиповна. «Та молодая бабенка, это модница-то, которая все больше насчет цветочков да катанья верхом, молодая барыня-пустяшница, ничего в хозяйстве не смыслит, умеет только приказывать, чтоб сливок и масла к столу побольше подавали, да почему еще вот варенец вчера не довольно был густ. Ишь, не довольно. А варенец как мед. Уж Устинья ли не сделает первосортный варенец? Тогда кто и сделает! Вот и колдунов им сделаю на ужин таких, что и сибирские пельмени не чета. И бекасов зажарю. И блинчики будут как кружево. Помажь вареньем и в царство небесное попадешь. Наготовлю им, наготовлю. Все съедят, не поморщатся, и спасибо не скажут. Да на что мне их спасибо? Я тут, у печки, сама себе барыня, как есть полная госпожа».
И Устинья, погладив по спине ластившегося к ней зеленоглазого черного кота Ваську, принялась за художественное выполнение изящно-сложного меню, перечисленного ею лишь эпизодически, а не сполна.
Правда, в усадьбе Большие Липы любили и умели поесть хорошо, да и много ведь было всякого добра кругом, в саду и в пруду, на полях и в лесах, в огородах, амбарах, и погребах, и кладовых, хотя именье было небольшое и настоящего барства там не было.
Ужин, правда, вышел на славу, и хорошо поужинать дома или в гостях у радушных друзей после целого дня охотничьей потехи и рысканья по полям, лесам и перелескам.
За ужином Ирина Сергеевна дразнила и мужа и его приятеля, то прикидывалась обиженной, то была не в меру весела и говорлива, вспоминала свое детство и дни институтской жизни, гордо похвалялась своими успехами на столичных балах, перекинулась в литературные разговоры, сообщила, что Пушкин гораздо гениальнее Мицкевича, и удачно доказывала это примерами из лирики того и другого, нашла, что Лермонтова по силе творчества и по загадочности личности даже и сравнивать нельзя, например, с Красинским, хитро умолчала о Словацком, к которому была сама очень неравнодушна. Усмехнулась и сказала, что, впрочем, только синие чулки так много говорят о книгах, а что она хочет отныне целиком посвятить себя только хозяйству, но музыки, конечно, не бросит, и даже именно сегодня, в наказание им обоим за долгое отсутствие, будет им играть на фортепьяно до самой полночи.
Угрозу эту она исполнила.
В зале, уставленной цветочными горшками с причудливыми растениями теплых стран, небольшими пальмами, рододендронами, диким виноградом, плющом, кактусами, лимонными и апельсиновыми деревцами, густой и богатой звучностью запело фортепьяно, а в окно над ним гляделся тонкий серп Новолунья. Ирина Сергеевна бегло взглянула на него и начала с «Вечерней Звезды» Вагнера. Простые, красиво-печальные звуки сразу завладели воздухом безмолвной комнаты, прислушивающимся воздухом трех душ, мгновенно задумавшихся.
Есть в музыке воистину волшебная власть, которой нет ни в одном из искусств, чье назначенье — завладевать душами, ни в зодчестве, которое, однако, зовут застывшей безгласной музыкой, ни в упоительной живописи, научающей красиво молчать и говорить тихонько и ступать осмотрительно, ни в поэзии, да, даже и в поэзии, овладевающей сердцами и бросающей влюбленных к внезапному поцелую, и зовущей к подвигам, и припоминаемой, как слово молитвы, раненным насмерть, глаза которого меркнут среди гула и рокота битвы. Единственная власть музыки, ее нездешнее, божеское преимущество сразу сливать воли и сердца, одним созвучием — почему именно этим? не скажет никто — сочетанием двух-трех звуков, и их чуть заметным уклоненьем к новому созвучию, их легким, звонким перебегом к другой неопределимой сказке без имени, зовом ниоткуда, узывом в никуда, этой игрой, сплетенной из паутин, что выпряли лунные души и овеяли крылья улетающих птиц, что, улетев, всегда возвращаются в самый неожиданный миг, — власть заставить множество разных сердец, и даже вражеских, биться как единое сердце, внезапно отдохнувшее от всего, что было только что убедительно и сразу растаяло, как тень на стене от вошедшего в комнату луча, — власть толкнуть многочисленные воли, заставить их тотчас же дрогнуть и выпрямиться лучеобразно, и сумму воль сделать единицей, одной волей, волей к счастью, к правде неожиданной, к целому хору взметающихся в душе, восторженных вскликов, гласящих о радости цельного нового зрения после давнишней слепоты.
Широкие волны «Лунной Сонаты» Бетховена говорили спокойно-убедительным голосом одной души, видящей, к другой душе, которая должна, не может не увидеть.
Ирина Сергеевна откинулась в кресле и минутку отдохнула. Иван Андреевич и Огинский молчали. Им нечего было сказать друг другу, а заговорить с Ириной Сергеевной ни тот ни другой не смел. И, однако, между ними троими возник и длился сложный внутренний разговор, и всем троим казалось, что они что-то делают сообща, чего не делать не могут, чего не совершить нельзя.
Ирина Сергеевна болезненно вспомнила в эту минуту те слова, которые ей сказал за ужином Огинский. Когда она бросала свои стрелы в польских поэтов, а скорее в него, он странно на нее смотрел и отмалчивался. Когда же она потребовала, чтобы он сказал что-нибудь определенное, он промолвил: «Вы только шутите сейчас, Ирина Сергеевна. И вам, кажется, весело, а мне грустно. И так как грустно, я вспомнил строчку из Словацкого: „Biada kobietom, ktоre sluchajоnadto dоugo szumu pоaczоcej brzozy“ — „Горе женщинам, которые слишком долго слушают шум плакучей березы“».
Эти слова остались без ответа благодаря тому, что как раз в это время вошла с новым блюдом служанка и разговор спутался и изменился. «Но что он хотел сказать этим? Да, конечно. Обычный зазыв. Красота путешествий. Синяя даль, за которой новый цвет, и новый цвет, и новый цвет. Кто вечно здесь, узнает ли, что там? Не каждый ли день открывает свою новую тайну, когда не стоишь на месте, а идешь и не оглядываешься? Знаю. Знаю».
Она стала торопливо и даже с беспорядочностью играть романсы Шуберта. Дойдя до одного, она опять остановилась, и ей показались совсем особенными эти простые слова: «На дальнем горизонте…». Она брала левой рукой отдельные аккорды, как бы не в силах продолжать, а в душе ее, как щебет улетающих птиц, проносились эти чеканные строки слепого поэта Генриха Гейне:
Ирина Сергеевна вздрогнула, как бы проснувшись, с задором закинула голову, с задором проиграла картинную «Мазурку» Шопена, сыграла его «Marche Funbre», сыграла, разрумянившись, запретный польский гимн «С дымом пожаров», помедлила минуту, захлопнула крышку фортепьяно и встала.
— Спать пора, — сказала она. — Я думаю, вы оба уж спите.
— Спать так спать, — сказал Иван Андреевич. — Завтра рано надо просыпаться. — Он говорил нарочные слова, чтобы скрыть свое волнение.
Огинский молча простился с хозяйкой и пошел в отведенную ему комнату, рядом со столовой. Ирина Сергеевна и Иван Андреевич ушли к себе в спальню, в угловую комнату на втором этаже, где два окна выходили во двор, а прямо против них, на середине двора, было несколько высоких берез, два другие окна выходили в сад, и через стекла виднелись темные кусты смородины, невысокие яблони, и все та же, осенью потемневшая, черемуха, и все та же, осенью разукрашенная, рябина.
Ирина Сергеевна посмотрела в окно, выходившее в сад, и долго ее манили осенние яркие звезды. Ей казалось, что эти далекие миры, доходящие до нас, до наших глаз, лишь как россыпь серебряных и голубоватых и неявственных световых точек и гроздий и сочетаний, сливались с тайной ее хотящего, ее горячего сердца. Вдруг ей показалось, что кто-то стоит в саду и смотрит на ее окно. Она торопливо задернула занавеску и, странно улыбнувшись, спросила мужа:
— Уж скоро совы будут прилетать? Правда?
— Да, я сегодня уж заприметил в лесу одного филина, — простодушно ответил Иван Андреевич. — Хотел было застрелить его, чтоб тебя потешить. Не знаю, почему-то не захотелось поднимать ружье. Уж очень он любопытно сидел на суку. Смотрел во все глаза и ничего не видел.
Ирина Сергеевна вздрогнула, и, хотя видела, что в словах мужа нет никакого второго смысла, не сказанного, но ей на минуту стало жутко и неуютно. Она подошла к нему вплоть, молча взглянула в это родное красивое лицо с невинно-лукавыми усмешливыми глазами и, охватив его шею руками, со всей страстью предала его рту свои губы.
И поздней, когда они были в радостной ночи и рядом и он хотел овладеть ею, она, уклоняясь немножко, шепнула: «Но только завтра ты не пойдешь на охоту и никого не будешь убивать, да? Ни филина, ни даже зайцев?» — «Милая, все, что хочешь», — сказал он, блаженно хмелея.
Эта ночь была ночь страсти, ночь ласк, ночь любви. Эта ночь была предельной чертой, когда с звездных деревьев на небе падают вниз золотые яблоки.
Ночь любящего и влюбленной, снова любящей. Встреча душ во встрече двух тел.
И когда молодая любимая задыхалась от счастья, она лепетала прерывающимся голосом: «Мой Ваня! Любимый!» Но в крайний острый миг пьянящего восторга, последнего, когда к лицу ее льнуло лицо ее желанного и два беспредельно были одно, в душе ее призрачно пронеслось, как шелест плакучей березы: «Зигмунт! Зигмунт!» Всхлипнуло чуть явственно, пронеслось и потонуло в заглушаемом стоне полного блаженства. «Мой! Желанный».
Когда падают осенние звезды, они скользят одну секунду, две секунды и нет их больше. Но иногда звезда падучая катится, захватывая полнеба, и после нее еще теплится световая полоса. Но вот она погасла, и нет следа ее явления. А иногда — иногда совсем иначе. Падучая звезда пролетела, разорвавшись огромным огненным шаром, и кто-то где-то, потом, совсем случайно и победно, найдет обломок не нашего мира, знак небесных полетов и горений, кусок небесного железа, метеорит. И этот гость иных миров надолго останется с нами, привлекая любопытные взоры. А кто-нибудь с душой тоскующей подойдет к такому обломку, и душе его сразу станет хорошо от сознанья малости здешнего и правды иного, далекого, куда влечется каждая хотящая душа. И тоскующий уйдет от такого свиданья освеженный, ступая по земле, как по звезде.
Та ночь была ночью ниспаденья небесного знака. А когда блаженные уснули, на осеннем небе поднялось и стало ворожить косвенным узором троезвездье Ориона.
Это было давно-давно. Это было полстолетия тому назад.
4
Новая Луна зовет Новую Луну, и девять Лун ведут свой вещий хоровод, зовут десятую. Любящий лик смотрит в любящий лик, и, когда любовь переплеснет через край, в тайности возникает новое существо, чтоб творить жизнь, чтоб любить освеженною новой любовью Землю и Звезды, Солнце и Луну, себя и цветы, себя и материнскую грудь, таинственнее которой в ее жизнетворчестве нет ничего среди таинств красоты. В неистощимой сказке жизни, плещущей звездными водоворотами, женская тайна, материнское лоно, пребудет навсегда самым звездным знаком, пока будут в мире ночи и дни.
Девять Лун благостно колдуют в ворожбе меняющихся ликов. Девять белых прях прядут в запредельности белую ткань для новой жизни. И два целующиеся рта, из ночи в ночь, блаженны, в самозабвении, не чувствуя, не зная, что уже новая душа незримо начала жить на Земле, а девять белых прях, медленно и верно, ткут и прядут тонкую ткань свежего бытия, новое лунное тело, которое будет солнечно мыслить и солнечно любить.
Благо тому, кто зачат под верным звездным знаком. Благо той малой возникшей жизни, над которой ворожит любовь, одна любовь, двояко играющая в двух сердцах, мужском и женском. Через преграды вещества до тонкой среды доходит тонкий луч. И счастлив бывает в своей жизни тот, кто еще до рожденья был благословлен ликующим чужим счастьем, не чужим, родным, счастьем двоих, которым было так хорошо от ласки, что, играя друг с другом в игру блаженства, невольно они стали отцом и матерью. От боли не уйти ни одному живому. Но и над болью, которая должна прийти и придет, раз горевшее, полное счастье будет стоять далеким светом всю длительность жизненного времени, как долго стоит и не гаснет небесная риза Северного сиянья над холодным пространством обледеневшего Океана, где суровы ветры и причудливы живые существа.
5
Поздно проснулись после счастливой ночи Иван Андреевич и Ирина Сергеевна. Им было хорошо и не хотелось еще начинать новый день.
Гораздо раньше их, совсем рано, проснулся Огинский и, не дожидаясь, когда встанут хозяева, напился чаю и уехал в соседний город Шушун, а уезжая велел прислуге кланяться господам и сказать, что он скоро вернется, в город же он вызван спешным делом.
Он не вернулся, однако, ни на другой день, ни на третий, и куда-то надолго запропал. Но молодые хозяева не очень были озабочены его отсутствием и, точно сговорившись, не упоминали его имени вовсе. Им было слишком хорошо вдвоем, чтобы они вообще о ком-нибудь беспокоились. В них было ясно и прозрачно, как в этом ясном небе голубой и позлащенной ранней осени.
Ирина Сергеевна даже очень мало видела двух своих малюток, черноволосого Игоря, которому шел уже четвертый годок, и почти годовалого Глебушку, синеглазого толстого мальчонку, которого она недавно отняла от груди. Она любила обоих своих мальчиков, но какой-то рассеянной любовью, порывистой и непоследовательной, то впадая в непомерную озабоченность из-за какой-нибудь самой пустяшной детской болезни, то забывая о них на долгие часы. Да притом же у Глебушки была веселая нянька, деревенская девка Дашка, здоровая и красивая, забавлявшаяся с ним как будто с собственным ребенком. У Игоря тоже была своя няня, бывшая крепостная Гиреевых, старая Ненила, женщина просветленной кротости и нежности. В доме вообще было много женской прислуги, у которой, по призрачности их несложных обязанностей, времени свободного было сколько угодно, и дети никогда не оставались без присмотра. В этом Иван Андреевич, вообще очень кроткий и невзыскательный, установил строгие правила. Тут даже сказывалось, быть может, не столько отцовское чувство, сколько душевная стройность истинно доброго человека, которому даже и заброшенного котенка или щенка видеть было бы совершенно нестерпимо. Детям было хорошо, но родителям, совсем еще молодым, было свободно. Вдвое свободнее за последние дни, потому что недавно мать Гиреева, сердитая и важная Клеопатра Ильинишна, поссорилась с Ириной Сергеевной и уехала из имения Большие Липы в другое именье, в семью своей племянницы.
Исчез тяжелый сглаз, обременительный и недоброжелательный надзор. Слишком непохожи были один на другой два эти женские нрава, старая властная крепостница, лишь недавно лишившаяся безусловного права помыкать своими рабами и распоряжаться волей своих близких, и молодая, тоже по-своему властная, но именно по-своему, причудница, мечтательная, но и насмешливая своевольница, отнявшая у надменной старухи всю душу единственного ее сына, красавца и веселого охотника, Ивана Андреевича, огорчившего своей свадьбой с московской привередницей немало женских сердец. Ирина Сергеевна, в девичестве Искра, была дочерью жившего в Москве отставного генерала, кончила с шифром Екатерининский институт, гордилась своей начитанностью не только в области романов, владела несколькими иностранными языками, отдавая, конечно, преимущество французскому, любила уколоть умы, крепостнически мыслящие, отточенно-острым отрывком из романтически-вольнолюбивого поэта, а то и философской цитатой, произносимой с большим удовольствием, любила также веселье, и танцы, и вниманье, которое легко приковывалось к ней, и очень гордилась тем, что в ее жилах текла хорошая великорусская кровь, а также казацкая и татарская. Больше всего на свете любила эта юная женщина волю, всю полноту воли, и, любя волю для себя, не могла она и не хотела понять, как кто-нибудь кого-нибудь в чем-нибудь смеет стеснять. Она не любила мать своего любимого, и было за что.
То были спутанные годы только что кончившегося в России рабства, когда закон уничтожил крепостное право, но в живых лицах и в мучительных ликах и личинах оно существовало еще и окрашивало все человеческие отношения в захолустьях с тем большей силой и с тем более уродливою выпуклостью, что сила привычки и повторно длящаяся сила раз сложившихся соотношений действовали на многие души как бы с убедительностью естественного, от самой природы предустановленного закона. Те, которые всего сильней и больней пострадали от недавно уничтоженного зла, медлили в месте своего мучения и не хотели выйти из заколдованного круга давнишних привычек порабощенности.
Не хотели выйти. Вернее, быть может, сказать: не могли.
Ирина Сергеевна встретилась с Иваном Андреевичем Гиреевым в Москве в год уничтожения крепостного права. Он приезжал в столицу из своего Шушунского уезда по каким-то шушунским делам, не то городским, то есть правильнее уездным, не то по своим личным, что-то купить для своего небольшого имения, по иронии судьбы называвшегося Большие Гумна. И гумен-то там было только пять крестьянских да одно господское. Доходы получались больше от двух других имений, которые держались, но постепенно таяли. Да, конечно, скромный Иван Андреевич приезжал лишь для того, чтобы купить какую-то новопрославленную молотилку. Молотилку он нашел, но также и судьбу свою нашел.
Довольно ему было увидать два-три раза эту стройную девушку с серыми глазами и русыми волосами, с бровями, как-то странно, по-восточному изогнутыми, с речью срывчатой, живой и несколько дерзкой, и он уже ничего так не хотел, как жениться на ней. Он ей тоже нравился, но не больше того. Родные ее наговорили юной девушке, что безумно терять такую хорошую партию, и в четвертое свидание, на балу, где оказалось, что красивый провинциал совсем хорошо танцует вальс и мазурку, сероглазая Ирина в ответ на старомодные слова предложения посмотрела на юного красавца почерневшими глазами и сказала: «Поехать к вам в избушку на курьих ножках? Хотите, так поеду. Чур, только не отдавать меня Бабе Яге, если найдется такая».
Влюбленный засмеялся и пообещал. Вряд ли, однако, в своем простодушии он мог подозревать, что страшная сказка о злых колдованиях Бабы Яги не раз провеяла и продолжала веять в милом его родном доме, в тихой усадьбе Большие Гумна, которая, по прихоти невесты, для красоты тотчас была переименована и стала зваться Большие Липы, а прозвище Большие Гумна осталось только за деревушкой, примыкавшей к усадьбе и состоявшей всего-навсего из нескольких дворов.
6
После институтских мечтаний и радостей дружбы с веселыми подругами, после развлечений, столь частых и завлекательных в старой Москве, испокон века славившейся своими блестящими вечерами, шумными балами и неизменчивым, крепким в своей уставности, радушным хлебосольством, очутиться в глухой деревушке, с ее тенями кончившегося и некончающегося рабства, этот переход был тяжелым и болезненным для впечатлительности зоркой, хотя и очень юной души. Ирина Сергеевна сразу загрустила тогда, в первые недели замужества, но все же ее милый был действительно мил с ней, и мало-помалу выяснились многочисленные возможности жить занятно и не пусто. Она привезла с собой много книг, получала из Москвы газеты и журналы, у нее было хорошее фортепьяно, она быстро вошла в почтительный фавор в семьях окрестных помещиков, ее полюбили за открытый нрав крестьяне, которых она лечила в определенные дни и которым делала всяческие поблажки, столь ценные при тесноте взаимоотношений деревенской жизни, научилась она и охотиться со своим Ваничкой, узнала истомную прелесть весенней тяги вальдшнепов, летнюю радость охоты на тетеревиные выводки, более сложную и трудную, но и более любопытную охоту на болотных птиц, осеннее раздолье травли зверя с борзыми и с гончими.
Дворня души не чаяла в рыженькой барышне, как называли ее мужики, ни за что не признавая ее как барыню. И правда, чопорная мать ее молодого мужа, Клеопатра Ильинишна, державшая в руках бразды правления и с неодобрением относившаяся ко всем прихотям и гуманитарной блажливости юной женщины, куда больше походила на настоящую барыню. Умела приказывать Клеопатра Ильинишна. Не вовсе и зверем была, поступала без вспыльчивости. Умела простить и дважды и, пожалуй, даже трижды то или иное нарушение устава. Но когда говорила одно слово «наказать», разговора уж никакого не было, а происходило быстрое наказующее действие.
В те два-три года, что предшествовали объявлению крестьянской воли, все умы были в смятении и повсюду в лесистом шушунском уезде Средней Губернии были в деревнях беспорядки, то порубки в господских лесах, то у какого-нибудь помещика овины пожгут, сад ночью поломают, скотину барскую изобидят, доходило дело и до настоящих бунтовщических деяний. Но в трех имениях Гиреевых порядок был образцовый, и царила тишь да гладь. Хозяйский глаз был у дворянской вдовицы, и рука, хоть и дворянская, по-мужицки была сурова и крепка. Правда, мужиков она самодурством и не обижала. Была строга, но точна. Лишку ничего и никогда. Как сказано, так и быть должно. Мужики точность ценят. С дворовыми зато она давала себе всю полную свою волю. И прислуга у нее как по струнке ходила. Каждый старался и выслуживался, да не всякому впрок идет трудное искусство угодить барыне.
Был у Клеопатры Ильинишны хороший крепостной столяр. Она очень ценила крепость вместительных дубовых шкафов, большие липовые столы, на которых много можно наставить солений, и варений, и закусок, и наливок, когда гости пристойные пожалуют, и особенно любила своеобразной, ею самой выдуманной формы кресла, в которых и посидеть и полежать было удобно, а сверху на спинке резные были петушки и курочки. Еще любила она шкатулочки, которые по-китайски входили без конца одна в другую, в той, что побольше, другая, что поменьше, а в этой еще меньше, и еще меньше, и прямо до умилительной малости доходила последняя, двенадцатая, а в нее можно было положить все, что нужно для туалетных прикрас. Эти шкатулочки Клеопатра Ильинишна дарила то супруге губернатора, то какому-нибудь заезжему из столицы чиновнику, то просто-напросто, когда такой стих находил, бродячему сельскому торговцу, раскинувшему на деревенском празднике трехдневную неприхотливую палатку с мятными пряниками, рожками, полупустыми грецкими орехами, леденцами по полкопейки штука и подобным же товаром. Отбудет в новые палестины бродячий торговец, распродав или не допродав свои рожки и пряники, и увезет с собой дивную шкатулку важной барыни, прославит эту барыню не в одном месте.
Работал столяр Авдей. Времени много, дерева сколько хочешь, и выдумок у барыни тоже хватит на человеческий век. Все бы хорошо было, но на столяра Авдея нападало нетерпение, когда он доходил до последней или предпоследней малой шкатулочки. Руки шалят, матерьял зря портят, не хочет рука и не хочет последние мудреные закорючки вырезать. Мутит бедного Авдея. Тут-то искушение и стоит за спиной и шепчет на ухо: «В питейный, в питейный. Хвати зелена вина». Прямо как ветер осенний по сухим кустам шуршит и шепчет: «В питейный». Авдей убегал в питейный дом, благо он в соседнем селе Якиманне, всего за одну версту. Добежать до питейного заведения легко и войти в него легко и приятно, вот выйти из него — это много труднее. И целовальник негодный всегда потакал слабости человеческой. Давал за наличное, не отказывал и в долг. Сидел Авдей в питейном заведении, испивал косушку за косушкой, и мерещились ему всякие вздоры. Стружки плясали Камаринского, резные петушки и курочки строили рожи и смеялись над ним, шкатулки казались западней, и в каждой западне по удавленному, не разберешь, кто там удавлен, волк или человек. Кончалось дело плохо. Приволакивали Авдея в господское владение, если еще раньше кто-нибудь, спохватившись, не приходил за ним и не уводил его домой. Вытрезвлялся или же вытрезвляли его ускоренным темпом, применением разных природных сил, водой, холодным воздухом, иными веществами. Авдей снова принимался за работу, оканчивал неконченое, начинал новое творчество.
Однако же систематической поклоннице порядка в жизни такие излишества никак не могли нравиться. Последовало повторное предупреждение, что еще новая отлучка самовольная, и он будет обуздан, причудливый столяр. И вот после нового прегрешения слово было заменено делом, и Авдея, с помощью домашнего кузнеца, приковали к стулу в его мастерской. Выйти куда-нибудь, по близости, во исполнение неуклонной надобности, не так уж трудно, волоча за собою стул, в питейное же заведение с таким добавлением к своему телу пойти зазорно, даже и при сильном желании выпить.
Было это за два года до грядущей воли. Несколько месяцев Авдей выдержал, и, хоть мрачный, нередко сам вышучивал свое особливое положение, и делал шкатулочки и великолепных вырезал деревянных петушков и курочек на спинках очень удобных кресел. Но, когда повеял с переменчивым посвистом теплый мартовский ветер и начались частые оттепели, начали с долгим волнующим шелестом падать капли с крыш, не выдержала душа прикованного, и раз под вечер ухитрился он скрыться из дому, где-то запрятался, только его и видели. Верно, ему кто-нибудь помог, и слухи о нем были разные. Говорили, будто так, со стулом, волоча его на цепи, приходил он в кабак, испил, ушел, потом снова приходил, уже без стула, но еще с цепью, и бежал в далекую знакомую деревню, а там следы его потерялись. Говорили также, что, испив водки, пошел он, волоча свой стул по дороге в город Шушун, будто жаловаться кому-то, да как стал переходить речку Ракитовку, лед под ним проломился, и утонул Авдей. А речка Ракитовка в самую Волгу несет свои воды. А вода и подо льдом течет. Сгинул столяр, мастер китайских шкатулочек. Никто о нем больше ничего не слыхал.
Рассказ об этом столяре Ирина Сергеевна узнала вскоре по прибытии своем в Большие Липы, на охоте, из уст веселого и остроумного кучера Андрея Культяпого. Андрей был отличный стрелок, несмотря на то, что на правой руке у него два пальца были совсем оторваны, а три остальные существовали лишь в половинном виде. Несчастный случай, какие бывают на охоте. Стал тянуться за чем-то в карман левой рукой, а правой держал ружье за дуло, а курок был взведен, прострелило кисть правой руки. Случай этот, такой прискорбный по существу, спас Андрея от солдатчины. А солдатчины очень он не хотел. И когда на охоте Андрей Культяпый, разбитной и говорливый, балагурил с рыженькой барышней, с молодой барыней Ириной Сергеевной, он много ей рассказывал такого, что в душе ее возникла и на всю жизнь запомнилась совсем иная картина. Молодой здоровый парень, влюбленный в лес, влюбленный в охоту, влюбленно глядящий своими голубыми глазами в черные глаза любящей его девушки, знает, что через несколько дней, самое позднее через несколько недель, его угонят в город, забреют, он будет рекрутом, он будет на долгие годы, быть может навсегда, в солдатчине, в той недоле, в той беде, которую, как Море, никакой ложкой не вычерпаешь. А деревья шумят и шепчут о зеленой воле, о неоглядном раздолье. А с дерева на дерево птицы перелетают, и любятся птицы, любят друг друга, и свою песню, и свою нелюдскую зеленую волю. Зовет лесная опушка все глубже и глубже, в лес. И чем глубже уходишь в лес, тем светлее горят в глубинном молчанье и шепоте леса любимые черные глаза. Чем глубже уходишь в лес, тем глубже и вольнее душа, тем меньше у нее желанья и способности принять человеческое рабство, дозволить своей доле быть игрушкой в чужой холодной расчисленной игре. Что же лучше? Все тело, всю душу отдать на погибель? Или одну руку свою изуродовать да вот не уйти из этого зеленого царства? А жаль руку. Вот какая она сильная и хорошая. Ишь какая она на солнце, вся как есть золотая.
А деревья шумят, шумят. А птичьи голоса зовут. А от земли дух такой крепкий идет, точно и там, в земле, точно и там, под землей, жизнь живет, чье-то сердце жить хочет на воле. Шелохнулось что-то в можжевельнике. Промелькнул желтый мех звериный. Лисица остановилась, приподняла острую лукавую мордочку. Потянула носом да и в кусты. Попади-ка она в западню, так скорее лапу себе отгрызет, а уж в западне не останется. Хоть с тремя лапами, а жить тоже хочется.
Гулко раздался одинокий выстрел. С резким криком взметнулась откуда-то стая галок. С птичьим визгом долго носилась она, вся перепуганная. С визгом, обезумев от боли, бежал к деревне Андрей, с ужасом смотря на свою окровавленную изуродованную руку.
Страшная, должно быть, была эта рекрутчина. Одно упоминание о ней иногда вызывало такое впечатление, что возникали последствия неисчислимые.
Был у Клеопатры Ильинишны любимчик из дворни, Федя. Как все дворовые, выкрученный он был в своих ухватках, и трудно было понять, смотря на него, весело ли ему до последней степени или у него пятки горят, и не то, что ему плясать хочется, а пожалуй он прямо к черту в Ад норовит спрыгнуть. Все ж он был парень дошлый, чтобы угодить. Цветочков ли каких вовремя нарвать, или первую корзиночку из бересты с первой земляникой принести, или барыню ловко подсадить, когда она в воскресенье в якиманскую церковь молиться выезжала, на это никто, как Федя, первый был мастер. А чем-то все-таки не угодил. Осерчала на него Клеопатра Ильинишна всего за одно слово, которое хоть и без умысла им было сказано, а прозвучало для нее очень непочтительно. Наказывать его по-настоящему она не захотела, а по-старозаветному попугать все-таки решила. Нарочно нагнать страху, чтобы впредь уже не забывался, но, продержавши день-другой в страхе, простить. Федю разбудили под утро, еще ночью, когда он, разоспавшись, вряд ли что и понимать мог разумно, и сказали ему: «Вставай, Федя. В город повезут. Барыня велела лоб тебе забрить». Федя как вскочил, так и грохнулся в ту же минуту об пол. Стонет, лопочет, пена клубком бьет изо рта. С того самого дня и часа обозначилась в Феде падучая. Припадки происходили не часто, но всегда как нарочно приурочивались к какому-нибудь торжественному случаю в доме — званые гости, именины или что-нибудь в этом роде. Стали его звать Федя Порченый и Федя Припадочный, но из усадьбы не удалили, и сам он не ушел от господ, когда вышла воля. В первые же месяцы своего замужества Ирина Сергеевна получила возможность точно наблюсти, в чем именно состоит падучая.
Но, сколько бы ни случалось в жизни бед и неудач, замечать только их — это значит быть суматошным, это значит не замечать, что в жизни царит порядок, иметь неправильный взгляд на вещи и унижать себя до катастрофического миросозерцания. Так полагала Клеопатра Ильинишна, и жизнь в усадьбе и на деревне протекала своим обычным порядком.
7
Первые месяцы и годы супружества юной четы прошли в деревенском однообразии, расцвеченном многочисленными, непышными, но яркими радостями и развлечениями, которых в деревенской жизни более, чем о том могут думать и понимать горожане. Каждый новый посев, каждый час трудной, но и веселой страды; поле ржи, начинающей колоситься; лунная ночь в июне и в июле, когда шелест колосьев становится уже отягченным и звенящим; мирное удовлетворенное мычание стад, возвращающихся к вечеру, с пастбища; первая песня жаворонка в поле, крик кукушки в березовой роще; бодрый звук охотничьего рога осенью и звонкий лай гончих, бегущих по лесной опушке; первые заморозки, свежая пороша, от мягкости которой и непочатой белизны душа становится легче и воздушнее; скрип полозьев, когда мчишься в санях среди оснеженных елей и берез, а спугнутая с ветки ворона, взлетая, роняет на проезжающих пушистые хлопья снега; святочные смехи с домашними и гостями, святочные игры и гаданье, веселый треск пылающих дров в печках и в камине; таинственное жужжанье первой мухи в мартовской комнате, разогретой осилившим зиму лучом; пленительное позванивание капель, падающих с крыши в разымчивой оттепели; первые черные пятна земли, проступившей из-под снега и возвестившей, что радость весны близко; ни с чем не сравнимое счастье увидеть первый зеленый стебелек еще не окрепшей травки, безмолвно говорящей душе о таинстве воскресения, ожиданье, умиленье и душный ласковый восторг Пасхальной ночи в сельской церкви; желтые цветы, желтая цветочная пыльца вербы, трудолюбивая пчела, спешащая начать месяцеслов медвяных забот; зеленый лес, зеленый луг, зеленый сад, зеленовато-желтоватые краски запоздалого весеннего заката. Нет, только тот, кто родился и вырос в деревне, с первого мига обласканный, немудреным любовно-повторным благословением встреченный, — только он знает, сколько во всем этом, какая первозданная благодать в звездах, увиденных из лесной глуши, в цветах, расцветших под твоим оконцем, в остром запахе деревенской земли, согретой Солнцем, весь день гуляющим по синему бездымному небу.
И много было светлой и горячей ласки между юной и юным. Но близкое сердце, тяжелое сердце его матери, было полно сглаза.
Любила ли любимая своего любимого, который так ее любил? Этого она не знала. Он ей нравится. Только это.
В начале брака все занимало Ирину Сергеевну. Ее красивый молодой муж, его ласки и внимательные его заботы о ней, новизна деревенской жизни, беспрерывные гости и деревенские забавы, новизна внутреннего состояния ее самой. Она сама, в столь новом лике, положительно интересовала юную женщину. Даже суровая свекровь, Клеопатра Ильинишна, первый год не слишком ее терзала своим властолюбием и полным несовпадением с невесткой во взглядах, в характере, в основных понятиях доброго и злого, в самых малых ухватках и привычках. Первое время естественно возникшая между двумя женщинами, безмолвная борьба занимала младшую соперницу. «Кто кого?» Когда молодая убежденность и юная веселая сила переливаются по всем жилкам и перебегают светлыми вспышками по каждой новой звенящей минуте, бороться приятно, притом же не так уж в одиночку. «Посмотрим. Посмотрим. Ваничка мой!»
Ход внешних событий был тоже за молодую госпожу и против прежней владычицы. Что ни делай, рабство рухнуло, и приходилось делать ограду своего властительства не из крепких и острых кольев, а из каких-то полугнилых лядащих подпорок. Все рассыпается, самое крепкое не устоит, крепость-то главную сокрушили. Не люди, а людишки пошли, оборыши. «И на Ваничку надежда плоха, — размышляла старуха, — больно уж мягок. Мужчина, а лисьим хвостом метет».
Правда, у Ивана Андреевича было глубокое внутреннее отвращение ко всякой насильственности, ко всякой несправедливости, к посягновению на чужую душу и чужую волю. Кротости и мягкости он был исключительной. В суровых днях и в обстановке, полной жестокого и грубого, он был как человек, пришедший издалека, из какой-то другой земли, где сердца нежнее и нравы мягче. Быть может, тут сказывалась иная кровь, не великорусская, такая суровая. Его дед был с Юга, с берега Черного моря, где всегда сравнительно со средней Россией больше знали волю, более ценили право каждого отдельного «я», и, при многих жестоких подробностях жизненной борьбы, были нежнее люди сердцем своим, знающим раздолье степи, воды и неба. Не потому ли он так любил охоту, любил уйти и на несколько дней потеряться в лесу и в окрестных деревушках, с их перелесками и болотцами. Черные глаза Ивана Андреевича видели зорко, и, если он не любил много говорить и всегда бывал немногословен, глаза его всегда умели сказать многое. Этим, быть может, он более всего нравился Ирине Сергеевне.
«Нравится. Он мне нравится, Ваничка», — всегда говорила про себя Ирина Сергеевна, размышляя о муже. Но когда она читала какую-нибудь мудреную книжку или гуляла одна, проходя по саду или пробираясь по длинной меже через поле к лесной опушке и любуясь на качающиеся под ветром голубые и синие головки васильков, она иногда спрашивала себя: «Люблю ли я по-настоящему?» И не знала сама, что себе ответить. Когда они бывали вдвоем и ласкались друг к другу, ей легко было сказать: «Люблю». Но она называла любовь, не понимая всего содержания этого радостного, но и жуткого, ослепительного и острого слова.
И он говорил ей «люблю». Но когда он охотился не с нею вместе, а один, что бывало чаще, он охотился дольше, и ей нередко приходилось бывать одной подолгу. Они любились нежно и страстно, но любовь еще только скользила по их душам. И детей не было. Прошел год, прошло два, пошел третий год. Детей не было.
— Что же это у вас детей нет? — вопрошала Ивана Андреевича любящая порядок Клеопатра Илышишна. Этот вопрос не нравился ни ее сыну, ни ее невестке. Но время от времени, и чем дальше, тем грубей и настойчивей, она продолжала его повторять. А однажды, когда она была с сыном вдвоем, у нее хватило даже духу зло пошутить:
— Или твоя рыженькая барышня до сих пор барышня?
Иван Андреевич побледнел, вышел молча из комнаты и на несколько дней уехал на охоту. Ирина Сергеевна по возвращении его домой сумела у него выпытать тайну его недовольного лица. Конечно, поупрямившись, он ей все рассказал. Но, если ему было достаточно нескольких немногих дней на свободе в лесу, чтоб развеять свою обиду, в сердце Ирины Сергеевны вонзилось такое жало, что она в душе поклялась: «Или она, или я».
8
Прихоть Судьбы пожелала, чтоб совсем вскоре после этого она почувствовала, что в ней возникла новая былинка человеческая.
— Ваничка, — сказала она, краснея и прижимаясь лицом к его плечу. — У нас будет ребеночек.
Иван Андреевич был счастлив необычайно. Ему уже давно хотелось иметь ребенка.
Месяца через два после этого разговора с женой он задумал устроить званый обед и пригласил к себе всех окрестных помещиков и кое-кого из местных важных персонажей, жителей города Шушуна. Ему хотелось отпраздновать свою тайную радость, о которой он, впрочем, не замедлил сказать своей матери, а заодно он хотел закрепить семейным праздником примирение между Ириной Сергеевной и Клеопатрой Ильинишной, которые целый месяц дулись одна на другую. Ссора произошла по причине довольно изумительной. Когда Ирина Сергеевна приехала в усадьбу Большие Гумна, она же Большие Липы, кухаркой у Гиреевых состояла бойкая разбитная бабенка, по имени Арина. Знакомясь с дворней, Ирина Сергеевна особенно полюбила эту веселую хохотушку, и между ними образовалось даже нечто вроде дружбы уже по одному тому, что обе были насмешливые и веселые и обе назывались одним именем, только у молодой барыни имя носило несколько иностранный характер, а у бабенки — чисто русский. Иногда, когда они обе были почему-нибудь особенно довольны одна другой, кухарка, делая важное лицо и чуть-чуть подмигивая, говорила:
— Так уху сегодня прикажете сварить, Арина Сергеевна?
— Уху из карасей, Ирина, — говорила в ответ рыженькая барышня с деловой серьезностью, но помирая от смеха.
Случилось как-то так, что, перебрасываясь таким образом смехами и измененным именем, они неуловимо ни для кого, но для них обеих понятно потешались над чопорной важностью Клеопатры Ильинишны, которая всегда, говоря «Ирина» или произнося «Арина», произносила это имя, в той или иной его форме, с такой значительной выразительностью, что ни ослышаться нельзя было, ни впасть в недопустимое недоразумение. Одно дело — имя барское, другое дело — имя мужичье. Эти два мира не соединяются и не должны соединяться и смешиваться, несмотря ни на какую географическую близость.
Дошел ли до Клеопатры Ильинишны каким-нибудь путем рассказ об этой пересмешке, или просто ей взбрело в голову прихотливое и вовсе сумасбродное измышление, но только однажды, вернувшись после двухдневной поездки на охоту с мужем, Ирина Сергеевна узнала, что у нее новая кухарка Устинья, а прежняя, Арина, отпущена или, вернее, выгнана. Когда она стала спрашивать Клеопатру Ильинишну, почему это, та давала неопределенные неохотные ответы, вроде: «Невежлива», «Стряпуха не Бог весть какая», «Больно молода» и тому подобные вздоры. Когда же Ирина Сергеевна рассердилась и стала спрашивать в требовательном тоне, Клеопатра Ильинишна сухо отрезала:
— Барыне и кухарке неприлично иметь одно и то же имя. Нарушает во всей дворне уважительность.
Ирина Сергеевна очень обиделась, но смолчала. Когда же через несколько недель Клеопатра Ильинишна первая сказала примирительные слова, она не могла не помириться. Званый обед должен был закрепить семейный мир.
Дворовые девки, все те же, что были в доме и до объявления воли, не в меру разряженные и невпопад суетливые, оживленно шмыгали по комнатам, довершая последние приготовления к приему гостей, которые уже начали съезжаться заблаговременно. Впрочем, их обязанность ограничивалась главным образом приготовлением стола закусок, вернее, целых трех столов закусок, в разных углах обширной столовой, где должны были собраться до двадцати с лишком человек. Бутылки с вином, а главное, графинчики с настойками и наливками веселили глаз и манили желание. Простая водка, рябиновка, полынная, несладкая вишневка и сладкая вишневка, густая как мед, играли в граненом хрустале, и солнечный луч, пронизав желтый, розовый, красный и темно-красный цвет, играл на потолке и на стенах прыгающими и качающимися светлыми зайчиками. Гости съехались, и было шумно. Выпить после дороги, перед тем как подадут обед, две-три, а то и четыре рюмки огненной влаги и закусить рыжиком, или груздем, или кусочком холодного поросенка — это весьма оживляет дух и делает человека добрым и разговорчивым. А поговорить было-таки о чем. Сколько новостей самых разнообразных с этой крестьянской реформой. Все вверх дном. Остряки шутили, хозяйственные помещики хмурились, и, хотя они, поскольку от них зависело, обидели и ободрали мужиков как только было возможно, они поносили на чем свет стоит эту глупую перемену, которая всем только обещает гибель, как они выкладывали с ясностью несомненной, прямо по пальцам. Эта более солидная часть гостей толпилась преимущественно около Клеопатры Илышишны, ожившей от присутствия людей положительных и разумных, а не ветрогонов, предпочитавших смеяться и шутить около молодой хозяйки. Ирина Сергеевна, довольная вниманием, чувствовала себя средоточием. Матовые жемчуга на ее изящной белой шее мерцали от каждого быстрого поворота головы, и серые глаза смеялись глазам собеседника, хотя как будто, для внимательного взгляда, они смеялись больше для себя, и за улыбчивой веселостью проступала томящаяся грусть. Клеопатра Ильинишна тоже чувствовала себя средоточием. Брошка из мелких бриллиантов и рубинов, посвечивая у ее ворота на черном шелке платья, была совсем победительна. Когда новый гость подходил облобызать ее ручку, она чинно прикасалась своими губами к его лбу, не торопясь, не слишком крепко и не слишком уклончиво, ровно в меру. И, если молодая царица бывает хороша и привлекательна, разве для душ возвышенных не имеет особого возвышенного очарования лик вдовствующей императрицы?
С согласия молодых господ и по непременному желанию Клеопатры Ильинишны главным подавальщиком на званом обеде был выбран не переставший быть любимцем старой барыни Федя Порченый. Он был облечен по этому торжественному случаю в особый камзол, перекроенный из полковничьего мундира покойного Гиреева. С утра Федя выкручивался и выслуживался перед своей суровой, но и милостивой покровительницей и был в каком-то вдохновенье вычурной говорливости, возбуждавшем шутки и насмешки дворовых девок, но не однажды заставившем чопорную барыню подарить его сочувственной снисходительности улыбкой. Видя ее в полном параде, он осмелился сказать ей: «Наша барыня нынче прямо как сама государыня». И Клеопатра Ильинишна не была недовольна этим поклонением.
Все гости, покончив с выпивкой и закуской, уселись наконец по местам, и Федя Порченый показался в дверях столовой с огромной миской супа из потрохов, а следом за ним шла некая Малашка, неся длинное блюдо с блинчатыми пирожками. Сосед Клеопатры Ильинишны, наиболее именитый из местных дворян, Платон Платонович Куроешкин, завершая свою предобеденную беседу с ней, громко воскликнул как раз в эту минуту: «Что бы там ни постановляли в высших инстанциях, а это мужичье просто малые дети, мы же законные их родители». На розовом лице Ирины Сергеевны блуждала ироническая презрительная улыбка, но, как по внушению волшебства, эта беспечная улыбка стерлась, а в расширенных глазах отразился ужас. Она смотрела на Федю Порченого и видела. Когда он дошел до середины столовой, лицо его вдруг задрожало от внутреннего смеха — ему хотелось вдохновенно воскликнуть: «Кто же вы, как не отцы наши благодетели?» Внезапно горевшие его глаза стали безвыразительно-стеклянными, как бы сразу потушенными изнутри, он взмахнул вверх миской, с силой швырнул ее от себя об пол и в конвульсиях грохнулся сам. Пирожки с блюда Малашки один за другим посыпались вниз, падая как яблоки с яблони, которую трясут, но блюдо она не выпустила из рук, а испуганно, с цепкой силой ухватилась за него, не замечая, однако, что она держит его боком. Во время наступившего всеобщего смятения припадочного выволокли из столовой, черепки и рассыпанные пирожки убрали, Ирина Сергеевна на долгие минуты убежала из-за стола. Но Клеопатра Ильинишна успокоила гостей, и обед осуществился полностью, а когда Ирина Сергеевна, сделав все что можно для успокоения больного, вернулась в столовую, к любопытствующим и мирно вкушающим гостям, вдовствующая императрица посмотрела на молодую женщину прямо с царственным неудовольствием. Кто-то, усмехнувшись пришедшей молодой хозяйке с любезностью, сказал, что суп с пирожками погиб, но это не беда, ведь в Англии, кажется, на званых обедах тоже не подают супа, а чем же мы, скажите на милость, хуже англичан.
Ирина Сергеевна ничего не ответила. В сжавшемся ее сердце был точно гвоздь. И бесчисленные, но слишком беспорядочные для слов, торопливые мысли жалили ее тонкими осиными жалами.
9
Волны приходят и волны уходят, не оставляя следа на пространстве вод, но волна за волной, повторяясь и приходя, подтачивают и самый высокий берег.
Человеческие волнения сменяются человеческой ясностью и покоем, но разве знаем мы все значение одного движения нашей руки, всю дальномечущую следственность одного нашего слова, одного взгляда?
Нельзя взять цветистую бабочку за крылья и не стереть ее красочную пыль, не изменить ее узор, с которым, как с торжественным знаменем, впервые она вылетела на волю в Божье утро. Вот, за мгновеньем неволи, она летит, опять свободная, перепархивая от цветка к цветку. Но все утро уже изменилось, и нет в нем прежней правды всесовершенной красоты. Свежим цветам как будто нехорошо от соприсутствия в солнце этой бабочки. Она дышит крыльями, то раздвигая, то сдвигая их. Но на левом крыле снизу обломился тонкий зубчик, а на правом крыле косвенная, чуждая ее существу полоса, скелетная стекловидная бесцветная полоса неуместного прикосновения.
И нельзя небрежно бросить нож в траву и не сделать шрам в лике Земли. В мире больше жизней, чем мы знаем, и сложнее в мире, гораздо тоньше протянутые нити, чем это может видеть недосягающий наш глаз.
Печально было рождение первенца, которого так ждали в семье молодых Гиреевых. Ирина Сергеевна рожала с большими мучениями и несколько ранее должного срока. И врач и акушерка боялись рокового исхода — но обошлось. Только молодая мать занемогла, прохворала несколько недель, и у нее не было радости выкормить своего первого ребенка, Игоря, собственною грудью. Конечно, нашлась здоровая кормилица — на подмогу ей, как няня, подоспела старая испытанная Ненила, знавшая всяческие дни в доме Гиреевых. Но благословение не веяло над новою малою жизнью. И когда Игорь немного подрос, он точно знал, что над его часом на Земле с самого начала возникли недобрые веяния. У красивого и крепкого мальчика с пронзительными серо-зелеными глазками и с курчавой черной — как позднее оказалось, очень умной, — головкой, было слишком часто грустное лицо и без всякой видимой причины бывали нередко такие печальные детские очи, что взрослым становилось неуютно и нехорошо от молчания этого ребенка. И капризен он был чрезвычайно, а если не исполняли его прихоть, он бросался на пол, ударял кулачонками по полу и так вздорил, что всякую его прихоть мало-помалу привыкли исполнять немедленно. Но он был ласковый, только с выбором, и временами был бурно веселый. Несмотря на то, что малютка был совсем не многолетним, у него были совершенно определенные пристрастия и неприязни к людям. Он всегда радовался отцу, был сдержан с матерью и совершенно не выносил чопорной бабушки. Но более всего он радовался старой няне, ласковой Нениле, и, в сущности, только с нею и проводил все свои детские часы.
Другой мальчик, Глеб, — о, другой мальчик, только что переходивший из младенчества в детство, — хоть и синие у него были глаза, самым существованием своим пророчил многократные дни не синего, а темного неба.
У детей часто при рожденье бывают глаза синего цвета, густо-синего, который мало-помалу переходит в совершенно другой. Глаза становятся голубыми, бледно-голубыми, иссиня-серыми, вовсе серыми, иногда зеленоватыми или зелеными. Природа прихотлива притом и своеобразно неожиданна вообще. Может быть, глаза у Глебушки еще изменятся, но пока они синие, очень синие.
— Ни у кого у нас, у Гиреевых, не бывало синих глаз, — изволила сообщить Клеопатра Ильинишна Ирине Сергеевне. — Кажется, и в вашей семье тоже, как я слышала, — прибавила она не без деловитой язвительности.
— А я захотела, чтобы у моего ребенка были синие глаза, вот они и синие, — с веселящимся гневом сказала Ирина Сергеевна, дерзко и прямо смотря в глаза старухе.
Та выдержала взгляд, не опуская и не отводя своих тяжелых глаз.
— Ну, коли захотела, — сказала она наконец, — против хотенья что же можно сделать? Хоти, хоти, матушка. До многого дохочешься. Может, нахохочешься, может, наплачешься.
Этот краткий состязательный разговор был надолго последней беседой между молодой женщиной и матерью ее мужа. Между ними была уже однажды давно — бешеная ссора из-за дружбы Ирины Сергеевны с Огинским и из-за того, что он слишком часто бывал в гостях и целыми неделями был совершенно неразлучен с молодыми Гиреевыми, подружившись и с ним и с ней. Знакомство с Огинским и его появление в затишье усадебной жизни было как свежий порыв ветра, залетевшего в комнату неожиданно и по-весеннему волнующе. Другой мир пришел в тесноту установленного и застывшего в своем условном уставе мира. Но все это было как песня, которая начинается освободительными веселыми звуками и кончается неопределенным терзающим напевом. Красивый и юный Иван Андреевич, красивый и юный Огинский, они оба в эти весенние часы своей жизни становились то в одну, то в другую минуту каждый красивее самого себя от ощущенья высокого полдня и от неясно сознаваемого, но чуствуемого состязания в поклонении юной желанной женщине. После месяцев душевной опьяненности Ирина Сергеевна вконец измучилась от своих стремительных порываний то к одному лику, то к другому, то к одной душе, то к другой. После красивого внутреннего сближения с Огинским, овеянного поэзией и новизной близкого, но и чужого мира, после вспыхнувшей между ними краткой нежной тайны, тут же и порвавшейся, у Ирины Сергеевны, независимо ни от каких иных соображений, возникло настойчивое желание не видеть его, расстаться навсегда или хотя надолго. Но тем самым ее вдвойне оскорбили назойливые слова свекрови, недвусмысленно требовавшей от нее того, что ею самой уже было решено и осуществлено. «Уж истинно, — размышляла Ирина Сергеевна, — свекор гроза, а свекровь выест глаза. Свекра, к счастью, нет, но свекровь за себя постоит». Ссора была, но скоро и кончилась. А этот столь выразительный краткий разговор о синих глазах в самой своей малости был последней каплей, перелившейся через край чаши. Иван Андреевич узнал об этом разговоре, и не от жены, которая с некоторого времени была с ним странно сдержанна и холодна, а от матери. Несмотря на обычную свою сыновнюю почтительность, Иван Андреевич с глубоким внутренним волнением сказал:
— Матушка, мне очень трудно, но Ирочку я люблю, и нам с ней целую жизнь жить.
— Я и хочу, чтоб вы с ней хорошо целую жизнь жили, — возразила мать.
— Тогда зачем же постоянно вставать между нами?
— А не другой ли кто встал между вами?
— Зачем говорить мне это? Я сам свое знаю. Нехорошо бросать отраву между двоих.
— Я не о себе забочусь, Ваничка.
— Можно так заботиться о птице в клетке, что она от забот о ней ноги протянет.
— Это кто же птица в клетке, ты или Ирина?
Иван Андреевич долго и грустно молчал.
— Что бы ни было, — сказал он наконец, — а становиться между нами нельзя. Я верю Ирочке и люблю ее. А если она меня не захочет, это уж воля ее сердца. Как сердце ей укажет, так и поступит. Я не судья ни ей и никому. Рано меня ставить в судьи. Я не хочу этого.
Такого малодушия и такого беспорядка, как определила положение вещей великолепная уставница Клеопатра Ильинишна, она не могла вынести. Окончательно повздорив и с сыном и с невесткой, она уехала совсем из дому, переехала к племяннице, в другое имение.
Недоброе сердце ушло, и много с ним исчезло серой паутины, которая сплеталась в бесконечную пряжу грязно-дымного цвета и застила свет. Уползла очковая змея, любящая по-своему человеческие жилища и любимой своей пищей избравшая голубиные яйца. В свой час, ослабев, она опять приползла повиниться. Это было слишком поздно.
10
Кто видел сны, тот знает, что длинный сложный сон, обнимающий по содержанию своему длительное время, может присниться в несколько секунд. Подобно этому, в несколько минут, пролетевших как секунды, Ирина Сергеевна, проснувшись первая после счастливой ночи любви, увидела в дымных бегущих призраках и в картинах ярких, но мгновенно тающих, дни сватовства Ивана Андреевича и эти первые годы совместной жизни с ним. Она чувствовала себя освеженной и обновленной, с тех пор как мать Ивана Андреевича уехала от них. Все изменилось в ней и в доме. Она не испытывала к ней ненависти, нет, она даже ее жалела, ей казалось даже, что эта чопорная не такая уж злая и ей не было радостно оттого, что уехала она, конечно, из-за нее, из-за того, что Ваничка встал защитой за нее. Но как ей было радостно в то же время, что ее нет тут, что ее не будет ни через час, ни через день. И Ваничка стал совсем другой. Между ними была серая мгла, которая меняла их лица и скрывала выражение глаз. Не могли глаза читать в близком сердце. А теперь!
Она посмотрела с любовью на лицо спящего мужа. Полоса солнечного света, пройдя через неплотно задвинутую занавеску окна, выходившего в сад, ярко озаряла это лицо, спокойное, довольное, милое.
— Ваничка, — шепнула она, поцеловав его, — вставай, глупенький. Бог знает, как мы проспали.
Ваничка потянулся, усмехнулся, крепко обнял ее за нежную шею и с ласковой шутливостью сказал:
— Сейчас. Проспали-то проспали, да я, пожалуй, в этом не виноват.
Он встал, отдернул занавеску у одного из окон, минутку полюбовался на солнечное утро, подошел опять к кровати, взял с ночного столика папиросу, закурил, поставил ступню правой ноги на край постели, и, опершись правым локтем о согнутую коленку, наклонился к глядевшей на него и, смотря на нее через расходящийся голубоватый дым, стал без конца повторять:
— Ты милая, милая, милая, милая.
Вчера ночью, когда он ложился в постель и свеча была еще не погашена, она снова, с особенной секундною четкостью, какая бывает в видении, заприметила хорошо ей знакомую родинку на смуглой икре правой его ноги. Это было как маленькое солнце, темное, темно-коричневого цвета. Сейчас она опять смотрела на него, и эта родинка, довольно большая и правильно очерченная, совершенный кружочек, волновала ее и возбуждала в ней прилив неизъяснимой нежности. Вдруг, быстро подняв голову и откинувшись от подушек, влюбленная прижалась щекой к этой смуглой ноге и крепко поцеловала это темное солнце. В ту же секунду он упал к ней опять с лицом озаренным, с глазами горящими. Ему казалось, что он в первый раз ее любит, ей казалось, что она любит его в первый раз, и, блаженные, опять они два были одно.
11
Когда охотники в лесу потеряются, разделенные разными манящими целями, и нужно всем соединиться в одном месте, сойтись с добычей и собрать всех собак, забежавших слишком далеко, они, перекликаясь, трубят в рог. Веселый гулкий звук охотничьего рога, поющего переливами в осеннем лесу. Спугнутые, перелетают и стрекочут сороки, взволнованные и озадаченные непривычною музыкой. Весело и радостно лают собаки, узнавая приказ хозяина, успокоенно подчиняясь знакомому зову, разрешающему отдыхом их усталость, не давая им больше вовлекаться в новые поиски, прекращая гон. Падают нарядные желтые листья. Белка, распушивши свой рыжий хвост, перепрыгнет с размаху с дерева на дерево. Мелькнет среди кустов и просвистит синица. Мелькнут на кусте пестрыми нежными сережками гроздья бересклета. Молча радуются сонной своей жизни, приподымая широким белым теменем слипшиеся старые листья, глубью пахнущие грузди. Охотники сошлись. У них веселые глаза и много добычи, а на добычу хотящим завистливым ревнивым и жалующимся лаем, подвизгивая, лают запьяневшие собаки.
Когда деревенские девушки уйдут спозаранку в лес за ягодами, наклоняются они к розовой и красной землянике, поклоняются Матери-Земле, когда рвут ее, дышат духом земным, всеми крепкими лесными выдыханьями, щеки алеют, сердце бьется чаще, уводит их мечта, обещает им мечта, невидимое им видимо, а самое видное незримо, и кружит их тогда Леший, без толку водит все по одним и тем же местам, из которых никак не выберешься, заводит в болото, где зеленые лужайки, но с окнами бездонными. Тут только сказать заговор да громко аукаться. И потерявшиеся девушки аукаются. «Ау!» — звучит из березовой рощи, вызолоченной солнечными пятнами. «Ау!» — доносится из шаткого осинника. «Ау! Ау!» — доходит от болота, где всегда по трясине кто-то ходит, шлепая незримыми широкими ступнями. И за соседним холмом играет эхо. И слышно бульканье в лесной речке, пробирающейся под навесом из ветвей ракит, точно кто-то с косогора скатывает в воду береговые голыши. Девушки сошлись в зеленом свете леса. Ай, подруженьки, сколько земляники-то! Алеют щеки и горят глаза.
Когда ласточка надолго улетает за мошками, жалостно пищат в ее маленьком, из грязи слепленном, круглом домике заскучавшие беспомощные дети. Им тесно, и душно, и голодно без матери. Вот летит она, прилетела наконец, острокрылая, с клювиком, полным всякого добра. Как живительно стало сразу щебетанье малых птенцов. Веселее сразу станет и человеческому сердцу, слушающему снизу, в ином большом доме, прислушивающемуся, летит ли ласточка к своим детям, осуществляется ли в голубом воздухе дня, в его прозрачном золоте, правда и нежность творящей жизни.
Любящий и любящая нашли и узнали друг друга. Любимая вся просветлела от любимого. Любимый дышит полной грудью. И ласточкиным птенцам хорошо, они щебечут весело и ласково.
12
Тесно обнявшись, как дети после ссоры, чувствующие друг к другу после примирения двойную нежность, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, хоть ссоры между ними и не было, были действительно как дети. Они ходили взад и вперед по липовой аллее, уходили в другой сад и молча смотрели на красные гроздья рябины. Прилетал серый дрозд на высокую ветку, и, не смущаясь близостью людей, начинал клевать красные ягоды.
Выходили из сада на двор, заходили в длинный хлев и любовались на коров, холеных и довольных своей коровьей жизнью. Шли на деревню, к пруду, но тут их объятие размыкалось, и, идя рядышком, они посмеивались на свою чинность. При таких прогулках по деревне, в тот или другой день, конечно, им встречался кто-нибудь из мужиков, заводилась обычная беседа и обычно кончалась какой-либо просьбой.
— Поправить крышу хочешь? — повторял Иван Андреевич слова рачительного мужика Назара. — Да возьми у меня тесу сколько нужно. Там, около сарая, у меня лежит его много.
Назар был, собственно говоря, самый зажиточный мужик среди немногочисленных обитателей деревеньки Большие Гумна. Но, может быть, именно в силу своей хозяйственности и домовитости он смелее, чем другой, обращался к барину с просьбами. Впрочем, всех мужиков-то в Больших Гумнах было лишь несколько, и Гирееву было нетрудно исполнять их просьбы, в чем Ирина Сергеевна не только никогда его не удерживала, но всегда поощряла и подталкивала.
Влюбленные возвращались домой. Заходили на конюшню. Кони, узнав их, весело ржали. Белый арабский конь, Джин, подаренный Ирине Сергеевне Огинским. Коренастый и злой иноходец, на котором ездил верхом Иван Андреевич. Троечные лошади, серой масти, с яблоками. Много еще и других. Лошадиные морды тянулись к счастливым, храпели и обнюхивали их руки, в которых для таких свиданий бывали иногда припасены изрядные куски сахара.
— А не покататься ли нам верхом? — спросила Ирина Сергеевна.
— Так что ж, — отвечал Иван Андреевич. — Поедем в Михалково или в Тихоречье. Мне как раз и нужно в Тихоречье, велеть еще тесу привезти, да и насчет дров тоже.
Михалково и Тихоречье были те другие два имения, вернее, именьица, откуда Гиреевы получали для своих Больших Лип немало всякого добра. Тихоречье было даже и не усадьбой, а просто лесным хутором, где в доме лесника они обычно ночевали во время затянувшейся охоты, особенно ранней весной, когда начинался глухариный ток.
— Тихоречье! — промолвила в странном раздумье Ирина Сергеевна и тотчас же торопливо прибавила: — Едем!
Андрей в одну минуту оседлал коней. «С Богом!» Дробь конского топота выметнулась из ворот, и вот оно, широкое поле.
Четыре конских ноги и четыре конских ноги. А музыки тут больше, чем восемь звуков. Стук копыт и звяканье подков, два разные бега, перебивая одной напевностью другую, взметают дорожную пыль, легко уносясь все дальше и дальше. И больше, чем пылинок, взметенных мыслей в двух душах, во всяком случае, в одной из них, в той, что прихотливее, в той, что своевольнее, в той, что опрометчивее, в неосмотрительной, внезапной, в женской.
Предавшись равномерному покачиванию на высоком седле и радостно чувствуя теплоту и веселость горячего коня, Ирина Сергеевна унеслась мыслью далеко. Ей хотелось скакать не эти несколько верст до Тихоречья, а гораздо, гораздо дальше. Ей нравился дремучий лес Тихоречья, с рекой, с его озерками и болотами, но ей хотелось иного леса, который кажется мечте голубым и доходящим до самого неба в непознанной своей дали. Ей грезились зубры и кабаны, тяжелые кабаны, подслеповатые и злые, с могучими, распарывающими врага клыками. И еще другие леса ей снились в этом полете, овеваемом струеобразными дуновеньями ветерка. Те, что за морями, за синими морями, за золотыми днями, без долга и без сожаления, за звездными ночами, ведущими и уводящими туда, где все будет новое, где цветолюбы колибри и райские птицы.
«За седьмою горой, за десятой рекой, за двенадцатой», — вспомнились ей кем-то когда-то сказанные слова, и она грустно усмехнулась. Ее манила мысль о далеких путешествиях, но она знала, что этому суждено остаться мечтой, что навсегда она останется в этой зеленой глуши, зеленой и серой. Она тряхнула головой. «А я люблю!» — промолвила она про себя, точно кому-то отвечая упрямо и настойчиво. Она чмокнула, наклоняясь к пышной гриве Джина, и он поскакал во весь опор, обгоняя иноходца, сердито перебиравшего своими крепкими ногами.
Они снова поравнялись и поехали ровней. Снова мерный лад в перестуке и перезвякиванье копыт повел мысли в новый полет, играя веселым, правильно сменяющимся током звуков, и повторный этот ток временами перебивал себя, ток двоился и не совпадал со своим руслом, один звук догонял и не догонял другой, тревожил душу, но тихонько сладкой тревогой нашептывая грезы, и снова становился тем же и цельным, и снова по ровному руслу текла мысль, освеженная минутным отлетом в сторону и возвратом к напевному, привычному, в смене своей правильному и здешнему, близкому, милому, родному, что веет и дышит от родных полей, из наших, только наших, родных лесов.
Лесник Савостьян обрадовался гостям. И он, и его хозяюшка Прасковья.
— Кормильцы вы наши, — засуетились они оба. — Пополудничаете вы с нами чем Бог послал?
Гости не отказывались. Почему не поесть.
— Ты, Прасковьюшка, — беспокоился Савостьян, — живым духом, значит, изготовь глазунью. Каши-то у тебя гречневой много наготовлено. Творожку принеси, да молодой барыне сливок побольше. А я тем временем самовар подгоню. Единым духом! — добавил он, выходя в сени.
— Что же это вы, барыня, весточку не дослали, что пожалуете к нам? — запела Прасковья. — Савостьян бы вам дичинки пострелял, а я бы зажарила, хорошо, как вы любите, уж постаралась бы.
— А мне глазуньи и каши больше хочется, — отвечала, усмехнувшись, Ирина Сергеевна. — Мы там, в Больших Липах, и так ничего, кроме дичины, не едим.
— Ну вот и хорошо будет. И водочки барину сейчас поставлю. Вот и кубышка их. Все в порядке.
Иван Андреевич презирал вина и не прикасался к ним. Он также ни в эти дни, ни в более темные, после, никогда не позволил себе быть в состоянии пьяности. Но перед едой, с ритуальною правильностью, всегда опрокидывал в себя кубышку водки, вмещавшую рюмки три, и, поморщившись, закусывал кусочком черного хлеба, густо посолив.
Распорядиться насчет привоза теса и дров, о чем должно было известить михалковских мужиков, дело было несложное, и, закусив, напившись чаю, обменявшись с лесником несложными размышлениями о тетеревах, зайцах и рябчиках, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, провожаемые напутствиями, сели на своих коней, успевших передохнуть, и снова по лесной дороге, среди белоствольного березняка и исполненного храмовой тишины соснового бора, перебивая и звуковым прискоком дополняя свою правильную музыку, запела песня конского бега, веселящий душу, мерный стук копыт.
«Тихоречье! Если бы всегда ты было Тихоречьем и не знало, как внезапно налетает буря», — думала про себя Ирина Сергеевна, хмуря своевольные брови и наклоняясь к белой шее Джина.
13
Раз утром, еще в постели, Ирина Сергеевна, прижимаясь щекой к груди Ивана Андреевича, сказала ему умышленно небрежным голосом:
— Я с тобой долго не буду больше кататься верхом.
— А почему? — спросил Иван Андреевич. — Хочется лучше одной?
— Нет, и одна не буду.
Иван Андреевич хотел взглянуть ей в глаза. Но она прижалась лицом к нему и не дала приподнять это зарумянившееся и улыбающееся лицо.
— Ты?.. — сказал Иван Андреевич и остановился.
— Да, я, — ответила, смеясь тихонько, Ирина Сергеевна. — Глупый, — вдруг воскликнула она, смотря на него блестящими глазами. — Мужчины все глупые, кажется мне иногда, и ничего не знают из того, что знают. К концу весны или к началу лета вы изволите быть родителем нового дитяти.
— Я рад, милая. Я очень рад, — сказал он, спокойно ее целуя.
— Да, конечно, ты рад. Я тоже рада. Но все-таки не тебе, а мне придется столько месяцев носить ребенка в себе.
Она говорила так нарочно, потому что его спокойный голос сердил ее. Ей самой было торжественно-радостно от сознанья, что эти недели счастья создали в ней новую жизнь. Точно раньше было то солнечно, то пасмурно, и часто пасмурно, а вот пришло счастье и все залило одним светом Солнца, которое уж не зайдет долго, может быть, никогда.
— Я боюсь, что опять будет мальчишка, — сказала она капризно. — Мне довольно и двух. Мне хочется девочку, непременно девочку.
— Так, может быть, и будет девочка.
— Маленькую, прелестную, с черными, или с синими, или с серыми глазами. Пусть даже с зелеными. Конечно, лучше всего с зелеными. Под стать саду, и лугу, и лесу. И я назову ее непременно Вероникой.
— Вероникой? Красивое имя, что и говорить. Только не знаю, есть ли в православных наших святцах. А почему не просто Верочкой, Верой?
— Нет, нет, ты ничего не понимаешь. При чем тут святцы. И все эти святцы и попы очень противные, я их терпеть не могу. Вероника — цветок, и я люблю его. Лепесточки у него нежные, а цветочки у него маленькие, чуть-чуть голубенькие, а внутри беленькие. Только тронешь цветочек, он и рассыплется, такой нежный. Нельзя трогать веронику. Потому и цветочки эти смотрят как детские глаза. Говорят: «Не трогай». И ты еще не знаешь, мой миленький, что у нее много названий. Ее зовут еще змеиная головка, и зорник, и змейка, и змеиная трава.
— Откуда ты все это набрала? Уж не с Ненилой ли разговаривала?
— Вот именно с Ненилой. Это она мне и наколдовала.
— Ирина, да ты все шутишь. Ты вправду беременна?
— Беременна! Какое слово, мой Немврод, мой повелитель! Беременна ли я, не знаю. Но уверяю тебя совсем серьезно, что, как только новая весна отпоет свою песню, я рожу тебе ребенка, ребенка, глупый.
14
Дни проходили светло и беззаботно. Веселый лепет детей, с которыми молодая мать проводила теперь больше времени, чем обыкновенно, оживлял полупустой двухэтажный дом, где по комнатам, в своем глухонемом переговоре, незримые и полузрячие, проходили неутомимо тени прошлого.
— Куда это запропастился Огинский? — спросил однажды Иван Андреевич. Хотел тогда сейчас же вернуться к нам из города, да так и пропал. Съездим к нему в Шушун, — предложил он Ирине Сергеевне.
— Нет, поезжай один, я не поеду, — отвечала она с неудовольствием.
— Почему? Ведь в экипаже тебе еще не опасно ездить.
— Да я вовсе не потому. Я именно к нему не хочу ехать.
— Поссорились?
— И не ссорились. А вовсе не след мне к нему ездить.
— Ну, Ирочка, что за церемонии. Мне скучно одному, поедем. Ведь ты же много раз со мной у него была.
Ирина Сергеевна подумала и решилась.
— Ну хорошо. Для тебя так и быть поеду.
Привыкши давно уже к переменчивому нраву жены и к необъяснимым, на вид совершенно беспричинным поворотам и уклонам в ее настроении, Иван Андреевич мало размышлял о словах Ирины Сергеевны.
Тройка серых дружно подхватила, взбираясь на косогор после переезда через мелководную, но местами предательски глубокую речку Ракитовку, бывшую в трех верстах от Больших Лип, а дальше шла ровная дорога, по обеим сторонам высокий смешанный лес, в одном месте ровная березовая роща, всего-навсего ровно десять верст до городка Шушуна, прославившегося когда-то, во время оно, упорным сопротивлением в борьбе с татарами, и со стороны реки окруженного высоким земляным валом. Там, за валом, на тридцать верст видны были дали, излучины реки, поемные луга, огороды, засаженные капустой, синеватые далекие леса, деревеньки и села. Город был небольшой, но оживленный благодаря присутствию в нем и в окрестных селах, особенно в большом торговом селе Чеканово-Серебрянске, многочисленных фабрик и заводов.
Зигмунт Огинский занимал двухэтажный деревянный дом, в нижнем этаже была аптека. Рядом с аптекой — его химическая лаборатория и минералогическая коллекция. В верхнем этаже жил он сам. Там было много цветов и книг, множество чучел наших северных и заморских птиц — в этом искусстве он был мастер. По стенам висели ковры, оружие и несколько изображений знаменитых людей Польши. Клетка с белым какаду, клетки с канарейками, чижиками и щеглятами, особые большие клетки, в которых в одиночестве сидели соловьи, каждая такая клетка была покрыта большим зеленым платком. Соловьев Огинский особенно любил и тщательно за ними ухаживал, весной и летом кормя их главным образом муравьиными яйцами, а зимой — черными тараканами, которых ему поставляли за весьма невысокую плату. Этого добра в русских деревнях и в провинции водилось изрядное количество. «Этот доисторический старейшина из мира насекомых отменно любим в России», — с вежливой, но и презрительной улыбкой говаривал Огинский.
Стоя на лестнице в сторожевой позе, чучела волков и лисиц дополняли убранство этого уютного любопытного дома, где всегда пахло не то смолой, то не смешанным запахом оранжереи и птичьего сада, не то крепкими, отнюдь не повседневными, пряными духами. Запах этот всегда действовал на Ирину Сергеевну волнующе.
Аптека внизу принадлежала Огинскому. Но зачем он ее, собственно, завел, это было не вполне ясно, ибо он располагал достаточными средствами. Для него, впрочем, это было совершенно ясно. Обладая ею, он мог не покидать Шушун и вполне резонно почитаться постоянным его обитателем. А чтоб оставаться в Шушуне, он имел совершенно убедительные внутренние причины.
Огинский был дома и, услыхав приближающийся колокольчик и топот тройки, вышел встретить гостей. Он очень дружески поздоровался с Иваном Андреевичем, но с Ириной Сергеевной был любезно сдержан.
За обедом, однако, он оживился, но был желчным, говоря о событиях дня.
— В столицах неспокойно. Там обыски и аресты. От каждого арестованного, которого будут держать в тюрьме, а потом погонят в Сибирь, выйдет утеснение не только ему, а сотням и тысячам других, которые в его поведении ничем не повинны. Реформы? Хорошие реформы! Дали волю мужикам, дать ее было нужно. Так умей ее дать. А землю при воле дали достаточную? К чему же это приведет? Вы, Иван Андреевич, человек добрый, вы, мало того, человек редкостный, на здешних олухов среди помещиков и вовсе не похожий. Каждый из ваших мужиков надел имеет хороший. И леса у них достаточно. Кто не лентяй, тот работай, и жить можно не жалуясь. А эти ваши Куроешкины, и как там всех их звать, чего они не наделали со своей жадностью. И жадность-то их на полверсты только видит. Ведь мужики их ненавидят. От обиды к обиде, пойдет канитель, а потом и до бунтов дело дойдет и до такого пожара, что не ухватишь его. Так ведь и везде. Крестьянскую неволю заменили волей, а что вышло? Одна смута и недовольство. Обкорнали эту пресловутую реформу, так вот, как пуделя стригут. Помещики дуются и ворчат: «Кровное у нас отняли». А мужики и пуще про себя думают, хоть не так громко ворчат: «В кровном нас обидели». То же будет и с другими реформами. Дадут, попридержат. Дадут и отнимут. Дадут, а тут же обратное дадут в придачу. Разбирайся во всей этой путанице. А скоро и вовсе ничего не будут давать. Надоест давать. Лучше брать. Царство Польское взяли, и все возьмут в ежовые рукавицы. Да, может, оно и впору так будет. И народ рабы, и это так называемое общество тоже рабы.
Иван Андреевич был односложен. Он еще мало умел разобраться в новой действительности. Ирине Сергеевне очень были любы эти слова Огинского, она была совершенно с ним согласна, но только более наклонна к оптимизму. Смотря на мир через призму своего благоволения и своего деятельного нрава, находящего удовольствие в делании добра другим, она преувеличивала значение единичного усилия и преуменьшала значительность неуклонного хода вещей, захваченных сложной сетью взаимоотношений.
Иван Андреевич затомился от этих разговоров и стал собираться домой.
— Ну, так как же, Сигизмунд Казимирович, — спросил он ласково. — Скоро к нам? Мы о вас соскучились. Пора и поохотиться вместе.
— Какая же теперь охота? — уклончиво сказал Огинский. — Ясные дни кончились. Не нынче завтра дожди начнутся и зарядят недели на две. Разве зима ранняя будет. Приеду как-нибудь.
— Зима далеко ли? Как первая пороша будет, мы уж повеселим сердце. А теперь пойду-ка я потороплю Андрея, узнаю, вернулся ли с покупками, и в дорогу.
Он вышел, Ирина Сергеевна и Огинский остались вдвоем. Они оба молчали, и обоим было грустно. Огинский как будто решил перемолчать ее. Застывшее лицо его было печально. Так, молчащий и грустный, он имел над ней большую власть, чем когда говорил красивые слова.
— Огинский, отчего вы молчите? — тихо спросила она его.
— Вы знаете.
— Нет, скажите.
— Я могу сказать только то, что говорил в самом начале, когда мы узнали друг друга, — что вы должны уйти из обстановки, которая меньше вас, и уехать со мной.
— Огинский, я вам говорила, что это невозможно.
— Все можно устроить, все устраивается.
— Сердце свое устроить нельзя. Сердце не велит мне.
— Если сердцу вашему совсем хорошо, будьте в том, что вам дает счастье, и тогда нам не о чем в точности больше говорить.
— Вы нехорошо со мной говорите, Огинский, — сказала с горечью Ирина Сергеевна. — Мужское сердце — дурное сердце. Вы знаете, что вы мне дороги. Вы знаете, что вы мне дороги слишком. И в то время, как я говорю с болью, в вас кипит маленькое самолюбие. Если сердце мне не велит, я должна его слушаться.
— Быть может, мне совсем не нужно у вас бывать?
— Нет, я хочу, чтобы вы у нас бывали, — медленно промолвила Ирина Сергеевна. — Хочу вас видеть. Иногда. Но… но мы должны быть только друзьями.
— Ваш слуга. — Огинский поклонился.
— Зигмунт! Мне больно, — воскликнула она с горячностью.
Огинский быстро подошел к ней и молча, с судорожной силой несколько раз поцеловал ее руку. В ее глазах блеснула слеза.
— Мне жаль вас, Зигмунт. Мне жаль, мне жаль, — чуть явственно прошептала она, не отнимая руки.
Огинский прошелся несколько раз по комнате. Канарейка перепорхнула с жердочки на жердочку и запела пронзительно звонко. Другая и третья желтая птичка заливчатым голоском откликнулась на этот солнечный всклик.
Раздались шаги. Иван Андреевич усмешливо воскликнул:
— Ну и молодец же наш Андрей. Я его посылал за покупками к Евстигнееву, велел купить три фунта фисташек, три фунта мармеладу и две сахарные головы, а он взял три сахарные головы и по десяти фунтов и мармеладу и фисташек. Это чтобы тебе угодить. Ну да не пропадет. А лошади готовы.
Простились. Поехали. Прохожие с любопытством смотрели на тройку, точно это была какая-нибудь редкость. Бешено заливались дворняжки, выскакивая из-под ворот и гонясь за тройкой, с пол-улицы, после чего сердито возвращались восвояси, как бы передав следующим хлопотливую обязанность лая. Вот проехали длинный высокий мост над рекой, с огромными быками, стоявшими справа и слева для защиты от льдин во время ледохода. Быстро миновали Заречье. Снова поле, снова лес, снова зеленая, голубая и золотая воля земли и неба, свободных от ложности городских построек и всего, что в городе.
Иван Андреевич свободно вздохнул и, закурив папиросу, погрузился душой в переливчатый звон колокольчика.
— Эй вы, родимые! — разгонял тройку Андрей, знатно погулявший и подпивший в Шушуне.
— Ваничка, Ваничка, как я люблю тебя! — вдруг с порывом воскликнула Ирина Сергеевна.
Иван Андреевич молча взглянул на нее, поцеловал и, крепко обняв, прижал к себе.
— Возьми мою руку, — сказала она тихонько и дала ему свою правую руку. — Держи ее крепко, крепко…
— Я держу ее нежно, но крепко, — сказал Иван Андреевич, теснее прижимая к себе затрепетавшую любимую. И в ясных черных глазах его сверкнуло странное выражение, отражение далекого большого мрака.
Колокольчик звенел и далеко разливал свои серебряные звуковые разбеги. Солнце склонилось к закату. По полям и лугам протянулись длинные косвенные тени.
15
Осенние капли, октябрьские капли, какие они медленные и неисчислимые, текут, текут, текут, ленивые дождевые струи из свинцового, сплошь затянутого тучами, неба. Нет больше солнца, оно куда-то ушло, и земля, перед тем как сковаться и заледенеть в зимнем наряде, набухает от обильно текущей влаги, поит, на всю долгую зиму напаивает зябнущие корни, которые потом уснут до весеннего зова, до тех дней, до того часа, когда солнечный луч постучится к ним вглубь достаточно сильным горячим концом своим. Печальные и медленные струи дождя, малое существо, живущее в тайности, услышало ваш голос, и, до того как появилось в явности, узнало, о чем вы говорите, осенние капли, услышало ясно через слух матери, сидевшей подолгу у замгленных окон, по которым косвенными влажными руслами, перебегая от малого русла к руслу, текли и стекали бесконечно по стеклам октябрьские капли, осенние капли.
И слышало маленькое существо, с духом матери нежась в незримой своей тайности и воспринимая от материнской сущности свою новую плоть и кровь, как кончилось течение осенних капель, как обрадовалась жизнерадостная женщина, что остудился и изменился мир, в котором двор был большою лужей, а все дороги грязь, что зареяли бесшумные снежинки и своим легким лётом запели безгласную и все же слышную душе, вьющуюся песню белизны, чистоты и кристаллов. Белой пеленой свежей пороши, первой, радовалось самое Солнце в высоте, украшая ее россыпью мелких алмазов, искрившихся и мерцавших от края до края полей, где поле сливается с небом. От синего неба до синего неба, по белой земле, украшенной в белый бархат, пели снежинки, порхая и ложась, и укутывая мир, и укутываясь друг другом, пели алмазные россыпи о многокрасочности белого цвета и связи земли с Солнцем, пели в человеческой душе, уже живущей, и другой, предназначенной к полноте жизни, свивались, сплетались и пели к мысли о красоте мира и жизни, о том, что хорошо желать, и жаждать, и создать что-нибудь, о том, что счастье сильнее несчастья, и нет греха, а есть только ошибка, и есть возрожденье в смене часов, неисчерпаемая чистота, восстановляющаяся кристальность в стремящемся беге дней и ночей.
И счастливая женщина радовалась Солнцу, а малое существо нежилось в своей тайности, и незримыми, но сильными тончайшими потоками солнечная кровь играла и творила новый колос грядущей жатвы, новую плоть лунного и солнечного тела, новожданную человеческую душу.
— Если бы я умела писать стихи, — говорила счастливая женщина, — я бы написала о снежинках! — И, смотря на крестики и звездочки снежинок, она не подозревала, что этой жаждой стихов о снежинках она уже написала их, много-много стихов певучих в том малом существе, которое слухом и сущностью матери уже прильнуло к груди Вселенной, звездотворческой Вселенной, ткущей свою пряжу всеобъемно и так тонко, так утонченно-воздушно, что никакой острый глаз самого зоркого охотника, блуждающего в горах, самого зоркого пастуха, выросшего в пустынях и прериях, не рассмотрит эту ткань, не увидит ее вовсе, а она есть.
Уже был декабрь. Солнце повернулось к весне, еще далекой, но повернулось. Дня прибавилось на воробьиный скок. Да воробьиный-то скок, излюбивший дороги, измерил много более пространств, чем полугодовая или годовая дорога Солнца.
Счастливая женщина любила своего любимого, и только любовью материнская сущность питала и взрощала в тайности незримое малое существо.
16
Ирина Сергеевна вела жизнь деятельную и всегда куда-нибудь торопилась; ей не хватало целого дня на то, чтобы выполнить все, ею самой на этот день назначенное. Строго говоря, одних хлопот с детьми, чтения разных книг и неизбежных мыслей и мечтаний было вполне довольно для каждого дня. Но она этим не удовлетворялась. В определенные дни недели, по утрам, к ней приходили крестьянские дети, и она учила их грамоте. О школах для крестьянских детей в то время еще только шли разговоры, и самый вопрос, нужна ли грамотность народу, оживленно и бестолково обсуждался в правительственных кругах и в столичных журналах и газетах.
В определенные дни также к Ирине Сергеевне приходили со своими болезнями окрестные мужики и бабы с детьми. Самоучкой приобретенные, кое-какие немногосложные медицинские познания она применяла с большим рвением, и, откладывая трудные случаи до приезда врача, применяла — и с неизменным успехом, вызывая в мужиках и бабах не только искреннюю благодарность, выражавшуюся в пожеланиях и благословениях, но и настоящее преклонение. Темный и скудный наш народ. Темным и скудным он был и тогда, и простая арника, останавливающая кровь, или детская присыпка и два-три слова, научающие бабу, как сделать, чтобы перепревший ребенок не кричал благим матом, были средствами чудодейственными и очень наглядно входили в жизнь людей, никем не приласканных и знавших больше свою стесненную действительность да начальнические окрики. Благодарные бабы приносили целительнице яйца и деревенские лепешки, она их отдаривала платками и кусками ситца.
К хозяйству в точном смысле Ирина Сергеевна была равнодушна, но все же в определенные времена года она целиком уходила в изготовленье варений, солений и наливок. Игорь и Глебушка были еще очень малы, и заботы о них были несложны. Однако на это уходили часы, и она никогда не тяготилась этими заботами, но благодаря присутствию нянек могла иногда подолгу забывать о детях, увлеченная чем-нибудь другим.
Велев Андрею заложить санки, она по целым часам наслаждалась быстрой ездой по лесной дороге, среди оснеженных елей и берез. Если в солнечное утро, во время такой прогулки, ей удавалось увидать в лесу белку, она бывала веселой весь день. Ей нравилась эта, как она говорила, солнечная примета. Впрочем, это было слово Ненилы, а не ее. Добрая старушка, любившая поговорить про всякую всячину с молодой ласковой барыней, однажды ей рассказала:
— Как же вы это, матушка-барыня, не знаете? Солнышко по небу ходит, как боярыня, вся в золотом платье и косы у боярыни золотые. У солнышка и птицы и звери свои особенные, ей, боярыне, назначенные. Вот жаворонок, хоть и серенький, а как только солнышко начнет греть, он и летит вверх, чтобы госпоже небесной послышнее было, как он хвалы ей поет звонкие. И петух тоже. Когда поет, всегда голову вверх приподымет и смотрит на солнце. Ежели ночью он тоже поет, так это оттого, что он солнечные часы хорошо знает. Часы передвинулись, он и слышит, знак подает. Все равно как у нас в столовой стенные часы со звоном. Полчаса или час пройдут, они бьют, знак подают. Еще он ночью также и от нетерпения поет, очень ему хочется, чтобы солнышко скорей взошло. И уж кто-кто, а петух знает, когда солнышко восходит. Часы ошибутся, и самые даже лучшие, а петух никогда. И цыплята ведь желтенькие всегда из яйца вылупляются. Это они оттого, что солнечные. А из зверей — тех солнышко любит, у которых рыжая шерстка. Лиса, к примеру, или белка. Особенно белка. Она, когда солнце к весне повернет, сейчас давай скакать да прыгать с дерева на дерево от радости. Так и прозвали ее в народе — солнечная примета. Это, значит, солнышко к весне повернуло.
А Месяц, этот совсем другой. Месяц боярин, да хоть и молодой, а не горячий, строгий, холод любит. И все меняет, все меняет свое лицо. Никак остановиться не может ни на чем. Такой бестолковый, что от ночи до ночи не может вытерпеть, чтобы лица не переменить. Это он от беспокойного нрава своего и худеет до того, что вовсе в постель ему слечь нужно. И лежит он не одну ночь, сам темный весь, недовольный. А звездочки за ним, няньки да мамки небесные, то и дело ухаживают, так и сяк задабривают. «Месяц Светлый, — говорят, — вот мы тебя звездной водицей покропим». И кропят его звездной водицей. Какая капля мимо прольется, к нам на землю как звезда летит. Летит, не долетает. Не для нас. Полежит, полежит Месяц. Скучно ему, капризнику. Озарится, осветится, принарядится и пойдет опять гулять. Потому за нрав его такой и любят его русалки непутевые. А из птиц, кроме соловья, только те, которые на воде живут, дикие гуси да лебеди. А больше рыбы его любят. У них нрав тоже беспокойный, трепещутся, — только глянешь на рыбку, юркнет, и где она? А ночью они не так боятся, наверх выплывают, даже в воздух прыгают, к Месяцу им хочется, серебра от него набираются. Потому на рыбах от Месяца и одежка из чешуи серебряная.
После таких разговоров с Ненилой, а их бывало немало, Ирина Сергеевна любила внезапно подойти к своей заветной шифоньерке из карельской березы, уставленной книгами, и не сразу находила книгу, которую ей хотелось читать. А книги у нее были разные. Поэты, сказки, романы, много романов, но и книги по естествознанию также, и книги мудрости. Правда, все это было фантастически перемешано. В этой глуши, в этой деревушке любовно хранились, и не как лишь наглядный талисман, томики Байрона и Шелли по-английски, немецкие классики, рядом с драмами и романами Виктора Гюго и Жорж Санд не только романы Александра Дюма, но и самые чудовищные произведения бульварных романистов, и тут же, разрезанная и прочитанная, «Система мира» Лапласа, книги по ботанике с красочными картинками и даже сочинения Шопенгауэра в подлиннике. Но Шопенгауэра она не читала, все собиралась только. Вообще же Ирина Сергеевна любила от всего зачерпнуть, не тяготя себя слишком большим грузом.
Ее страстью была музыка и цветы. И ей очень нравилось, если в солнечное зимнее утро, когда она садилась за фортепьяно и играла Шопена и Бетховена, она могла видеть около себя цветочный горшок с только что расцветшим алым кактусом.
17
Именно в солнечное январское утро, когда Ирина Сергеевна сидела за фортепьяно, она почувствовала то напряженное, только женщинам во всем объеме понятное блаженное волнение, которое создает первое движение ребенка, этот тонкий толчок, первый знак бьющейся жизни, весть, что связь двоих закреплена и что новая эта жизнь, радуясь темной тайной комнатке, будет чаще и чаще давать знать, что она выйдет на волю, на воздух, где все четко, ярко и громко.
Жизнь протекала в Больших Липах ровно и однообразно. Иван Андреевич, всегда ласковый с женой, уезжал однажды охотиться на волков, ездил с Огинским на лосиную охоту и привез убитого им лося. Такие трофеи не заурядность даже и в лесных местах. Огинский приезжал и так, без охотничьих предприятий, раза два-три. Но встречи эти были беглыми и против обыкновения краткими. Бывали и другие гости из округи. Но Ириной Сергеевной овладело глубокое равнодушие к людям, и она целиком предалась своим мыслям и мечтам.
Ей нравилось долгими часами быть одной и слушать все звуки, которые так явственно звучат в большом зимнем доме, где много жилых, но пустых комнат. Дети после прогулки сидели в своей детской, играли или слушали сказки Ненилы. Их тонкие голоски доносились точно издали, рассказывая о прелести и беззаботности детства. Случайный лай дворовых собак или карканье вороны, соскучившейся на мерзлых ветках опушенной снегом березы; громкие шаги истопника, который там, внизу, вошел со двора и, рассыпав поленья, нагромоздил в углу девичьей увесистую вязанку дров; скрип полозьев съехавших со двора саней, причем тот, кто выехал, из забавы стукнул в ворота кнутовищем; галка, прилетевшая на подоконник, — вон она, наследила тонкими узорами по снегу, лежащему на подоконнике, повернула раза два голову и посмотрела в затянутое морозными узорами окно, ничего не высмотрела, взмахнула своими крыльями и улетела; мерное позванивание стенных часов и стук тяжелого маятника, доходящий из столовой; сонная пряжа бредовых бормотаний Милорда и Леди, двух красивых сеттеров, белых, с коричнево-рыжими ушами и правильно расположенным коричневым пятном на спине у каждого, немного ближе к шее; неявственное шуршанье мыши за обоями, которая точно ощупью ищет выхода, — все звуки входили в слух как части одной объемлющей гармонии. Не разбирающим размышленьем воспринимала она их, не умом, все разъединяющим и расчленяющим, а бессознательно радующимся всему, цельным существом своим.
Потом от какого-нибудь более резкого звука — стукнувшая дверь или чей-нибудь громкий возглас на дворе — эти ощущения опрокидывались у нее в мысли, в правильную словесную форму не сказанного вслух, но связного размышления. «Всем хочется жить, — думала она. — И мне хочется жить. Какая радость эта полоса солнечного луча на полу. Какая радость, что я люблю Ваню и что у нас будет этот ребеночек». Это был третий ребенок, но первый, зачатый в таком цельном просветлении. Это третий и как будто первый. Она не помнила, чтобы она чувствовала себя так раньше.
«Вероника, — шепнула она про себя, улыбнувшись, когда солнечная полоса, передвинувшись, коснулась загнутого носка ее туфли, зеленой, с опушкой из беличьего меха. — Моя маленькая Вероника, я хочу девочку». И она вспомнила свое детство в Москве, небольшой особняк на Поварской, палисадник и цветочные, звездообразно расходящиеся, клумбы. Вспомнила свою институтскую подругу, Лизу Метельникову, вышедшую замуж за горного инженера и уехавшую куда-то на Урал или на Алтай. «Хотела написать мне, — подумала она про себя, — да, верно, так и забыла. Или замерзла там, в снегах?» И ей стало так уютно оттого, что желто-красный огонь, пляшущий в печке, мурлычет свою шелестящую, веющую, тихозвонную песню.
«На небе, там солнечный огонь, — мечтала она, — и это его свет целует мои ноги. А в печке поет другой огонь. А во мне бьется третий огонь, вот тут, в голубой жилке на руке. А во мне и еще есть огонь. Он загорится, засветится, засветит, улыбнется, сперва закричит и заплачет и будет смешно барахтаться, а потом пройдут дни, и будет улыбаться. Я прижму его к груди, я прижму этот огонь, самый милый, прямо к сердцу, где тоже огонь, огонь».
Она припоминала разных героинь из своих любимых романов и поэм и хотела, чтобы Вероника походила на одну из них. На какую-нибудь из девушек и женщин Бальзака или Жорж Санд. И самым непоследовательным образом она стала вспоминать, как в Москве, когда она была уже взрослая, она приходила в гости к своему дяде, боевому генералу, который долго жил в Варшаве и полюбил польский язык. Он непременно хотел перевести на русский язык «Небожественную комедию» Красинского. Когда она приходила в гости к своим двоюродным сестрам, его дочерям, он усаживал их в гостиной, сам уходил к себе в рабочий кабинет, переводил отдельную сцену, выходил к ним, читал, взволнованный, и совсем не по-генеральски обливался слезами. Славный чудак. Но ведь правда, «Небожественная комедия» — это гениально. Она тогда, за ужином, нарочно говорила Огинскому дразнящие слова. Кто лучше Красинского показал, насколько женское сердце лучше мужского умеет любить?
Ирина Сергеевна, не притрагиваясь к Жорж Санд и Бальзаку, раскрыла том Словацкого, и глаза ее приковались к двум строкам на открывшейся странице:
— «Коniа i lаnс! Dаjсiе mi kоniа i lаnс! Bd z wаmi. Ludzie-mrwki-rоbаki-kаmiеniеmijаm w рrzеlосiе kоnnуm» («Коня и копье! Дайте мне коня и копье! — буду с вами. Людей-муравьев-червей-каменья — миную в конском полете»).
«Какие гордые слова! — подумала она, любуясь. — Мне нравится гордость польских рыцарей, и то, как они любят женщину».
И тут же она прочла:
— «Duma jest dusz duszy mojej. Duma jest to harfa, ktra ma tysic strun» («Гордость — душа души моей. Гордость — это арфа, у которой тысяча струн»).
Она сидела задумавшись и прислушиваясь. Вместе со скрипом полозьев послышался другой звук, храпенье лошади, которую перед воротами круто повернули. Ирина Сергеевна быстро вскочила с кресла, подбежала к окну, раскрыла форточку и звонко прокричала:
— Ваничка! Ваничка! Ты приехал наконец!
И, заметив при этом, что от въехавших саней у ворот остался свежий дугообразный след, она побежала с лестницы встретить мужа, весело напевая:
18
Как хорошо в нашей России уже то, что четыре времени года в ней четыре самозамкнутые царства, каждое от другого отделенное и само в себе цельное. Есть счастливые страны, там, в Тихом океане, где только два времени года, весна и лето, и вся разность между ними в колебании температуры на два или на три градуса. Действительно ли это самые счастливые, совершенные страны? Вряд ли. Там не знают, что такое белый цвет и беспредельная тишь лесов и полей, завороженных снегом и льдом. И там нет ожидания весны, потому что она всегда, нет святыни томленья о ней и первой радости потеплевшего предвесеннего ветерка, нашептывающего о таинстве воскресения, о счастье необманного свидания.
Есть Юг, где перепутаны все времена года, все, там их только три, и только лето правдиво сполна, а зима поддельная, и осень без красоты, весна же там только призрак, длящийся краткую малость, и вот уже сон сожжен. А наша весна как медленная симфония, которая, зачинаясь неуверенными прерывными звуками, развивает все богатство напевов и расцветов, доводит красочно-певучую восторженность до ликующего опьянения, до забвеннейших мгновений, когда все птицы поют, все луга и леса в цвету и в любовных шепотах, все сердца радуются своей тайне, которую сладко отдать избранному сердцу в святости Пасхального поцелуя или в пронзенном сближенье языческого радения.
Не потому ли, что ребенок, еще не родившись, познает через мать такое богатство отъединенных царств, художественно законченную смену времен года, в нашей великой стране возникли такие писатели, равных которым нет на Земле, возникли поэты, которым дарованы сладчайшие и звучнейшие песни, возникли миллионы душ, которые умеют любить не только легкое удовольствие радости и счастья, но и великий искусительный восторг боли и страдания, восторг добровольной жертвы, который приводит к грозе и к радуге.
Зима истощила все свои волшебства. Колдовали метели, ворожили вьюги, лес шумел под ветрами, стряхивая с себя белые уборы и надевая новые мантии свежевыпавшего снега. Тоскливые песни зимней бури в трубе пропели о стольком, что, если б рассказать, никогда бы не кончил. Играли оттепели, золотились падающие капли, сталактитные возникали ледяные сосульки. Муха узнала в столовой, что скоро настанет весна, и в слабом перелете от шкафа к столу прожужжала, что солнце стало греть по-настоящему. Красногрудый снегирь давно уж повадился прилетать к балкону, садился на ветки почерневшей сирени и, подавая голос другому снегирю, трепал и клевал сиреневые семена. Снова грубел и шершавился воздух. На полях и в лесу устанавливался крепкий наст. Лыжи скрипели, и весело было бегущему на лыжах от мартовского ветра, щиплющего иголочными прикосновениями щеки. Оттепели стали дружнее и снова на время уступали. Но лед уже стал неверным. В дремучем лесу, иссиня-черный, затоковал тяжелый глухарь. Самозабвенно, не слыша в предрассветной мгле подкрадывающегося охотника, он пел свою песню песней, прихорашиваясь пред слушающей его темной красавицей, и устремлял к ней свой лик с красными бровями.
И вот уж опрозраченные дали апреля. Прошел ледоход. На вербах нарядные белые шапочки, пред тем как покрыться им цветочной золотистой пылью и приманить хлопотливых пчел. Воскрес Тот, Кто умер, отдавая жизнь за других. Тот, Кто был терзаем и распят, ожил и вернулся. Тот, Который свой срок молчал в гробнице, встречен долгим церковным гулом, озарен свечами, — и всех лучше горели копеечные свечи в темных руках, — вознесен песнями такими ликующими, что нет ни у кого других таких, душным ладаном овеян, голубоватым воскуреньем перед потемневшими иконами в золотых рамах, перед ликами, глядящими кротко из веков, перед лицами молящихся, вымоливших себе душевный мир, и в радости целующихся, каждый с каждым и с каждой, каждая с каждым.
19
— Лик мира сего переменится. Ибо не может он оставаться долее таким. Вечно ли богатые будут утеснять бедных, позабывши о скудных и не памятуя природного братства своего с неимущими, самим Богом означенного? И доколе же слово Божие будет лишь словом между людьми, не сопрягая их в едином действии? Доколе поношение праздными непраздных? Пройдена мера терпения Господня. Пришли предусмотренные сроки. И возлюбит человек человека в содружном житии, а различия одежд и нравов более не будет. Кто же в черствости сердца своего, ни Богу, ни людям не угождая, не возможет полюбить Сына Человеческого, бичом того погонят к любови той, и не войдет в нее, не узнавая дороги, и бич его будет истязать, но не узнает он путей той любови, и отгонят его от великого света, где не будет более различий между людьми. А содружные радоваться будут Божьему миру и возликуют. Ибо лик мира сего переменится, государыня моя.
Размеренным голосом эти слова говорил, обращаясь к Ирине Сергеевне, зашедший в усадьбу странник, еще не старый, но полуседой человек, с горящими черными глазами и косвенным шрамом поперек высокого лба. Зачем и почему он попал в усадьбу Большие Липы? Да ни за чем и вовсе без причины. Потому что странник. А на Святой всякому приходящему рады. Ненила накормила его, напоила жиденьким чаем вприкуску. И теперь он сидел в людской и чувствовал большое желание говорить. Ненила позвала барыню послушать, как по-особенному говорит странный человек. Маленький Игорь был тут же, он держался левой ручонкой за платье Ненилы, прижимаясь к ней, и во все глаза смотрел на странника, чем-то совсем захватившего его любопытство.
— Вы куда и откуда идете, добрый человек? — спросила Ирина Сергеевна.
— Иду я, государыня моя, возвращаючись в свой приют, в пустынь свою, в Костромские леса дремучие, а путь мой теперь из самой Святой Земли. Удостоил меня Господь, побывал я в месте страдания Господня и Его воскресения на спасение всему миру. Да вот мир-то во зле лежит, государыня моя, и слушает, а не слышит, и смотрит, а не видит, и только неправде своей поклоняется, о неправде своей тысячелетней все попечения его, а неправда уж подсечена в корне своем, уж несчетные души на волю отпущены соизволением Господним, а в той их воле та же встречает их неправда. Переменили одежду на болящем, а врачевания не дали, а говорят: «Иди, здоров ты». А куда же он пойдет так без врачевания, без посоха непреломляющегося, без светильника в ночи. В каждую дверь постучи. «Где любовь заповеданная?» — «Какой тебе любови?» — спросят вопрошающего, не отмыкая двери, и не ответ он встретит, а утеснение. Меняет змея шкуру, старую сбросит, валяется она пустая и сухая, пока ветер не унесет ее или черви не изъедят. А змея в новой коже своей новая ли стала? Не те же ли у нее змеиные ухватки, ползать да притаиться, подстеречь да прыгнуть, укусить да ужалить, сделать злое и в нору змеиную уползти.
Так и человеки, где их ни возьми. Много я видел в путях, государыня моя, многие народы и племена земные. Да одежд-то человеческих более гораздо, чем самых человеков. Веток на дереве много, а дерево одно. Листьев на дереве много более, чем ветвей, и каждый лист как будто сам, а листья-то все ведь похожи, все древесные братья, лесные родственники, и без единого дерева им не быть. От самого нашего прародителя Адама, государыня моя, человек есть один, и он все тот же. Переменил его жертвой своей Божеской Господь наш Иисус пострадавший, Христос пресветлый, переменил, да на малое время, а тот, от правды уйдя, опять он захотел в себе ветхого Адама. И будет пришествие новое. Износился мир в старости своей духовной. Созрели все колосья, и пожнут их острым серпом. Еще не все они, однако, созрели. Еще будут предвещания перед жатвой великой. Еще узнает мир печать Антихристову. Еще будут ходить по земле, как власть имеющие, люди с песьими головами и с сердцем змеиным. И пожгут в великом пожаре пламени огня много добрых вместе со злыми. А потом придет жатва, и отвеется к светлой стороне доброе зерно, для житницы всеобщей.
Благословение Господне да пребудет над вами, государыня моя, — сказал странник, вставая и благодаря за угощение и гостеприимство.
Ирина Сергеевна наградила его некоторыми монетами на дорогу, он поблагодарил ее сдержанно и, выходя, пристально и печально взглянул на Игоря.
— Старший сыночек ваш, государыня моя, будет богомольным. Берегите малое чадо свое.
Проникнутая восторженной любовью к миру, но равнодушная и даже скорее враждебная к лику официального христианства, Ирина Сергеевна всегда чувствовала инстинктивную неприязнь к духовенству, за редкими исключениями; монахи же самым видом своим вызывали в ней глубокое отвращение как темные выходцы из того царства, где все солнечное отвергнуто и все прямое искривлено. Но этот странный человек действительно показался ей странным и оставил в ее душе глубокое впечатление. Большее впечатление, однако, произвел он на старую Ненилу и маленького Игоря. Его предсказание, что мальчик будет богомольным, оправдалось, — и в свой час в гораздо больших размерах, чем можно это было думать.
20
Ирина Сергеевна, уже томящаяся долгой своей страдной порой, сидела на балконе, около благовонных кустов лиловой и белой сирени, а майское утро звенело, сверкало и пело своими расцветами, жужжаньями пчел и шмелей, быстрых ос и пестрых мух, светилось и переливалось мельканьями порхающих бабочек. Она встала и, тяжело ступая, пошла бродить по саду. Зеленые бронзовки, зарываясь в пахучие цветки китайской рябинки, казались крупными живыми изумрудами. По садовым дорожкам пробегали черные бегуны и бронзового цвета жужелицы, с видом хищным и воинственным. Майский жук, сонно свалившийся с дерева после ночного своего раденья, немедленно становился жертвой жужелицы, растерзывавшей его своими хваткими челюстями. Тополя мерцали смолистыми липкими листьями. Беседка из больших столетних лип, бывшая недалеко от садового чана, невольно поманила ее, и она села там на скамью, вернее, на доску, врубленную между двумя огромными стволами лип, росших почти рядом. В одной из них было дупло, и в нем роились дикие пчелы. Они прилетали и улетали, как бы выполняя посланнические поручения. Ирина Сергеевна дремотно слушала их озабоченное бесконечное жужжанье. Солнечный луч, проходя через частую чащу липовых ветвей и листьев, менял свой цвет на зеленоватый, и ронял на белое платье круглые вырезные тени. Она задумалась.
Она опять вспомнила о своей подруге Лизе Метельниковой, и ей было так жаль, что ее нет тут, что она потерялась, что ее нельзя позвать к себе. Ей хотелось, чтобы она была с ней, когда она будет рождать своего ребеночка. «Бедная Вероника, никого с ней не будет при ее появлении, кроме меня и глупой акушерки. — Мужчин она не считала существующими при таком событии. Конечно, будет доктор Левицкий, всегда во время своих визитов миндальничающий. А Ваничка, по своему обыкновению, будет малодушествовать в соседней комнате и бояться, что я умру. Правда, когда я рождала Глебушку, я очень мучилась, а когда Игоря, чуть совсем не померла. Но девочек легче рождать, это всем известно.
Но где же сейчас Лиза Метельникова? Гуляет с мужем под землей? Смотрит, как рождается серебро и золото? Проходит в копях по длинным подземным коридорам, где сплошные стены из сапфира, малахита и рубинов? Как там, должно быть, красиво! А выйдешь на волю — горы. А взойдешь на гору дали. Синие, синие. И когда Солнце заходит, туманы внизу, сперва как белое руно, а потом как красно-рыжее золото. Рыжее белки и лисицы и краснее огня!»
Иволга проиграла свою руладу, и, перелетев на другое дерево, пропела еще звончее свой виолончельный напев. Ласточки с дружным торопливым щебетаньем носились за оградой сада.
«Верно, гроза соберется, — подумала Ирина Сергеевна. — Не по-весеннему, по-летнему сегодня жарко».
Маленький червячок землемер, зеленая гусеница, складывался и выпрямлялся на близком листке, как крохотный складной аршинчик. Она хотела чуть-чуть тронуть его пальцем, но он уклончиво покатился по листку, свалился с него и, успев принять свои меры, повис на длинной тончайшей паутинке, которую, кругообразно вращая головой, он стал терпеливо вбирать в себя, желая опять взобраться на листок.
Ирина Сергеевна усмехнулась. «Мир во зле лежит, — передразнила она про себя интонацию голоса того странника. — И этот вот мир тоже? Этот червячок тоже чем-нибудь согрешил? Какой вздор! И какая жестокая несправедливость, говоря о мире, видеть только людей и их гадости. Насколько богаче и разнообразнее мир. Сколько в нем великой своей правды, такой красивой, как крылья бабочек и пение птиц. И нет греха. Это глупое, гадкое слово. Он хорошо говорил, этот странник. Так образно. И сам он какой-то был особенный. Кто он и откуда? У него был не крестьянский голос. О, нет! И он был не из духовного звания. Те всегда тягучие и фальшивые. Может быть, из купцов? Или и повыше? Он так говорил, что не разберешь. И этот шрам на лбу. Верно, кто-нибудь ударил его лезвием, саблей или ножом большим. Он хорошо говорил, о том, как не достучишься ни в какую дверь. Только лик мира сего должен перемениться иначе, чем он думает, и не верю я в пришествия его пророчеств».
Молодая женщина была права. И странник был прав. В слове странника Ирина Сергеевна увидела только части и выпуклости, не увидев его целиком. И не знала она, что уже неисчислимые вестники, разные, одни — благовестники, другие — зловестники, каждый рассмотрев по-своему лик мира и увидев, что он должен перемениться и неуклонно должен быть изменен, пошли по миру, не приемля его, пошли по путям, топча их, затаптывая придорожные цветы, меняя своими шагами тропинки и межи, уже кое-где и ломая ограды, изменяя лик давнишних владений и установленных царствований, роняя сглаз, и голубой цветок, поселяющий в сердце жажду далекого, и красный цветок поджога.
21
Ирина Сергеевна не ошиблась. Она ушла в дом и села за фортепьяно, но не успела она взять нескольких аккордов, как начал греметь гром и пришла гроза. Веселая майская гроза, которая развертывает свое огненное празднество лишь на краткие минуты, чтобы освежить воздух, напоить деревья и травы и не медля окутаться в высокую радугу.
Светлый день прошел и погас. А вечером Ирина Сергеевна, усадив к себе на колени Глебушку, сидела в кресле около раскрытого окна и долго слушала, как вокруг высоких берез на дворе летали и гудели майские жуки. Шелестенье плакучих берез, покрытых пахучими молодыми листочками, вечерние тени, неявственно снующие в зеленой чаще ветвей, и это долгое упоенное жужжанье майских жуков, ровное, но иногда прерываемое одним близким жуком, прилетевшим только что и с размаху ударившимся о зелень, наполняло душу молодой женщины ощущеньем слитного праздника, творимого Природой и откликающегося в человеческом сердце радостью связи человека с Землей. Хорошо быть на пиру, куда ты зван, где ты желанен, где ты сливаешься своим весельем с неисчислимым полчищем гостей, из которых каждый пьет полную чашу своего довольства. Пиршественное шуршанье, жужжанье и гуденье голосов дает человеку высокое счастье чувствовать себя не одним, быть играющим звеном огромного сверкающего ожерелья, созвенной скрепой в лучистой цепи, а концы этой цепи смутно теряются, уходят куда-то и в небо и в глубь земли, в настоящее, прошедшее и будущее, и это хорошо, что не видно концов цепи, потому что там, где они теряются, что-то неизвестное, обещающее новизну своей непознанностью, и, если не видно концов, сердце и не предвидит конца, не думает о нем.
Глебушка, прижавшись к матери, давным уже давно заснул. Дверь тихонько скрипнула, и в комнату вошла Ненила, чтобы осторожно унести мальчика в детскую.
Через несколько минут она снова вошла.
— Что это, барыня, вы так сидите одна? — спросила она заботливо. Страдаете, верно?
— Нет, мне хорошо сейчас, Ненила, — отвечала разнеженно Ирина Сергеевна. — А все-таки трудно, уж не в первый раз, а ой как трудно.
— Потерпите, матушка барыня, теперь уж совсем недолго.
— Как погуляешь, походишь, очень тяжело. А ходить-то мне нужно.
— Уж такая наша доля женская. Нами только зато и мир держится. Разве мужчина может ребенка выходить, за дитятей походить? Да у него и руки-то другие. Топор, или лопату, или ружье хорошо умеет держать, а ребенка если возьмет на руки, ты стой и смотри за ним, как за другим ребенком, чтобы он его не выронил.
— А у тебя, Ненила, ведь только один был сын?
— Эка вы вспомнили, матушка. Это уж так было давно. Один сыночек был, как есть один. И того в солдаты угнали, как англичане с французами и турками в Крым воевать приходили. Там он, бедненький, и головушку сложил свою, ни в чем-то не повинную. Только я его и видела. Если бы здесь он помер, я бы хоть на могилку к нему сходила, помолилась, цветочков бы на могилку принесла. А там, в чужедальней стороне, никто не пожалел и никто не пожалеет.
— Теперь легче будет народу. Все теперь вольные.
— Так-то оно так. Да трудно и с волей. Разве бедность не та же неволя? Мало ли мужики маются и вольные. А мне самой на что она, эта воля? Я одна. Никого у меня нет. Куда бы я пошла теперь от вас, барыня? Да ведь мне и хорошо у вас. Вы ласковая, вежливая. И деточек ваших я люблю. Только уж очень своевольный Игорюшечка. Сладу с ним нет. Пойду его укладывать. Он, проказник, до сего часа не спит, заигрался в кубики.
— Я зайду сейчас поцеловать его.
Ненила ушла. Ирина Сергеевна простилась с Игорем, и, ожидая возвращения Ивана Андреевича с тяги, снова стала слушать голоса ночи. Но ей стало так грустно от беседы с Ненилой, что не скоро она вошла опять в то дремотное сладостное слитие с природой, в котором человеческое сердце ощущает человеческое побледневшим и стертым и чувствует всю убедительность иного бытия, где нет нашей разорванности, и вечный ткацкий станок, гудя и роняя в душу приметы, весело гонит к новым завершениям бесконечную мировую ткань.
22
Многие цветы ночью закрываются и умаляют свое душистое дыхание, другие цветы цветут только ночью, радуясь передвижению света в тьму, ландыш дышит во тьме сильнее своим страстным запахом, и хороша ночная фиалка, и упоительно дышит ночью табак своими белыми расцветами.
Желтокрылый махаон, радующийся Солнцу, к ночи складывает свои узорные крылья, и они похожи тогда на большой сухой лист, а его тело на сухую веточку, но белые ночные бабочки, с нарядными усиками, днем оцепенелые и недвижные в каком-нибудь темном уголке, ночью реющей толпой вьются около гроздий сирени или черемухи или позднее расцветающего жасмина.
И соловей, когда запоет днем, он поет прерывно и незаконченно, точно он учится только своей песне или уже позабыл ее, а когда поет он ночью, нет ему в пении равного в мире.
И не ночью ли чарами наполняет свои алые лепесточки дрема, посылающая людям счастливые сны? И не ночью ли расцветает рассыпчатым огнецветом папоротник, а кто прикоснется к его цветочной пыльце, уж конечно, будет, во всем будет счастлив.
У дня много звонких и явных чудес, которые открыты каждому. У ночи их больше, но они известны немногим, и далеко не все.
А влияет ли время, когда родится ребенок, на судьбу его? Что мы об этом знаем?
Конечно, влияет, и влияние это неисчислимо, но мы его не уследим. Можно ли исторгнуть одно явление, возникающее в сложной сети явлений, отъединить его от действия воздуха, света, времени года, часа дня или ночи, сочетания звезд, цветенья желтых цветов или белых, или иных, случайно пролетавшей мимо окна птички, которая чирикнула и рассказала матери, еще не родившей, но родящей через мгновение, что в мире есть песня, а песня есть воля, а воля — достиженье, а достиженье — радость. И в мучении своем, в болях и в терзании, улыбнется душа будущей радости, и всегда-всегда душа этого ребенка будет стремиться к новизне, будет полетной, певучей и радостной.
В одну из первых ночей июня, самого прозрачного месяца в году и самого богатого цветами, пред утром, в тот час, когда короткая ночь целуется с новым днем, богатым долгими светлыми минутами, когда одинокая в синеве неба сверкает Утренняя Звезда и утонченны ее длинные золотые ресницы, у Ирины Сергеевны родился наконец ребеночек, которого она ждала с таким нетерпением.
Она рождала его легко, почти безболезненно. Боль явилась в капризном сердце, когда он родился, но не надолго. Вероника не расцвела, это была не девочка, а совсем не исчисленный ожиданиями матери доподлинный мальчик.
— Мальчик! — возгласила торжествующе акушерка, поднимая ребенка в воздух и для здоровья слегка подшлепывая его, чтобы он кричал громче, к чему он не выказывал особого желания.
— Опять мальчишка, — разочарованно протянула Ирина Сергеевна, все же залюбованно смотря на красное тельце ребенка.
— И очень хорошо, сударыня, — наставительно заметила акушерка. Мужской пол — командующий пол. Таким он был, как вы знаете, во всех цивилизациях.
— А царство амазонок? — насмешливо сказала Ирина Сергеевна.
— Это мифология, сударыня.
— А Семирамида? — не унималась насмешница.
— И про висячие сады Семирамиды мы читали, — отвечала акушерка, делая свое дело. — И Жанну д'Арк знаем. И нашу княгиню Ольгу. Только это все исключения. А в нашем быту мужчине куда сходнее быть. Во всяком случае, говорить вам много сейчас не нужно, и поздравляю вас, молодцом себя держали.
— И я поздравляю с увеличением в нашем мире командных возможностей, сказал, улыбаясь, доктор, медоточивый Левицкий.
Ирина Сергеевна смотрела на красно-рыжие волосики мальчика и с испугом заметила, что, хотя головка ребенка чрезвычайно правильной формы, на затылке, в нижней части, был сильный выступ вперед, как будто там на ровный пласт черепа был наложен еще двойной пласт.
— Это будет — уродство? — спросила она робко доктора.
— Что вы говорите, Ирина Сергеевна? — вскликнул тот. — Да ваш сын будет гениальный человек. Такая голова была у Сократа.
Ирина Сергеевна улыбнулась. Ей всегда нравились любезные уверения, если даже она в них не верила и называла своим словечком — миндальничанье. Никакой сократовской судьбы, конечно, не ожидает ее мальчика, но почему бы ему не быть гениальным, если сама природа позаботилась дать ему особую примету?
Позволили войти и ждавшему Ивану Андреевичу. Но, когда он вошел поцеловать Ирина Сергеевну и с застенчивостью, точно виноватый, протянул ей ветку только что расцветшего жасмина, понюхать жасмин ей позволили и немедленно же убрали ветку. Этот запах был слишком силен для мгновения.
«Только и всего?» — подумала про себя Ирина Сергеевна. Это не о цветах она подумала, которые так неожиданно дохнули на нее сладким духом и тотчас же исчезли. О всей кончившейся тайне долгого безмолвного разговора с маленьким существом, жившим в незримой тайности, подумала она. Она была рада, что ребеночек уж тут, и ей, однако, было жаль этих долгих недель и месяцев сосредоточенной внутренней жизни, когда она вся была во власти этого внутреннего отъединения от всех и тихого собеседования сердца с самим собою и с многосложной слитностью приходящих звуков и проходящих теней.
Она скоро заснула крепким, здоровым сном. Ей снился большой куст вероники. Он цвел в саду недалеко от огромных столетних лип, и бесчисленные голубенькие цветочки, с белым светом там, внутри, расцветали и осыпались. Она хотела подойти к цветам, но дикие пчелы так угрожающе жужжали, что она не могла. Вдруг поднялся ветер, деревья зашумели, множество голубеньких маленьких лепестков, закрутившись, поднялось в воздух, и это были те маленькие голубые бабочки, которые водятся на проезжих дорогах и любят грязные колеи и лужицы. Когда же она оглянулась к кусту вероники, там не было больше вероники, а был большой цепкий куст чертополоха с лиловыми цветами. Все смешалось, и она потонула в большом зеленом потоке, который протекал между деревьев, по деревьям, над древесными вершинами, и казалось, что есть только он и нет больше неба и земли.
23
При крещении мальчика назвали Георгием. Мать стала звать его Жоржиком, отец тоже, но в минуты растроганности он называл ребенка Егорушкой, хотя Ирине Сергеевне это и не нравилось — она находила, что Егор имя некрасивое.
Когда ребенок принял определенный лик и начал улыбаться, его зеленовато-серые глазенки выражали живость. Он был люб и отцу и матери. Ирина Сергеевна, неравнодушная к приметам, была обрадована чрезвычайно, когда увидала, что на правой ножке у ребенка родимое пятно, правильный коричневый кружочек, темное солнышко. Когда она позвала Ивана Андреевича, чтобы показать ему эту родинку, она имела такой счастливый и торжествующий вид, как будто она давала ему обещание совершить волшебство и вот волшебная чара осуществилась полностью. Правда, и Ивану Андреевичу это темное солнышко показалось очень милым и трогательным.
— Мальчик будет весь в меня, он мой, — говорила Ирина Сергеевна. — Мой рыженький Жоржик!
— Жоржик твой, а Егорушка мой, — сказал, смеясь, Иван Андреевич. Рыженький-то он рыженький, а примета моя. Прямо печать.
Ребенку от этого дележа его было только хорошо. Ирина Сергеевна кормила сама. Кроме того, Жоржик поступил на попечение Ненилы, которая уже почти не нужна была Игорю. Все шло своим правильным порядком.
Ирина Сергеевна вступила в полосу радованья на все мелочи жизни. Она точно возвращалась каждый день к тому, что было когда-то ей мило, но было покинуто. Это были многократные свиданья с теми предметами и с теми чувствами, с которыми душа много месяцев была в разлуке. То самое платье, которое еще так недавно она не могла надевать, вдруг стало для нее точно школьной подругой, с которой она внезапно свиделась. Надевая такое дружественное платье, она не могла удержаться от того, чтобы не напевать вполголоса какую-нибудь песенку. Особенное удовольствие испытывала она от того, что могла теперь без всякого опасения быстро сбегать и взбегать по лестнице. Ей казалось, что у нее другие ноги, что ее каждую минуту зовут незримые голоса — из леса, из сада, с поля, с лугов.
И она подолгу бродила в саду или по лугу. Наклонялась к цветам, редко рвала их, пусть живут, пусть цветут. Ездила с Иваном Андреевичем за две версты в лес, купаться в лесной речонке, все в той же Ракитовке, извивавшейся среди полей и лесов. В том месте, куда она ездила, речка образовывала небольшое и неглубокое озеро, звавшееся Лебяжий Слет. Лебедей там не было, но много было желтых и белых кувшинок, местами оно совсем было покрыто густо разросшейся осокой и камышами. Впрочем, весной, во время половодья и перелета птиц, здесь гостили некоторое время дикие гуси и лебеди, больше, однако, утки. Ирина Сергеевна любила купаться подолгу, все же нужно было прощаться с Лебединым Слетом и с проворными его коромыслами, которые шелестели над самой водой своими стекловидными крыльями. Лошадь горячилась и нетерпеливилась, жалимая слепнями. Освеженные и смеющиеся, счастливые он и она ехали домой, где на балконе уже поджидал их кипящий самовар.
А когда поспела рожь и засверкали звонкие серпы, когда запели свою долгую песню в лугах стрекозы и кузнечики, почувствовавшие, что лето кончилось, Ирина Сергеевна стала думать, что уже недалеко сентябрь, и ей показалось в ее думах, что этот замыкающийся год есть единственный год ее жизни, полный истинного цельного счастья, и она тихонько шептала благословения каждой травке, каждому цветку, каждому кузнечику, звенящему в лугах, играющему на своей маленькой скрипочке тот же гимн любви и благодарности, которым было переполнено ее молодое сердце.
24
Лиза Метельникова, о которой вспоминала Ирина Сергеевна, не замерзала в сибирской зиме и не заблудилась под землей в копях, где есть коридоры со стенами из драгоценных камней. Она приехала с Урала в Москву, а оттуда проехала в Большие Липы к своей подруге. Ликованию и расспросам Ирины Сергеевны не было конца. А узнавши, что Лиза, хотя и не видела стены, состоящей из сапфиров и алмазов, но стену из аметистов видела собственными глазами, она сделала ей реверанс такой почтительный, какой она сделала лишь однажды в жизни, когда к ним в институт приезжал Наследник Цесаревич.
Лиза Метельникова приехала повидаться с подругой, но у нее была также и определенная цель. Она привезла с собой несколько нумеров «Колокола», привезла «Былое и думы» Герцена и еще другие заграничные издания. Она принадлежала к какой-то тайной организации, к которой, не сообщая, однако, о ней подробных сведений, она хотела привлечь Ирину Сергеевну. Цель организации была просветление умов, главным образом среди крестьян и рабочих, исходящее из мысли, что царское правительство неспособно дать необходимые реформы, что оно доказало столь несовершенно проведенной крестьянской реформой.
— Ты очень изменилась, — говорила Лизе Метельниковой Ирина Сергеевна. Ты раньше была совсем другая.
— Я много видела с тех пор, как мы с тобой начиняли себя всякой романтикой.
— Наша романтика, Лиза, не так уж была плоха. И мы здесь делаем по-своему, что можем.
— Мало вы можете, и не это нужно. Необходимо переменить все в самом корне, пока еще не поздно. А еще не поздно. И есть сильные люди, которые хотят изменить лик вещей в основном. Наши кружки разбросаны по многим местам России.
— Как ты можешь верить, что заговоры могут привести к чему-нибудь путному? Или ты забыла декабристов?
— Это было совсем другое и частичное. Я не о каком-нибудь перевороте, совершаемом кучкой людей, говорю. У каждого человека есть ум, который может развиваться или пребывать в отупении и предрассудках. И у мужика есть ум, хоть он упрям и на вид слишком часто глуп. А у рабочего ум бывает совсем восприимчивый. И все на заводе или на фабрике очевиднее. Начнется с малого, придет к большому. Самый ход вещей будет говорить за себя. Мы создадим очаги и нужных людей. А решительная минута придет, когда это будет необходимо.
— Я думаю, что прежде всего нужно распространить самую простую грамотность. Тогда и то, о чем ты говоришь, и то, о чем ты мечтаешь, будет иметь полный смысл. Не раньше, моя милая, не раньше.
— Да ведь не хотят совсем, чтобы мужики были грамотными. Против этого имеется весьма сильное течение. Или ты, добренькая, полагаешь, что ты отсюда, из Больших Лип, распространишь на всю нашу матушку Русь грамотность?
— Я отвечу тебе твоими же собственными словами. Начнется с маленького, а кончится большим. Я не одна и я не исключение. А ты в деревне не жила и мужиков совсем не знаешь.
— Я видела зато много рабочих. Да притом вовсе, в конце концов, и не в мужиках и не в рабочих дело. Когда случается пожар, все суетятся и бегают зря. Если же тут случится распорядительный человек, он глупое человеческое стадо, заметавшееся от вида огня, как от волка, в одну минуту превратит в толпу дружно работающих. И когда приходит жатва, волей-неволей берут серпы и идут жать. Так и со всей Россией будет. Мы подготовим, а ход вещей сам за себя в тысячу раз больше будет готовить. И будет пожар. И придет жатва.
Ирина Сергеевна замолчала, пораженная. Ей припомнился странник, и совпадение мыслей и слов, несмотря на все различие, подействовало на нее ошеломляюще.
Она подумала и наполовину шутливо, наполовину простодушно спросила:
— Ты не разговаривала ни с каким странником в дороге?
— Со странником? Что с тобой, моя милая?
— Нет. Так. У меня была одна встреча.
— Должно быть, и моя очередь настала сказать: ты очень изменилась. Это ли Ирина Искра? Ты даже со странниками научилась говорить. Ну и сиди себе спокойно в своих Больших Липах, рожай детей, у тебя их уже трое, будет, конечно, и больше. И учи трогательных Васюток и Машуток «Птичке Божией».
Ирина Сергеевна, несмотря на свою легкую способность обижаться, на подругу совсем не обиделась.
В члены тайного сообщества она все-таки не поступила. Но при отъезде Лизы Метельниковой довольно непоследовательно вручила ей целую сторублевую бумажку для передачи в кассу этого тайного общества. И очень взгрустнулось ей, когда Лиза уехала. И подруги ей было жалко, и в душе осталось что-то неясно раздражающее. В себе она не сомневалась ни чуточки и после споров и разговоров стала еще убежденнее в своих точках зрения. Ее неуловимо беспокоило совпадение между проповедью странника и словами ее подруги. У нее было такое чувство, точно в спальне перед сном, когда постель уже была приготовлена и верх одеяла с верхом одной простыни был откинут, она услышала в комнате жужжание осы и увидела ее мельканье, трепетный лик, ее хищные усики. Но когда она стала ловить ее, оса исчезла. И вот она не знает, в комнате оса или улетела. И ей неуютно лечь в постель.
25
К Ирине Сергеевне пришел михалковский мужик Афанасий и принес подарки. Афанасий, кроме крестьянского своего дела, был также и охотник. Ружьишко у него было кое-какое и собака охотничья была, а вот насчет пороха и дроби было туго. Дороги они очень, порох и дробь. Он знал, что Ирина Сергеевна пороха и дроби ему даст и так, если попросит, а все же лучше приходить не с пустыми руками. Этот раз он не дичины ей принес, а большое лукошко рыжиков и сплетенные им самим, чрезвычайно изящные маленькие лапотки.
— Спасибо за рыжики, — говорила Ирина Сергеевна, награждая Афанасия изрядным количеством пороха и дробью мелкой и крупной, — чудесные рыжики. А лапотки-то эти почему ты мне принес?
— А хороши, барыня? — спросил Афанасий, ухмыляясь.
— Очень хороши, превосходные. Если бы не такие маленькие, а мне впору были, я бы в них танцевать стала.
— Так я вам, матушка, сплету другие, — лукаво ответил Афанасий, довольный шутке. — А эти самые лапотки я для старшего сынка вашего сплел, подарите ему от охотника Афанасия.
— Уж не знаю, что он будет с ними делать. Подарю ему как игрушку.
— Что они будут с лапотками делать, не могу знать, а только собственное это их желание. Как я в прошлый раз был здесь в усадьбе, на дворе я барчонка с Ненилой встретил. И говорят это они: «Афанасий, хочу лапти. Принеси мне лапти». — «Ну, — отвечаю, — коли хочешь лапти, мы с нашим удовольствием вам сплетем». Вот, значит, как сказано, так и сделано, матушка вы наша.
Ирина Сергеевна подивилась, но, не выказывая своих чувств, еще раз поблагодарила Афанасия и велела прислуге накормить его и напоить чаем.
— Игорь, Игорь, — позвала она мальчика.
Игорь неторопливо пришел к ней из детской.
— Ты звала меня, мамочка? — спросил он, осматриваясь своими сосредоточенными и острыми глазками.
— Да, деточка. Посмотри-ка, что у меня для тебя есть.
Игорь увидел лапотки, зарумянился, не то от удовольствия, не то от застенчивости, и тотчас ухватился за них.
— Это мне, мамочка? Откуда это?
— Как откуда? Да ведь ты же сам сказал Афанасию, чтобы он тебе принес. Вот он и принес тебе в подарок.
— Какие хорошие!
— Да зачем они тебе, Игорь?
— Я в них буду ходить.
— Почему же именно в лапотках? Разве тебе свои сапожки не нравятся?
— Ах нет, мама. Что ты говоришь? Сапожки очень хорошие. Так поскрипывают тихонько и блестящие. Я буду сапожки носить.
— И сапожки и лапотки. Как же это? Вместе?
— Нет, мама. Какая ты! Сначала сапожки, а потом лапотки.
— Когда же потом?
— А потом, после, когда большой вырасту. Я хочу быть как тот странник. Когда он уходил от нас и смотрел на меня… — Мальчик застыдился.
— Ну что же?
— Я тогда полюбил его, мама. Он был такой печальный. И я посмотрел на его лапти, когда он выходил. Мне хотелось пойти за ним и быть, как он. В лаптях пойти за ним. Из церкви в церковь. В церкви хорошо. Так светло и поют. И все молятся. Я люблю, когда ты в церковь ездишь со мной, в Якиманну.
— Мой милый, милый, — сказала мать, крепко прижимая его к себе и целуя. — Мы завтра опять туда поедем. Завтра воскресенье.
Мальчик молча сидел на коленях у матери, и что-то светлое и темное вместе, вне слов, означалось в его глазах. Он думал про себя свое.
— Мама, — сказал он наконец, точно решившись.
— Что, милый?
— Почему странник в лаптях, а я в сапожках, а деревенские мальчишки босые?
— Глупенький ты мой. Какие ты вопросы задаешь. Да потому, что всегда так было.
— Всегда? — недоверчиво спросил мальчик.
— Всегда, милый, и всегда так будет. Да ведь им совсем не плохо, деревенским мальчишкам, бегать босыми, им даже очень это весело. Ты ведь тоже любишь босыми ножками бегать по полу, когда спать ложишься и шалишь и дразнишь няню. И в лаптях тоже хорошо, и страннику и мужикам. В них еще мягче, чем в сапогах.
— Ты правду говоришь? — спросил мальчик медленно и разочарованно.
— Правду, правду, миленький мой, — проговорила Ирина Сергеевна, покрывая его поцелуями. — Пойдем-ка в сад, погуляем. Посмотрим, не расцвели ли настурции.
«Какие странные мысли приходят ему в голову», — говорила про себя Ирина Сергеевна, идя по садовой дорожке.
Игорь шел с ней рядом, молчал, но просветлел.
«И ведь он мне не поверил, когда я начала отговариваться, что всегда так было. Дети знают безошибочно, когда мы, взрослые, от них отговариваемся. И не умеем мы с ними говорить».
Она вспомнила, как и ее в детстве часто сердили нарочные слова взрослых и как она внутренне смеялась, и зло смеялась, над взрослыми, воображающими, что они так непроницаемо умны, а дети ничего не видят и не понимают взрослой неуклюжести.
«Да, конечно, птицы понимают своих птенцов и умеют с ними обращаться, и животные тоже. Как собака или кошка умеет играть и дружить по-настоящему со своими детенышами, щенята и котята часто счастливее детей. А люди, должно быть, так умнеют в одну сторону, когда становятся взрослыми, что голова у них очень нескладно все существо перевешивает, и все у них криво-косо выходит.
Впрочем, ведь не все не умеют говорить с детьми как нужно. Вот у Ненилы всегда выходит все складно. Я не умею так. И Игорь к ней больше льнет, чем ко мне. Я иногда ревновала, а потом бросила. Вижу, что она и вправду какой-то дар имеет особый говорить с детьми. Скажет какую-нибудь складную прибаутку, сказку расскажет кстати, наговорит, наговорит, у мальчика совсем другие глаза делаются.
И ласковая она. Я иногда бываю такой равнодушной, такой холодной. Точно мне ни до кого нет дела никакого, а она всегда ласковая и всегда терпеливая».
Ирина Сергеевна обошла с Игорем весь сад и тихонько пошла домой.
«Куда это опять Ваничка запропастился? — подумала она с легкой досадой. — Теперь опять начнется охота да охота. Так его и не увидишь целыми неделями.
Странная и я, — продолжала она свои размышления. — Что же ему, пришитым, что ли, ко мне сидеть? И с детьми ведь он не может быть столько, как я. Ничего, что его нет. Он вернется. И чем дольше отсутствует, тем нежнее, когда возвращается, больше любит меня, а не меньше».
Она вздохнула и опять с тревогой посмотрела на Игоря. Мальчик сосредоточенно молчал, а она не знала, что ему сказать или о чем его спросить.
«Да, я знаю, почему взрослым трудно говорить с детьми так, чтобы дети были действительно довольны и им не казалось бы, что с ними играют, но в нарочную игру. Ребенок — птица, а душа взрослых вся обнаженная, и ребенку скучно. А душа няни — дремучий лес, и птице хорошо в дремучем лесу, все найдет она там, что ей нужно и что ее манит. А наше — недоступно ребенку, доступное же обнажено, как выжатое поле и выкошенный луг. Ни колоса, ни цветка для ребенка не найдешь в душе взрослого».
26
С долгим скрипом потянулся по проезжей дороге за садом обоз. Лошади везли тяжелый груз, около каждых двух-трех возов шел сбоку молчаливый мужик, помахивал кнутовищем, на минуту какой-нибудь мужик подходил к другому, перекидывались несколькими словами и снова разъединялись говорить им было не о чем.
Обоз протянулся длинной серой змеей, и в странном молчании, нарушавшемся только томительным скрипом, потянулся к селу, а через село потянется в город, и там серая змея потеряется, звенья ее рассыплются.
Ирина Сергеевна, пройдя весь сад, стала выходить с Игорем через другую калитку возле входа в липовую аллею. Тут только она вспомнила, что хотела посмотреть, не расцвели ли настурции. Она вернулась на минутку и в уютном уголке увидала желто-красные цветы.
Настурции зацвели. Потому что лето отцвело.
27
— Няня, — говорил в этот вечер, засыпая, Игорь. — Отчего я хожу в сапожках, а странник был в лаптях, а мальчишки деревенские босиком бегают? Почему?
— Ах ты, родимый мой, — проговорила Ненила, совсем растроганная и знавшая уже во всех подробностях историю с лапотками. — Отчего да почему, только это одно слово ты и знаешь. Мало ли почему.
— Нет, почему? Скажи.
— Да, милый ты мой, ведь ты барчонок, папа и мама твои ведь не бедные, у них всего довольно, вот и купили тебе сапожки хорошие, и ходишь ты в сапожках. А странник бедный, ничего у него нет, хорошо еще, что лапти есть, а то бы и босой ходил по всем своим путям-дорогам, а дороги-то разные, камни на них бывают и осколки там всякие, и на колючку напороться можно. Так он лаптям-то своим больше рад, чем ты своим сапожкам. Идет, мягко в них, ноге уютно, и сердечушку его хорошо. Идет он и думу свою думает и Бога хвалит. А мальчишки деревенские босые бегают, так как же им, глупенький, по-другому бегать? Им босым-то вольней. Да и что на них не сгорит? Надень-ка на них сапожки, они их в одну неделю так протопчут, одни голенища останутся. На них и лапотки жаль надеть. Тоже и лапотки добро, нужно их сплесть. Ни за что пропадут. Все на них горит, такие они непоседы.
— Няня, а мама сказала, это всегда так было. Всегда у Бога одни бедные, а другие богатые? И в раю тоже так?
— Милый ты мой, родной мальчик, — проговорила Ненила умиленно, — всегда были бедные и богатые, и бедных много-много больше на свете. Все же, хоть и говорят так — бедный, не все они по-настоящему бедные. У кого горе, тот бедный, а у кого горя не бывает? Нужно всех жалеть, так нам Бог велел. Всех жалеть и обо всех помолиться. А это, что бедные и что богатые, пустые слова, — со вздохом продолжала она уже более для себя, чем для засыпавшего мальчика. — Бедным-то, конечно, куда труднее, чем богатым. Да ведь люди все разные. Как птицы в лесу, и как звери лесные, и как цветочки на лугу. Одна птица клюет-клюет и никогда сыта не бывает, и глаза у нее жадные и несчастные. А другая птичка клюнет, чивикнет и улетит. И весело ей, летает и поет. Зверь зверю — розь, и человек человеку — розь. Под одно их не подогнать. А жалеть всех нужно. Все — Божье творение. Сохрани нас Господь Всевышний. Спи, родной.
Но мальчик уже крепко спал. Ему снился красивый сон. Он шел по большой дороге, залитой Солнцем, по дороге, где только что прошел обоз и растаял. Он шел, а на нем были новые белые лапотки, длинный кучерской кафтанчик, подпоясанный серебряным пояском, и шапочка с павлиньими перьями. Около него, держа его за руку, шел странник, наклонялся и что-то говорил ему, а глаза у него были ласковые и печальные. А шли они к большой белой церкви, и было еще издали видно, что там идет служба, двери церковные были раскрыты. И мальчик удивился во сне, увидав, что из церкви, где звучало пение и сверкали иконы с золотыми рамами и с золотою оправой, и горели зажженные свечи, вылетали черные и белые птицы — он не знал, какие они. Птицы вылетали и опять влетали в церковь, и мальчику почему-то было очень от этого тревожно и хотелось что-то сказать страннику, но он не знал что, и хотелось закричать, но он не мог. А странник все шел с ним ближе к церкви и наклонялся к нему. И ему было хорошо, оттого что странник наклонялся к нему. И ласково смотря, хотя печально, странник говорил ему что-то, но он не мог понять его слова. И мальчику было тревожно, оттого что он не мог понять слова странника, но ему было хорошо, потому что на нем была шапочка с павлиньими перьями и белые лапотки на ногах.
28
Сентябрь, золотой сентябрь, сколько раз ты был в мире, с тех пор как расцвели цветы и деревья, страсти и желания? Сколько раз ты будешь еще бросать в листья, которые были смарагдами, золото и кровь?
Ты являешь в прозрачном воздухе такие тонкие паутинки, что, не улетая на небо, они и не падают на землю. Их зовут нитями девы, их зовут пряжей Богородицы, они такие невещественно-легкие, что только из них можно спрясти радужные одежды для помыслов Той, в чье сердце вошло семь мечей.
Развилистая цепкая лоза давно расцвела в песчаной почве, душистые крупные ягоды превратились в красное и белое вино, вино алое и золотое. Горело топазом золотое вино в граненом хрустале. Выпить полный бокал золотого вина, солнечно-веселящего. И рука уронила хрусталь, он разбился с тонким звоном, с тем звуком, который был весел только для самого себя, как призрачный звон разбивающихся хрусталинок в остром свисте синей птички, синички, в малом вспеве птичьего голоса на ранней обедне Осени.
Разметалась Осень по лугам и лесам, по полям и дорогам, по притихшим рекам, по тихим, всегда тихим озерам, и такая же она властная, как Весна, еще властнее и пышнее в красках, горящих костром и заревом, говорящих сердцу о сожженном.
И красные яблоки останутся на зиму и от них будет благовонный дух в комнатах, которые сомкнут теснее свой воздух, чтобы не стыли мысли, когда за окнами метель. И единственная ягода Осени, горькая ягода рябины, свесила вдоль забора в саду свою ликующую бахрому, красные кисти.
Желтые ковры в тереме Осени, желтые и красные стены и потолки этого шаткого терема, синие прорезы в зыбком потолке, в синюю глубь воздушных верхов глядят эти прорезы, туда, где ходят вольные тучки, где кричат прощальным криком вольные птицы, которые, исчерпав сполна одно, летят к цельному и полному другому, в страде и торжестве высокого перелета кричат уманчивые птицы, дразнят и зовут, болью и грустью терзают тех, кем ткутся ткани прочной жизни, чьим сердцем, прикрепляющая, властвует тяга земная.
Ветер качает зеленые висячие ковры Весны и зеленые и пестрые ковры, разостланные снизу. Дождь, пролетая быстро, гонимый торопящимся громом, мочит весенние ковры, и они еще пышнее и красочнее. Кажется, что им и не будет конца. Кажется цветку, что, если он расцвел, так всегда он должен дышать Солнцем и голубым теплым воздухом, потому что счастье есть правда, а правда должна быть всегда, никогда не изменяя, не меняясь. Кажется зеленому листку, что лучше изумруда нет ничего, и в море изумрудном, неисчерпаемом, несчитанном, посмеявшемся, шелестом своим и гулом, над всеми числами, кажется ему, что он вечно будет зеленым, что не тронет его ржавчина, что не брызнет в него кровь.
Нет узорнее, в тонких вырезах, листьев клена. И первые они принимают в себя потоки бледного золота. Нет таинственнее, в лике и шелесте, листьев крепкого вещего дуба. И самые они темные, скоробленные, когда Осень, дохнув, сделает их ржавыми.
Нет часа пронзительнее последнего часа кончающегося праздника, ни звука лесного острее свиста синицы, ни боли острее безгласно вскричавшего женского сердца, услышавшего крик отлетных журавлей и судорожно понявшего, что золото прошлого сентября потонуло в золоте нового сентября, уже дрогнувшего в рассыпающемся тереме Осени. Женское сердце всегда приковано, и больше в нем жалости, которая не пустит, не отпускает. Мужское сердце всегда свободно, и любит или не любит, а уходит, на мгновенье, на час, на день, надолго, часто навсегда.
В близком лесу зазвучали рога, охотничий рог, музыка северных лесов. Тот великий поэт, который всех больше других любил Россию, сказал, что эта музыка слаще Бетховена. Слаще она и древнее, лучше она созданий всех чародеев гармонии, потому что в ней плещет воля и говорят голоса лесов. Праотцы кличут к нам в звуке охотничьего рога, они, что не знали нашей боли и жалости и не скорбели от паденья осенних листов, ни от голоса часа, когда над разметанным теремом Осени, над прорывами тесных ветвей, над растерзанными их коврами, огромным сдавленным шаром спустилось, и сейчас уйдет, красное Солнце, кровавое Солнце.