Под новым серпом

Бальмонт Константин

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Старинное сказание о добрых и злых волшебницах, наделяющих новорожденного ребенка своими дарами, осуществляется в жизни гораздо чаще, чем это думают. Избранники возникают. Творчество мира не оскудело. Но бывает так, что иногда избранный стебель мирно поднимается среди соседних трав, с медленностью спокойной и плодотворной крепнет зеленая цветочная почка, растет как изумрудное яйцо, до срока своего, и от должного касания солнечного луча или капли утренней росы наконец шелохнутся в своем сжатье кончики красочных лепестков, раскроется голубая или алая чаша, может быть, захватившая цвета Солнца чаша золотая. Цветок цветет, на него глядят, им любуются, искрятся глядящие глаза от зрелища стройной красоты, своим видом чарующей душу. А бывает и не так.

Сломится стройный стебель, прежде чем явит воздуху всю свою цветочную мощь. Кто тогда назовет избранника избранником? Кто оценит, сколько потеряно, когда, брошенный как ненужное, лежит и быстро смешивается с молчащею пылью продолговатый тонкий изумруд, не успевший раскрыть свое красочное сердце?

Среди детей Ирины Сергеевны, — а кроме троих, у нее рождались еще, и с течением лет всего у нее было семь сыновей, — старший, Игорь, и третий, Георгий, были избранниками Судьбы, и каждому волшебницы подарили много даров. У Георгия был пригожий лик, тихий нрав, любопытствующий созерцательный ум, любовь к узнаванию тайн, любовь к любви, безгневность, радованье всякой красотой, ненасытимая жажда музыки. Один только дар из этих благих даров был заклятым. Любопытствующий ум, опрокинувшись в то свойство его души, которое выразилось как любовь к любви, бросил его в свой час в такие далекие дороги, ступив на которые он уже должен был идти, если бы и хотел сказать: «Довольно».

Пригожий и даже красивый лик, нрав тихий и созерцательный, но со взрывами гнева, ум острый и любящий сопоставлять острия, желанье всегда разгадывать тайны, а если свиток, включающий в себя тайну, не поддается разгадке, способность нетерпеливым движеньем разорвать этот свиток, ненасытимая жажда найти правду мира и увидеть ее воплощенной — таковы были перепутанные дары, подаренные маленькому Игорю добрыми и злыми волшебницами. И колдовство зловольных в свой час оказалось более сильным.

Пока это были только дети. В клетчатых шотландских рубашках с серебряным пояском, в бархатных шароварчиках, слишком широких, в козловых сапожках. Такие чистенькие и чинные. В светлых комнатах, где им улыбается только ласка. В светлом саду, где бабочки и цветы. В светлой сказке, которую рассказывает каждый звенящий новый час и каждое новое явление в мире, где все появляется, прежде чем исчезнуть. В светлом детстве, которое посылается небом как единственный праздник, ни с чем несравнимый по богатству и свежести приходящих звуков и красок. В том царстве, которое в жизни раскрывается только раз.

 

2

Кто любит проходить по лесной дороге и смотреть внимательным, вбирающим взглядом на зеленое богатство, мимо которого он проходит, тот знает, что, идя, он лишь касается душой этого богатства и видит только общую картину живого разнообразия, в нем создается только очерк этой красоты. Но если он выберет тихое место, сядет там неподвижно и на ту же самую красоту будет смотреть не мгновенным оглядом, а длительно, он увидит ее совершенно иной, впервые такой богатой, яркой и разнообразной, впервые всеслитой в своем разнообразии — поющим законом гармонической цельности. Через глаза, глядящие долго и любовно в душу глядящего, войдет музыка безмолвия, и нескончаемо содержание красивой мудрости, входящей в созерцающую душу от зеленых ликов леса, не скупящегося делиться своим ценным добром с тем, кто хочет его и жаждет.

Кто молча заглянул хоть однажды в глаза живого существа, — будь то друг, или женщина, или ребенок, или конь, или верная собака, или неверная таинственная кошка, или птица, насторожившая свою головку и не знающая, улететь или не улететь ей с ветки, — тот знает, сколько неопределимого словами душевного содержания переливается из глаз в глаза, от одного существа к другому, из души, в которую заглянули, в душу, которая хочет глядеть, и видеть, и молча ласково спрашивать.

От всех вещей мира всегда исходят многосложные безмолвные голоса, и тот, кто их слушает, а не проходит мимо них лишь вскользь, приобретает особое красноречие, сказывающееся в особой единственности речи, или умении пропеть былину, или в даре живописания, или в неземном даре прикоснуться к струнам и музыкой переселить небо на землю. Иногда это красноречие сказывается в том, что человеку с человеком необъяснимо хорошо. Они ничего не говорят друг другу, но чувствуют, что у обоих в душе праздник. Иногда это красноречие — и чаще всего — видно в молчащих глазах ребенка, который еще не забыл недавнюю голубую Вечность, но уже коснулся своей воспринимающей душой играющего содержания звенящей минуты, этого загорающегося и погасающего, чтобы снова загореться, серебра и золота, из которых новожданная, новочаянная душа в каждом пробеге своей минуты ткет в новых сочетаниях воздушные ткани снов.

Тайна детства и до сегодня еще не разгадана, и, вырастая, люди так же мало помнят свое детство и всю его красочно-музыкальную содержательность, как, просыпаясь, мы помним лишь несколько мгновений наши сны, а потом сны тают, и в памяти нашей остается лишь воздушное ощущение, что мы были лицом к лицу с тайной, которая блеснула и ушла, — и наше желанье догнать бодрствующим умом ускользающую, ускользнувшую тайну сновидения похоже на желанье коснуться радуги. Пока мы приближаемся к радуге, она уходит. Она уходит и тает. И в конце концов у нас в руках только влажность прошедшего дождя, а в уме слабое воспоминание, что краски были и они единственны по своей красоте.

Обыкновенные взрослые люди, говоря слово «ребенок» или слово «дети», произносят это слово тоном заурядного, мало что разумеющего, опекуна или же влагают в него нарочитую нежность, овеянную снисходительностью и пренебрежением. Но Тот, Чье имя благословили нескончаемые миллионы, любил присутствие детей, как Он любил цветы и птиц, и, поставив ребенка посреди двенадцати Своих избранников, обнял его. Ибо Он лучше других знал, что детство есть сложная красивая тайна.

Если детство есть сон, так ведь есть высокий, прославленный своей мудростью народ, все рассуждения которого опираются на основоположение, гласящее, что жизнь есть сон. И среди снов бывают вещие.

Женщина никогда не может забыть того первого поцелуя, который когда-то она узнала как девушка. Мужчина душой своей неизмеримо грубее и тяжеловеснее, чем женщина. Но и мужчина, в свой час, кто бы он ни был, помнит, вспомнит ту, которую он поцеловал впервые.

Первые ощущенья бытия, испытываемые в детстве, — это первые поцелуи мира к душе. И если детство проходит счастливым, все оно тогда радостная смена новых и новых ласковых поцелуев, все оно есть беспрерывная тайна причастия. В первый раз новожданная душа проходит сказочные дороги мира с раскрывающимися чашечками цветов. И этот свет Мировой Евхаристии пережившему счастливое детство светит потом всю жизнь.

 

3

— Игры-игрушки! Купите игры-игрушки! Самые лучшие, первый сорт! — возглашал расторопный ходебщик, выгружая свой товар из объемистого короба на длинный ларь, стоявший вдоль стены в передней барского дома в Больших Липах.

— Игры-игрушки, — повторял он, лукаво посматривая на детей, у которых загорелись глазенки, на Ирину Сергеевну и на Ненилу. — Кубари, волчки, заведут песню, кружатся, не кончат до завтра. Плясуны канатные из наилучшего картона, дернешь за ниточку — руки-ноги прыг в разные стороны, а иные даже язык показывают. Ваньки-встаньки, как их ни бей, не ушибешь, как ни бросай, а покачается и встанет ванька-встанька. Мужик с медведем, деревянные, а как по железу молотками бьют, тот — стук и этот — стук, не узнаешь, кто лучше молотком работает. Мельница, хлеб молоть, крыльями машет, и гусю так не взмахнуть. Утята, гусята, собачки, барашки, у каждого голос есть, только пожми немножко, сейчас заговорит по-своему, как ему природа его велит. Зайчик-барабанщик, сам беленький, перед барабаном сидит, только его повезешь за вожжи, бьет барабанную дробь. Утюжки, корытца, и жбанчики, и стаканчики, на полное хозяйское обзаведенье. Красавицы деревенские, — добавил офеня, высыпая на ларь ужасающих кукол из тряпок, с круглыми как блин рожами, с круглыми черными глазами и нарисованным носиком непомерно малым над непомерно большим ртом. — Вот Машка, Палашка, Малашка и Агашка, Феклуша-Подбери-Бока, Парасковья Спесивая. И самый что ни на есть первеющий красавец на деревне, добрый молодец Куклей Куклеевич. Что хотите, то берите. Вниманьицем нас своим просим покорно не оставить.

Ирина Сергеевна и Иван Андреевич покупали игрушки детям в лавках города Шушуна, но почему не купить и у деревенского ходебщика, принесшего столько заманчивых вещей. Дети погрузились в рассматриванье и перебиранье игрушек.

— А что это у вас в другом коробе будет? — спросила Ненила, показывая на коробок меньших размеров.

— А в этом коробке у нас особь статья, — заговорил коробейник серьезным голосом. — Книжки занимательные, чтобы вечера скоротать. Вот «Бова Королевич», «Еруслан Лазаревич», «Конек-Горбунок». Картины также важнеющие, царствующие особы и боевые генералы. А еще вот тут, в углу, иконки есть недорогие, размеров малых, а качества самого лучшего.

— Откуда же это у вас иконки? — с любопытством спросила Ирина Сергеевна.

— А потому как мы будем суздальские богомазы, этим мы и на весь мир прославились, — с гордостью ответил офеня.

— Ну, дети, выбирайте себе скорей кто что хочет, — поворотила увлекшихся детей Ирина Сергеевна.

— Я хочу канатного плясуна, — сказал Игорь. — А еще медведя с мужиком. А еще, — добавил он застенчиво, — вот эту иконку. — И он показал на иконку Николая Угодника.

— А кубарик не возьмете еще, барчук? — спросил офеня, протягивая Игорю большой красный кубарь.

— Возьму, — ответил мальчик. — И вот эту иконку еще возьму, — сказал он, показывая на иконку Пресвятой Девы с Младенцем.

— Ну а ты, Глебушка? — спросила мать.

— А я хочу тоже кубарь, да и не один, а два, — с важностью ответил Глебушка. — А еще ваньку-встаньку. Четыре ваньки-встаньки.

— Почему же четыре? — засмеялась Ирина Сергеевна.

— Двое на одной стороне, двое на другой. Будут драться, — ответил с серьезностью Глебушка.

— А ты, Жоржик?

— А я хочу волчок. И зайчика с барабанчиком. А еще вот эту книжку, — добавил он, протягивая ручку к «Коньку-Горбунку».

Офеня тотчас дал ему книжку.

— Зачем же тебе книжка, глупенький? Ведь ты еще не умеешь читать.

— Я буду картинки в ней смотреть, — ответил Жоржик со вздохом. Ему очень хотелось уметь читать, но мать на такую его просьбу уже дважды ответила отказом, находя, что он слишком мал. Ему было четыре года с небольшим.

Конечно, все выбранные игры-игрушки были куплены для детей. И пока ходебщик, приговаривая, отдавал покупки одну за другой, выбирая иногда для замены вещь получше, он успел еще освободить свои запасы от нескольких утят, гусят, собачек и барашков, из которых каждый имел свой голос, а также и нескольких глиняных свистулек в виде лошадок и петушков с коротким клювом. Эти свистульки напоминали детям живых лошадей и живых петушков и курочек, которые беспрерывно входили в их детскую жизнь и вместе с собаками и кошками были гениями-хранителями лучших детских минут.

 

4

Дети любили игрушки, но они у них изнашивались очень быстро, кроме таких несокрушимых, как кубари. Но они больше любили веселые игры в саду и на дворе, с беготней, с проказами, с визгом и хохотом.

Играли они в свои игрушки по-разному и обращались с ними неодинаково. Канатный плясун так яростно плясал у Игоря, что погиб в тот же день. Игорь разорвал его на части, сложил эти куски в кучу и смотрел на нее с сожалением презрительным. Так мало жил плясун. Не сумел и одного дня прожить. Игорь и вообще любил разрушать свои игрушки, чтобы посмотреть, в чем, собственно, заключается хитрая их штука. Иногда, разрушив игрушку, он догадывался, в чем было ее особенное свойство, и после этого охладевал к таким игрушкам. По большей части, однако, разламываемая игрушка по мере своего разрушения ухитрялась утаивать свой маленький секрет и оставляла в детском уме только горький осадок. Впрочем, Игорь чувствовал больше влечения к книгам, чем к игрушкам. Он уже давно учился с матерью и в предстоящую зиму должен был готовиться к поступлению в шушунскую прогимназию.

Глебушка, расставив своих ванек-встанек, с довольною серьезностью и полной сосредоточенностью бил фигуркой фигурку, и какая фигурка после покачиваний и взад и вперед первая устанавливалась в неподвижности, та, очевидно, и была победительницей. Но Жоржик, весьма привязавшийся к Глебушке, с которым они были так дружны, что мать в шутку называла их нитка с иголкой, и отличавшийся большей находчивостью, чем его простодушный братишка, научил его иной игре с ваньками-встаньками. Он вместе с Глебушкой уложил всех четверых в четыре постели, состоящие из четырех коробок. Ваньки-встаньки были так плотно уложены в тесные коробки и так укутаны и подтыканы сверху и снизу лоскутными одеяльцами, что, несмотря на свой нрав, повелевающий им всегда жить стоймя, они самым серьезным образом лежали на спине. Но тут возникали гром и молния, потому что ведь на небе случается гроза. Схватившись за руки, оба мальчика быстро совершали круг, обегая четыре коробки, поставленные на полу, и останавливались, восклицая: «Гром гремит!» Потрясенные грозовым вихрем, ваньки-встаньки воздвигались на своих ложах, и никакие лоскутные одеяла не могли удержать их от излюбленного стоячего положения.

Зайчик-барабанщик также явил все свои свойства. Так как от движения той дощечки на колесиках, на которой он сидел перед барабаном, он начинал колотить своими передними лапками по этому маленькому барабанчику, Жоржик ухитрился запрячь зеленоглазую черную кошку Машку, и кошка несколько раз покорно провезла причудливую колясочку с веселящимся белым зайчиком. Но если черно-бархатная Машка испытывала снисходительную симпатию к Жоржику, не раз подпаивавшему ее молоком, и не сочла ниже своего достоинства притворяться на малое время, что способна подчиняться, она совсем иначе относилась к этому несколько грубоватому в движениях бутузу Глебушке, и когда он вздумал быть кучером, она с такой быстротой выдернула вожжи и, сделав крутой поворот, спаслась из комнаты, что коляска потерпела крушение и белый зайчик, отклеившись от дощечки, покатился по полу и разъединился со своим барабаном.

Впрочем, ни Жоржик, ни Глебушка не предались отчаянию и стали весело пускать по комнате, один — кубарь, а другой — волчок. Глебушке, любившему движения, более был люб кубарь. Его нужно подхлестывать, и если хорошо хлестнуть, он слушается и вертится долго. Но Жоржику, с его созерцательным нравом, больше нравился волчок, жужжит и вертится сам, и сверкает синими и красными полосками, вертится и жужжит, поет как шмель. Когда, ослабев и пошатываясь, волчок наконец падал на бочок и лежал неподвижно, Жоржиком овладевало грустное недоумение. Когда ему что-нибудь нравилось, он хотел, чтобы это продолжалось всегда, не кончалось и не изменялось. Другой раз завести волчок, конечно, можно, и он его сейчас заведет, но это уже будет другой раз, это будет совсем другое. Жоржик любил самые длинные летние дни, когда солнце стоит-стоит на небе, и успеешь столько пережить радостей и удовольствий, что даже устанешь наконец к вечеру, и уж не жалко тогда, что солнце заходит, потому что вот сейчас подадут тогда вечерний самовар, ему дадут две чашки жиденького чаю с молоком, тарелку простокваши со сметаной и с сахаром, и можно спать, крепко спать, и видеть сны.

Жоржик любил так же и потому же майские вечера с нескончаемым жужжаньем майских жуков. Они жужжат так приятно и весело, так долго, можно задуматься, а они все летают и все жужжат, то громче, то тише, то опять глубже и громче. И березы, свесив длинные зеленые ветви, тихонько шелестят тогда, точно разговаривают с майскими жуками. Потому что ведь это праздник их. Праздник берез и майских жуков. Ему что-то об этом рассказывала Ненила. Потому там такая музыка веселая в ветвях и вокруг берез. И уже когда глаза слипаются, лежишь в беленькой постельке, слышно через окна, что майские жуки не хотят кончить музыку, поют и жужжат, и прямо в сон перейдешь, а во сне белые стволы светятся, много их, много, и речка Ракитовка от Лебединого Слета пришла, течет под ветвями голубая, празднуют праздник плакучие березы, зеленые. И кукушка прилетела от Тихоречья, кукует, кукует кукушечка.

 

5

Этот год, когда Жоржику исполнялся четвертый год, исполнился, и пошел пятый, был начальной чертой — новой полосы в его малой жизни, огненной чертой, на которой расцвели три прекрасные цветка: первое яркое ощущение, первый внутренний просвет того сознания мира и себя в мире, которое в последующие годы менялось уже лишь количественно, а не качественно, и первый решительный поступок, оказавшийся пробитою стеной, за которой скрывался огромный мир тайн и красочно-музыкальных откровений.

Однажды в мартовское утро, когда он был еще в постельке, но уже проснулся, он почувствовал себя окруженным золотою полосою солнечного луча, вошедшего через окно в комнату. Солнечный луч был прямой и широкий, и, хотя это был еще только март, он был теплый. Мальчик протянул в полосу воздушного золота свою беленькую ручку, и она стала золотая. Было золотым одеяло на нем, и он долго лежал зачарованный, испытывая неопределимую сладостную нежность, люди сказали бы беспредметную, а он сказал бы, если бы умел тогда четко говорить, всепредметную. Ему была мила эта собственная его маленькая рука, такая беленькая и в то же время золотая, эта постелька, в которой ему было так уютно лежать, и его одежка, тщательно сложенная и лежавшая на стуле около кроватки, и сапожки под стулом, и светящиеся пляшущие пылинки в солнечном луче. Пока он лежал так, луч немного передвинулся и захватил в золотую власть часть обоев на стене около кроватки. Они только что были серо-темные, и вот, по волшебству, стали золотыми, сплошь воздушно-золотыми, а кроме того, те золотые нарисованные крапинки, которые только что были почти совсем не видны, выступили из плоскости обоев как маленькие кусочки золота. Мальчик протянул свою руку к позлащенной полосе обоев и тихонько погладил ее, как погладил бы по спине замурлыкавшую кошку. В комнате, недалеко от окна, висела клетка с канарейкой. Она уже несколько минут звонко подпевала и щебетала, а в то самое мгновение, когда мальчик погладил золотую стену, она залилась звонкой трелью, пронзительной, расширив свою желтую шейку и напряженно вытягивая головку вперед. Этот звук, этот свет, этот цвет, это чувство слились в одно и наполнили сердце ребенка ощущеньем горячей радости.

А в эту минуту вошла Ненила и ласковым голосом промолвила:

— Жоржик, вставать пора, маленький. На дворе тепло, опять нынче оттепель, с крыш капель будет большая. Гулять пойдем.

Другое яркое чувство, перешедшее уже в мысль, перелившееся в многоцветный кристалл сознания, возникло в жаркий летний день. Это случилось так. Дня за полтора перед этим умерла в усадьбе одна старушка, доживавшая в Больших Липах свой век. Жоржик видал ее изредка, когда зачем-нибудь заходил в людскую, и каждый раз она говорила ему какое-нибудь ласковое слово, лицо у нее было доброе, и в черных глазах, окруженных лучисто расходящимися морщинками, он никогда не видал ничего, кроме той безгласной любующейся ласковости, которой не нужно слов, чтоб сразу передаться другой душе нежным теплом и красивым, хотя не сказанным, а лишь просвечивающим и манящим рассказом. В то утро дворовые собрались нести ее гроб в соседнее село Якиманну, за гробом пошли также Ирина Сергеевна, Иван Андреевич и старшие дети, Игорь и Глебушка. Жоржик тоже хотел идти. Но, когда он увидел лицо покойницы, так непохожее на ту, которую он знал, и не увидел ласковых глаз, он не почувствовал это неподвижное застывшее тело тождественным с той, которая дарила ему свою ласку. Он знал, что это действительно она, но в то же время чувствовал, что это вовсе не она; он сказал бы, если б мог и умел, что это только изображение ее, и такое неверное, непохожее. Непохожие и неверные лица были и у всех толпившихся около гроба. Неверная мама, непохожий папа, совсем непохожий кучер Андрей, этот всегдашний любимец детей, всегда веселый, а теперь с бледным, суровым лицом и с глазами, ни на кого не смотрящими. И этот гроб, такой мрачный и некрасивый, и все это зрелище, такое нарочное и унылое, наполнили душу ребенка отчужденностью, и он никак не мог соединить все это с ярким солнцем, которое было настоящее, с блестящими листьями берез и тополей, которые были верными и правдивыми, с птичками, весело перепархивавшими с ветки на ветку, с мелькавшими белыми и желтыми бабочками, нет, ни с этими собаками, которые были те же и весело махали ему хвостом, ни с этим резным крыльцом, светившимся под солнцем. Одно не смешивалось с другим, и одно было торжествующею правдой, а другое искаженным подобием чего-то, лишенным цельного содержания.

Не определяя свое чувство и свою мысль такими словами, но чувствуя и думая именно так, мальчик молча смотрел, как толпа вышла со двора, и ушел в сад. Он долго смотрел на цветы и бабочек и чувствовал себя самого в движении этих красочных крыльев, в жужжанье мух, пчел и шмелей, в качающихся под легким ветерком стебельках голубых колокольчиков. Этот сад с тополями, яблонями и огромными липами, с клумбами беленьких и розовых маргариток, с безоблачным голубым небом над ним, был единой цельной неразрывностью, в которой ничего не было, кроме торжествующей жизни и полной правды. От Солнца до цветка доходил прямой луч, и цветок дышал благоуханием. От Солнца до детской души доходил прямой луч, пронзал ее радостью жизни и, объединяя все золотым своим покровом, сказал ей безглагольными словами, долгими и внушающими, что кажущаяся смерть есть призрак, что эта смерть, которая сейчас будет зарыта в землю, есть часть чего-то огромного, всегда живого, всегда сияющего, и внутреннее лицо того, что стало темным и чужим, светится в другом месте своим светом и своей лаской, не способной погаснуть.

Это детское сознание бессмертия жизни и души, не умирающей во всеединой связности, странным и непредвиденным образом обострилось в детской душе через два-три дня после этого события.

Жоржик зашел в ту липовую рощицу, которая называлась Большим Садом, а также Старым Садом. Он шел к беседке из акаций, как вдруг увидел около крапивы, недалеко от забора, мертвого крота. Он подошел с большим любопытством. Черная бархатная шубка крота мягко лоснилась под солнечным светом. Он лежал несколько криво, на спине, и смешные его передние лапки лопаточками были беспомощно раскинуты, точно в недоумении. Под его боками копошились жуки-могильщики, черные, с оранжевыми поперечными полосками. Отбрасывая задними лапками землю, они зарывали крота, дружно и не мешая друг другу. Иногда какой-нибудь могильщик останавливался в своей работе, поднимал вверх свою крупную, точно бычачью голову и шевелил усиками, кончавшимися чем-то вроде темной подушечки.

Жоржик уже видел однажды, гуляя со своей матерью, как могильщики и мертвоеды хоронили маленькую серую землеройку с длинным острым носиком, и мама тогда сказала ему название этих жуков и объяснила, что, когда землеройка будет закопана в землю, в ней из яичек жуков выведутся личинки, будут кормиться телом землеройки, а потом из личинок выйдут жуки. Мальчику тогда очень это понравилось, как длинная некончающаяся сказка, и он подумал, что это очень хорошо, и что если черные мертвоеды противные жуки, зато могильщики со своими цветными полосками очень красивые и славные жуки — они так весело роют землю и иногда забавно поскрипывают своими узорными крылышками.

Но тогда с землеройкой мальчик не почувствовал того, что теперь, после мыслей, бывших у него два дня тому назад, он почувствовал при виде крота. Солнце жарко грело, жужжали мухи, шелестели деревья, светились, покачиваясь, травинки, недалеко на брошенной и забытой ветхой серой доске, валявшейся среди крапивы, грелась на солнышке ящерица с несколькими маленькими ящерятами; она посматривала по сторонам внимательными черными глазами, быстро повертывая свою изящную головку, и иногда, пробежав по доске с невероятной скоростью, ловила присевшую малую мушку. Тут же недалеко, с другой стороны лежавшего крота, между двумя кустиками дикой рябинки виднелась большая круглая паутина, а в самой середине ее ждал своей добычи паук-крестовик, и паутинки переливались под лучами Солнца тонкими воздушными радугами.

Мальчик смотрел на мертвого крота и видел его как-то особенно четко, точно этот крот был первый в мире крот, которого он увидел. И точно в первый раз паук-крестовик сидел среди сияющих своих паутинных клеточек. И эта красивая быстрая ящерица, радующаяся свету и теплу, первая ящерица в мире, в котором в первый раз все соединилось в одно, жизнь переплелась со смертью, и смерть ожила, Солнце протянуло свои лучи к земле, и на земле ликующее празднество, которому нет предела и не будет конца.

«Какие милые кроты, — думал при себя мальчик, — и как красив вот этот, мертвый. Но как хорошо, что он мертвый и что могильщики зарывают его в землю».

Почему хорошо, он, быть может, не сумел бы объяснить, если бы его кто-нибудь спросил. Но он не только чувствовал это, он это знал. И детским сердцем своим он безошибочно знал, что ящерица, паук, и прилетающая мушка, и ползущая зеленая гусеница, и кустики дикой рябинки, и высокое Солнце на небе, и выгибающиеся под ветерком травинки, и он сам, стоящий около мертвого крота, все это — вместе, и все это — живое, и все это — одно.

Это чувство в мальчике превратилось в мысль, а мысль перешла в кристалл сознания с острыми гранями. И многоцветный кристалл, закрепившись в нем, позднее повел его по всем зеленым и синим дорогам мира.

 

6

А первый решительный поступок этого мальчика, так мало еще жившего на земле? Он был лукавый, этот первый поступок, и лукавство было длительное и повторное, и пока хитрость длилась, нужно было скрываться и молчать, и он молчал несколько недель, целый месяц.

Уже два раза Ирина Сергеевна сказала Жоржику, что ему слишком рано учиться читать. А Глебушка уже кое-как одолевал грамоту. Конечно, Глебушка старше его. Нужно еще и еще ждать. Но «Конек-Горбунок» манил. И мало ли какие еще книги, у Игоря на столе и у мамы, не только манили, но прямо звали его к себе. Просить третий раз маму, он знал, напрасно. Она скажет: «Когда минет пять лет». Зима придет, всю зиму ждать. Долго.

Жоржик был как-то с мамой в кухне, и ему очень понравилось, как готовится кушанье, все в кухне очень любопытное и таинственное. Ирина Сергеевна, восхитившись его восхищением, подарила ему маленькую-премаленькую кухоньку из жести. Это была маленькая плита, в полтора вершка длины. На ней всякие кастрюлечки, совки, терки, сковородки и ложечки.

— Это кухня для шмелей, — воскликнул мальчик с восторгом, получив подарок.

Когда Ирина Сергеевна усаживалась с Глебушкой за урок, Жоржик попросил однажды, чтобы она позволила ему играть в свою кухоньку тут же, рядом, совсем тихонько, не шумя и не мешая. Мать, зная, как Глебушка и Жоржик дружат, сказала:

— Ну хорошо. Нитка с иголкой всегда вместе. Только не мешай.

— Нет, мама, я не буду мешать.

И действительно, во время этих уроков он сидел образцово тихо. Перебирал время от времени совочки и ложечки, переставлял сковородки и сотейнички, где варилось кушанье для шмелей, и вся эта стряпня происходила бесшумно. Сидя совсем поблизости от Глебушки, он довольно часто посматривал от своей кухоньки в его книжку. Однако ни Ирина Сергеевна, ни Глебушка, занятые своим уроком, не обращали на это никакого внимания.

Через месяц лукавство разоблачилось неожиданным образом. Как известно, все семейные учительницы и учителя отличаются малым запасом терпения. Непонятливость учеников, действительно почти всегда большая и мучительная, выводит домашних преподавателей из себя весьма часто. А Глебушка притом и не отличался прилежанием и внимательностью, приходилось по нескольку раз повторять одно и то же, возвращаться к пройденному. Все это неоднократно сердило Ирину Сергеевну.

Однажды она была совсем не в духе. Глебушка, со своей стороны, не только был непонятлив в тот день, но еще надулся и капризил. «Белка перепрыгнула на сосну». Таково было несложное предложение, которое он должен был прочитать. С белкой сошло хорошо, но прыжок никак не выходил. «Пере-пере», — повторял унылым голосом Глебушка, но перепрыгнуть через «пере» никак не мог или, вернее, не хотел. Мать совершенно рассердилась и сказала:

— Или ты сейчас же прочтешь, или ты не пойдешь сегодня гулять с Жоржиком.

Жоржик замер. Это уже касалось и его собственных интересов. Он очень любил играть в саду с Глебушкой и вовсе не хотел идти гулять один. И когда грозная мама сказала: «Ну, белка…», Жоржик, искренно желая помочь Глебушке, быстро и четко произнес: «Белка перепрыгнула на сосну». Сказал и застыл, удивленный происшедшим.

Не менее были удивлены и рассерженная учительница, гнев которой исчез мгновенно, и упрямый ученик, повернувшийся к разоблаченному лукавцу и смотревший на него во все глаза.

— Ты умеешь читать? — спросила наконец Ирина Сергеевна, не сразу овладев своим изумлением.

— Умею, мама, — с виноватым видом сказал Жоржик.

— Когда же и как ты научился?

— Я смотрел в книжку Глебушки, когда ты его учила, — сказал Жоржик, совершенно робея.

Мать быстро обняла его, притянула к себе и несколько раз крепко поцеловала.

— Вот видишь, Глеб, — сказала она укоризненно. — Я не хотела учить Жоржика, и он научился сам. А тебя учу-учу, и ты ни за что не хочешь учиться. Стыдно.

Но Глебушка, хорошо умея читать разные интонации голоса своей матери, весело подпрыгнул к ней, уцепился за ее шею и, поняв, что сегодняшний урок кончился и что сейчас он пойдет гулять с Жоржиком, возгласил:

— Мама, я научусь перепрыгивать с елки на сосну с белкой.

 

7

Иван Андреевич, узнав, что его любимчик Егорушка так отличился, был чрезвычайно доволен, молча посмеивался в свой черный ус — Ирина Сергеевна говорила, что у него усы Тараса Бульбы, — и решил наградить мальчика подарком. Он самолично съездил в Шушун и привез оттуда «Хижину дяди Тома» и другую еще книжку, совершенно пленившую Жоржика, — какое-то путешествие в Океанию, книжка в синем переплете с цветными картинками; там были острова с пальмами и вулканами, злые людоеды и добрые дикари, морские волны и длинные лодки, костры и охота, таинственная большая птица вышиной в три человеческие роста и много еще загадочных и совершенно новых чудес.

Жоржик читал эту небольшую, но такую чудесную книгу не торопясь. Мать позволила ему читать не более двух-трех страниц в день.

Немалый прошел срок, прежде чем мальчик прочитал первые в жизни три книги, оказавшие на него неизгладимое влияние. Книга о дикарях и далеких странах научила его жажде путешествий и рассказала, что в мире много есть такого, что непохоже на окружающее. Это было как тот голубой цветок, который всегда зовет душу вдаль и рисует перед ней сказочные тропинки, ведущие к открытию, к счастью, к лазурной неожиданности.

Книга о негре, которого истязали белые, была первой книгой, над которой мальчик пролил много горьких слез и которая рассказала ему, что, кроме счастливого мира, отовсюду ему улыбавшегося, есть уродливый мир гнета и страданий. Эта книга внушила ему, как хорошо обласкать того, чья темная доля трудна, но чья душа так же светла и божественна, как душа любого избранника Судьбы.

Книга о Коньке-Горбунке научила детскую душу таинственности жизни и пониманью великой связи отдельной участи с целой сетью случаев, обстоятельств и других существ, с которыми, путем собственного благоволия, устанавливается действенная связь, так что в дороге не останешься один и в трудной задаче встретишь помощь. И в неясных очерках и тенях, но в сладко-явственном предощущении мальчику стала грезиться красивая удача, у которой сказочно длинные золотые косы, и к этим косам можно прикоснуться, они — дорога к счастью.

С этим же временем чарованья мелькающих буковок, умеющих рассказывать детской душе так много нового и завлекательного, совпало еще другое очарование, явившее ребенку целый мир откровения. Гуляя около канавы, отделявшей лужайку за липовой рощицей от крестьянского поля, Жоржик залюбовался на красноватую глину, взял в руку комочек, и от случайного сжатия пальцев, получилось подобие какой-то смешной фигурки. Тогда уже сознательно он постарался придать этой фигурке сходство с человеческой фигурой, и у него получилось что-то подобное человечку. Это ему очень понравилось. Он слепил барашка, слепил собачку, и, когда лепил, он чувствовал в кончиках пальцев необыкновенную радость. Это было непохоже ни на что. Это было что-то совсем особенное, проникающее душу сладостностью до слез.

Фигурки эти мальчик принес к себе в комнатку, и мать увидала. А увидав, без промедления купила ему серой глины и особую лопатку. Жоржик в молчаливом восторге лепил фигурки, и по мере того как они приобретали из бесформенного куска связные очертания, стройный облик, он испытывал ту же самую радость, которая овладевала его детским умом во сне, когда весь сложный очерк сонного видения развивался и слагался так, как ему этого хотелось, не томил ускользанием, а являл желанную четкость.

Но если что-нибудь доставляло ребенку ни с чем не сравнимое по силе наслаждение — это когда его мама садилась за фортепьяно и начинала играть. И еще, когда, усадив детей около себя, она читала им стихи размерным певучим голосом. Музыка играющего инструмента и музыка певучего слова, где отдельные звуки совпадали музыкальностью, казалась ребенку волшебством и сразу уводила детскую душу в особый мир, где все красиво, легко, воздушно и счастливо, как звенящие пчелы и веселящиеся бабочки около гроздий лиловой и белой сирени. Ему нравились иногда отдельные слова, и он потом повторял их про себя, без конца этим тешился, совершенно так же, как другие дети наслаждаются, бросая камешки в воду и замечая, как они, падая, булькнут и от них пойдут расходящиеся по воде круги.

Так с первых детских дней художественная основа мироздания, вечно кующего новую красоту, завладела этой новой душой, и сад был первым ее учителем, деревья и цветы, звери, птицы и букашки — первыми друзьями и духовными братьями, отцовская и материнская ласка — первыми светильниками, такими же завладевающими и прекрасными, как Солнце и Луна в голубом небе.

 

8

Октябрьский день, посеребренный инеем. Скоро ноябрь вобьет по рекам и озерам свои алмазные гвозди, рассыплет алмазы по белому бархату и подновит небесные гвоздочки, золотые и серебряные, на темно-сапфировом потолке ночного неба.

Ирина Сергеевна огорчена и озабочена. Она говорит Ивану Андреевичу:

— Я не знаю, как быть с Игорем, как уследить за всеми его фантазиями. Бедняжка совсем болен. Я послала за Левицким, боюсь, что у него воспаление легкого. Представь, что случилось. Того котенка, которого он так любил, укусила какая-то собака. Котенок похворал дня два и околел. Он смастерил из двух дощечек крестик, вырезал из цветной бумаги разные цветы, взял котенка, взял свою лопаточку и утром, полуодетый, когда никто его не видел, убежал в сад, выбрал там какую-то ямку, положил туда котенка, засыпал ямку песком, поставил крестик, усыпал могилку цветами и так, полуодетый, стал на колени на промерзлую землю и Бог знает сколько времени молился. Эта глупая Даша увидела его в саду из передней, пошла за ним, и, вместо того чтобы тотчас же привести его домой, стояла поодаль и смотрела на него. Я говорю: «Почему же ты сейчас же его не привела?» А она отвечает: «Я хотела, барыня. Да уж очень он занятно молился вслух, и такие слова жалостные говорил: „Воскреси, Боженька, черную кошечку, неповинную, замученную. Пусти ее в Рай, и меня пусти, когда я приду“. Я, — говорит, — стояла и подойти не могла к нему». Спасибо Нениле — она спохватилась, нашла их обоих в саду, а то он Бог знает сколько бы там еще простоял.

— Экая дура Дарья! Экая дура Дарья! — повторял огорченный и изумленный Иван Андреевич.

Доктор Левицкий приехал к обеду. Он осмотрел Игоря, лежавшего в жару, и в первый раз не мог определить, что с мальчиком. Болезнь затянулась. Сперва врач подумал, что это дифтерит, потом оказалось, что это болотная лихорадка.

— Ничего, ничего, — утешал доктор Левицкий Ирину Сергеевну. — Все обойдется ладно. Детская шалость, притом такая интересная. Но, сударыня вы моя, поменьше бы вы детям набивали голову всякой там поэзией. Рано это еще для них. Наш маленький Сократ, как я слышал, уже готовится Фидием или Праксителем стать, пренебрегая философской славой. Пусть-ка он лучше на палочке верхом катается. Впрочем, это ничего, что он фигурки лепит. Пусть себе. Занятие спокойное, и нервы не раздражаются. Но вот насчет чтения, это я вам прямо говорю. Осуждаю. Непомерно рано, сударыня, непомерно. Вы знаете, ведь если даже и на хорошем жеребенке слишком рано поедешь, никогда из него крепкого и достойного коня не будет. Материя любит постепенность, и природа скачков не делает. Можете этим общеизвестным трюизмам дать распространительное толкование. Вот Глебушка ваш лучший путь избрал. Андрей мне рассказывал дорогой, что по его просьбе сделал ему лук и из картона цель, мальчик и стреляет, развивает меткость руки и верность глаза, или, если предпочитаете, меткость глаза и верность руки. Да и все тело тем временем развивает. И голову не морочит фантазиями. Этак-то куда лучше, уверяю вас. А насчет Игоря вовсе нехорошо. Лихорадка эта вздор, похворает и пройдет. Но вот эта неумеренная религиозность, не по возрасту притом, на мой взгляд, представляет настоящую опасность. С этим нужно серьезно бороться.

— Ну, пожалуй, у вас, доктор, лекарства против этого не найдется? — сказала Ирина Сергеевна, которой уж порядком надоел словоохотливый эскулап.

— На лекарство я вам указываю, Ирина Сергеевна. Ведь вы не можете не согласиться, что женщина вы нервная и весьма умственная. Это передается детям и по наследству, и в повседневной жизни. Зачем хотя бы так рано готовить Игоря в прогимназию? Пусть себе подождет еще добрый год. В деревне, с ее чистым воздухом и с детскими играми, куда ему лучше побыть. И поменьше чтения. И в особенности поменьше набожности.

— Но ведь вы же знаете, что ни я, ни муж отнюдь не страдаем чрезмерностью в этом направлении. Мы не атеисты, мы не безбожники, отнюдь нет. Но ни он, ни в особенности я, церкви мы особенно не любим, даже равнодушны к ней. А вот родился же у нас мальчик, который с младенческих лет стал богомольным. Я верю, что воспитание многого может достигать, но личные прирожденные качества, кажется, играют большую роль.

— Это так. А все-таки поменьше всякой словесности. И нянькам не велите слишком много сказок детям рассказывать.

Ирина Сергеевна не продолжала разговор. Лишать детей сказок! Этого еще недоставало. Тогда стоит ли и быть ребенком и переживать детство.

Нет, слава Судьбе, сказки продолжали светиться, шуршать, шелестеть, гадать, ворожить и колыбелить детскую грезу, как шелестели, ворожили и гадали ветки больших лип, качаясь под ветром, как шуршали и шумели метели, колыбеля снежинки и детские мечты, как сказочно кричали по ночам тоскующие совы, а по утрам повизгивали, огрызались друг на друга и подвывали собаки на псарне, соскучившись, что слишком долго не ведет их хозяин на волю и на охоту.

Зима изготовила свои бесшумные дороги, и весел был скрип полозьев.

 

9

Если есть в человеческой жизни какое-нибудь несомненное благо, которое по ласковости не может быть сравнено ни с каким другим, — это необъяснимая, неопределимая нежность одной человеческой души к другой. Радость души от присутствия другой души, счастье сладкое оттого, что тот, кого любишь, вот тут, около тебя, оттого, что он взглянул, а глаза его такие милые, оттого, что он встал и прошел по комнате, и приятно слышать легкий звук его шагов, приятно видеть его походку, — оттого, что он подошел к тебе, посмотрел на тебя, коснулся своею рукой твоих волос и тихонько их потрепал, — оттого, что он наклонился к тебе, заглянул в твои следящие любующиеся глаза, притянул тебя к себе, поцеловал, обнял, и вот это так хорошо, что уж больше ничего не нужно, все стало светло и хорошо кругом, было хорошо и раньше, а сейчас — обои стали красивее, половицы стали любопытнее, светлее свет окошка, и так хорошо где-то внизу раскрылась и закрылась входная дверь, а стенные часы напевно прозвенели полчаса.

— Еще полчасика, мама, я почитаю около тебя, а ты еще пошьешь. А потом поиграешь на фортепьяно, правда?

— Правда, мой милый. Правда, мой рыженький. Все правда.

— Мама, а отчего я рыженький? — спрашивает мальчик. — Игорь черненький, Глебушка русый, а я рыженький.

— А Игорь у меня ночью родился, Глебушка в сумерки, а ты утром, когда солнышко всходило. Это от солнышка ты рыженький. И еще от меня, потому что я тоже была рыженькая.

— Но, мама, ты русая. У тебя волосики золотистые, а не рыженькие.

— А тебе нравится, что ты рыженький?

— Очень.

— А еще что тебе нравится? — спрашивает мать, смеясь.

— Больше всего — сидеть около тебя и читать. А потом слушать, как ты играешь. И с папочкой в санках кататься, так скоро-скоро-скоро санки бегут, а деревья все заиндевели. И Глебушку очень люблю. Игоря тоже, а Глебушку больше, когда мы с ним играем. Мама, — сказал мальчик, подумав и смотря не на мать, а перед собой. — Мне так хорошо. Я еще Ненилу люблю. Какие она сказки рассказывает, лучше, чем те, которые ты нам читаешь. Я всех люблю. Я все люблю. Мне хорошо.

Это трогательное детское признание было только правдой. Счастливый мальчик всех любил, и в особенности он любил все. Это чувство длилось годы, все его детство, не омраченное ни одним темным пятном, а когда детство кончилось, как пышный, в мельчайших подробностях только светлый, только радостный, золотой праздник и жизнь показала иные свои лики, кричащие, разорванные и ужасающие, он не мог уже более любить всех, но дар любить любить все, — видоизменившись, остался и не изменил.

Мальчику с тихим нравом и с созерцательным умом, окрашенным художественностью, было совершенно незнакомо ни чувство горя, ни чувство гнева или обиды. Если Глебушка, с которым он был в играх как нитка с иголкой, более сильный и более задорный, пытался его чем-нибудь обидеть, это ему не удавалось. Жоржику было лишь забавно видеть такое намерение, и он тотчас уступал, потому что ему было приятно уступить и, доставив тем любимому братишке удовольствие, не нарушать игры. Главное — игра, и чтобы она продолжалась, и чтобы все шло не путаясь в каком-то узоре, который доставлял радость.

Когда однажды Жоржик и Глебушка, укутанные в тулупчики и в башлыки, в мягких валенках, проходили, сопровождаемые Ненилой, по саду, заваленному снегом, и любовались на ветки деревьев, увешанные белой бахромой, конечно, они очень скоро начали играть в снежки. Они дружно играли довольно долго, однообразие игры утомило Глебушку. А так как играть ему надоело, естественно, что и предлог для выражения недовольства быстро нашелся.

— Ты мне прямо в глаз попал, — сказал он Жоржику, и, схватив его обеими руками за плечи, он бросил провинившегося, хотя и невиновного, братишку в сугроб. Когда же маленький Жоржик не только упал на спину в сугроб, но и наполовину утонул в нем, Глебушка пришел в ликование и поспешно стал забрасывать его снегом, не разбирая, куда попадают снежки, в глаза или не в глаза. Ненила рассердилась на Глебушку, помогла Жоржику подняться и повела обоих домой, причитая, что вот сейчас расскажет все маме и мама накажет нехорошего Глебушку. Едва дети вошли в дом, Ирина Сергеевна вышла к ним навстречу, но, прежде чем Ненила успела рассказать, почему они вернулись раньше должного срока, Жоржик с плачем устремился к матери и воскликнул:

— Мама, не наказывай Глебушку. Мне совсем не больно.

Просьба эта была лишней, потому что детей никогда ни за что не наказывали. Но слово это было страшное. А случай этот еще больше скрепил детскую дружбу двоих братьев, которым самая разность характеров помогала, а не мешала в дружбе.

Они оба очень любили, когда в доме бывали гости. Так весело! У всех тогда веселые лица. И хотя дети едят тогда отдельно от старших, но всегда им дают что-нибудь особенно вкусное. И привозили им подарки. Но не это было главное. Самое главное заключалось в том, что весь дом с приездом гостей превращался в сплошной праздник и у всех в доме лица становились веселые и довольные. А когда наступал вечер, играла музыка и были танцы. А когда становилось поздно, дети уходили в свои комнатки наверх, им нужно было ложиться спать, внизу же веселье продолжалось. И вот каждый раз Ненила была добра к детям и целый еще час не укладывала их спать, зная, в чем их заветное желание. Игорь сидел в своей комнатке, раскрывши дверь в коридор, ведущий на лестницу вниз, и, слушая музыку, читал. А Жоржик с Глебушкой, обнявшись и тесно прижавшись друг к другу, этим молчаливым объятием как бы передавая один другому всю сложность радостных и сладостных своих ощущений, сидели на верхней площадке лестницы, смотрели и слушали. Их внизу было не видно, а им сверху отчетливо был виден светлый кусочек залы, по нему проносились в танце нарядные пары, и видно было, как из залы в нижний коридор, ведущий в людскую, и опять из коридора в залу поспешно проходили служанки и проносили то заново подогретый самовар, то банки с вареньем, то бутылки с вином, то закуски. Звуки музыки смолкали и звучали опять. И каждый раз, когда музыка после перерыва снова начинала свою веселую повторную мелодию, мальчики теснее приникали друг к другу, и оба любили друг друга такой нежной беспричинной любовью, какая бывает возможна только в детстве.

— Ну, бездельники, спать, спать пора, — говорила, приходя за ними, ласковым голосом Ненила. И если они упрямились, прибавляла: — А то мама еще может прийти, увидит и рассердится и на вас и на меня.

И дети со вздохом подчинялись, понимая, что в маленьком заговоре нужно не предавать друг друга.

Уже через несколько минут они крепко спали безмятежным сном. И Жоржику снились красивые сны. То ему снилось, что всюду в мире только зеленые деревья, и это все деревья очень большие, ведь весь мир называется Большие Липы, и липы, правда, такие большие, что доходят до самого неба, а на каждой ветке сидит птица и поет. То ему снилось, что он сам, обнявшись с Глебушкой, хоть и не птица, а с крыльями, и у Глебушки тоже крылья, и они ими не шевелят, а держат их прямо и неподвижно, как это делают иногда стрижи, когда летят высоко и быстро, или как ястреб, когда он летит и не летит, стоит в голубом небе, — и все небо вокруг них голубое, а обоим им так хорошо, что уже более ничего не нужно, только бы вот так лететь.

 

10

Но не одни только игры, и дети, и гости были в усадьбе Большие Липы. Жизнь большого человеческого мира шла своим чередом, происходили события, сопровождавшиеся последствиями неисчислимыми, неуклонно развивались эти последствия, разрастаясь непредвиденно и в таких же неожиданно-жутких формах, в каких являет себя лес, поломанный бурей, или человек, отравленный укусом змеи и начавший чувствовать, что яд уже действует, искажает лицо, причиняет судорожные движения, делает страдающего похожим на бесноватого.

Великая линия истории великой страны, которая могла стать глубоким правильным руслом несравненного преуспевания миллионов людей, сломилась по недосмотру и по недостатку доброй воли, по злой воле тех, в чьих руках были судьбы этой несравненной великой страны. «Земля» — слово нашей страны, главное ее слово. И в этом основном слове те, что поливали землю своим потом и кровью и возделывали ее, кормя себя и других, приникали к родному ее лику и всегда справедливым человеческим сердцем чувствовали, что она принадлежит им, а не тем, кто ее не обрабатывает, — в этом первом священном слове обманута была народная душа, народная мысль, народное сердце. Обделены, урезаны, обмануты, притиснуты, снова и снова в судьбах своих пригнетены поборами и окружены западнями были те, которые так долго ждали воли и ждали своей земли. И «Воля» была вторым словом, которым уже давно грезила вся душа страны, все, что было в ней достойного, среди тех, которые руками своими осуществляли ежегодное творчество творящей земли, и среди тех, которые работали на заводах и в рудниках, и среди тех, которые мыслили, чувствовали, думали, мучились, хотели, дерзали, за других мыслили, за миллионы чувствовали, о темных думали, об униженных мучились, воли хотели, за волю против кующих неволю восставая, дерзали. И в это второе слово, бывшее душою души миллионов людей, бывшее драгоценным ожиданием, многократно омытым мученической кровью, была введена ложь, притворные дары, включавшие в себя надзор и насилие, обманное устройство, имевшее лишь вид свободы, а за ней, за этим призраком, планомерное настаивание на многовековой неправде, вынуждение, насильственное склонение хотений и мыслей, и готовый кнут, и готовый запрет, и готовая тюрьма — испытанные пути, по которым гонят душу в духовную неволю и в телесную тюрьму.

Оскорбительно-неверное и тупое прикосновение к двум главным начальным словам, без правильного воплощения которых не могла возникнуть правильная человеческая речь и правильная человеческая жизнь в великой стране, на полстолетье, на столетие вперед, предусловило, лавинно предрешило медленно развивающиеся злые чары, в душах неисчислимых дымы пожаров, мельканье по земле из конца в конец справедливого гнева, затаенного возмущения, и сатанинских влияний, и мельканий бесовских ликов. Все благое было возможным и стало химерой. Все химерическое, самое неправдоподобное, стало роковым и неизбежным.

Конечно, апрельский выстрел 1866 года был явлением сумасшедшим. Это был дикий произвольный поступок, обусловивший взрыв темных сил и развязавший руки насильникам, до этого не смевшим действовать открыто. Это был поступок единоличный, но человек, совершивший его, обладал сильной волей и, сознательно пожертвовав собой во имя личной своей мысли, тем самым придал поступку сумасшедшему свойства героизма. В то самое время, когда в широчайших размерах должна была проявиться благая цельная воля в разрешении основных задач великой страны, а действовала воля двуликая, склонявшаяся то влево, то вправо, и гораздо охотнее вправо, история видоизменила лик явления, доброе сделала злым, а злое добрым, и одна хотящая минута того, кто кровью своей запечатлел свое цельное хотение, имела следствия неисследимые.

И, конечно, те чудовища, бесовские лики которых явил в своей гениальной книге Достоевский, действительно были бесами, а пророчество Достоевского, этого звездного изгнанника на земле, через пятьдесят лет исполнилось в исполинских размерах, но, когда зачинается гроза, все очертания трав и деревьев, и кручение дорожной пыли, и лицо нависших облаков, все становится бесовским, а люди и животные становятся обезумленными.

Гроза великой страны развивается медленно, но, когда она началась, она приходит.

Великая река, по природе своей, избирает широкое русло и медленно течет спокойным серебром, облагораживая все места, по которым она проходит, и превращая пустыри в цветущее торжество пажитей, деревень, садов, станиц, песни веселой и веселого труда, многоликого довольства живых душ. Но, если запрудить великую реку, не создаст она творческие мельницы, а разметает плотину и будет грязной и взметенной в своем течении.

По великой стране, жители которой своевольны, но умеют так же терпеть и ждать своей воли сто и сотни лет, пошли гулять призраки оскорбленной Воли и мстительные привидения Земли, над которой надругались. Лики этих призраков и привидений были разные, и добрые, и злые, как это бывает во всем. Но добрые или злые, привидения завели свою пляску, закружили свой хоровод, и песня, строки которой были черны, а созвучия красны, песня, строки которой были томлением, а созвучья — смелостью и жаждой, должна была быть пропета до конца.

 

11

Иван Андреевич был человек молчаливый. Не то что ему нечего было сказать. Совсем нет. Он ясно понимал вещи мира, и, когда ему случалось потом говорить со взрослыми сыновьями, человек другой эпохи, другого, совсем иного прошлого, он умел в немногословии говорить глубокие и верные слова. Но, по природе тихий, хотя горячий и страстный, он любил молча смотреть на сложную картину мира и человеческой жизни. Всей своей лесной и полевой душой в точности зная многоразличие, которое есть истинная сокровенная ипостась природы, он воспринимал под этим углом и разность людей, и причудливую, слишком часто совершенно неожиданную, многоразность жизненных событий, страстей и спорной борьбы разно слагающихся мнений и иначе хотящих сердец. «Я сам свое знаю», — сказал он однажды своей матери. Эти слова в совершенстве передавали нрав этого красивого и доброго человека, никогда не гневавшегося, за всю свою жизнь ни разу ни на кого не закричавшего, но в кротких черных своих глазах имевшего иногда, в минуты, когда он бывал совершенно один, такое выражение горечи, такие отсветы далекого тайного зарева, что, кто увидел бы это выражение, тот понял бы, как в нескрытном, но молчаливом человеке много может скрываться и какое красноречие бывает в молчании.

Иван Андреевич любил свое хозяйство и много занимался им, но хозяин он был, правду сказать, неважный. Чтобы быть хорошим хозяином, да еще в деревне, нужно иметь характер жесткий и прижимистый. А то мягкость кажется слабостью, и не только кажется, а и становится ею. Но не быть мягким Иван Андреевич так же не мог, как он не мог бы стать болтливым.

И хозяйство существовало во владениях Ивана Андреевича, но владения его таяли, хоть и неспешно, но неуклонно. Выдумывал он разные улучшения в своей усадьбе Большие Липы. Они символически воплотились, хотя и вещественно также, в том, что он задумал построить ветряную мельницу. И себе хотел найти в том выгоду, и окрестным крестьянам думал оказать этим пользу, чтоб не ездили они со своей рожью за тридевять земель к богатому кулаку-мельнику, туго набивавшему свой карман. Мельница возникла и была такая приятная на вид, что и художественная впечатлительность Ирины Сергеевны была вполне удовлетворена. Но то ли не слишком хорошо она работала, то ли мужик мужику ближе, чем барину, хотя бы другой мужик и был кулак, обдирающий своего брата мужичка почище этого барина, а только мельница именно стала символической и образной. Молол он в ней сам свой хлеб да те пятеро мужиков, что составляли население Больших Гумен. Окрестные же мужики, льстиво восхвалявшие доброту и мягкий нрав Ивана Андреевича, как прилипли к кулаку-мельнику, так в этом и пребыли. Впрочем, в мельнице что-то скоро испортилось, и она то исправлялась и действовала, то заболевала надолго, и в конце концов представляла лишь одно из живописных украшений усадьбы.

Если с мельницей не повезло, это не могло помешать Ивану Андреевичу задумать небольшой кирпичный завод. Вещь интересная и полезная. Завод был построен и начал действовать, но немного кирпичей пришлось продать Ивану Андреевичу. Сбить глину в кирпич и обжечь его хитрость небольшая. Но дело в том, что та глина, на которую он рассчитывал поблизости, оказалась, слишком поздно, вовсе не кирпичной глиной, и подходящую глину пришлось привозить издалека. Выяснилось, что игра не стоит свеч. Кирпичный завод был заброшен.

Немногим счастливее был Иван Андреевич в улучшениях, которые он в угоду Ирине Сергеевне замыслил в саду. Чтобы поливать цветы с клубникой, там был врытый в землю чан. Наполнять его водой — ибо дождевой не хватало и черпать без конца, чтобы работала лейка, было дело хлопотное. Он устроил фонтан и провел неглубоко в садовой земле свинцовые трубы, которые должны были исполнять оросительную задачу в разных местах сада. Ирина Сергеевна была в восторге, но недолгом. Трубы беспрерывно портились и наконец перестали действовать вовсе, а фонтан зачах. Свинцовые трубы позднее были использованы детьми захватным способом и перелиты на битки для игры в бабки, и много очаровательных минут пережили дети, в землекопательных дикарских работах открывая залежи свинца и с помощью железного ковшика и костра превращая твердый свинец в густую горячую жидкость, принимавшую желаемую для них форму. В мире, конечно, ничто не пропадает, но оросительные трубы выполнили не предначертанную, а непредвиденно вдохновенную художественную задачу. Задумчивый чан восторжествовал над новшеством, и правильно заводившиеся в нем две-три лягушки победительно квакали в очаровательные теплые вечера.

Гораздо удачнее был Иван Андреевич в своей общественной деятельности. Он увлекся земством, сперва был одним из самых видных членов земской управы города Шушуна, а потом десятки лет председателем ее. Так же как Ирина Сергеевна, он считал, что безграмотность есть величайшая беда мужика, а грамота — лучший и единственный путь, ведущий его к человеческой жизни. За это дело он принялся горячо, так же как за созидание земской медицины. В той и другой области за свою долгую службу он много сделал, поставил Шушунский уезд в смысле грамотности гораздо выше, чем были поставлены соседние уезды губернии, и оставил по себе в родных местах добрую память. Однако же достижения его и тут были много слабее его желаний, но в данном случае уже не по его вине. Известно, как скоро деятельность земств была скручена губернаторским тормозом и злостной недоброжелательностью того министерства, которое справедливо было прозвано министерством народного затмения. Борьба была долгая, и каждую школу приходилось вырывать из некоей бездны невозможности. Все равно что овцу вырывать из пасти голодного волка. Не всегда вырвешь, а если и вырвешь, сильно помята бедняга и еле дышит.

 

12

В один зимний вечер, вернее в сумерки, когда Жоржику шел уже седьмой год, у Ненилы сидела в гостях деревенская ее приятельница старая Анфиса. Они без конца угощались чаем, кручеными баранками и долгими разговорами обо всем и ни о чем. Анфиса относилась к Нениле с той особенной почтительностью, с какою простой человек относится к другому простому человеку, в котором он чувствует более видящий и находчивый ум.

Жоржик сидел в соседней комнате, читал какую-то толстую книгу, не то «Детский мир» Ушинского, не то другую хрестоматию. Он скользил глазами по строкам пожелтевших страниц и в то же время рассеянным слухом ловил отдельные слова и переливы двух размеренных переговаривавшихся голосов. Мальчик сразу улавливал — и это осталось в нем на всю жизнь, — если кто-нибудь, говоря, случайно произносил два-три слова в напевном сочетании. Это естественное возникновение частичного стиха в речи людей, никогда стихов не писавших и нередко над стихами даже издевающихся, представляет явление, гораздо чаще повторяющееся, чем это знают. Нужен особый поэтически-музыкальный слух, чтобы с точностью ритмоизмеряющего инструмента безошибочно ухватывать каждое размерное слогосочетание и указывать уму, что стих неразрывно связан с самою сущностью человеческой речи, начинающей петь, когда человек взволнован, часто поющей и тогда, когда чувство, владеющее человеком, не порывистое, а просто отображает в себе, с тихой стройностью, элементы музыки и живописи.

Таким слухом этот мальчик обладал, но сам сознал это гораздо позже и гораздо позже, в свой час, это его свойство определило всю его судьбу.

Анфиса говорила Нениле:

— И ничего-то ничего не выходит. Горе одно. Землю бросают, землей не прокормишься. Уж сколько парней в Шушун ушло на фабрики. Нашли чего хорошего. По субботам домой приходят на праздник. Озорные. Нет чтобы старшим почтение оказать, охальники все там становятся. А для девок разве там место в городе? И девки охальничают. Прямо горе одно.

«И ничего-то ничего не выходит… Озорные… И девки охальничают… Прямо горе одно…» Отдельные слова и сочетания слов, произнесенные размеренным, что-то вспоминающим голосом, упали как стих в слух мальчика и как стих доставили ему нежное, чистое телесное удовольствие. А в это самое время детские глаза читали в большой старой книге, уже много читанной:

Ах ты горе-гореваньице, Горе лыком подпоясано…

И в этой песне, представлявшей из себя напевное причитанье, возникало странное призрачное существо Горе, которое, горюя, пляшет и приплясывает. «Горе лыком подпоясано». Эти слова показались мальчику особенно причудливыми и не по-обычному узорными. Он не знал, что такое за странное непостижимое это существо Горе. Никакого горя еще никогда он не знал. И самое слово звучало, не возбуждая в детском уме никакого определенного представления. Он знал смысл слова, но не осязал его. Он знал, что есть беда как пожар, несчастье как слепота, что есть обида, хотя никто никогда его не обижал, что есть люди, самая жизнь которых есть повторяющееся несчастье, обида. Он понял и запомнил историю негра, и мать неоднократно читала детям вслух стихи Никитина и Некрасова, многие из них он читал и сам. Но все это не сливалось в его уме с пронзительным образом существа, которое есть Горе, подпоясанное лыком.

— Няня, — сказал мальчик, идя в соседнюю комнату и доверчиво приближаясь к Нениле.

— Что, родной?

— Няня, что такое Горе, лыком подпоясанное?

— А ты откуда его взял?

Мальчик принес хрестоматию и прочел вслух песню о Горе. Анфиса смотрела на мальчика во все глаза. Ненила слушала с большим вниманием, и в добрых глазах ее засветилась красивая грусть.

— Милый ты мальчик, болезный ты мой, — ласково заговорила она. — Все-то тебе хочется знать. Сядь, посиди с нами, а я тебе сказку о Горе скажу, и узнаешь ты, почему его зовут гореваньицем, почему оно, лыком подпоясанное, пляшет, когда и не хочется плясать.

Было, когда весь мир создавал Господь Всевышний, все было хорошо, и все счастливые и дружные. Травка к травке, и деревцо к деревцу, и птица к птице, все Бога славили, жизни радовались, как и теперь весной, и зверь зверя не забижал, и на человека зверь не нападал, и человек зверя не трогал, и улыбались люди один другому. А Господь смотрел с неба, как хорошо все идет, и улыбался пресветлым ликом, и оттого по всей земле и на небе был только день. И солнце, и месяц, и звездочки все вместе светились, а ночи не было. А под землей было темно. И под землей жил один Темный. Завидно ему стало, что везде светло, а у него темно. И наклонился один человек, чтоб на цветочек полюбоваться, цветочек алый, удивительный расцвел. Только он наклонился, а Темный ему из-под земли завистное слово на ухо и шепнул. Шепнул и под землю глубоко ушел, где самая темная тьма. Сидит там и ждет.

И недолго пришлось ему ждать, недоброму. Как завистное слово вошло человеку в ухо, сорвал он алый цветик и сказал себе: «Я лучше всех». И пошел этот человек по свету ходить да всем на ухо завистное слово нашептывать. Как наклонится, шепнет, так и другой станет завидовать. Один говорит: «Я всех первее». Другой говорит: «Нет, я всех первее и лучше». И стали люди ссоры затевать. А как люди поссорились, и все переполошилось. Зверь на зверя, птица на птицу, рыба на рыбу, у всех когти, и клюв, и зубы заработали. Увидел это Господь и затуманился. Потемнело пресветлое лицо. Тут и первая ночь была на земле и на небе. А Темный вышел из-под земли, не боялся ночи и радовался.

Очень испугались и люди и звери, когда ночь настала. Да только, когда утро пришло, все же они ссориться не перестали. И один брат в ссоре убил своего брата. Совершилось на земле злое дело. Как увидел это Бог на небе, так он и заплакал. Катятся слезы и катятся, плакал Господь сорок дней и сорок ночей, и шел дождь от этого великий и всю землю покрыл. Только те, что на горах были, и спаслись от потопления. А когда ушла вода в море и опять покрылась травкой-муравкой земля, начали люди строить новые дома, да дома-то они стали строить другие, не такие, как прежде. Раньше дома были открытые, каждый к каждому как брат приходил к брату или как сын к отцу. А тут уж все стало на запоре и под замком. И один к другому придет, стучит, а тот его боится и не пускает. И идет он по лугу, раньше только цветочки были да травка зеленая, мягкая как шелк, а теперь сердитые репейники пошли. И пришел брат к брату. «Дай, — говорит, — мне поесть», а брат снял с него последнюю рубашку да и прогнал. Прикрылся он кое-какими лохмотьями, идет по лесу и плачет. Очень ему стало обидно, что даже подпоясаться нечем. Идет он по лесу и видит — сидит на суку черный ворон, смотрит вниз и вещает ему человечьим голосом: «Ворон ворона не гонит, ворон ворону про врага кличет, чтобы ворон от врага улетел. А человек человека всегда обидеть рад. Будешь ты горевать, и станешь ты не человек, а Горе. Звать тебя будут Горе-Гореваньице. О поясе ты плачешь, когда брат прогнал. Вон внизу липка есть молодая, обдери ее, лыко скрути, и будет тебе пояс». Слышит Горе, что говорит ему ворон, и так ему это чудно показалось, что оно засмеялось. Засмеялось, смеется, хоть горько у него на сердце. Ободрало оно лыко с липки, стало крутить, вдруг из кустов заяц шорк и давай перед ним плясать. Горе смотрит, как заяц пляшет, и еще пуще засмеялось. Так смеется, что слезы из глаз градом катятся. Смотрело, смотрело, горемычное, да вдруг и само в пляс пустилось. «В лесу, — говорит, — волк, а заяц пляшет». И смеется Горе, лыком подпоясанное, смотрит на зайца, чудно ему, плачет, и смеется, и пляшет.

Так и ходит с той поры Горе по свету. Говорит, что звери добрее людей, а птицы мудренее. Ходит Горе-Гореваньице, песни поет, и пляшет, и смеется, хоть скребут у него кошки на сердце. И коли видит, что кто горюет, наклонится к нему и говорит: «Больше горя, ближе к Богу». А где посмеется да попляшет Горе, там ему поесть дадут, не обидят, переночевать пустят. Так и живет Горе на свете…

Ненила замолчала и поникла головой, о чем-то думая и смотря перед собой так, как будто она одна была в комнате. Молчала Анфиса. Сумрачно завороженный этою сказкой, молчал мальчик. Таких сказок еще никогда не рассказывала ему няня. Эту сказку он запомнил на всю жизнь.

 

13

На круглое блюдечко, в его малую вогнутость, детская рука насыпала рыхлой земли. В землю зарыто три зернышка ржи. Фейный посев прикрыт опрокинутым стаканом, чтобы зернам было теплее в земле. Детские глаза, нетерпеливясь, будут очень скоро, чуть не с завтрашнего дня, смотреть с любопытством, не показались ли из земли три зеленые былинки, не пробился ли хотя один зеленый стебелек. Но зерно будет долго лежать в земле, даже и согреваемой, прежде чем внутренняя сила, незримо живущая в зерне, разгорячится и разломит зерно, и выведет из малой могилки воскресшую жизнь, изумрудный росток.

А когда он покажется, какая это радость. Какое это чудо, первый слабенький зеленый стебелек, взрастающий, когда за окнами еще снег, и еле заметным ликом своим поющий песню бессмертия, так же явственно для души, взрослой и детской, для детской, быть может, яснее, как ликующая песнь «Христос воскресе из мертвых», которую поют в лучшую из весенних ночей, в Пасхальную.

Тихий мальчик, давно уже с любовностью приникший детской своей душой к лику творящего мира, безостановочного в своем делании и творении, в первом стебельке ржи, который он вырастил в своей комнатке, увидел первый гиероглиф изумрудной тайнописи миротворчества, первую буковку в той Книге Жизни, которая потом десятки лет развертывала перед ним свои таинственные свитки, раскрывала на морях и океанах, на горах и полях, в лесах и в грохоте столиц, в жужжанье пчел и в тайниках человеческой души свои неисчерпаемые искромечущие страницы.

— Мама, мама, посмотри, что у меня есть! — воскликнул Жоржик в полном восторге, когда однажды утром он увидел первый показавшийся из земли желтоватый росточек. Показать это маме первее всех казалось ему совершенно необходимым, хотя мама и научила его этому первому таинству, а может быть, не хотя, но именно поэтому. Они вместе любовались на травку, и оба одинаково радовались, что Солнце входит в комнату широким лучом и греет, а желтенькая птичка с далеких островов заливается задорно-звонким голоском, перепрыгивает с жердочки на жердочку, в самой клетке веселится солнечная канарейка.

Волшебным показался зеленый росток мальчику, и таинственным показалось уже то, что он вышел один, а другие два позднее, и все три стебелька были неодинаковые, хотя зерна, которые он зарыл в землю, казались совершенно одинаковыми.

Когда года полтора перед этим у мамы родился новый маленький его братишка, Павлуша, он подходил к его колыбельке и с любопытством смотрел на забавное красное личико. Явление этого ребенка он ощутил как чудесное и совсем необыкновенное. Но это явление зеленой травки, выросшей из темного зерна, зарытого в черную землю, он ощутил как что-то более чудесное и более необыкновенное.

А вправду, не есть ли это маленькое чудо самое большое из всех чудесных явлений ежедневности? Не поет ли хлебное зерно, прорастая, самую громкую песню, в которой говорится о судьбах целых племен, могучих народов, не явлена ли здесь в одной малой черточке вся сложная безмерная картина, что называется Жизнью?

Из предсонного небытия к сонному предощущению жизни. Из дремотного оцепенения к полубольному, полусладостному боренью восхождения. Из тьмы к солнечной ощупи. Из замкнутости к простору. Из безвоздушной тесноты, из духоты и бескрасочности к веянью воздуха, к золоту и лазури, к зеленой жизни. От побежденной смерти к воскресению.

И потом другое слово песни. Радость открытия, что есть стебли, которые дают такие семена и столько. Дикий человек, еще так мало на человека похожий, изумленными глазами глядящий на качающиеся дикие колосья, наполненные сочным зерном. Прорыв духа в кровавые торжества охотничьей травли и убиенья домашнего животного. Священный восторг перехода от крови к зерну, от убитой плоти к неоскверненной трапезе, от зарезанного горла жертвенного животного к озаренному лучом жертвенному хлебу.

И третье еще слово песни. Наша земля любит колос больше всего. Хлебные зерна из тысячи в тысячу лет падали по нашей земле, из конца в конец, бросаемые жесткою верною рукой того, кто полюбил эту землю, полюбил, исходил из конца в конец, вырвал ее из лесов, из болот, выкорчевывая пни, осушая топи, рассекая новину, целину разделяя железом, оттесняя желтоликих духов степи, потопляя Болотняника в дальней жиже зыбуна, с Лешим аукаясь и угоняя его дальше и дальше, в медвежью чащу.

Кто расслышал песню колоса и всю ее пропел, песню зерна? Но душа ее слушает. И душа ребенка ее слышит.

 

14

Если мальчику хорошо в теплых зимних комнатах усадебного дома, являющегося цельным самозамкнутым царством, где правильный устав ежедневной жизни доставляет множество маленьких радостей, желанных самой своей повторностью, — если ему хорошо на белом зимнем дворе и в белом зимнем лесу, в быстро мчащихся санях, наступленье весны умножает и обостряет ежедневные и поминутные радости, которые становятся неисчислимыми.

Это сказка — в солнечный день, во время прогулки, увидать первую божью коровку, когда Солнце сладостно ошеломляет новой своей силой, но весна еще не завладела часом сполна и как будто колеблется, укрепиться ли ей по-настоящему или поиграть еще холодком. Божья коровка является откуда-то как первая вестница воскресения земли и умягчения воздуха. Она, слабенькая и еще в себе не уверенная, сидит на угловом выступе дома и греется на солнышке. Мальчик тихонько берет ее, сажает на ладонь, тихонько на нее дышит, божья коровка совсем согрелась и начинает бегать по детской руке, проворно и забавно перебирая своими маленькими лапками. Детские глаза глядят умиленно, и божья коровка в красной одежке с черными крапинками, доверчиво бегая по теплой руке, обручает детскую душу с просыпающейся природой. Вот божья коровка добежала до конца указательного пальца, мальчик перевернул ладонь, она побегала вокруг розового ноготка, но повсюду срыв в воздух, а ей лететь еще не хочется. Она спустилась опять вниз, снова стала пробираться вверх, измеряя другой палец, и опять дошла до воздушного края своего пробега. Она снова побегала по малому кругу, чего-то отыскивая, побежала искать третьего того же, раздумала, вернулась на самый кончик пальца, подумала-подумала, развернула с усилием оба надкрылья, высвободила тонкие прозрачные крылышки, воздушности нежнейшей, и улетела в свой путь, оставив детской душе грезу.

А прилет грачей, а прилет скворцов, а испеченные из вкусного розового теста жаворонки. В одном из этих жаворонков, у которых глаза — изюминки, спрятана серебряная монетка. В каком, в котором, вот в этом, вон в том? Кому достанется заветный жаворонок?

Но мама баловница, и, чтобы жаворонок с серебряной монеткой достался ее рыженькому любимчику, как будто случайно повернула блюдо с жаворонками, и конечно, волшебный жаворонок прилетел прямо к Жоржику.

Но жаворонков много, а баловница мама совсем изменила игру. Игорю тоже достался жаворонок с серебряной монеткой, и Глебушке тоже. Что ж, это хорошо, никому не обидно. У каждого есть серебряный кружочек.

Хорошо убежать в поле, когда начали пахать. Жоржику больше нравилось ходить на поле, где пахали не свои работники, а там, за садом, где проходит дорога в село Якиманну, смотреть, как пашет мужик Назар свое крестьянское поле. Тут мальчику никто не помешает в его созерцании. Назар ласково поздоровается, он привык часто видеть этого барчонка и будет спешно проходить за крепкой сивой лошадью, полосы распаханной земли будут расти в числе, сошник, продвигаясь, будет отбрасывать в сторону косые черные глыбы вспахиваемой земли, и мальчик с любопытством и тихим восторгом открытия будет смотреть, как тут и там отвалившаяся глыба земли явит белую личинку майского жука, свернувшуюся крендельком, толстенькую и такую белую, точно она сделана из сливочного масла, а за быстро удаляющимся Назаром идут следом, важно прямя свои длинные носы, черные грачи, подскочат вбок походкой вразвалочку, и склюют и одну и другую личинку майского жука. Грачи клюют и не улетают, шествуют с важностью и клюют много. Скворцы не так клюнет, потреплет, проглотит, клюнет другую, заберет ее в клюв и, быстро махая крылышками, проворно полетит в свой скворешник. А Назар уж обогнул все свое поле и снова прошел мимо мальчика, не обращая на него никакого внимания. Он слишком занят своей работой. Но мальчику и любо, что он как бы не замечает его. Он любит быть один, когда засмотрится на птиц, насекомых или на цветы.

Созерцание природы и всего, что в ней, сложной ее, переплетенной жизни было для Жоржика и в эти первоначальные годы, и потом, в юности, и в годы совершенно сознательные, цельной радостью, без введения в эту радость человеческих соображений и чувств. Кроткий и добрый по основным свойствам своим, он никогда не ощущал того трагического начала Природы, которое сказывается с неизбежностью в беспрерывном поедании одних существ другими. Он воспринимал всю жизнь Природы как одну живую, без конца многоликую, раскрывающуюся картину и, любя одни ее части и состояния, он, любуясь ею как цельностью, любил совершенно так же другие ее части и состояния, хотя они входили в первые как начало губительное. Он любил совсем по-особенному, как старинных своих друзей, этих белых личинок майских жуков, самых любимых его жуков, но он любил, как вернувшихся старинных друзей, также этих черных важных грачей и вертлявых скворцов, и ему в голову не приходила мысль, что личинкам вовсе не нравится отправляться в птичий клюв, хотя он сам никогда бы не захотел сделать больно личинке, да никогда в жизни и не сделал. И, кроме майского жука, у него был еще другой любимый жук — это бронзового цвета жужелица. Весной он любил приподымать в саду или где-нибудь на лужайке забытую дощечку или камень. Он знал, что наверно увидит там разных букашек, червей, неприятную, но любопытную бледно-желтую сороконожку, извивающуюся как маленькая змея и проворно уползающую. Он радовался, когда под дощечкой, под гнилушкой, под камнем он видел нескольких лоснящихся черных бегунов, одни побольше, другие поменьше, и в особенности жужелицу, тотчас становившуюся в оборонительную позу и вообще весьма воинственную. Нередко, проходя по садовой дорожке, он видел, что жужелица напала на свалившегося с березки майского жука, опрокинула его на спину, разгрызла, поедает. Любимец поедал любимца, но он этого так не ощущал. Он с живейшим любопытством смотрел на что-то новое и замечал, какие при этом возникают ухватки у ловкой и сильной жужелицы. Если бы он умел сказать, он все-таки бы не сказал: «Закон Природы» или: «Части сложной картины». Это было бы слишком внешне сравнительно с его напряженными чувствами. Он в такие минуты видел так четко и так пронзительно и майского жука, и жужелицу, так воспринимал всем существом своим их движения, их цвет, их взаимосоотношение, и зеленые деревья кругом, и усыпанную песком дорожку, и высокое солнце наверху, как будто сам он в эти острые мгновения был не рыженьким мальчиком, а этим майским жуком, и этой жужелицей, и шелестящими зелеными деревьями, и песчинками дорожки, и горячим Солнцем наверху. И все это вместе было так хорошо.

Пристрастия Жоржика были многочисленны. В старом саду у канавы, в пне давно срубленной березы, водились черные муравьи. Их было немного, и братья долго не знали ничего об их существовании. Жоржик давно их увидал, они стали его тайной собственностью, он приходил к ним тогда, когда никто не станет его отыскивать, потому что все чем-нибудь заняты. Он ложился на траву около пня и подолгу смотрел, как они, эти черные красавцы — гораздо более изящные и особенные, чем большие рыжие лесные муравьи, — бродят вверх и вниз по впадинкам ствола, уходят внутрь и снова приходят, выносят на солнышко свои яички, приносят добычу, ходят неподалеку к канаве, взбираются на стебельки дикой рябинки, где во множестве водятся тли, подбираются к ним, щекочут их усиками, и сосут выделяемую ими сладость.

Ирина Сергеевна, заприметив пристрастия Жоржика, много сообщила ему о жизни тех многочисленных существ, которые его привлекали, и он знал особенности многих насекомых, но больше, однако, он знал об этом из собственных долгих детских наблюдений.

Войны муравьев он видел не раз. Но лесные муравейники ему казались менее интересными. Их было слишком много, и они были так правильны и так похожи между собою. Черные муравьи красивее и уж тем особенны, что водятся в пнях и в стволах деревьев. И их гораздо меньше. И они не забияки.

Недалеко от усадьбы были бочаги, овальные природные прудки. Около них бледно-голубые незабудки и золотые бубенчики, со свежим нежным дыханьем и по виду своему напоминающие маленькие солнышки, составляли одну из любимых услад ребенка. Когда он приближался к золотым бубенчикам и засматривал внутрь этих солнечно-желтых, почти совсем закрытых, пахучих чашечек, ему всегда казалось, что он слышит отдаленный праздничный звон, зовущий в церковь. В прозрачной стоячей воде, а иногда и проточной, на дне виднелись разноцветные камушки и маленькие раковинки. Иногда казалось, что странного вида, слепленная из разных кусочков палочка начинала двигаться по дну. Это личинка водяной моли передвигалась, волоча с собою свой мозаичный домик, слепленный из маленьких тростинок, обломочков раковинок, древесных семян и песчинок. Подводные шитики.

Огромные черные плавунцы, перебирая веслоподобными лопаточками ног, гонялись за малою добычей и походили на водных бизонов. Мальчик иногда находил плавунца, залетевшего в сад и лежащего на спине на стекле парника, которое, обманувшись сходством, жук принял за светлую воду. Он брал такого плавунца, не боясь, что тот выпустит ему на ладонь противно пахнущую жидкость, — вымыть руку так легко — и выпускал его в садовый чан.

По недвижной поверхности бочагов проворно бегали серо-коричневатые водяные клопы, скользя по воде своими длинными лапками так, точно они на лыжах катались по снегу. Маленькие и быстрые овальные вертячки — каждый мерцающий под Солнцем, быстро вьющийся жучок, точно семечко, сделанное из отливающейся стали, — движеньем мерили солнечную минуту, веселые кружалки.

Тритоны с оранжевым брюшком и маленькие серые пискуны, черноватые с нежно-зелеными пятнами и с предлинными усиками, делающими уморительною его мордочку с высоко посаженными глазами. Тритонов мальчик иногда ловил и сажал в большую банку с водой, Но они неохотно переносили неволю среди искусно сделанных пещерок. Всем подводным и надводным оживленным населением, казалось, заправляли веселые головастики, лучше всех, пожалуй, выражавшие радость весенней жизни пляшущим своим мельканием в воде. А также быстрые кружалки, когда они проворно ныряли под воду, унося с собою на животике маленькие светлые пузыречки воздуха.

Взять в майское утро свою чашку вкусного кофе со сливками, выйти из столовой на смежный с нею балкон, поставить чашку, покрытую тонким паром, на балконные перила и, прежде чем его выпить, поздороваться с солнечным благовонным воздухом. Долго смотреть на лиловые и белые гроздья сирени. Любоваться на странно волнующий своим праздничным видом огромный куст желтой акации и думать — не думать, а чувствовать, — что в этих цветах рассыпался солнечный свет, как торжествующе дробится и рассыпается солнечный свет в ослепительно-звонком пенье канарейки и уносящегося в небо жаворонка. Слушать долгий гул шмелей и знать, что это мелькают мои желтые и белые бабочки, потому что, если что любишь, — это мое. Смотреть на воздушные хороводы толкачиков. А там, гораздо, гораздо выше, — на быстрый пролет черных стрижей, разрезающих лазурь проворным свистом. Слушать, как приехавшая гостить молоденькая тетушка Зина, с темной родинкой на левой щеке, рассказывает во время гулянья в лесу, отчего так называются кукушкины слезы и кукушкины сапожки, лесные орхидейки причудливой формы. Конечно же, это оттого, что кукушка подбрасывала трясогузкам и малиновкам своих птенцов и не жалела их, и не скучала. Но одну лесную свою девочку пожалела она. Прилетела к гнезду малиновки, когда красногрудая птичка полетела на ночь росу собирать с вечерней зари, посмотрела в ее гнездо, где была подброшена кукушечка, а кукушечки и нет, исчезла куда-то. Не то сова утащила, не то наземь она из чужого гнезда упала. Летала кукушечка, нет родной кукушечки. Тогда надела она волшебные сапожки и пошла бродить по лесу. Где она, грустя, ступит и остановится, там и расцветают кукушкины сапожки. Нет маленькой кукушечки, и заплакала горькими слезами кукушка. Кукует, и плачет, и кукует. Где слезы упали на листы, там остались пятна, и расцвели кукушкины слезки.

Все зеленые говоры сада и леса навсегда запали в эту слушающую детскую душу, с глазами, любящими заглядывать в лесные затоны, и составили первооснову той поэтической пряжи, которую через десятки лет он сплел мастерскою рукой.

Счастливое детство — родник. Счастливое детство, обручившееся с зеленой душой леса, и сада, и луга, и поля, с их ворожбою изумрудной магии.

Когда мальчик вырос, когда он прошел половину своего пути, он любил припоминать детские дни и иногда с удивлением спрашивал себя, неужели так-таки никогда ничего в детстве не было темного. Он спрашивал себя, не заставляет ли общий золотой фон этих лет и темные части картины меняться, превращая их своею силой в золотые подробности? Нет, никакая проверка не заставила его припомнить хоть одно сумрачное впечатление.

Было несколько маленьких бед, были две-три минуты грусти, и только. Однажды, когда утром он сидел и читал, Даша несла ему стакан чаю с молоком и в этой же руке, по оплошности, несла грудного ребенка, младшего братишку Жоржика. Ребенок махнул ручонкой и опрокинул стакан с горячим чаем прямо на шею Жоржику. Жоржик вскрикнул, но скорее от удивления, чем от боли. Он хорошо запомнил, что ощущение боли вообще было так мало ему знакомо, что этот первый серьезный обжог был не столько для него мучителен, сколько любопытен.

В другой раз, в старом саду, в летнее утро, он заприметил среди лопухов и крапивы большую крысу, выбежавшую из амбара. Он замер от восторга, впервые увидав так близко такого зверя. Ему было года четыре. Ловко подкравшись, он метко схватил ее за хвост и поднял на воздух. Крыса тотчас же подобралась на своем хвосте и вонзила свои острые зубы в указательный его палец. Он выпустил от боли крысу, и она немедля исчезла среди лопухов. Он пришел в отчаяние, что выпустил такую добычу из рук. В детском негодовании он громко выбранил ловкую беглянку. «Дрянь! дура!» крикнул мальчик, совсем нелогически, ибо крыса, напротив, показала себя очень находчивой и умной.

В третий раз он был с матерью в Шушуне в гостях у крестной своей матери, красивой печальной и бледной женщины, сестры Ивана Андреевича. Сам Иван Андреевич вместе с Игорем и Глебушкой был в гостях у богатого купца Евстигнеева. Ирина Сергеевна все время была занята веселым и непонятным для Жоржика разговором с Огинским, крестная мать говорила с другим гостем. Жоржик был один, мать была тут и не была тут, крестная мать не обращала на него внимания. Мальчику дали какую-то книжку с картинками и поставили около него коробку с отборным черносливом — это было его любимое лакомство. Но мальчик вдруг в первый раз в жизни почувствовал, что такое одиночество. Он неохотно проглотил одну-две черносливины и не стал есть. Полистал книжку и не стал ни читать, ни рассматривать картинки. Он чувствовал, что, хотя в комнате весело говорили и смеялись, он один. У него сделалось такое грустное лицо, что Ирина Сергеевна наконец заметила это и спросила мальчика: «Жоржик, ты даже чернослива не ешь?» Но даже чернослив не смог победить детскую грусть, бывшую более ясновидящей, чем это можно было предположить в пятилетнем ребенке. Красивые, глубокие глаза крестной матери остановились на лице ребенка. Она долго смотрела на него, не прерывая молчания. И их глаза что-то сказали друг другу. Грусть превратилась в умиленность.

Мальчик однажды тонул в прудке, но это краткое потопление превратилось в мгновение на дне подводного царства, откуда он увидел над собой зеленое небо.

Однажды лошадь его понесла, когда он был один в экипаже, а кучер куда-то на минутку отлучился. Лошадь его чуть не убила. Это было жутко и захватывающе интересно. Ему казалось, что он мчался в диком вихре.

Так ваяющая сила души, музыкальная ее основа, способность поэтизации превращала детские беды в сказочное приключение, а детскую грусть в красоту. И бед было мало, а минут грусти лишь несколько.

 

15

И вот последняя весна и последнее лето, перед тем как жизнь в Больших Липах переломится, потому что к осени нужно перебираться в город из-за поступления детей в гимназию.

Это последнее цельное лето было исполнено событий, частью вошедших в детское сознание полностью и всей явностью, частию они прошли в скрытом лике, но из сокровенных тайников доходили такие же влияния, какие бывают летом в природе, когда одна половина равнины залита солнечным светом, а на другой черные тени и разражается гроза.

Последние два года для правильных занятий с детьми французским языком в усадьбе жила гувернантка, немолодая девушка, по происхождению швейцарка, мадемуазель Суше. Она очень привязалась к детям, и они любили разговаривать с ней. Между прочим, когда она бывала особенно довольна детьми, она показывала им свои шкатулочки и разные сувениры. При этом у нее был некий коронный номер, имевший всегда успех необычайный. У нее был неразбивающийся хрустальный стаканчик. Из очень плотного хрусталя, он, должно быть, имел также некоторый секрет в своем устройстве и составе. Во всяком случае, мадемуазель Суше, торжественно поднимая его и показывая, как он красив и как цветист, говорила: «Вот дети, неразбивающийся стаканчик». Она роняла его на пол, стаканчик звякал, дети, с тревогой ожидавшие этого мига, устремлялись к стаканчику, наперерыв спешили поднять его — чудо, каждый раз волшебный стаканчик был цел и невредим.

Иван Андреевич нашел, что держать гувернантку дорого, да и надобность в ней сильно уменьшалась ввиду поступления детей в гимназию, где, между прочим, преподавался и французский и немецкий язык. Мадемуазель Суше уезжала из Больших Лип, она плакала — ей было тут хорошо и уезжать не хотелось. Дети тоже грустили. В последний раз они сидели вместе и разговаривали по-французски. Наконец, чувствуя, что пора кончать, мадемуазель Суше сказала с грустной улыбкой:

— Ну, дети, мне пора. Прощайте, милые. Я покажу вам в последний раз неразбивающийся стаканчика.

Она вынула волшебный талисман. Он покрасовался в ее руке, рука поднялась, волшебный стаканчик упал и совершенно неожиданно разбился пополам. Изумление четырех существ было столь же горестным, сколько непредвиденным. Печаль отъезда этой доброй девушки вся заострилась гибелью волшебного стаканчика.

Когда Жоржик впоследствии, гораздо позднее, вспоминал это лето и все, что пришло для него и для всей семьи с переездом в город, с отравленными годами гимназической жизни, он вспоминал не раз и историю таинственной гибели хрустального стаканчика. Ему казалось в этих воспоминаниях, что это было каким-то маленьким пророчеством.

В это лето смерть дважды навестила усадьбу. Клеопатра Ильинишна наконец соскучилась о Больших Липах, о своем сыне и об Ирине Сергеевне. После того, когда она услаждала себя повторно злыми словами о легкомысленной невестке, и даже вполголоса рассказывала одной родственнице, что Ирина Сергеевна хотела ее однажды отравить, она устала от собственных выдумок и воистину стосковалась о старом своем гнезде. Ею руководило также то верное чутье, то предчувствие, которое заставляет лесного зверя приползти в последнюю минуту в давнишнюю свою, знакомую берлогу. Предсмертные минуты, большею частью внутренне верные у каждого живого существа, подходя, внушают живому существу верные чувства и мысли, хотя бы приближение смерти и не сознавалось.

Гордая женщина явилась с повинной. Приехав к Ирине Сергеевне, она с этого именно слова и начала:

— Повиниться я хочу перед тобою, милая моя. Неправо я о тебе думала, неправо и поступила. Знаю, что Ваничка счастлив с тобой и что дети у вас славные, внучата мои. Хочется мне с вами пожить.

Ирина Сергеевна была рада ее приезду и, не помня никаких обид, развернула всю свойственную ее нраву веселую ласковость. Ей скоро пришлось и принять на себя усиленные заботы о старухе. У нее была болезнь печени, и произошло обострение недуга. Клеопатра Ильинишна слегла и уже не встала. Она переносила страдания терпеливо. Когда Ирина Сергеевна говорила ей, что она поправится, то спокойно отвечала:

— Ах, милая. Что об этом говорить. Все живут, все умирают. Ничего в этом особенного нет. Это так для порядка нужно. Да ни о чем я и не жалею, если смертный мой час подходит. Жила, как считала должным жить. Были у меня ошибки, у кого их нет. И не хочется мне больше жить. Вы, новые, может, сумеете в этой новой жизни устроиться. У вас ведь всякие фантазии на уме. Вы мужика наравне с собой считаете. Мы по-другому привыкли думать. Пока это отродье в ежовых рукавицах держишь, все ладно идет. А пальца ему в рот не клади, всю руку откусит. Земляной человек мужик. А земля суровости требует. Не будет земля того, что нужно, давать, если не прикрепить к ней человека хорошенько. Все вкривь и вкось теперь пошло. Может, вы сумеете со всем этим устроиться, а пока что разве хозяйство везде так, как должно, идет? Отбились от рук все. Вразброд все пошло. Стадо всегда дурит, если пастух зевает да помалкивает. А коли пастух не спит да перелетных птиц не считает, коли умеет он вовремя гаркнуть да длинным своим бичом похлопать, поверь, милая моя, тогда и собаки сторожевые во все глаза смотрят, и волк баранов не таскает, и коровы не дурят, и все идет как следует. Есть ли только у нынешнего стада пастух? Что-то я не вижу. Разброд. Разорение. Бессмыслица. А мужички ваши добрые себя еще покажут. Будет время, пойдет дым коромыслом. Командира хорошего нужно. Нет больше командира.

Романтическая Ирина Сергеевна, хотя вовсе не идеализировала мужиков, не спорила все же с больной, но чувствовала от ее слов тайный холод жути. Ей хотелось бы, чтобы хотя перед смертью старуха умягчилась, чтобы она вспомнила, если не с раскаянием, то хоть с сожалением, такие обломки прошлого, как пропавший без вести крепостной столяр Авдей и в жалком лике безвременно умерший Федя Порченый. Но эти тени не навещали спокойную думу Клеопатры Ильинишны. Там, в более дальнем прошлом, были еще и другие тени, искаженные и растерзанные. Но зачем бы она стала обременять себя припоминанием о том, какие были у них глаза и какие проклятия, произнесенные в тайне сердца или совсем бессловесно, дрожавшие в этих давно потухших сердцах, с серым прахом смешавшихся, маячились где-то совсем близко, как бродячие болотные огоньки. Эта женщина, прожившая свою жизнь, имела твердые убеждения и твердо поступала в соответствии с ними. Твердое орудие дробит то, что ему препятствует двигаться, в соответствии с его устроением. И когда Клеопатра Ильинишна, утомленная говореньем, начинала дремать и забывалась тяжелым свинцовым сном, Ирина Сергеевна, сидя около нее и молча смотря на это изваянное лицо с обострившимися чертами, проникалась ужасом. Она хотела душой подойти к этой душе и чувствовала, что нет путей, никакой дороги. Ей, верившей во всемогущество всеискупляющей, вседостигающей доброй воли, было жутко оттого, что этот лик спящей старухи представлялся ей противоположным аргументом, находящимся в мрачной недосяжимости. Она не чувствовала к ней ненависти, нет. Она чувствовала к ней странную жалость, дивясь, каким образом у такого кроткого, ласкового сына могла быть такая мать, точно иссеченная из камня. Ей хотелось вызвать в старухе просветленную нежность, душевное озарение. Она видела, что это невозможно.

Нежности, однако, Клеопатра Ильинишна не была лишена. Она проникалась ею при виде внучат, она испытывала нежность, хотя с оттенком пренебрежения, к Ивану Андреевичу. А Иван Андреевич совсем приуныл.

Так и умерла суровая старуха. И схоронили ее. И посадили на могиле цветы. Ласковые цветы расцвели на ее могиле, те самые, которые не хотели расцвести в ее сердце.

Странное дело. Клеопатра Ильинишна умирала так спокойно, так истово, как будто, умирая, она внутренне озирала праведную жизнь. А умершая как-то беспричинно, всего через две недели после этого кроткая Ненила, исключительное доброе существо, чья жизнь целиком была жертвой, трудом и лаской, очень терзалась в течение тех двух-трех дней, когда умирала. Она вспоминала в полубреду своего давно умершего сына. Жалела его, просила у него прощения, что не сумела за него заступиться. Как будто былинка может вступить в борьбу с бурей или ребенок может сразиться со стаей в сто волков. Горевала о чем-то, чего не умела выразить, и говорила, что детей Ирины Сергеевны, которых она любила как своих родных, ожидают какие-то большие несчастия. Ирина Сергеевна, не отходившая от нее все время ее болезни, плакала над ней и прощалась с ней так, как могла бы только дочь прощаться с матерью. Последние минуты старая няня была спокойной, и лицо ее было озарено внутренней красотой.

Все в Больших Липах горевали о старой Нениле, и у детей были первые серьезные слезы, когда ее хоронили. И на ее могиле тоже цвели цветы. А какие цветы расцвели в ее сердце — это светлая тайна, которую она унесла с собой. Но, должно быть, очень яркие. Потому что отсвет от них возникал на лицах и в словах и в голосе тех, кто вспоминал ее через много-много лет.

 

16

Иван Андреевич бывал в Шушуне только по земским делам да разве еще для того, чтобы купить что-нибудь, что нужно, для хозяйства. Вообще же он терпеть не мог город и городскую жизнь. Он прожил в целости до семидесяти с лишком лет, но из них, пожалуй, не менее пятидесяти лет в общей сложности он провел на чистом воздухе, под открытым небом, в лесу, на лугах и в поле. Переезжать в Шушун он вовсе не хотел и не считал возможным. Но детям нужно было учиться. Возить же их ежедневно в гимназию, за десять верст, из усадьбы — задача неосуществимая. Он условился с Ириной Сергеевной, что она с детьми переселится в город, а он будет жить один во флигеле, и два раза в неделю будет приезжать в Шушун, оставаясь там дня по два. Только этот разлом жизни совсем ему не нравился, да и жить на два дома казалось не по средствам. Но это было нужно.

После смерти Клеопатры Ильинишны и Ненилы жизнь в Больших Липах не стала печальнее, а как будто еще оживленнее. Конечно, о старой няне грустили. Иван Андреевич грустил и о матери. Но, кажется, это закон души, что в жизни людей несчастливых приход смерти вызывает сгущенье душевного сумрака и вся жизнь их на некоторое время становится печальнее и замедленнее в своих проявлениях, — в жизни людей счастливых происходит обратное. После краткой скорби за пришествием смерти удваивается радость жизни, обостряются и расцвечаются все положительные явленья душевного света, смех звучит звонко, ласка делается более страстной и порывистой. Судьба, послав к счастливым людям на краткий миг призрак предельный, как бы напоминает им о прелести жизни, которая цветет, и светит, и звенит, и плещет всеобъемно.

Так было в Больших Липах, где жили люди счастливые. Все ли, однако, там были так счастливы? Кто знает? Кто знает?

Если есть что-нибудь прихотливое на свете, это, конечно, бьющееся творческою кровью, хотящее женское сердце.

Спроси каплю, чего она хочет. Она скажет: быть росинкой, играть маленькими радугами, сделаться легкой и незримой, чуть-чуть зримой, дымкой. Подняться выше и слиться с кочующим облачком. Утонуть в темной туче, сверкать с молнией, греметь с громом, пролиться серебряным дождем и под высокою радугой, под многоцветной снова стать каплей, быть испитой жадным ртом земли или румяными устами цветка.

Спроси ветерок чуть веющий, чего он хочет. Он скажет: качаться, меняться, виться, летать, плясать, кружиться, закрутиться сильнее, спугнуть пылинки на дороге, повести бегущие извивные змеи по нивам, затрепетать в изумрудном танце верховного листка. Помчать облачко к облачку, башню построить из тучи, вделать в нее плиты из агата, воздушные плиты из аспида, черного сланца и яшмы, за которыми алые кроются расцветы молнии. Сделать так, чтобы молнии выбрызнули. Поиграть небесным пламенем и падающими на землю посеребренными запястьями. Шепнуть и улететь.

Спроси огонь, чего он хочет. Узнаешь: гореть и греть, гореть и жечь, сгорая, не сгорать, играть, плясать, цветиться, расцвечаться. Завертеться алым воздухом, брызнуть искрами, тихонько мурлыкать, горя, как будто там в пламени чем-то очень-очень доволен огненный кот. Втянуть в свое горячее притяженье то, что приблизится и может по своим свойствам быть сожжено. Гореть внизу, но рубиновые свои острия взметать кверху и кверху посылать белый дым, голубоватое куренье, всходящее.

Спроси зверя, чего он хочет. Зверь знает одно только слово: добычи.

Спроси сердце, человеческое сердце, сердце мужчины, и, если оно захочет быть таким же правдивым, как зверь, только и найдет оно звериное слово в ответ: добычи.

Спроси женское сердце, чего оно хочет. Оно ответит: всего, что только что было перечислено, и еще другого, неожиданного.

Сердце Ирины Сергеевны, конечно, ответило бы так.

Огинский снова бывал в Больших Липах часто, и нежнее еще была его дружба с Ириной Сергеевной, чем она была когда-то. Дружба ли только? Этого никогда нельзя знать в точности. Когда женское и мужское сердце бьются близко одно около другого, от сердца к сердцу перебегают незримо духи огня, которым нравится сплетать и разрывать и снова сплетать шаткую, но прочную, пламенную пряжу. А если два беседующие ума находят, что им очень хорошо друг с другом и что они ведут, хоть и спорящий, но внутренне согласный разговор, в то время когда незаметные перебегают огоньки из сердца в сердце, самый отвлеченный разговор может привести к самым неожиданным событиям, приход которых может быть мгновенным.

Красивые черные глаза все чаще и чаще смотрели с долгой бессловной печалью. Они знали и не знали о чем-то, чего никак не может хотеть душа человеческая. Они знали и не знали, печальные глаза, потому что ни за что не захотели бы они спрашивать или выслеживать. Грусть нарастала глубокая, а в грусти, как и во всяком чувстве, когда оно переплеснет через край, столько зыбится поступков, которые, клонясь к тому, чтоб погасить терзающее чувство, даже и совершённые, свершившиеся, не определяют совершившую их душу, захотевшую забыться в другом месте, если в месте желанном душа касается острия.

Снова в Тихоречье была буря и гроза, как когда-то. Буря быстрая и гроза летняя. А лесник был в лесу на охоте, и жены его не было дома, задержалась в Больших Липах с поручением. И в лесном домике Ирина Сергеевна и Огинский были вдвоем.

Не влияние ли это было Лесного духа, что в эти самые мгновенья в другом лесу, в другом отъединенном домике, молодая чернобровая вдова с любовью смотрела на красивого гостя с черными глазами, и ей нравилась грусть этих глаз, и она погасила эту грусть, зажигая другое чувство? Ветка с веткой обнимаются в лесной чаще, едва только дохнет ветер. И ветра не нужно, чтоб им обниматься. Разве так уж это много, что два существа, по-иному лесные, когда им почувствовалось, что они друг другу желанны, обнимутся?

Много в лесу бывает сказок ветвей, и птиц, и зверей, и людей. Немногое из того, что бывает в лесной чаще, исходит из нее и, входя в слова, тем самым видоизменяется по существу.

Глухие лесные места встречают утро и ткут ночь, прежде чем она выткется там, за лесом. И снова ночь придет и новое утро настанет, когда на небесном огниве новые будут высечены искры, чтобы разметаться им по зеленым просторам. Папоротник дышит, усеянный цветочными крапинками. Тишина такая, точно никто там никогда не бывал. Солнце встало. Трава блестит от росы. Чирикнула малая птичка и перелетела с ветки дерева на лесную лужайку. Залоснилось от солнечных лучей своей поверхностью темное лесное озеро, почти черное. Дикие утки там водятся несосчитанными стаями и так плещут, и так шумят, что их слышно издалека. Кто не знает дороги, тот сюда не проникнет. Лоси любят такие места. Вот вышел из темного леса могучий лось и идет к воде, напиться хочет. Дошел до воды, приподнял огромную голову, остановился, прислушивается. Никого. Ничего. Можно опустить голову. Никто не подкрадется сзади, пока пьешь. Лось знает. Он медленно опускает голову и пьет.

Лето идет. Лето проходит. О чем поют так долго стрекозы, когда лето переломится и греются серпы, срезая колосья?

Они поют, что лето было хорошо, что оно кончается, что истекают последние часы единственного праздника, что лето прошло и не вернется. Придет другое лето, с другой весной. Но лето, проходя, возвратиться не может.

Волшебный стаканчик разбился надвое. Со звоном разломился заветный хрусталь, и тонкие брызги его звона разметались далеко по небу и по земле.

 

17

Провинциальные русские города очень похожи один на другой и зданиями, и улицами, и нравами. В прежнее время сходство это было еще полнее и, пожалуй, доходило до тождества. Строго говоря, провинциальные города прежних дней были маленькими сатрапиями, где верховодили два-три-четыре человека, окруженные приверженцами, — сатрапиями иногда кроткими, чаще разнузданно-свирепыми, еще чаще соединявшими в себе в единовременном сосуществовании и в нерасторжимой цельности и кротость и свирепость.

Шушун и находившийся в его уезде Чеканово-Серебрянск, не то промышленное село, не то захудалый городок, были сразу и обычным провинциальным захолустьем, и некоторым исключением из общего правила. Дело в том, что оба эти городка были средоточием усиленной фабрично-заводской деятельности, и это определяло слишком многое в жизни и нравах как Шушуна, так и Чеканово-Серебрянска, в особенности последнего. Это уже была не малая сатрапия, а целое множество бок о бок существующих и самодовлеющих сатрапий, в чьих недрах совершались дела, даже для обычного провинциального города неслыханные. Чего, однако, не снесет испытанная русская впечатлительность и о чем она не будет глухо умалчивать в течение неопределимого срока. Рабовладельческие нравы заводчиков и фабрикантов и чудовищные страницы их семейных хроник расцветали невозбранно целые десятки лет, пока не выявилось, в ликах ужасающих, вырождение не отдельных лиц, но ряда поколений и целого города.

Чеканово-Серебрянск находится всего в тридцати верстах от Шушуна и, входя как часть в его уезд, составляет с ним одно хозяйственное целое. Стоки грязной воды с красильных и иных фабрик входили в ту же реку, что омывала оба города, засоряя целые рукава ее, создавая вонь и заставляя рыб дохнуть. Воздух замкнутой жизни, с неправомерно долгим и тяжелым трудом десятков тысяч одних и с неправосудным богатством других, — своя воля, ничем не ограниченная, своекорыстных маленьких тиранов, знавших как высшее благо лишь накопление денег, пьянство, распутство и картеж, — этот воздух десятки лет был сгущающимся, сплетающимся, плотным саваном вокруг обоих городов. Но Шушун был не только фабрично-заводским жерлом, в нем была еще и другая жизнь, и в этой другой жизни были среди чада просветы мысли и красоты.

Прежде всего в нем была исключительно богатая по количеству и подбору книг публичная земская библиотека, справедливо составлявшая гордость этого города. Значительную ее часть составляло богатое пожертвование, сделанное перед смертью неким чудаком-помещиком, имевшим страсть к собиранию разных коллекций. Руководясь благою этой страстью, он собрал полные экземпляры всех русских журналов, какие только существовали с начала XIX века до конца 60-х годов. Это ценное собрание послужило духовным фундаментом библиотеки, а влияние Ирины Сергеевны сделало то, что в библиотеку были приобретены все сколько-нибудь ценные писания, бывшие в эпоху реформ ходовыми, не говоря, уж конечно, о том, что произведения всех крупных русских писателей имелись в ней полностью. Эта библиотека сыграла крупную роль в том стремлении к саморазвитию, которое ярко расцвело среди молодежи города Шушуна, и в том движении чисто революционном, которое не замедлило проявиться несколько позднее.

Почти с самого начала своей жизни в городе Ирина Сергеевна увлеклась также любительскими спектаклями, которые она стала устраивать с разными благотворительными целями. Драмы Писемского и в особенности Островского вошли правильным художественным и умственным возбудителем в старозаветную жизнь городка, где горькая судьбина правила многими жизнями и Кит Китычи разных калибров встречались на каждом шагу. У Ирины Сергеевны выявился, непредвиденно для нее самой, настоящий сценический талант — и комический, и драматический, — и, всегда увлекаясь тем, что она предпринимала, она в течение лет создала в этом захолустье совсем недурной театр.

Настоящей общественной жизни в городке, однако, не было. Премьеры города — предводитель дворянства, председатель земской управы, городской голова, уездный исправник и еще два-три человека из дворян и именитых купцов — льнули друг к другу и образовывали одно сомкнутое целое. Фабриканты и заводчики разными кучками образовывали свои собственные мирки. Гимназическое начальство жило также отдельной жизнью, мало смешиваясь с другими жителями города. Также и духовенство. Также и мещанство. И, уж конечно, совсем отдельным многолюдным кланом жило многочисленное, главным образом заречное, рабочее население. В те далекие годы эта часть городских жителей была совершенно безгласной, и горожане, имевшие голос в жизненных вопросах, вряд ли что-нибудь знали о фабричных рабочих, кроме того, что на фабриках жарко и душно, что работают там по двенадцати часов в сутки и свыше того, что при смене гудят по городу фабричные гудки, да иногда рассказывали досужие люди, не вызывая ничего, кроме смешков, что при нынешней дачке денег рабочим Урчалов расплатился одними двугривенными, и много двугривенных оказалось фальшивыми, а умнейший Матвей Мальков, при уме обладавший и быстрой рукой, за что рабочие прозывали его Матюшка Собакин, с кем-то крупно поспорил, и с обеих сторон произошло рукоприкладство.

Жили гнездами, жили ульями, жили семьями, жили в одиночку.

В глухих углах возникают особливые характеры. Так бывает в природе, так бывает и в жизни людей. Если чудаковат был тот достойный дворянин, у которого явилась прихоть составить обильное книгохранилище, которым сам он не пользовался, разве в пустяшной малости, — были в Шушуне и другие чудаки. Один добрейший и добродетельнейший гражданин наполнил весь свой дом неприличными картинками. Откуда он их доставал в таком количестве и в таком первобытном животном бесстыдстве, Бог весть. Когда гости, не имевшие столь резко выраженного пристрастия, начинали стыдить и упрекать его в том, что он такой греховодник, он отвечал всегда: «Дабы соблюсти и свою и чужую добродетель в непочатом виде, сии диавольства нарисованные собираю, да отвращается от них душа». При этом у него было пристрастие еще и другое. Он очень любил зазвать на вкусный обед какую-нибудь духовную особу. Близким приятелям он потом рассказывал подробно, как себя чувствовала духовная особа и какие были сказаны слова. Он верил, что никто не сможет уйти от стерляжьей ухи с кулебякой и от живительных бутылочек, какие бы ни окружали его за трапезой нарисованные диавольства.

Другой чудак, из тех земцев, которые считали, что расходы на земские школы дело бросовое, имел привычку отдавать белье в стирку только раз в полгода. Не нужно пугаться и не должно думать, что он менял белье лишь два раза в год. Совсем нет и вовсе наоборот. Он менял белье ежедневно, того же требовал и от всех членов чрезвычайно многочисленной своей семьи. Но у него на все были свои взгляды. Каждой статьи белья у каждого члена семьи было ровно по триста шестидесяти шести штук. Годы бывают не только простые, но и високосные. Это простая предусмотрительность. Не менее простая и достойная предусмотрительность заставляет человека не желать ни себе, ни близким заразных болезней. Какая же шушунская или хотя бы московская прачешная может сравниться с прачешною Лондона. Явно никакая. И раз в полгода мудрец отсылал половину всего бельевого запаса в стирку в Англию. При сравнительно очень скромных средствах какая великолепная находчивость.

Чудаки возникали не только среди тех, кто располагал скромными или нескромными средствами. Тот юродивый, который назывался в Шушуне Андрюша Кочеток, запомнился всем, видевшим его хоть раз, навсегда. Поздно ночью, за полночь, Ирина Сергеевна, увлекаясь новым французским романом и нетерпеливо перевертывая при мигающей свечке оконченную страницу, вздрагивала иногда не оттого, что героиня встретила наконец желанного, а оттого, что за окном, на глухой оледеневшей улице, слышалось звяканье цепи, и глухой голос, глуше этой ночной улицы спящего города, причитая произносил неявственные угрожающие пророчества. Кто был этот юродивый? Никто не знал. Откуда и когда он явился в город? Это тоже было неясно. Юродивый, и все тут. Никому ничего дурного он не делал, его не тревожили. Кто подаст корку хлеба, тому спасибо скажет, и сыт будет. А то и без всякой еды пробудет и два и три дня. И ходит по городу ночью, босой зимою и летом, в посконной рубахе, в посконных штанах, простоволосый, подпоясанный тяжелой веригой. Пробормочет свое пророчество. Скажет, что люди спят, а нужно просыпаться. И пропоет нескладным голосом: «Ку-куреку», за что и звали его Андрюша Кочеток. Позвенит своей цепью, как будто чем-то грозя или что-то этим подтверждая, и исчезнет в ночи.

Если Ирине Сергеевне случалось это слышать, она закрывала свою книгу и не могла больше читать. Она не могла тогда и спать и долго лежала с раскрытыми глазами, в которых стоял странный испуг и медлили невысказанные мысли, которые, хоть приход их был нежеланный, придя, не хотели уходить.

 

18

Классическая гимназия последних десятилетий прошлого века в России, как известно, по всей своей образовательной системе была создана злыми гасителями просвещения и своей главной задачей имела вытравлять из юных умов все естественное, все природное, всякое вольное движение любопытствующего юного ума. Заполнить учащийся разум ни для чего не пригодными грамматическими ухищрениями, умертвить в нем с детских дней правильное религиозное размышление безобразными пересказами самых безобразных, жестоких и внутренне лживых побасенок, вырванных из худших мест той кровожадной тяжеловесной книги, на которой долгие века учились науке ненависти, суеверия и умственно срезанного размышления о мире, обрывки знаний полезных дать в форме исковерканной, извратить естественно-светлую юную волю и, наконец, выпустить юношу из школы нервно расшатанным и телесно надломленным — эта дьявольская задача исполнялась в классических гимназиях планомерно, и шушунская гимназия не была исключением.

Хорошо было тем, кто по свойствам своего нрава умел приспособляться и, сразу ухватив правильно эту громоздкую негодную игрушку, сразу научался ею владеть, выделяя определенные часы для собственной своей, не поддельной, а настоящей внутренней жизни. Такие проходили эту уродливую школу легко и выходили из нее, чтобы перейти к университетскому знанию, довольно легко. Некоторым, конечно, помогало и то, что тот или иной из преподаваемых предметов совпадал с личными умственными наклонностями, и притом преподавался исключительно умным и благим учителем, умевшим обходить школьные правила и благополучно избегать инспекторского, директорского и попечительского дозора. Судьба других, имевших иной нрав и обладавших природою более художественной, тем самым умственно-своеобразной и прихотливой, была гораздо более трудная. И горе было тем, кто чрезмерно любил простор полей, зеленые празднества природы, убегающей от каменных стен и душных классных комнат. Даже и при хороших способностях, иногда исключительных, такие ученики легко попадали в разряд слабых, вовсе плохих, безнадежных. И тут для них и для их семей начинались настоящие драмы, иногда запечатленные напрасно пролитой кровью.

Дети Гиреевых были подготовлены дома на редкость хорошо, да притом же они были и от природы живые и смышленые. Игорь все время своей гимназической жизни увлекался математикой и обоими классическими языками, а к концу увлекся религиозно-философскими вопросами и мыслил сначала в таком строго-православном духе, что ему гимназическая учеба была скорей забавой, чем усилием. Однако и к нему отрава пришла, и в лике наиболее грозном. Глебушка, поступивший вместе с Жоржиком в один и тот же приготовительный класс, весьма скоро возненавидел гимназию, прошел кое-как несколько классов, сделался великолепным стрелком, охотясь то с Иваном Андреевичем, то со своим крестным отцом Огинским, то с кучером Андреем, то один, — и в пятом классе тяга вальдшнепов показалась ему настолько привлекательнее экзаменов, что они для него и не состоялись, и образование его прикончилось. Что касается Жоржика, то в приготовительном классе он был первым учеником, и еще в половине учебного года, вопреки гимназическим правилам, ему была выдана какая-то похвальная грамота, чем он немало был горд, и, когда в этот день поехали кататься, он держал ее в руках, боясь с ней расстаться, — в первом же классе он уже был лишь в числе лучших учеников, во втором в числе плохих, в третьем был последним и остался на второй год. В четвертом классе с ним произошел внутренний перелом, и он решил во что бы то ни стало кончить гимназию, что ему удалось с большими приключениями.

Первые недели поступления в гимназию и ознакомления с новой обстановкой были для Жоржика очень занимательны. Он сразу подружился с одним черненьким гимназистиком, который был из другого городка, где гимназии не было. Через некоторое время Ирина Сергеевна взяла его к себе в дом, и эта детская дружба развивалась и укреплялась долгие годы. Коля Перов был сын русского и матери карелки. Жоржику очень нравилось это полудикарское личико, необыкновенно честное, умное и непохожее на другие ученические лица. Уроки давались легко, Жоржик уже все знал, чему учили. Для него были только недоумением и страданием уроки Закона Божия. Уже и первый священник, которого он знал в жизни, сельский священник якиманской церкви, запомнился ему как некий лик, полный необъяснимой всегдашней враждебности. Это был полуседой, получерный желчный старик, тяжелая жизнь не располагала его расцветать улыбкой. Он и не улыбался никогда. А во время богослужения лицо его становилось особенно строгим и суровым, и та благоговейность, которой исполнялись его большие мрачные глаза, если это была благоговейность, казалась чем-то не благословляющим. Жоржик помнил при этом, что, если по окончании службы он подходил к кресту, чтобы приложиться, этот угрюмый поп Николай непременно совал ему, как бы судорожным толчком, прямо в губы свою жесткую холодную руку. Мальчику вовсе не хотелось целовать эту неласковую мертвенно-холодную руку.

Отец Миловзоров, преподававший Закон Божий, совсем не походил на попа Николая. Высокий, толстый, подслеповатый и с жидкими рыжеватыми косицами, он ничего не имел в себе ни аскетического, ни мрачного. Он был необыкновенно благодушный и даже добрый человек, притом такой ленивый, что он не стал бы ни на что сердиться уже потому, что это все-таки требует затраты сил. Он любил неподвижно сидеть на кафедре, мерно рассказывать очередную, будто священную побасенку и, нюхая табак, медленно вытирать свой огромный нос большим клетчатым платком. Ученики подсмеивались над ним, и, припася зеркальце, пускали в него солнечных зайчиков. Он мигал подслеповатыми глазками, чихал, понемножку уклонялся от прыгающих зайчиков, но не делал никаких замечаний проказникам. Жоржику было не смешно, а жалко его. Правда, бедняк страдал от неумолимой безжалостности малых игральщиков. Но сойти с кафедры ему было лень, и журить виновных он по доброте своей не хотел. Наконец, вздохнув и продолжая глуповатую сказку о всемирном потопе, он слезал с кафедры и начинал медленно ходить взад и вперед по классной комнате, а зайчики продолжали носиться за ним, но тут уже могли приносить ему лишь очень мало вреда.

Этот второй священник, узнанный Жоржиком, не вызывал в мальчике того тягостного душевного толчка, который называется отчуждением, но, конечно, и притягательной силы он из себя не излучал и не внушал даже простой уважительности. А недальнозоркие, исполненные тупой жестокости, умственного рабства и простоватых хитростей сказочки о рае и грехопадении, о Каине и Авеле, Аврааме и Исааке и другие образцы этой дикарской изобретательности вызвали в чистой душе умного ребенка, уже возлюбившего мир и полюбившего любовь, — только любовь еще и знавшего, — впечатленье неслыханной несправедливости, издевательства лгущего человека, неуклюжих выдумок и клеветы на синее небо, где будто бы сидит злой Старик, любящий обижать и мучить собственных детей.

 

19

Исчезновение Ненилы из жизни Жоржика было первым настоящим его огорчением, но эта утрата, такая большая, сопровождалась таинственностью, возбудившей в душе мальчика ощущенье грустной красоты, и была связана с такими его мыслями, которые были бы неправдоподобны и даже невозможны в детском уме, менее сложном и менее одаренном, в нем же были простой неизбежностью. Ему, воспринимавшему все явления мира в ритме стройной закономерности, смерть Ненилы казалась необъяснимо-нужной, и, думая о ней, он всегда чувствовал, что теперь ей гораздо лучше там, где она сейчас. Он воспринимал ее лик ушедшим, а не исчезнувшим.

Первые же дни гимназической жизни доставили ему огорчение, связанное с простым человеческим обманом, и обман этот сразу болезненно шатнул идеальную золотую дымку, через которую он воспринимал вещи и людей. Это случилось на уроке чистописания.

То был год русско-турецкой войны, сопровождавшейся таким пробуждением русских сочувствий к братским славянским народам. Везде говорили о зверских жестокостях, которым подвергали болгар и сербов турки. Собирались деньги в пользу славян и в пользу раненых. Дети Ирины Сергеевны вместе с матерью деятельно щипали корпию и помогали ей в приготовлении перевязочного материала, а старшие в это время сообщали последние вести, приходившие с театра войны.

На уроке чистописания, о котором идет речь, Жоржик тщательно выводил большие косвенные буквы и немного грустно размышлял, что, когда он был в Больших Липах, он писал всегда мягким гусиным пером, таким красивым, и это было приятнее и легче, чем писать ручкой со стальным пером 86-й пробы. Маленький вертлявый человек с выпуклыми зелеными очками, учитель рисования и чистописания Кузовкин, вдруг прекратил свое хождение взад и вперед, и, остановившись посреди классной комнаты, сказал, обращаясь к ученикам:

— Дети, правда, ведь скучно писать и выписывать буквы? А в это время наши братья сражаются с турками. Знаете, каждый из вас мог бы быть братом милосердия и вовсе не учиться в гимназии. Хотели бы вы быть братьями милосердия и ухаживать за ранеными солдатами?

— Хотели бы, — раздалось несколько голосов.

— Так вот. Пусть каждый, кто хочет, к завтрашнему дню приготовит об этом заявление. Возьмите каждый листок хорошей бумаги, напишите на нем крупным красивым почерком, что хочу, мол, быть братом милосердия, и принесите эти заявления мне. Я передам начальству, и каждого нового брата милосердия отправят туда, где воюют.

Большинство мальчиков осталось безучастным к словам Кузовкина, некоторые сказали об этом своим родителям, и те объяснили детям, что Кузовкин просто шутил, а может быть, хотел, чтобы они сделали сверхурочную работу по чистописанию. Ни Жоржик, ни Глебушка ничего Ирине Сергеевне не сказали и, засыпая в этот день поздним вечером, гадали, как они будут братьями милосердия там, где такие злые турки и такие бедные и несчастные сербы и болгары. Но Глебушка поленился написать заявление.

На другой день во время урока чистописания случилось так, что один только Жоржик принес большой лист почтовой бумаги, который он выпросил у матери, и на нем твердым почерком было написано: «Я хочу быть братом милосердия и поехать туда, где сражаются, чтобы ухаживать за ранеными. Я буду ухаживать за русскими, сербами и болгарами».

Когда Жоржик подал эту бумагу Кузовкину, тот не сразу понял, в чем дело, потом вспомнил о своих вчерашних словах, несколько сконфуженно похвалил старательного ученика, в пример поставил ему 5 с плюсом, высший балл, и спокойно перешел к очередным занятям. Если бы еще он что-нибудь сказал Жоржику. Ни одного слова.

Дома Глебушка с простодушием рассказал обо всем Ирине Сергеевне. Она была в это время занята чем-то более серьезным и ограничилась только тем, что назвала Кузовкина глупым болтуном, а на Жоржика посмотрела с нежностью и сказала: «Смешной ты мальчик, неужели ты ему поверил? Ну что бы там стали делать с детьми, где каждую минуту убитые и раненые».

Это была первая стена между мальчиком и взрослыми. Эта стена была почти прозрачная как хрусталь, но и непроницаемая как хрусталь. Все движения видны и по ту и по другую сторону, но, чтобы дошло от одного к другому живое дыхание, нужно пробить эту преграду. И пробить такую тонкую прозрачную преграду необыкновенно трудно. Она плотности исключительной.

Когда позднее, и гораздо позднее, обман стал подходить к Жоржику, то на цыпочках и воровски, то с грубой разбойничьей наглостью, то с ласковой девической или женской усмешкой, он, пожалуй, никогда уже не испытывал такого сильного впечатления, как этот первый раз. Ему показалось этот раз, что лица людей все стали изменившимися и что даже цвет неба стал другой.

 

20

В Шушуне было несколько кожевенных заводов. В нем было также много торговцев мукой. По той улице, где жили Гиреевы, часто тянулись длинные обозы то с кожами, то с большими, усыпанными мукой мешками. От обоза с кожами всегда шел острый, неприятный запах, распространявшийся далеко и пробивавшийся даже в дома, мимо которых ехали возы. Жители Шушуна смотрели на появление такого обоза как на истинное несчастие данного дня. С простотою невинных жителей царства Берендеев прохожие поносили вслух мужиков, сопровождавших возы с вонючими кожами, мужики время от времени изливали на прохожих поток тех изумительных бранных слов, которые женщин заставляли краснеть и делать непонимающее лицо, мужчин частию хмуриться, частию весело улыбаться, а подрастающее поколение залюбопытненно обогащать лексикон своих слов совершенно новыми речениями, чем гимназисты щеголяли между собою. Обозы мучные были более кротки в своем возникновении, но вообще неподобная брань была в Шушуне, верно, осталась и доселе, естественным способом словесного соприкосновения людей между собою.

Жоржик подружился в гимназии с одним из товарищей, Колосовым, сыном богатого мучника. Он ходил к нему в гости, благо дома были почти рядом, то с кем-нибудь из своих братьев, то со своим другом Колей Перовым. Они показывали друг другу свои книжки, свои картинки, иногда играли в карты — в мельники и в весьма длинную и невинную игру, преступно называвшуюся игрою в пьяницы. В этих забавах принимала участие сестра Вани Колосова Маша. Девочка лет тринадцати, она была голубоглаза и черноброва, личико совсем очаровательное.

Это была первая влюбленность Жоржика. Слова «влюбленность» он еще не знал, но слово «любить» он не только знал, а и часто произносил, не составляя в этом исключения среди своих немноголетних товарищей. Он говорил «люблю» матери, отцу, раньше няне, брату Глебушке, веселому Коле Перову. Он мысленно говорил «люблю» Маше Колосовой и, думая о ней, приходил в такое восторженное состояние, ощущал в сердце такую сладкую нежность, что им овладевала слабость, и он должен бывал прилечь на диван и закрыть глаза. Ему тогда казалось, что чернобровая голубоглазая девочка сидит около него и говорит ему что-то ласковое.

Он никому из братьев, ни Коле Перову не говорил ничего. Но ему хотелось знать, любит ли его Маша. И с ним и с его братьями она была одинаково любезна.

Однажды, когда он и Колосов возвращались вдвоем из гимназии, — братья и Перов шли впереди — он заговорил нарочно-небрежным и ненарочно-уверенным тоном со своим товарищем. Уверенность в нем не была вполне неуместной. Не только его товарищи, но и старшие говорили с ним всегда уважительно, ведь он так хорошо учился и был первым учеником.

— Ваня, — сказал Жоржик, — я хотел тебя спросить. Маша всех нас любит?

— Да, — сказал Ваня с важностью, — любит всех.

— Меня больше всех? — спросил Жоржик с замирающим сердцем.

Ваня вдруг очень сконфузился и покраснел. После довольно длительного молчания он наконец сказал:

— Нет, она Игоря больше любит.

— А потом кого? — спросил Жоржик, чувствуя, что он падает с горы.

— А потом, — проговорил медленно Ваня, — Глебушку, уж потом тебя. А больше всех она любит Колю Перова.

Бедный Жоржик совершенно погас. Окончательно в городе судьба обратилась против него. Он не разлюбил Колю Перова, но к Маше Колосовой сразу охладел.

 

21

Вторая половина марта. Жоржик перенес корь и только что вышел в первый раз гулять на двор, слабенький, бледненький, неуверенный в своих движениях. За время долгого лежания в постели у него ослабели глаза, и зеленый зонтик, защищая их от слишком сильного света, изменял все зрительные впечатления. Мальчик радовался теплому Солнцу и возрожденному весеннему воздуху. Золотисто-рыжий петух, с высоким красным гребнем и красной бородкой, окруженный многочисленными курами, яростно разрывал сор в курятнике, то и дело закидывая голову и разражаясь громким «Ку-ку-реку». Круговые голуби деловито подбирали рассыпанные зернышки почти у самых ног Жоржика, гонялись друг за другом, ворковали, выгибая голову набок, и вдруг за одним взметнувшимся все взлетали на воздух с шелковым и как будто влажным шелестом крыл. Они летали в солнечном воздухе по кругу, белые голубки сверкали ослепительно, а иногда, против белого облачка, становились совершенно незримыми. Рыжие, хохлатые турманы, запьянев от полета и солнца, вертелись кубарем и кувыркались то через хвост, то через крыло. Потом все возвращались во двор, располагались в голубятне и мурлычащим, нежно стонущим голосом долго ворковали. Голуби в больших числах плескали крыльями, шумели, ворковали или, озираясь, сидели молча — и на соседних крышах, и на талой дороге, давно порыжевшей и заманчиво видневшейся через полуоткрытые ворота. Голубей в Шушуне было неистовое количество, и они были совсем ручные, их никто там не обижал, птица святая.

Внимание Жоржика привлекла какая-то янтарная блестка на выветренной серой стене дровяного сарая. Он подошел вплоть. На доске был темный срезанный выгиб сучка, и около него от теплоты Солнца выступила крупная капля смолы и застыла. Жоржик потрогал бледненьким пальчиком янтарную бусинку, и ему томительно захотелось в усадьбу.

В доме были сборы, но не для переезда в Большие Липы. Гиреевы переезжали на другую квартиру. Ирина Сергеевна ни за что не хотела больше жить в непосредственном соседстве с фабрикантом Урчаловым, около дома которого каждую неделю по субботам происходили истории и скандалы. Недовольные рабочие, обиженные действиями фабричного начальства, приходили с жалобами к самому хозяину, которого на фабрике никак не уловишь, хозяин не выходил к ним, они хотели взять его измором, терпенье изменяло, начинался гвалт, приходил старенький сержант, городовой, и честью просил шумящих разойтись. Тогда начинались уже настоящие крики и прорывалось справедливое возмущение. Иногда хозяин показывался и каким-нибудь словом умиротворял недовольных, но по большей части рабочие с криками расходились, не добившись даже и такого шаткого удовлетворения. Урчалов не был исключением из правила. На всех фабриках в городе и в уезде царило недовольство. Но среди рабочих еще не было в то время сознания своего единства, среди фабрикантов и заводчиков оно было в гораздо большей степени. Чего в них не было, это хоть какого-нибудь понимания, что без конца давить рабочих невыносимыми условиями жизни и все выжимать лишь в свою пользу — безнаказанно нельзя и что к слепому своекорыстию возмездие должно прийти, быть может, в лике самом чудовищном и непредвиденном.

Дом, куда Гиреевы переехали, стоял очень красиво. Перед ним была большая четыреугольная лужайка, налево церковь, направо склон вниз, дорога к Заречью, двор выходил задней своей стороной на зеленый вал, под валом река, мельница, дальше заливные луга, широкая равнина, далекие леса. Весна была ранняя, и в начале апреля уже все зеленело.

В этом доме, где Жоржик прожил до семнадцатилетнего возраста, в самые первые дни переезда в него он впервые увидел лик ужаса, не в самом доме, а над рекой, на большом мосту, когда по реке мчался ледоход. Узнав, что лед идет, Жоржик отпросился у Ирины Сергеевны пойти вместе с Игорем и Колей Перовым посмотреть на ледоход с большого моста. Они увидели праздничную толпу, собравшуюся полюбоваться на вспененную реку, разрушившую зимние свои скрепы, огромные льдины мчались в мутно-желтой воде и, проплывая под мостом, ломались о выдвинутый им навстречу оплот косых деревянных быков. Но когда мальчики подошли вплоть к толпе, они увидали, что она была не только праздничная. Навстречу им шла кучка людей, несших на носилках смертельно бледную женщину. Она была положена на носилки с явной торопливой поспешностью, ничем не прикрыта, платье на ней было растерзано, и из распоротого живота виднелись полувывалившиеся кровавые внутренности. Сзади, поодаль, другая кучка людей, вела какого-то человека, мужика или мещанина, с видом потерянным. Всклокоченный, с лицом землистого цвета, он смотрел с недоумением то на носилки, то на лица тех, которые вели его под руки, то он опускал голову и смотрел с вопрошающим недоумением на свои руки и ноги. Казалось, он не узнавал самого себя, и всего ужаснее во всей этой картине была, быть может, не эта белая женщина с кровавым животом и уже отшедшим, хотя еще живым, лицом, а расширенные глаза, полные недоумения, ужасающиеся глаза того, кто все это сделал, но более не понимал того чувства, которое все это сделало.

Мальчики пошли вслед за этим шествием и слышали повторяющиеся рассказы о том, как все произошло. Один заречный мещанин ревновал свою жену. Он подозревал, что она тайно видается с одним его бывшим приятелем. Он бил ее, раньше они жили хорошо, он стал бить ее. В этот несчастный день, подходя к своему дому, он увидел поблизости от дома быстро уходившего своего соперника или того, кого он считал соперником. Войдя во двор, он увидел жену не дома, а в огороде. Около огорода лежало несколько длинных, заостренных с концов кольев, которые он сам с утра приготовил, чтобы поставить у огорода новый частокол. Он бросился к жене, ударил ее кулаком, она упала на спину. Она упала и при падении раскинула ноги. Он захохотал, схватил ближайший кол, отбросил, выбрал подлиннее, с концом поострее, и, воскликнув: «Вот такого тебе хватит?» — вонзил ей кол в низ живота и в одну минуту распорол живот. Соседи и справа и слева, как раз собиравшиеся идти смотреть на ледоход, все видели, но несчастие произошло так быстро, что они не успели помешать.

Теперь смертельно раненную несли в земскую больницу, а преступника вели, чтобы предать в руки правосудия.

Присутственные места и находившийся сзади них острог были через несколько домов от квартиры Гиреевых. Тут же, вблизи, квартировал судебный следователь. А через несколько домов находилась и земская больница. И на другой, и на третий день Жоржик видел, как преступника, закованного в цепи, водили на допрос к судебному следователю. Он видел также, как, опустив голову, сопровождаемый конвоем несчастный ходил в земскую больницу проститься с умирающей. Родители не говорили ничего об этом с детьми, но от прислуги они узнали, как закованный стоял на коленях у постели умирающей, как он предавался отчаянию и раскаянию и как все это было страшно. «Она простила», — говорили рассказывавшие. Через несколько дней она умерла.

Несчастного потом судили и осудили на многолетнюю каторгу.

— Все от темноты, — печально говорил Иван Андреевич. — И когда подумаешь, сколько препятствий ставят простой грамотности, руки опускаются.

Ирина Сергеевна пасмурно молчала.

Жоржик ничего не мог постичь в этом ужасе. Он не думал, он чувствовал. Его чувство было сжато невидной и необъяснимой безмерной тяжестью. Все взрослые, кроме близких, казались ему наряженными в страшные личины и соединенными в один огромный союз, враждебный всему, что он любил, отделенный холодом и неприязнью ото всего ласкового и ясного, в чем была его душа.

 

22

Событие такой исключительной важности и такой чудовищной выпуклости оставляет глубокую болезненную борозду и в душе взрослого. В детской душе, воспринимающей все по-особенному, чувствующей утренне, нетронуто и неожиданно, просыпаются вложенные в нее от природы ее особенные черты, и душа означает для самой себя, — может быть, несказанно, может быть, в областях сокровенных — новый день своего существования.

Глебушка никак не воспринял событие. Оно его никак не касалось и не интересовало. Его интересовало только одно. Отец обещал ему, что, если он хорошо сдаст экзамены, он будет его брать с собой на охоту. А кучер Андрей каждый раз, когда из Больших Лип он приезжал с Иваном Андреевичем в Шушун, рассказывал Глебушке об очарованиях тяги вальдшнепов и охоты на диких уток, когда плывешь в душегубке по речному рукаву или болотистому озеру, и о многих иных лесных волшебствах.

Жоржик примолк и затих, хотя и вообще он, как отец, не любил много говорить. Но он примолк окончательно и надолго. Все ему стали чужими, все говорили что-то такое, что ему вовсе неинтересно было слышать. А то, что без слов поднялось в нем, не находило никакого соприкосновения ни в товарищах, ни во взрослых.

Он полюбил выходить в свободные минуты на вал, садиться на скамейку и долго слушать однообразный певучий шум мельницы. Мало-помалу шелест близких берез, дыхание ветра, зеленый цвет холма над рекой, вид широких просторов и далеких синих далей сливались в одно нерасторжимое целое с певучим ровным шумом мельницы, и вся эта звуковая и красочная стройность успокоительно входила в детскую душу и приобщала ее снова к той привычной для нее гармонии, которая властительно и навсегда вошла в эту душу с первых дней, в деревне.

Когда раз Жоржик сидел так один на валу, между тем как Глебушка разговаривал с Андреем в каретном сарае, Коля Перов был у кого-то из товарищей, а у Ивана Андреевича и Ирины Сергеевны были гости. Вдруг Жоржик почувствовал, что кто-то положил ему тихонько руку на плечо. Он оглянулся и увидал, что это Игорь. Лицо Игоря было бледное и странное.

— Жоржик, — сказал он с какой-то торжественностью, — пойдем ко мне в комнату, я тебе там что-то скажу.

Жоржик встал и послушно пошел за Игорем. В последнее время он только с ним любил иногда говорить. Когда оба мальчика пришли в комнату к Игорю, Жоржика удивило, что перед иконкой Пресвятой Девы, которую когда-то дал Игорю офеня, стояла зажженная восковая свечка, и другая свечечка горела перед иконой Николая Чудотворца.

— Жоржик, милый, — сказал взволнованным голосом Игорь. — Давай помолимся вместе о той бедной, которую убили, и о том несчастном, который убил.

Слезы брызнули из глаз Игоря, пока он говорил эти слова. Жоржик устремился к нему, ухватился обеими ручонками за его шею, поцеловал брата и тоже заплакал.

Через мгновение они оба стояли на коленях перед двумя маленькими иконками и, лепеча вполголоса спутанные молитвы, где в заученные, священно-верные, размерные слова проскользали неуверенно, но сердечно найденные, детски-верные и тоже размерные слова, два эти ребенка, скованные одним душевным порывом и сблизившиеся с этой минуты уже навсегда, творили земные поклоны и молились Неведомому, пославшему их в мир, такой страшный и непонятный.

 

23

Экзамены прошли не только благополучно, но дети Гиреевых отвечали образцово. Иван Андреевич и Ирина Сергеевна весело готовились к лету в Больших Липах. На лето должны были приехать гостить три младшие сестры Ирины Сергеевны из Москвы и сестра Ивана Андреевича из Петербурга с тремя своими девочками. Ожидалось много веселых, шумных забав.

Но, несмотря на эти веселые сборы, Игорь несколько раз принимался говорить с Жоржиком о том, что такое, собственно, есть Бог и какой, собственно, есть Ад. Конечно, эти разговоры были очень детские, но какой разговор об этом вообще не есть детский? По странному противоречию Игорь, от природы добрый и отличавшийся обостренным чувством справедливости, не только не спотыкался своей детской мыслью об острия и несообразности библейских рассказов и не только не отвращался от них своим чувством, но, принимая так называемый Закон Божий как истинное Божеское слово, изводил изо всего этого детскую философию необыкновенно жестокую. Ему грезился мир, созданный и управляемый Существом, похожим на паука. Этот страшный Паук, сильный и таинственный, сидит, как паук-крестовик, в самой средине своей блестящей паутины, паутинки тянутся далеко, и где они кончаются, вырастают травы и деревья, и там живут люди, звери, и птицы, и рыбы в воде. А Паук ждет, чтобы к нему прилетали мухи, и питается их кровью. И когда прилетает муха в паутину, это значит, что в мире кто-нибудь умирает, к кому-нибудь пришла Смерть. Только Христос и Божья Матерь могут иногда умолить Паука, и тогда он бывает добрый, а не злой. Но ни Христос, ни Дева Пресвятая не могут победить Ад, и в Аду все так, как это изображено в страшных и мрачных картинах, нарисованных на церковных стенах.

Жоржик был слишком еще мал, чтобы воспринимать такие мысли сколько-нибудь иначе, нежели как страшную неуютную сказку. Но и через годы, когда чудовищное видение развилось и закрепилось в уме Игоря до полного наваждения, Жоржик, говоря с братом, с этим милым и умным старшим братом, слушал его слова как бред маленького-маленького младшего братишки. Своим цельным чувством, влюбленным в мир, воспринимая, как в свете Солнца, в лепете ветра, в пенье птиц, в спокойных голосах людей, в деловитом мельканье жуков и бабочек развертывается бесконечная красивая картина и еще не сознавая, но уже чувствуя, что за всем этим гармонически звучит великий ткацкий станок Миротворчества, цельным любящим своим чувством он сполна отбрасывал от себя такие мысли, как что-то ненужное и ложное, и, когда к нему устремлялось слово «Ад», он не слушал это злое слово, а начинал слушать, как шумит мельница или как щебечет, пролетая, ласточка, и щебетом ласточки он молился больше, чем те, которые произносят слова молитвы.

У него, однако, в эту первую весну в городе родилось свое собственное представление об Аде.

У каждого мальчика в семье Гиреевых была своя любимая лошадь, своя любимая корова, любимая собака, любимая домашняя птица. У Жоржика была черненькая изящная любимица, маленькая курочка-хохлаточка. Он каждый день сам ее кормил, давая пригоршню зерен и кусочки белого хлеба. Раз в жаркий день, когда другие дети играли на дворе, их шум и беготня испугали черную курочку, и она забежала в сараюшку, где кололи обыкновенно дрова. Сараюшка была смежной с амбаром, а под полом амбара, под низом пола, было подполье. Пустое пространство в пол-аршина вышины, сорное, пыльное пустое пространство. Жоржик заприметил, как его курочка, пометалась встревоженно по сараюшке, выбежала, снова испугалась детского крика и забежала под амбар в подполье. Она долго не выходила оттуда. А Жоржик знал, что в таких подпольях водятся иногда хорьки. Обеспокоенный за судьбу курочки-хохлаточки, он лег на землю, заполз в подполье, прополз до самого дальнего края, где было почти совсем темно. Наконец он увидал свою курочку. Она была жива и здорова и, закудахтав от его голоса, раскрыла крылья и, держа их плашмя, проворно выбежала из подполья. Он видел, как, мелькнув, она исчезла там, далеко, на солнечной стороне. Жоржик пополз назад, но в подполье было так жарко и душно, он от движения так переворошил сор и столько наглотался пыли, что ему стало нехорошо. Он вдруг ослабел и не мог сразу продолжать свое пресмыкающееся нахождение. И тут он почувствовал, что в подполье не только нельзя встать, но хорошенько и нельзя сесть. Ему показалось, что пол амбара давит его, как, верно, давит крышка гроба того, кто в гробу. С безгласным отчаяньем он подумал: «А если я останусь здесь навсегда?» Солнечная полоса была недалеко — и, как казалось ему, недосяжимо. Звонкие голоса играющих и смеющихся детей были где-то тут, совсем близко. Но эти голоса каждую секунду убегали далеко, и никто не видал, что он заполз в подполье, каждый был занят своей игрой. «Вот это Ад», — подумал Жоржик, задыхаясь от пыли. И едва он это подумал, как силы к нему вернулись и он выбрался из подполья.

Жоржик никому не рассказал об этом.

 

24

Еще звонко пели жаворонки, славя Солнце и птичью жизнь, когда Жоржик вернулся в Большие Липы. Весна еще далеко не все свои сказала тайны, не все их шепнула подходящему прозрачному июню. По ночам допевали свою ликующую песню соловьи — песню, перевитую брызгами алмазов и заплетающую в звуки лунный луч. Пели немолчно веселые лягушки, и трудно было сказать, чья песня лучше, соловья или лягушек. В одной больше напева, несоизмеримо более переливного исканья красоты и любви, но в другой больше радости жизни, цельного, непрерывающегося упоения жизнью, блаженного упоевания ею.

Утром, когда солнце еще не дошло до зенита, когда золотой его огненный шар восходит все выше и выше и безгласно говорит сердцу, что можно восходить и еще, и еще, и всегда, и без конца, Жоржик прислушивался с балкона к счастливому кудахтанью кур на дворе, к звонкому пенью петухов на дворе и на деревне, и ему было так хорошо, что на глаза выступали слезинки благодарности кому-то. Эти краски, эти звуки давали ощущенье, что и сегодняшний день есть полная чаша. Хорошо, все было хорошо.

Бронзовки и шмели, пчелы и пестрые мухи, жужелицы и черные муравьи никто не изменил, все были на местах, все было в порядке.

В это лето Жоржик особенно полюбил наблюдать ящериц. Их было много, коричнево-серых, черноглазых, в расщелинах деревянной садовой изгороди. Жоржик заметил, что ящерицы очень любят солнечный свет, а в туманные дни почти совсем не показываются — это он знал уже давно, — а так как он сам был всего веселее и радостнее, когда Солнце светило ярко, он почувствовал к ящерицам такую дружбу, точно между ним и ими был безмолвный договор. «Солнечные стрелки» звал он их, мысленно с ними разговаривая. Ему очень понравилась самому эта придуманная им кличка ящериц, и, смотря иногда на довольно быстро двигающуюся по циферблату минутную стрелку стенных часов предмет, тоже весьма его мысли желанный, — он вспоминал своих серых любимиц на заборе, а когда целыми часами, терпеливо сидя в траве, он смотрел на ящериц, давно к нему привыкших и не боявшихся его присутствия, быстро пробежавшая за добычей ящерка казалась ему действительно быстро промелькнувшей стрелкой солнечных часов, что там, на небе.

Жоржик заметил, что еще в одном он и ящерицы друзья. Они любили музыку не меньше, чем он сам. Когда Ирина Сергеевна в солнечное утро перед обедом садилась за фортепьяно, Жоржик явственно видел, что ящерицы по-особенному повертывали изящную головку и внимательно слушали.

Жоржик заметил также, что одна ящерица, которую он по приметам отличал от других и которая никогда не выползала из своего тайного домика в бессолнечные дни, неизменно показывалась на заборе, если в такой день раздавалась музыка. Эту ящерицу Жоржик любил больше всех других немых своих собеседниц.

Другая любимая забава Жоржика была — серый ослик. Приятель Ивана Андреевича офицер Некрасов, хваставшийся, что он родственник знаменитого поэта, на самом же деле просто армейский весельчак, ничего общего ни с каким поэтом не имевший, раненый вернулся с полей сражения в город Шушун и привез Ивану Андреевичу в подарок ятаган, револьвер и турецкого ослика. Дети прозвали ослика Серка и по очереди катались на нем. Ничего, ослик катал их, не очень прилежно, но все же трусил рысцой. Но дети придумали садиться на него сразу по двое. Ничего, ослик и двоих катал, соглашался, однако, в этом случае идти только шагом. И дети убедились, что нрав у Серки серьезный и беспеременчивый. Когда однажды, по совету приятеля, деревенского мальчишки, они решили покататься на ослике втроем, ослик сесть позволил и немедленно же вскинул задом, лягнул, и все трое полетели наземь. Жоржик любил кататься на ослике не втроем и не вдвоем, а один. Он подкармливал Серку ломтями хлеба и кусками сахара, и ослик его слушался. А когда, закинув голову вверх, Серка разражался долгим стонущим криком, Жоржик всегда думал, что ослик тоскует о своей Турции, где живут такие злые люди.

Деревенские игры с двоюродными сестрами и юными тетушками были очень приятны. Но Жоржик так был увлечен своими бабочками и ящерицами, жуками и зверьками, что все эти девические лица нимало не затронули его воображение. Он любил один бродить часами в саду. Впрочем, какой-то разговор Ирины Сергеевны с той тетушкой Зиной, у которой была хорошенькая родинка на левой щеке, разговор, при котором он случайно присутствовал, заставил его предаваться время от времени бесплодным размышлениям о том, что такое любовь. И вот раз, опять-таки в комнате этой Зины, с которой снова говорила старшая сестра, он увидел том Тургенева, раскрытый на повести «Первая любовь». Он взял книгу и начал читать. Ирина Сергеевна тотчас запретила ему, сказав, что он там ничего не может понять. Этого было совершенно довольно. На другой день все уехали в гости к соседнему помещику в именье. Жоржик состроил пасмурное лицо и сказал матери, что у него болит живот. Мать дала ему капель Иноземцева, препротивных, и сказала: «Ну вот, сам виноват. Конечно, наелся неспелых ягод. Мы поедем веселиться, а тебе придется дома сидеть».

Этого только и было нужно мальчику. Едва тройки и пары, позванивая колокольчиками и бубенцами, скрылись в солнечной дали, Жоржик похитил том Тургенева, пошел в липовый сад, улегся на этот самый будто больной, совершенно благополучный животик на траву около любимого своего пня с черными муравьями и не отрываясь, от первой строки до последней, прочел «Первую любовь». Повесть ему очень понравилась, особенно то место, где мальчик во имя любимой прыгает с высоты вниз, «но, — подумал Жоржик с недоумением, — мама права, очень все это непонятно, и я все-таки не знаю, что такое любовь».

Через несколько дней прочитанная ли жемчужная сказка Тургенева оказала на него скрытое волшебное действие, или верхний, самый верхний листок, затрепетавший на самой высокой липе, толкнул в детской душе творческую основу, или иволга волнующе пела, или ветер донес с близкого луга сладкий запах розовой кашки, но только мальчик написал первые свои стихи. Конечно, они были далеко не так хороши, как звучные его стихи, прославившиеся много лет спустя, но ведь и у самых красивых бабочек бывают пренеприятного вида гусеницы. Как бы то ни было, взяв карандаш и большой лист бумаги, Жоржик ушел в липовую рощицу и там, среди зеленых стеблей, написал стихи, но не о любви, а о зиме.

Вьюга воет, вьюга злится, На домах иней сидит…

Тут мальчик почувствовал, что вторая строчка звучит неладно. Не вполне отдавая себе отчет, почему это так, он мысленно сказал себе: «На деревьях снег сидит. Так лучше». Но тотчас же ему очень не понравился сидящий снег. Он подумал, подумал и решил, что иней сидеть на домах может, хоть и это не очень хорошо, а сидящего снега не бывает. Со вздохом, повертев мысленно и так и сяк злополучную строчку с инеем, он оставил ее и быстро написал все стихотворение.

Вьюга воет, вьюга злится, На домах иней сидит, Ветер то по полю мчится, То на улице свистит.
Сад уж весь завален снегом, По колени вязну я, Ветер то кругом просвищет, То подует на меня.
Липы голые стоят все, Их верхушки не шумят, И теперь уже, как летом, Пчелы вкруг их не летят,
Вьюга воет, вьюга злится, На домах иней сидит, Ветер то по полю мчится, То на улице свистит.

Жоржик перечел стихи и во всей невинности своей души подумал, что его стихотворение похоже на стихи Пушкина. Стихов Пушкина он много уже читал, и его поэзию воспринимал совершенно так же, как очарования сада, леса и поля. Показавшееся ему сходство, таким образом, не только не огорчило его, но обрадовало, как его обрадовало бы, если бы его собственные стихи были похожи или показались ему похожими на щебечущую ласточку или на изумрудную золотистую бронзовку. Но «на домах иней сидит» продолжало его мучить, и он решил, что хорошо бы написать еще стихотворение, быть может, оно будет лучше. Он подумал, что стихи Лермонтова такие же хорошие, как стихи Пушкина. «Ангел» и «Горные вершины» он любил, пожалуй, даже больше, чем какие-либо стихи, которые он знал. Разве еще про «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей» Туманского, он знал, что это Туманского. И еще вот стихи Никитина:

Ясно утро, тихо веет Теплый ветерок, Луг как бархат зеленеет, В зареве восток.

Это, пожалуй, лучше всего. Жоржик улегся на траву, посмотрел минутку на синее небо, закрыл глаза и, лежа на спине около щекочущих лицо травинок, стал вспоминать, как давно, когда он еще не умел читать, в яркое весеннее утро его мама усадила около себя Игоря, Глебушку и всех ближе к себе его, Жоржика, на лавочке в липовой беседке, недалеко от садового чана, где бывают иногда такие любопытные лягушки, и читала им эти стихи. «Луг как бархат зеленеет», — прочла она тогда, и душа его наполнилась нежностью до сладости. «Луг как бархат зеленеет», — повторил он про себя, и ему почудилось, что он лежит на сказочном ковре-самолете из зеленого бархата и вот сейчас полетит.

Он открыл глаза. Высоко-высоко в синем небе, выше черных свистящих стрижей, бежало над ним белое облачко, а другое, поменьше, точно нагоняло, точно спешило поскорей прильнуть к нему и слиться с передовым. «В синем небе Бог, часто говорит Игорь, когда он не рассказывает страшные сказки о Пауке», — подумал Жоржик и вспомнил стихи Лермонтова: «И в небесах я вижу Бога». «Как хорошо было бы написать такие же стихи», — прошептал он. И он написал второе стихотворение.

Когда перед грозой ныряют утки И крякают так громко на пруду, Когда у бочагов синеют незабудки. И по дороге я один иду,
Когда летают серые вороны И их быстрее носятся стрижи, Когда звучат из Якиманны звоны И василек синеет у межи,
Когда я вижу — лошадь спит у стога, И тихо все, и тихо так гумно. Тогда в душе моей светло, а не темно, И в небесах я вижу Бога.

Жоржику не понравилось, что и незабудки у него синеют, и василек тоже синеет, они разные, и не очень он был уверен, что нужно, чтобы лошадь спала у стога. Почему бы не кошка? Нет, все-таки лучше лошадь. Во всяком случае, больше всего Жоржику понравилась последняя строка. Это вышло совсем так, как у Лермонтова.

Жоржик поспешил отнести большой лист со стихами Ирине Сергеевне. Он нашел ее безошибочно в комнате веселой Зины с красивой родинкой. Однако же, когда он сообщил, что он написал два стихотворения и прочел их, его ждало горькое испытание. Не желая поощрять в мальчике авторское самолюбие, мать сказала небрежно-холодным голосом:

— Ты написал стихи. Что же тут особенного?

Жоржик так же мгновенно увял, как тогда, когда милый призрак чернобровой и голубоглазой Маши Колосовой мгновенно отодвинулся от него, через слова ее брата, в недосяжимые дали. Зине стало жаль его.

— Зачем же ты так говоришь, Ирина? — сказала она. — Мне очень нравятся твои стихи, Жоржик.

Жоржик с благодарностью посмотрел на нее, хотя чувствовал, что она просто его утешает. И чтоб выразить свою радостную признательность, он сказал ей:

— Тетя Зина, пойдем рвать малину. Много ее, я видел, очень много поспело.

И они пошли рвать малину, белую маме, а красную всем.

Душа мальчика легко открывалась, но закрывалась еще легче. И стихов он больше не писал ни в это лето, ни в следующее, ни долго спустя.

 

25

Ятаган, револьвер и ослик. Эти дары были живописны, особенно золотистое начертание из Корана, сверху, вдоль лезвия, дугообразного лезвия ятагана. Но не только это привез с собой раненый офицер в усадьбу Большие Липы. Поручик Некрасов уехал на войну легкомысленным весельчаком. Картишки, интрижки, рюмашка — три уменьшительные слова довольно полно определяли его досуги до войны. Но, получивши огненное крещение и собственными глазами увидев, как велась эта война и что совершалось на фоне неслыханных жертв и проливаемой несчитанной крови, — живой и честный по природе, — он научился серьезности и о многом составил такие убеждения, что говорить о них мог только с испытанными друзьями. Разрозненные страницы жуткой Книги Войны привез с собой молодой офицер, книги, тогда еще не написанной красными буквами. В сущности, мало он рассказывал что-нибудь нового сравнительно с тем, что уже разнесла по городам и деревням молва, у которой сто голосов и более. Но когда рассказывает человек, сам перенесший неслыханные трудности, встречавшийся со Смертью и сохранивший от этих встреч руку на перевязи и продольный шрам от вражеского острия на лице, все рассказываемое становится живым.

Страницы героизма и безумия, смелости безоглядной и расчетов преступно-опрометчивых, бросанье несчетными жертвами по мнимой необходимости. И в то время как приносились эти крайние жертвы, исполинское мошенничество тех, самое название которых стало означением грабежа и кражи. Тождество слов — интендант и вор. Сонмы солдат, совершающих трудные переходы и идущих в огонь к своему крестному мигу — в сапогах с картонными подошвами. Горные тропинки, где об острые камни и добросовестная обувь обобьется, и против каменных острий — картон. Солдатские ноги, покрытые ранами, кровь на ногах, прежде чем от вражеской пули и ядра брызнет кровь из головы или сердца. Война, начатая по верному зову справедливой мысли и чувства благородного, доведенная неслыханными жертвами и невиданным героизмом до победного конца и, однако, не доведенная до конца. Под угрозой того лживого, будто передового народа, вся история которого есть грабительский захват чужих материков, того народа, который с Петра Великого и до наших дней всегда был врагом России, злым недругом всех великих ее исторических задач, — тряпичное поведение той Двуликой Воли, которая в течение полустолетия, во вторую половину XIX века, изломала естественное русло русской жизни, извратила основные черты русского характера.

Другие келейные разговоры, придушенные вести, привезенные родными из Петербурга и Москвы, — принудительно замалчивавшиеся в печати подробности того, что делалось в Третьем отделении и в других частях зловещей правительственной машины, сливались с беседами о войне, и каждая беседа выдвигала острия.

Острия остались, и когда через несколько лет Жоржик был подростком и Игорь уже юношей, острия перешли к ним и переплетались с их юными рассуждениями.

Одна из двоюродных сестер Ирины Сергеевны, дочь того генерала, который переводил «Небожественную комедию», Красинского, была замужем за смелым бранным героем, генералом Радецким. Но был также у Ирины Сергеевны двоюродный брат, имя которого называлось в семье лишь иногда и таинственно. Это было имя смелого и дерзавшего иначе, противопоставившего против неограниченно сильного врага прямую волю решительных, на оружие ответивших неуклонным оружием. Имя его было Валериан Осинский.

Эти два имени, возникая в юных беседах двух братьев, многое предопределили в их чувствах и мыслях.

 

26

На околице Больших Гумен, в самом начале выгона, стояла малая-премалая избушка, почти вросшая в землю. С двумя крохотными оконцами, бывшими чуть не над самой землей, покосившаяся, но срубленная прочно и из хорошего дерева, она походила не то на какую-то фантастическую кубышку, не то на избушку на курьих ножках.

В нескольких саженях от нее, подальше от деревни, стояла кузница. А еще немного подальше, около дороги, ведущей в деревню Михалково, рос высокий развесистый дуб, один в чистом поле.

В малой избушке жила скрюченная старушка, бывшая крепостная Клеопатры Ильинишны, Варя Косая. Она, правда, была косая, но мужики шутили про нее, что один глаз у нее косой, а другой кривой. Это было несправедливо, и было бы правильнее сказать, что правый глаз ее был косой, а левый раскосый. Видела она, однако, на оба глаза, иногда хорошо, иногда же она подходила вплоть к человеку или предмету, желая рассмотреть его. Она была притом горбатая, хотя у нее не было никакого горба. У нее была сведенная спина. Когда Жоржик, любивший с ней разговаривать при встречах у пруда или на дворе, спросил ее однажды, с невинностью ребенка, всегда ли она была такая, она сказала, что не помнит, и сколько ей лет, не помнит. Маленькая, согнутая, косенькая, раскосенькая, к земле пригнутая, в годах потонувшая, эта старушка была, однако, очень живая и вертлявая. Если б столько живости да в другом женском лике, каждый на деревне сказал бы: «Бой-баба». Варя Косая пасла гусей, и уток досматривала, да скотину выгоняла утром в поле, препоручая ее заботам пастуха и пастушонка, он же подпасок, а вечером провожая от околицы до пруда и в хлев буренушек, комолушек, пестравок и чернавок. Этим, собственно, и ограничивалась ее деятельность. Впрочем, она помогала иногда ключнице Устинье доить коров и сбивать сливочное масло. Но это бывало лишь иногда, не то она сидела долгими часами одна в своей избушке на курьих ножках, никто к ней никогда в ее приземистую кубышку не заходил. Жоржик по любопытству своему раза два приходил к ней, но у нее было очень душно. Несмотря на тяжелый дух, бывший в ее избушке, мальчик с любопытством слушал ее странный говор-причитанье.

— А, барчонок, — говорила старушка, приближая к нему свое уродливое, но и странно привлекательное лицо, с насмешливыми полуслепыми глазами, и точно ощупывая его левым глазом. — Опять к старухе в гости пришел. Вот спасибо, спасибо, родимый. Не побрезговал барчонок. А я тут одна, миленький, сижу, одна, кот со мной только. Васька мошенник, мышелов лукавый. Нынче в подполье мышь изловил. Этак-то лучше. А то весной выдумал за утятами охотиться. Ну, я его посекла маленько, и раз, и два, — не стал трогать утят. И цыплят не беспокоит. Вижу — хорошо, понимает науку. Так нет, миленький мой. Выдумал за птичками охотиться. Дурак, думаю, дурак, ты, мурлыка. Птичка, она летучая. Не то что мы с тобой, дурачок. Мы к земле-то ровно прикованы. Мы тяжелые, а птичка… легкая она, птичка. Божье устроение. Птенчика он какого-то ухватил, из гнезда птенчик свалился. Ну, я его опять посекла, и больно этот раз посекла. Птичку трогать, птенчика птичьего забижать. Ах ты такой-сякой! Поучила котика. Научила, отучила…

Птички, миленький мой, для того Богом созданы, чтобы душеньке нашей не скучно было в теле. Посмотрю я, послушаю, как под кровлей касатка щебечет, и не скучно мне. Знаю, что, как помру, так и полетит душа моя вольной птицей. Хорошая птица, белая, белее, чем гуси-лебеди, душа наша человеческая, как тело отслужит свою верную службу. Красивая птица, душа. Нет, миленький, не такая она, как тело. Не раскосая она, как я.

— Ты всех птиц любишь, Варя? — спросил мальчик.

— Что ты, что ты, родименький. Да как же это всех птиц любить. Птица домашняя — хорошая. И птички певуньи тоже. А ястреба как полюбить? За клюв да за когти разве? Злой он, ястреб. И сова злая, и филин злой. Осенью по ночам я часто их слушаю, как они ухают. И ворона тоже нехорошая, цыплят таскает. И воробьи мошенники на поле зерно клюют. Озорники. Так их ворами и прозвали. Нет, вот курочки да уточки, на них сердце улыбается, и как ему, глядя на них, не радоваться. Ты взгляни-ка, как наседка деточек своих холит и защищает. Лучше любой матери. И ястреба не побоится. Чтобы цыплят бросить, ежели ястреб нападет или ворона, — да никогда. Этого никогда и в помине не бывало. Ну а у людей-то бывает, да и частенько. И селезень, как уточку одну присмотрит, так уж от нее и не отступит. Ни он от нее, ни она от него. Любят друг друга, льнут один к другому. А люди-то, а люди-то. И подумать, так грех один… Эх, миленький. Ты уж, верно, со мной соскучился.

— Нет, Варя. Только душно очень. Я пойду.

— Поди, поди, милый, погуляй в садике. А я прясти буду. Сижу я тут и пряду. Может, на рубаху мою последнюю пригодится.

— Прощай, Варя.

— Прощай, родимый. Господь с тобой. Спасибо, что со старухой поговорил.

Но в сад Жоржик не пошел. В кузнице горел огонь. Кузнец Порфирий, коренастый рыжий детина, весь в веснушках, весело стучал молотом по наковальне. Он готовился перековать Джигита, вороного, что заменил Джина.

«Верно, мама поедет опять кататься», — подумал Жоржик и стал смотреть, как прыгает молот по наковальне и как весело прыгают алые в горне искры и пламени.

 

27

А рано утром, когда спят еще люди даже в деревне, Ирине Сергеевне снилось, что на высоком дубе, растущем близко от кузницы, где железо под молотом бывает и гибким и красным, слетелись два ворона, два старых, два черные.

Один ворон был с Юга, а другой с Севера, и одному было сто лет, а другому двести, а может быть, каждому из них было больше, чем тысяча лет. Покачались они на дубе, покаркали. Посмотрели на мир кругом. Он спал, они не спали. И важно каркнули вороны, поняв, что не спят они, когда все спят.

Поняли, выпрямился клюв у каждого, и стали друг с другом говорить. Голосом ворона, ворон к ворону стал говорить о тайне и зрении ворона.

— Что же ты видел, с тех пор как в последний раз мы говорили, черный брат с Юга? — крепко сидя на ветке дуба, сказал один.

— Да что и видеть, черный брат с Севера? — каркнул другой, сидя на ветке дуба крепко. — Видел все то же. Бились люди и люди, много их билось, и биться всегда им нужно. Разве так вот, как мы, говорить они могут? Будут они биться всегда, как будто для себя, а больше для нас. Когда на земле будет два только человека, биться они будут. Тысячи сражались. На одной стороне говорили слова на одном языке, а на другой стороне и другим языком говорили слова те же. Брали неприступную твердыню, такую, что и взять ее нельзя. Взять нельзя, а взяли. Веселили именинника. Веселился именинник, и я с ним. Попил я, черный брат с Севера, теплой густой браги, красной крови человеческой. Ну, а ты что видел?

— Видел я, черный брат с Юга, то же, что ты. Люди и люди бьются и здесь. Только меньше мне досталось красной браги, чем тебе. Здесь ее больше пьет земля. Земля обиженная. Здесь ее больше изводят зря, в тюрьмах бледнеет она, высыхает. Тоже вот бывает, веревкой сдавят кому-нибудь шею, слишком, говорят, кровь у него горяча, останавливают. А как остановится, тело и в землю, кровь зря пропадает. Мало я попил красной браги.

— Ты мало, я много. У меня голова закружилась. Сюда прилетел, а мне чудится, черный брат с Севера, что кровь и сюда за мной гонится. Говорит, чтобы пил ее, а не зря бы она пропадала. А мне уж и пить эту брагу невмочь. Так что же, брат, полетай-ка туда, на Юг, оживись, а я здесь побуду.

— Полечу. Прощай, брат с Юга. Снова слетимся на красном празднике.

— Красное, красное любо нам, черным. Слетимся на красном пиру. Прощай.

Глянули ворон на ворона знающим глазом зоркого ворона, снялись с дуба, друг от друга ни на миг не отставая. И полетели. Черный брат с Севера на Юг, черный брат с Юга на Север.