Грузинское интермеццо
Пересменка подходила к концу. Длилась она пять лет, и за это время мы узнали массу нового. Горизонты расширялись, и расширение интеллектуального пространства позволяло забыть обо всем остальном. «Остальное» было окружавшей нас действительностью, где радоваться было особенно нечему. Черно-серая гамма московских улиц, облезлые стены домов, кое-где – кумачовые пятна лозунгов: то «пятилетку в четыре года», то «слава ударникам коммунистического труда», то «летайте самолетами Аэрофлота», как будто можно было полететь самолетом какой-нибудь иной авиакомпании. И кстати, куда? В Челябинск? В Йошкар-Олу? В Новокузнецк? И зачем? Любоваться все той же черно-серой гаммой? Теми же облезлыми стенами? Читать те же лозунги?
Среди этого архитектурного убожества расположенное напротив московского цирка, неподалеку от метро Университет, здание гуманитарных факультетов МГУ – внешне неказистый одиннадцатиэтажный параллелепипед – заключало в себе целый мир, ни на что не похожий, занимательный, исполненный красок и звуков. Начиная с того дня, когда мы переступили его порог, и в течение последующих пяти лет мир этот становился все разнообразнее и богаче.
Филологический факультет располагался на 9-м и 10-м этажах; под нами гнездились историки, над нами – философы. Все как один – достойные рыцари марксизма-ленинизма.
Чудеса имели место ежедневно, либо в маленьких аудиториях наверху, либо в огромных поточных на первом этаже. Дополнительно к ним, не обозначенные в официальном расписании лекций и семинаров, протекали «уроки жизни» на «Сачке», просторном застекленном вестибюле, где студенты курили, болтали, обменивались новостями, спорили в перерывах между лекциями, а иногда и вместо оных.
В течение пяти лет открытия и откровения сменяли друг друга: история, литература, лингвистика, языки и многочисленные связанные с ними предметы следовали в строгом порядке, установленном раз и навсегда, неизменном на протяжении десятилетий, как и большинство вещей в стране, триумфальное шествие которой к окончательной победе коммунизма чаще всего принимало форму полного застоя во всех областях. Любое, даже самое незначительное изменение было чревато опасностью: на всякое начинание необходимо было получить санкцию свыше – а кто ее даст? Кто возьмет на себя ответственность? Вдруг произойдет ошибка? Начальство устроит разгром, а кому это надо? Лучше сидеть спокойно, ничего не предпринимать. Так рассуждали все – и в результате никто ничего не делал.
В этом отношении высшее образование мало чем отличалось от промышленности и сельского хозяйства. Учили по утвержденным на века программам, по учебникам, рассчитанным на десятилетия, напечатанным миллионными тиражами, идентичным от издания к изданию. В случае когда происходил какой-нибудь исторический катаклизм – умер Сталин, сместили Хрущева, – соответствующая страница вырезалась (например, портрет Сталина в букваре) и все шло по-старому.
То же и на филфаке: из поколения в поколение преподавался один и тот же набор предметов по одним и тем же методикам – введение в языкознание, введение в литературоведение, история того или иного языка, фонология, грамматика, синтаксис, античность, возрождение, просвещение… Блаженная эпоха.
Эпоха полной летаргии. Где-то кипела жизнь. В Риме турецкий террорист чуть было не застрелил нового папу, на Дальнем Востоке «люди в лодках» пытались бежать из вьетнамского рая и десятками тонули в море, в Кэмп-Дэвиде подписали соглашения между арабами и Израилем, в Иране свергли шаха (и еще никто не мог предвидеть, к чему это приведет), переворот в Афганистане открыл магистраль для вторжения советских войск… Но по эту сторону железного занавеса можно было услышать лишь слабое эхо, невнятные отголоски событий, подобные разрозненным кусочкам мозаики, собрать которую не получалось за отсутствием большинства элементов. Источником информации были «вражеские голоса», старательно заглушаемые спецслужбами, и чтение между строк официальной прессы: в кругах интеллигенции некоторые владели этим искусством виртуозно.
Реальность наших университетских занятий заслоняла собой события далекого мира. Запад был призрачным, бестелесным понятием, непроверяемой гипотезой, театром теней, происходившее на сцене которого оставалось загадкой. По-своему призрачной была и окружавшая нас действительность: за ХXIV съездом КПСС следовал ХXV, за ХXV – ХXVI, перемежаемые пленумами ЦК, резолюции которых надо было учить наизусть. В наших же головах разворачивались совсем иные события: «В царство небес, говорят, стремиться стали Гиганты, / К звездам высоким они громоздили ступенями горы. / Тут всемогущий отец Олимп сокрушил, ниспослал он / Молнию; с Оссы он сверг Пелион на нее взгроможденный…», Роланд трубил в свой Олифант, в горящих дворцовых покоях Нибелунги давали отпор воинам Этцеля, Дон Кихот бросался с копьем на мельницы… В определенном смысле эти порожденные литературой видения оказывались достовернее событий современности, за которыми ничего не стояло. Произведения литературы были доступны, сначала в переводе, а потом и в оригинале, благодаря заложенному с первого курса филологическому фундаменту, крепость которого была сравнима лишь с гранитом. Мы на всю жизнь усвоили, что в шведском языке существительные бывают либо общего рода, либо среднего и что определенный артикль ставится после существительного: «en stol > stolen, ett bord > bordet», что «свойственное германским языкам наличие двух типов склонения прилагательных, сильного и слабого, сохранилось в немецком и скандинавском языках, тогда как в нидерландском языке и африкаанс оно представлено в виде двух форм прилагательного», что теория Пэрри и Лорда предполагает «использование формул, фундамента устной импровизационной поэзии, длина которой варьируется от двух до десяти строк» и так далее. В этом возрасте за пять лет человек способен усвоить изрядное количество информации.
Полученные знания постепенно выстраивались в стройную систему. Мы научились задавать нужные вопросы, находить на них ответы, размышлять – но ограничивать размышления тематикой метрической системы древнеанглийской поэзии удавалось далеко не всегда… Само собой разумеется, не все предметы пользовались одинаковой популярностью. Диалектический материализм невозможно было проглотить ни под каким соусом, и мы продолжали втихомолку отплевываться. Зато другие предметы, на первый взгляд тоже несъедобные, на поверку могли оказаться не столь уж бессмысленными.
Военная подготовка занимала полный день и предполагала как теоретическую часть (стратегия, тактика, изучение состава моторизированной дивизии бундесвера, военно-морского флота США и т. п.), так и практическую (разборка автомата Калашникова за 15 секунд, сборка за 20, умение бросить ручную гранату, стрелять по движущейся мишени). Кроме того, филологам полагалось еще овладеть искусством военного перевода, включавшим умение допросить пленного: немца, француза, норвежца, в зависимости от изучаемого языка. Помимо этих знаний, возможно, не самой первой необходимости, немало часов уделялось военному переводу как таковому: лексике, отработке грамматических автоматизмов и пр. Большинство студентов этот предмет ненавидели, считая его чистой тратой времени, я же старалась воспринимать его как дополнительные уроки языка, и впоследствии польза оказалась вполне ощутимой, например при синхронном переводе художественных фильмов о войне. Занятия по предметам, входящим в комплекс военной подготовки, завершались сдачей соответствующих экзаменов, после чего студенты и студентки получали военные билеты и зачислялись в ряды советской армии в звании младшего лейтенанта запаса.
Военный перевод преподавали, как правило, молодые офицеры, не имевшие ничего против общества юных филологинь (мальчиков на факультете в те времена было не больше, чем сейчас), вполне цивилизованные и иногда даже симпатичные, в отличие от старых зубров-полковников, специалистов по стратегии и тактике, отсиживавших на филфаке предпенсионные годы. Несколько лет спустя, с одним из таких вояк у меня произошла занимательная беседа. Я тогда медленно двигалась по извилинам административного лабиринта в целях обретения заграничного паспорта и французской визы – процесс, исход которого вплоть до последнего момента оставался под вопросом. Одним из этапов являлось снятие с учета в военкомате, куда в один прекрасный день я и отправилась, чтобы сдать военный билет. Меня вызвали к полковнику. Едва я переступила порог кабинета, как он грозно спросил:
– Что ж, хотите уехать, покинуть родину?
С перепугу я не могла сразу определить, было ли это началом официального собеседования или просто проявлением любопытства. На всякий случай ответила уклончиво:
– Ну что вы, тут не хотение, а необходимость: вот вышла замуж, муж – француз, приходится ехать…
Мой ответ, похоже, удовлетворил его, или просто верх взяло любопытство.
– Значит, едете. Во Францию. А что там? Как там люди живут, что там такого особенного в этой Франции?
Я снова перепугалась: наверное, все-таки собеседование, еще чего доброго откажется снять с учета…
– Не знаю, – замялась я, – я там никогда не была.
– Ну все-таки, – настаивал он, – чем их жизнь такая особенная?
– Рассказывают разное, – тянула я, – что там по-другому, что, например, хорошо налажено снабжение, нет очередей…
– Нет очередей? – искренне удивился он. – Они что, совсем не едят, эти ваши французы?!
На этом беседа закончилась, и, сложив с себя звание младшего лейтенанта запаса, я поспешила унести ноги из военкомата, радуясь, что так легко отделалась. Тогда мне было не до забавы, и комизм ситуации дошел до меня уже позже.
Что касается комизма, то он, надо сказать, носил еще более глобальный характер, чем можно было тогда предположить. Годы спустя, в Париже, посол одной из северных стран поведал мне, что в свое время прошел курс военной подготовки, мало чем отличавшийся от филфаковского в плане военного перевода. Его тоже учили приемам допроса военнопленных на языке противника, по-русски. В заключение беседы мы оба порадовались, что встретиться довелось не на поле боя, а в дипломатическом представительстве в столице Франции.
* * *
Но вот время обучения подошло к концу, реальность стучалась в дверь, и стук ее напоминал, что открытые пять лет тому назад скобки были не более чем скобками и что им подходит пора закрыться. Близилось распределение. Мне до сих пор не совсем ясно, что подразумевалось под этим термином: тот факт, что государство, единственный законный работодатель, распределяло имевшуюся работу соответственно с квалификацией выпускников или что этих последних распределяли по учреждениям, имевшим нужду в специалистах того или иного профиля. Как бы то ни было, без бумаги о распределении диплома не выдавали, бумага же эта обязывала три года проработать там, куда пошлют; таким образом, с одной стороны, достигалось отсутствие безработицы, о чем с гордостью твердила советская пропаганда, с другой же стороны, плановое хозяйство продолжало оставаться на сто процентов плановым.
Если бы не одно «но»: наш профиль. Кто в Советском Союзе 70–80-х годов, стране, полностью отрезанной от внешнего мира, мог иметь надобность в таком количестве специалистов, знающих иностранные языки, людей, компетенция которых касалась фонологии, латинского стихосложения или классической французской трагедии? Конечно, a thing of beauty is joy for ever, но если серьезно поразмыслить, какую пользу мог принести социалистическому хозяйству знаток эволюции сильных глаголов в немецком языке? Ответ напрашивался сам: никакую. Что было делать с толпой филологов государству, предоставившему им эту роскошь: возможность в течение пяти лет бесплатно обучаться наукам, начисто лишенным практического применения? Да еще получать стипендию. На эти вопросы у государства, ответственно относившегося к взятой им на себя роли Провидения, имелись три ответа: аспирантура, работа гидом и работа на органы.
Для подавляющего большинства студентов вариант аспирантуры даже не рассматривался. Вакансий было ничтожно мало, и, чтобы пройти сквозь угольное ушко, нужно было, помимо солидного блата, иметь еще и не менее солидную характеристику. Это, как известно, означало в течение всей учебы вести активную общественную работу, быть на хорошем счету у комсомола и профсоюза, что давало надежду на получение в конце пятого курса письменной рекомендации с печатью, заверенной тремя инстанциями, без которой ни о никаких занятиях наукой нечего было и думать.
Попасть в Интурист было существенно легче. Но попадать туда особенно не хотелось: стоило ли пять лет учиться, овладевать знаниями в стольких областях, чтобы потом работать попугаем, пересказывая иностранным туристам заученные наизусть идеологически выдержанные тексты? Не говоря уже об обязанности приглядывать за подопечными (особенно выходцами из капстран, потенциальными шпионами!) и составлять ежедневные отчеты о том, кто что сказал и сделал. И все же, за неимением иного выхода, многие выпускники филфака шли в гиды. На протяжении последующих лет мне приходилось выслушивать бесконечные восторги иностранцев по поводу русской лингвистической одаренности. Какая-нибудь Наташа/Ирина/Светлана «в совершенстве» владела французским/немецким/шведским, несмотря на то что «нога ее никогда не ступала во Францию/Германию/Швецию». И всякий раз, с трудом сдерживая раздражение, я объясняла, что Наташа/Ирина/Светлана, о которых шла речь, не только «в совершенстве» владели французским/немецким/шведским, несмотря на то что «нога их никогда не ступала» во Францию/Германию/Швецию (а почему, собственно, их лишили возможности учить язык, как все нормальные люди, в стране, где на нем говорят?), они еще и в совершенстве знали структуру языка, его историю, историю страны, ее литературу, словом, уйму вещей, которым в стране пятилеток не было и не могло быть применения. Оставалось работать попугаем-надсмотрщиком.
Что касается набора в КГБ, я затрудняюсь описать его в подробностях: предложения делались индивидуально, и получившие их предпочитали не распространяться на эту тему. Как происходили собеседования? Не знаю. Во всяком случае, дело обходилось без угроз, речь ведь шла не о том, чтобы завербовать осведомителя. В данном случае в кнуте не было надобности: пряников было предостаточно. Больших и сладких. Начиная с приличной зарплаты, по сравнению с Интуристом, где платили гроши. А главное – прописка, заветная московская прописка, предмет вожделения миллионов граждан, имевших несчастье появиться на свет не в столице. После пяти лет, проведенных в Москве, где жизнь была несравнимо легче и интереснее, где за это время появились друзья, завязались связи, вернуться по распределению в родной город – перспектива безрадостная. И вот возникала возможность этого избежать… Пряник был прямо-таки медовый.
Имелся, правда, еще один выход: брак с москвичом или москвичкой. На пятом курсе учебные заведения Москвы охватывала настоящая эпидемия: фиктивные браки, реальные браки, браки на полгода, браки на всю жизнь. Не всем, однако, удавалось раздобыть подходящего жениха или невесту в нужный момент – и тогда вновь всплывал альтернативный вариант: КГБ.
Мне довелось стать растерянным и беспомощным свидетелем одной из таких драм. Двадцатилетняя студентка из Сибири, одаренный филолог, прекрасная пианистка, пребывала в отчаянии от одной мысли вернуться в провинциальное захолустье. Родители тоже изо всех сил уговаривали ее сделать «все возможное» для того, чтобы остаться в столице. Последовали собеседования в органах, колебания, слезы, приступы отчаяния, но в конце концов порядочность победила и предложение было отвергнуто. И словно в награду за проявленную стойкость, вскоре после этого она в самом деле вышла замуж и смогла остаться в Москве.
Что касается меня, то как идея работы на органы, так и перспектива прогуливать интуристов по Москве представлялись мне мало привлекательными, и даже недостижимая аспирантура не казалась особенно заманчивой. Я понимала: решение трудиться на идеологическом фронте, каковым являлись гуманитарные науки, раньше или позже обязательно приведет к увеличению зависимости от государства, к неизбежности компромиссов; кроме того, за это время могут возникнуть связи, разорвать которые будет нелегко. Уже тогда я с трудом представляла себе будущее в этой стране.
Тогда-то и возникла идея радикального решения проблемы: уехать в Грузию!
* * *
Грузинскую Советскую Социалистическую Республику я открыла для себя благодаря проходившему там чемпионату СССР по горным лыжам (я тогда много занималась спортом) – и восторгу моему не было границ. Там все было другое, не как в центральной России: климат, природа, голубое небо, горы, море, повсюду остатки древней архитектуры, церкви, монастыри, крепости… Тбилиси, даром что изуродованный, как все советские города, сохранял немалую долю прежнего очарования. А люди! Первыми моими знакомыми стали члены съемочной группы тбилисской киностудии, манеры и стиль общения которых меня сразу покорили. Все они, естественно, были двуязычными и говорили по-русски с акцентом, приводившим меня в восхищение. Еще больше мне нравилось слушать их беседы на родном языке, который, несмотря на обилие гортанных звуков, звучал как музыка. И одновременно казался неразрешимой загадкой: несмотря на пять лет занятий лингвистикой, я не понимала ни одного слова, за исключением редких русских вкраплений. Ничего общего ни с одним из известных мне языков. Ни на что не похожий алфавит, округлые буквы, череда которых напоминала нанизанные на нитку жемчужины. Мои новые друзья им очень гордились, не упуская случая напомнить, что их письменность восходит к IV веку, эпохе, когда святая Нино принесла в страну христианство. «Вы, русские, тогда еще не слезли с деревьев», – неизменно добавляли они.
Необходимо сказать несколько слов по поводу грузинского, своего рода лингвистического чуда. Дело в том, что во многих языках – в частности, в русском, английском, немецком – присутствует так называемое силовое ударение: один слог произносится более энергично, чем остальные (вóлос, подýшка, молокó). Соответственно, остальные, неударные, слоги ослабевают, произносятся менее четко, лингвисты называют этот процесс редукцией гласных. Приставки, суффиксы, различные грамматические частицы, все более «смазанные», иногда и вовсе исчезают, сначала из устной речи, потом из письменной. Структура языка постепенно – очень медленно – меняется: из синтетического (где грамматические категории выражаются внутри слова при помощи суффиксов и префиксов) он становится аналитическим: грамматические категории передаются с помощью порядка слов, предлогов и пр. Разрыв между языковыми фазами возрастает:
Не лепо ли ны бяшетъ, братие,
начяти старыми словесы
трудныхъ повестий о пълку Игореве,
Игоря Святъславлича?
За века, прошедшие с момента его создания, «Слово о полку Игореве» постепенно становилось все менее понятным читателю, несмотря на то что язык его – одна из стадий развития русского языка. Точно так же современные немцы не в состоянии понять «Песнь о Нибелунгах» (XII век), а современные англичане вынуждены читать «Беовульфа» (VIII–IX века) в переводе. В грузинском же дело обстоит по-другому. Силовое ударение в нем отсутствует, все слоги произносятся практически одинаково, то есть одинаково четко, и пресловутая редукция гласных места не имеет. Это означает, что за века, прошедшие с изобретения письменности, структура языка изменилась сравнительно мало. Таким образом, например, «Витязь в тигровой шкуре», знаменитый эпос XII века, по-прежнему доступен не только людям со специальной лингвистической подготовкой, но и широкому читателю, включая школьников, тогда как их сверстники в России, Англии или Германии прямого доступа к ранней литературной традиции своих стран лишены.
Этот лингвистический экскурс необходим для того, чтобы понять уникальную атмосферу, царившую в Грузии советских времен. Язык, обеспечивавший прямую связь с далеким прошлым, оказался важнейшим компонентом национального самосознания. Грузины ощущали себя в исторической длительности, советская действительность представлялась как бы эпифеноменом, явлением преходящим, в то время как истинная сущность страны, населения, культуры оставалась имманентной, неподвластной никаким мутациям.
Согласно распространенной местной легенде, в стародавние времена, пока Бог раздавал всем народам земли, грузин где-то пировал с приятелями. Когда все уже было поделено, он вдруг явился, запыхавшись: «А где нам земля?» «Да где ж ты был раньше? – посетовал Господь, – я ведь уже все раздал». Грузин стал плакать и рвать на себе волосы, и Господь сжалился над ним: «Ладно, бери землю, которую я приберег для себя – отдаю вам рай!»
Все, что так или иначе касалось их страны, было для грузин предметом гордости: ранняя христианизация, архитектура, искусство, богатая литература, особенно поэзия, и вообще умение жить. Очевидно, что ни о каком комплексе неполноценности по отношению к кому бы то ни было и речи быть не могло. Наоборот. Русские жители Тбилиси не воспринимались как угнетатели и колонизаторы, хотя бы потому, что в большинстве своем они жили беднее и их социальный статус был ниже, в то время как элита оставалась целиком грузинской. С другой стороны, Грузия входила в состав СССР и, естественно, никакими особыми привилегиями не пользовалась; диктатура компартии, плановая экономика, вездесущие органы никак не отличались от того, что наблюдалось в других республиках. Советские десятилетия были здесь не менее кровавыми, чем в других местах. Сталин, как известно, поблажек соотечественникам не делал, скорее наоборот: в 30–40-е годы грузинская интеллигенция была практически уничтожена, пострадав в процентном отношении еще больше, чем русская. Но под советской коростой продолжал существовать некий нередуцируемый национальный субстрат, отчасти сознательный, отчасти бессознательный, основным вектором которого являлся язык, позволявший сопрягать прошлое с настоящим. Можно сказать, что язык этот сопротивлялся почти открыто: вместо повсеместно употребляемых «товарищ» и «гражданин» грузины продолжали обращаться друг к другу «батоно» (господин), даже когда речь шла о первом секретаре ЦК компартии республики. Обращение, приводившее меня в восторг и немыслимое где бы то ни было за пределами Грузии.
(Напомню, что одно из первых движений протеста, еще до всякой перестройки, имело место именно в Грузии и именно на почве защиты языка. Дело происходило в 1978 году и речь шла о проекте конституции, содержавшем попытку выделить русский среди остальных языков, которыми пользовалось население республики. Всеобщему изумлению не было границ: чтобы грузины, эти сибариты, которые только тем и занимаются, что едят хачапури, запивая их мукузани в сени своих виноградников, вдруг вышли на демонстрацию? Невероятно! Демонстрацию разогнали. За ней последовали другие.)
В представлении грузин история была как бы сплющенной: «в давние времена» воспринималось как «вчера». В многочисленных застольях, сменявших друг друга по поводу и без повода, пили с одинаковым воодушевлением как за соседа по столу, так и за царицу Тамару, правившую в XII веке, и за ее современника, Шоту Руставели. Однажды мне довелось присутствовать на обеде, данном католикосом грузинской церкви с участием епископов и прочих церковных иерархов. Там тоже, как полагалось, выбрали тамаду и поочередно выпили за здоровье Отца, Сына и Святого Духа. Зато я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь предложил тост за здоровье члена политбюро, но тут необходимо учитывать, что не все двери в Грузии были для меня открыты. Впрочем, если не все, то многие. Тбилисские друзья окрестили меня «Чукчей», старались «окультурить» и не упускали случая напомнить, из каких диких краев я приехала к ним, на родину вековой (если не мировой!) культуры, в их грузинский рай. Но за насмешками угадывались симпатия и любопытство, и мне и в голову не приходило обижаться на них.
Короче, я приняла решение взять быка за рога, в надежде одним рывком выбраться из болота, которое рано или поздно грозило засосать: уехать из Москвы в Тбилиси, выучить грузинский, заняться изучением местного фольклора, может быть, написать диссертацию. Решение это еще более окрепло, когда мне открылась вся трудность, если не невозможность, его осуществления. Проблем было две. Во-первых, как вскоре выяснилось, с точки зрения властей (к сожалению, не обладавших лингвистической подготовкой выпускников филфака МГУ) языки делились на две группы: иностранные и «национальные». И тем, что входили во вторую категорию, обучали исключительно в учебных заведениях соответствующих республик. Узбекский можно было учить только в Узбекистане, украинский – на Украине, эстонский – в Эстонии, тогда как, например, польским или хинди можно было заниматься в заведениях, расположенных в разных городах страны.
Второе препятствие казалось еще более непреодолимым: распределение. Не подписав согласие проработать три года там, куда пошлют, нечего было и думать о получении диплома. Так называемый «свободный» диплом был привилегией беременных женщин и молодых матерей, я же не принадлежала ни к тем, ни к другим.
Однако я решила попробовать. Записалась на прием к декану факультета, известному специалисту по французской литературе, изложила свою просьбу, добавив (слегка покривив душой), что в Тбилиси мне обещано место в аспирантуре.
– Вы с ума сошли, – воскликнул он. – Уехать из Москвы?! Поставить крест на научной карьере?!
Я возразила, что никакая научная карьера в Москве мне не светит.
– Вас берут в аспирантуру, – настаивал он.
Я объяснила, что это невозможно: общественной работы я никогда не вела, и ни комсомол, ни парторганизация, ни профсоюз ни за что мне характеристику не подпишут. Да я и не стану их просить.
– За вас уже попросили, характеристика подписана.
Опешив, я поинтересовалась, кто был этот благожелатель. Декан назвал имя одного из профессоров, преподавателя литературы Средних веков. С этим человеком я почти никогда не сталкивалась и была уверена, что он даже не подозревал о моем существовании. Для меня так и осталось загадкой, что побудило его воспользоваться своим влиянием, потратить время и силы на то, чтобы выправить эту характеристику, открывавшую доступ к научной карьере в самом престижном университете страны: московском.
На секунду я заколебалась. Соблазн был велик. Остаться в МГУ, три года спокойно писать диссертацию, защититься, получить место на кафедре, через какое-то время защитить докторскую, получить профессуру, и так далее – вплоть до пенсии.
– Спасибо, – услышала я собственный голос словно со стороны, – но я бы предпочла поехать в Грузию.
– Вы сами не понимаете, что говорите! Вы губите себе жизнь – да вы отдаете себе отчет, что, потеряв прописку, вы больше не сможете вернуться в Москву? Кстати, что думают ваши родители? Неужели они не возражают против этого сумасбродства?
– Родители в курсе дела и одобряют мои намерения.
На самом деле мои родители ничего не могли одобрить, поскольку ни о чем не были осведомлены, но в этой ситуации одной неправдой больше или меньше…
– Вот что, пойдите подумайте, и приходите через неделю.
Неделю спустя, придя к декану, я подтвердила свое решение. Тот пожал плечами: «Вы еще пожалеете».
Мне удалось невероятное: получить «свободный» диплом – а с ним и возможность делать, что вздумается, ехать, куда захочется. В Грузию!
* * *
В Тбилиси меня приняли с радостью, к которой примешивалось недоумение. Чукча – Чукчей, а все-таки поступок был неслыханный: москвичка с дипломом МГУ, специалист по скандинавским языкам и литературе, от всего отказалась, все бросила ради изучения их языка, их культуры!
Это обстоятельство открыло передо мной самые разнообразные двери. Грузия – страна маленькая, четыре миллиона жителей, и взаимопроникновение партийной и культурной элит ощущалось там еще больше, чем в Москве. Все друг друга знали, все друг с другом общались, все в той или иной степени находились со всеми в родственной связи. Над грузинами смеялись, говоря, что каждый из них претендует на происхождение из какого-нибудь княжеского рода, и действительно, к вопросам генеалогии здесь относились с крайней серьезностью: кто чей потомок, кто с кем в родстве. Гордились фамилией Багратиони, Чавчавадзе, Церетели – в то время как в советской России Долгорукие и Трубецкие предпочитали о своей родословной не распространяться.
Семейные и клановые узы были чрезвычайно крепкими. В этой сельскохозяйственной и винодельческой стране все горожане имели родственников в деревне, снабжавших их вином, сыром и фруктами в обмен на блага и услуги, для деревенских жителей недоступные: холодильник, стиральная машина, блат для поступления отпрыска в высшее учебное заведение, знакомство с врачом из приличной больницы… Коррупция была чудовищная, продавалось и покупалось все, но в результате все выигрывали, так как иного способа справиться с трудностями советского быта не существовало.
Среди моих знакомых оказались влиятельные люди, знакомые с людьми еще более влиятельными, в результате чего в один прекрасный день, эскортируемая известным профессором и не менее известным кинорежиссером (и по совместительству депутатом Верховного совета ГССР), я переступила порог кабинета министра высшего образования. Нескольких приветственных фраз, произнесенных на ломаном грузинском, оказалось достаточно. Министр, хоть и был аппаратчиком, оставался грузином. Поэтому, выслушав мой лепет и комментарий сопровождающих лиц, он немедленно снял трубку и велел соединить его с ректором тбилисского университета:
– Тут у меня москвичка, которую надо зачислить в аспирантуру на кафедру фольклора: она учит грузинский язык!
Час спустя я уже числилась в аспирантуре.
* * *
Университетское общежитие располагалось в сосновой роще за городом. 62-й автобус со скрипом и скрежетом обеспечивал сообщение в соответствии с одному ему ведомым расписанием. Общежитие состояло из трех облезлых корпусов: мужского, женского и корпуса для иностранцев, в котором после некоторых колебаний – «иностранкой» в точном смысле слова я не являлась, но статус у меня был не совсем обычный – мне был выделен угол.
Условия жизни были спартанские. Я выросла отнюдь не в роскоши, но то, с чем пришлось столкнуться, выходило за пределы воображения. Отопление большей частью вообще не работало, перебои с водой и электричеством, полностью непредсказуемые, случались почти ежедневно, из кранов текло, розетки висели вдоль стен буквально на соплях, ветер гулял по комнатам, проникая сквозь оконные щели. Меблировка была под стать: расшатанный стол, колченогий стул, шкаф с незакрывающимися дверцами. Я старалась проводить там как можно меньше времени, приходила в сущности только, чтобы спать.
Соседи мои делились на три категории: больше всего было студентов из «развивающихся стран», затем шли лекторы-преподаватели и, наконец, самая немногочисленная группа – ученые-картвелологи.
Первые являли собой патетическое зрелище. Их доставляли оптом из стран третьего мира, в которых СССР стремился расширить свое влияние: из Вьетнама, Алжира, Египта, Чили. За бесплатное высшее образование они расплачивались беспросветной нуждой, отчужденностью и тоской. Вид у них был детдомовский: одетые во все казенное, они никогда нигде не появлялись поодиночке, ни с кем не общались, как из-за незнания языка (ускоренными темпами их натаскивали по-русски, но никогда не обучали языку республики, в которую они попадали волею судьбы или по какой-нибудь таинственной разнарядке министерства), так и за отсутствием возможностей общения. Из общежития их возили разве что на занятия, и большую часть времени они проводили между собой в неотапливаемых комнатах, никому не интересные и не нужные. Грузины их просто не замечали. Но если случалось, что с одним из них заговаривал иностранец, его мог ожидать сюрприз: вдруг выяснялось, что безъязыкий камбоджиец, едва складывающий русские слова, на самом деле обладатель сокровища, чудом сохранившегося колониального наследства: он безупречно говорит по-французски. На секунду черный ящик приоткрывался – и чаще всего из него лезли рассказы о невероятных ужасах и несчастьях. Кто-то был свидетелем зверств Пол Пота, у кого-то на глазах убили всех близких, кто-то сам чуть не умер от голода… Рассказывалось все это почти без выражения, азиатские лица хранили неподвижность, у слушателя же возникало подозрение, что, если поразмыслить, после такого кошмара затерянное на Кавказе обшарпанное общежитие может восприниматься как комфортабельное жилье, а солянка, подаваемая в университетской столовой, от которой плюются западные гурманы, как лакомство по сравнению с рисовой соломой.
Надо сказать, что любознательных иностранцев было раз два и обчелся. За все время мне попался лишь один человек, которому были небезразличны эти бледные тени и который видел в них людей. Он единственный знал, что вьетнамская студентка нуждается в лекарстве, которое в Советском Союзе не продается, а даже если и продается, ей его все равно не достать, что колумбиец, приехавший в Тбилиси не из-за политических убеждений, а потому что у его семьи не было средств платить за учебу где-нибудь в другом месте, страдает от отсутствия Библии, как и другие его соотечественники. Так что после каникул, проведенных на родине в Европе, любознательный иностранец возвращался с чемоданом, набитым лекарствами, предварительно отправив Библии через диппочту в Москву на адрес посольства своей страны.
Представители двух других категорий, гораздо менее многочисленные, образовывали замкнутый мирок. В те времена единственным доступным для славистов способом пожить в стране была работа лектором-носителем языка (можно было еще работать в посольстве в СССР, но это делало практически невозможным общение с населением, так же как и работа корреспондентом). На лекторов могли претендовать два типа учебных заведений: университеты и институты иностранных языков, имевшиеся в столицах республик и в некоторых больших городах. Необходимость готовить преподавателей средней школы определяла набор языков: английский, немецкий, французский. В результате получались своего рода крошечные ноевы ковчеги, где было каждой твари по паре: два немца, два англичанина, два француза.
К этому зверинцу следовало добавить представителей научного мира, редких, как лошади Пржевальского. Этим счастливцам удалось получить разрешение на несколько недель или месяцев пребывания в стране. Жили они под строжайшим надзором, им запрещалось отъезжать от места жительства более чем на 25 км без специального разрешения; подавать заявление на получение его следовало сильно загодя, и, как правило, следовал отказ.
Иностранцы, принадлежавшие к этим двум категориям, в основном говорили по-русски и могли без труда общаться с населением, поэтому наблюдение за ними было особенно пристальным. Помимо стукачей из студентов и преподавателей, имелись еще специальные кураторы, официально отвечавшие за их поведение и составлявшие подробные рапорты. Трудно сказать, насколько эффективной была эта слежка. С моими новыми западными друзьями нам случалось предпринимать несанкционированные поездки, облегчавшиеся тем, что им не было необходимости вступать в контакт с местными жителями, рискуя навлечь на себя подозрение неправильным выговором – в таких ситуациях говорила только я. Однажды мы даже решились на двухдневное путешествие ночным поездом в западную Грузию, совершенно закрытую для иностранцев. Прибыв на место назначения, мы уже особенно не конспирировались, а спокойно явились на дом к секретарю местного райкома, адрес которого нам дал тбилисский знакомый, его родственник. Ни словом не заикнувшись о возможной незаконности нашего пребывания, райкомовец покатал нас по окрестностям, накормил и напоил – грузинское гостеприимство вкупе с возможностью познакомиться с «настоящими иностранцами» оказалось сильнее законопослушности. Мы благополучно вернулись в Тбилиси, и никто нас ни о чем не спросил.
Но случалось и так, что самые пустяковые нарушения регламента приводили к печальным последствиям для нарушителей. Мне было известно об этих инцидентах, я знала, что мои друзья и соседи по общежитию находятся под гораздо более строгим надзором, чем я и другие советские граждане. Я им, конечно, сочувствовала, но не слишком: ведь они обладали привилегией, недоступной никому из нас, – правом покинуть страну, когда им вздумается. В течение двух лет я жила с ними бок о бок, общаясь ежедневно и стараясь по мере возможности донести до них собственный опыт и опыт моих сограждан. А также понять их самих и узнать об их жизни там, за железным занавесом.
* * *
Мое стремление выучить грузинский приводило тбилисских друзей в восторг, но и тревожило, особенно тех, кто имел представление о преподавании: поскольку язык считался не иностранным, а национальным, в распоряжении учителей не было ни учебников, ни методики.
До отъезда в Тбилиси я прилежно осваивала грузинский букварь, «Дэда эна», став обладательницей случайно обнаруженного в Москве экземпляра, параллельно с теоретической грамматикой Киты Чхенкели, Einführung in die georgische Sprache. Этот монументальный труд в двух томах, изданный в конце 50-х годов в Швейцарии, и по сей день остается непревзойденным; мне его одолжил ненадолго знакомый иностранец. Пришлось стахановскими темпами овладеть зачатками немецкого, необходимыми для чтения; проделав это, я смогла углубиться в непроходимые дебри грузинских глагольных форм. Немецкий мой в результате этих штудий существенно продвинулся, но разговорный грузинский оставался на нуле.
В таком положении я была не одна: два других аспиранта, канадец и англичанин, тоже нуждались в уроках. К нам приставили пару доцентов, не слишком сведущих в преподавании грузинского как иностранного, – милых дам, педагогические усилия которых ограничивались в основном беседами на произвольные темы за чашкой кофе. Тем не менее с одной из них, невзирая на архаическою лексику и сложную метрику, мы осилили «Витязя в тигровой шкуре», 6000 строк, от первой до последней, чем я до сих пор изрядно горжусь. По утверждению грузин, в прежние времена девушка не могла выйти замуж, не зная «Витязя» наизусть. Не берусь судить, насколько это соответствовало действительности, во всяком случае, среди моих знакомых, мужчин и женщин, многие были в состоянии продекламировать длинные отрывки из поэмы.
Совсем на другом уровне вел преподавание мой научный руководитель. Настоящий ученый, фольклорист, он тоже проникся интересом к «москвичке, решившей выучить грузинский язык», согласно формулировке, ставшей моим официальным определением.
Наши занятия не регулировались никаким расписанием и происходили у него дома (я даже не помню, встречались ли мы хоть однажды в университете), в обстановке весьма патриархальной. Дверь открывала жена, она же вела меня на кухню, где уже был накрыт стол, для меня одной. Отчасти потому, что в Грузии гостя следовало прежде всего накормить, независимо от часа и цели визита; отчасти потому, что она знала, чем кормят в университетской столовой, а также понимала, что при грузинских ценах моей тощей аспирантской стипендии ни на что иное не хватало. Во время всего пребывания в Грузии я питалась большей частью в семьях друзей и знакомых.
Позавтракав (пообедав, поужинав), я шла к профессору, дожидавшемуся в кабинете. Темой наших занятий была эпическая поэзия горцев Хевсуретии и Сванетии. Переступив порог кабинета, я оказывалась в иной эпохе. Такими в моем представлении могли быть жилища немецких приват-доцентов где-нибудь в Гейдельберге – просторные помещения, где окна завешены тяжелыми шторами, вдоль стен стоят глубокие кресла, а сами стены закрыты книжными шкафами. Содержание книжных шкафов моего учителя тоже переносило в другие времена и в другие страны: дореволюционные издания французских, английских и немецких классиков, античная литература… Всеми этими языками он владел, и впоследствии, когда мы познакомились ближе, любил посылать мне телеграммы по-латыни: изменить день или час встречи, уточнить какую-нибудь деталь.
Высокообразованный, пользовавшийся огромным авторитетом в своей области, он тем не менее производил впечатление человека полностью чуждого университетской среде, начисто лишенного профессиональных амбиций, разочарованного во всем, ушедшего в себя. От него веяло необъяснимой печалью, капитуляцией перед окружавшей действительностью, смертельной усталостью. Причину этого мне не довелось узнать. Была ли тут трагедия личной жизни или своего рода нравственное истощение, вызванное уродством системы, замкнутостью академической среды (тбилисский университет, будучи «столичным», все-таки оставался заведением достаточно провинциальным), экзистенциальной усталостью? Не знаю.
Однако, несмотря на несомненную общую провинциальность, в Тбилиси, как и всюду, существовали оазисы, невидимые непосвященному взгляду, которые, как и во многих других республиках, питали интеллектуальную прослойку, существовавшую вне государственных структур, – не подпольную, но и официально не признанную. В городе жил, например, один из ведущих специалистов по Роберту Музилю, хорошо известный международному научному сообществу; увы, значение его трудов никто из окружающих оценить по достоинству не мог – по той простой причине, что Музиль, не будучи тогда переведенным ни на русский, ни на грузинский, был в Советском Союзе практически неизвестен. Был еще философ, занимавшийся Хайдеггером, труды которого были в СССР практически недоступны. Единственное в Грузии издание его работ хранилось в университетской библиотеке и на дом не выдавалось. Кончилось тем, что грузинский специалист, потратив немало лет, переписал от руки полное собрание его сочинений. В школьные тетради в клеенчатой обложке, синими чернилами, которые, выцветая, с годами становились бледно-сиреневыми. Мы вернулись в догутембергову эпоху…
Что же касается разговорного грузинского, то недостаточность университетских занятий с лихвой восполнялась занятиями in situ. Все вокруг говорили по-грузински, и мне волей-неволей тоже пришлось заговорить. Чему способствовало то обстоятельство, что большую часть времени я проводила в обществе грузинок моего возраста, с которыми познакомилась вскоре после приезда и сразу подружилась.
Я ничуть не претендую на роль прустовского Повествователя, но образ «девушек в цвету» приходит на ум всякий раз, когда я о них думаю. Еще вспоминаются картины Делакруа восточного периода. Состав группы менялся, не превышая восьми-десяти подруг, собиравшихся то у одной, то у другой. Посиделки длились часами – они беседовали, я слушала, как зачарованная. Эти часы, растрачиваемые легко, бездумно, с бессознательной щедростью, были самыми полезными уроками языка. Полулежа на диванах и в креслах, одни курили, другие вязали, третьи потягивали турецкий кофе из крошечных чашек, которые тут же переворачивались вверх донышком для последующего гадания на гуще. С тонким вкусом одетые, всегда в черном, увешанные массивными серебряными украшениями, они представлялись мне экзотическими принцессами, с утра до ночи занимавшимися тем, что на всех языках определяется словом «ничегонеделание».
Разговоры изобиловали психологическими нюансами и вертелись главным образом вокруг любовных историй, чрезвычайно сложные переплетения которых анализировались в мельчайших подробностях, с виртуозностью, приводившей меня в восхищение. Сама я была не в состоянии внести в эти беседы даже самую незначительную лепту, и не только из-за недостаточного знания языка. Бессмысленная потеря времени? Не уверена. Появление в те годы блестящей плеяды грузинских шахматисток (две чемпионки мира!) – по-моему, не случайность: дотошность, с которой мои подруги копались в сердечных делах, сильно напоминала анализы шахматных партий. Приобретенные таким образом навыки были хорошей школой.
Глядя на них, слушая их беседы, трудно было вообразить, что все они родились в семьях советских граждан, что они когда-то учились в советских школах, как я сама и все мои сверстники. Учеба, кстати, никогда не фигурировала в их разговорах. Теоретически все они где-то числились: в университете, в консерватории, в академии художеств. Ходили ли они на занятия? Не уверена, во всяком случае, об этом никогда речь не шла. Впрочем, это само по себе еще ни о чем не говорит: хотя я никогда не видела ни одну из них за чтением, мне неоднократно доводилось слышать брошенную на лету фразу типа: «Что ни говори, а „Иосиф и его братья“ – лучший роман Манна, не правда ли?»
Родители моих принцесс всегда были поблизости; как правило, три поколения обитало в квартирах, по площади не намного превосходящих московские. Я числилась своего рода приемной дочерью в ряде семей, и мой приход неизменно сопровождался командой мамы или бабушки той или иной подруге: «Чукча пришла – накорми-ка ее, там должно было остаться немного лобио!» (Кличка эта закрепилась, и не было никакой возможности от нее избавиться, по имени меня в Грузии почти никто не называл.) Тарелка лобио, кусок лаваша, стакан чая – таков был обычный рацион, и получить представление о великолепии грузинской кухни можно было только по праздникам. К счастью, праздники случались весьма часто. Этим же семьям я обязана дивными поездками к морю, в горы…
Мои изнеженные подруги не любили ходить пешком: выйдя из дому, они немедленно ловили такси или частника, который за рубль отвозил их по назначению, тем более что они редко выезжали из центра города. Этих привычек я не разделяла. После Москвы, плоской, прямоугольной, серой и скучной, столица Грузии, с ее холмами, извилистыми улицами, причудливыми домиками неотразимо влекла к прогулкам. Я могла часами бродить по старым кварталам, спускаться, подниматься, заглядывать в освещенные окна первого этажа, пытаясь вообразить идущую за ними жизнь. Постепенно радиус перемещений расширился: у меня появилась возможность ездить верхом.
Скорее, даже не возможность, а необходимость. Ибо если грузинские девушки проводили большую часть времени в беседах, грузинские юноши проводили большую часть времени в приставании к девушкам – отнюдь не только грузинкам. Надо сказать, что огрызнувшись на местном языке, «отшить» их было нетрудно; тем не менее бесконечное приставание действовало на нервы, и, желая избавиться от него, я в конце концов нашла выход: лошадь! Дальше все произошло как обычно: выяснилось, что дядя одного из знакомых знаком с племянником тестя замдиректора тбилисского ипподрома, который взялся поговорить с самим директором, поговорил, и в результате беседы в мое распоряжение поступил «лучший скакун Грузии» – нельзя же отказать «москвичке, приехавшей изучать грузинский язык»! Ну положим, не лучший и не скакун, а маленькая смирная лошадка, что гораздо больше соответствовало уровню моей верховой езды, близкому к нулю. Слегка потренировавшись в манеже, я выучилась более или менее устойчиво сидеть на своем росинанте и получила возможность любоваться городом с вершин окрестных холмов. Местная молодежь меня больше не беспокоила, отныне я опасалась только бродячих собак, свора которых, яростно лая, сопровождала нас во всех прогулках.
Однако самую красивую часть Тбилиси – ботанический сад – я открыла не верхом, а во время пеших прогулок в обществе любознательного иностранца, снабжавшего студентов третьего мира лекарствами и Священным Писанием и впоследствии ставшего моим мужем. Вел туда длинный, скупо освещенный туннель, прорытый в горе и невольно вызывавший ассоциации с обрядом инициации: по выходе из него человек, ослепленный ярким светом, вдруг обнаруживал, что он в раю – со всех сторон простирался огромный парк, засаженный невиданными растениями и отгороженный от внешнего мира холмами. Ботанический сад площадью более ста гектаров был разбит в середине XIX века на склонах, где раньше располагались сады местных правителей Грузии. К концу XX-го он изрядно одичал, но все же оставался «ботаническим», благодаря обилию когда-то свезенных со всего мира видов растений. Было у него и еще одно достоинство: так как грузины – небольшие любители пеших прогулок, можно было провести там весь день, не встретив ни одной живой души, за исключением редких садовников. Одним словом, Эдем.
* * *
Реакция моих московских друзей на решение уехать в Грузию была однозначной: блажь и безумие, очередной каприз. Все нормальные люди мечтали жить в Москве, и экстравагантная идея переселиться из столицы в другой город воспринималась как помутнение рассудка. Потеря московской прописки представлялась катастрофой, и в сущности была таковой. Лишь полный идиот мог не понимать столь элементарных вещей. Мой отъезд тем более бросался в глаза, что в нашей среде никто никуда не уезжал. И вообще, мобильность населения в стране была невысокой, прежде всего из-за перманентного жилищного кризиса, тем более что и в родном городе с жильем были огромные проблемы. Парадоксальным образом власти успешнее справлялись с переселением больших групп и целых народов, чем с созданием условий для индивидуальных перемещений. Кому могло понадобиться уехать из Москвы – и зачем? Не говоря уже о том – куда? Во всяком случае, не в Грузию. Разве что в отпуск дней на десять.
К тому же расхожее представление о грузинах было не особенно лестное. Глуповатые, необразованные, говорящие по-русски с чудовищным акцентом, богатые, до крайности коррумпированные, убежденные, что все в мире покупается и продается, были бы деньги. Анекдотов на эту тему ходило бесчисленное множество: «Юноша-грузин учится в институте и пишет письмо родителям. „Здравствуйте, дорогие папа и мама! У меня все в порядке. Учеба идет хорошо. Ребята в группе хорошие. Только одно меня смущает. Все ездят в институт на автобусе, я один – на такси“. Родители отвечают: „Дорогой сынок! Рады, что у тебя все в порядке. По поводу такси не расстраивайся. Высылаем денег – купи себе автобус, будь не хуже других“». И так далее.
Однако то, что моим друзьям казалось проявлением эксцентричности, а мне самой внутренней необходимостью, на самом деле являлось – я поняла это много позже – выражением повсеместно распространенного тропизма, издавна присутствовавшего как в русской, так и в западноевропейской традиции, своего рода Drang nach Süden. И чем суровее климат, тем сильнее Drang.
Прислушаемся к современному шведскому автору: «По ту сторону Альп dolche far niente является основным занятием обитателей. Для жителя северной страны, понявшего, что ничегонеделание представляет собой высшую форму существования, трагизм бытия состоит в невозможности извлечь какую бы то ни было пользу из сделанного открытия». Начиная с Гете толпы европейцев издавна стремились на юг, кто ехал ненадолго, кто переселялся на всю жизнь. То же и с русскими начиная с XIX века (несмотря на тогда уже существовавшие проблемы с визами!): Гоголя тянуло в Рим, Чайковского во Флоренцию, Герцена на Лазурный Берег, Горького на Капри…
Для советских граждан, путь которым в Европу был заказан, Крым служил Грецией, Кавказ – Италией. Многим казалось (только ли казалось?), что под южным небом дышится легче. Вспомним грузинские фантазмы Пастернака, армянские – Мандельштама, крымские – Цветаевой, даже уже в бытность ее во Франции. Называю имена тех, чья тяга на юг оставила след в литературе, но сколь неизмеримо более многочисленны безымянные поклонники юга, вроде меня, жаждавшие увидеть его, пусть недолго, пусть лишь на несколько дней.
* * *
Мои этнологические штудии продвинулись вперед настолько, что настало время соединить теорию с практикой и поехать понаблюдать in situ грузинских горцев, эпическую поэзию которых мы разбирали с научным руководителем в его уютном кабинете. В один прекрасный день прилетевший из Телави вертолет высадил горстку пассажиров, состоявшую из нескольких крестьян, десятка принадлежавших им баранов и двух начинающих фольклористов – меня и канадского коллеги, – на поляне близ хевсурской деревни, расположенной на высоте 2000 метров, с которой нам предстояло начать путешествие. И улетел.
Как мы вернулись целы и невредимы из этой абсолютно неподготовленной, с начала до конца импровизированной экспедиции, до сих пор остается для меня загадкой. Первые дни с нами был проводник с лошадью, перманентно пьяный. Потом он куда-то исчез и больше не появлялся. Карты у нас не было (с картами в стране тотальной секретности, как известно, дело обстояло неважно), и мы двигались наобум, по протоптанным овцами тропам. Местность была дикая, жилье попадалось редко. Целью нашего путешествия являлось высокогорное ущелье, где ежегодно совершались жертвоприношения в соответствии с сохранившимся с языческих времен ритуалом. На вершине утеса закалывали коров и овец, туши которых сбрасывались вниз, свежевались, – и все завершалось гигантским пиршеством под открытым небом, длившимся до рассвета. Несмотря на раннюю христианизацию, спустя полтора тысячелетия в горах все еще бытовали полуязыческие обычаи и верования, причудливо сочетавшиеся с ортодоксальным христианством. Они питали устную народную поэзию, сказания и легенды, и летнее жертвоприношение являлось их составной частью, своего рода кульминацией.
Вопреки всем ожиданиям, после нескольких дней ходьбы мы стали замечать на горных тропах путников; все они направлялись к огромной скале, видневшейся в глубине узкой долины. Самого жертвоприношения мне увидеть не удалось: женщин к скале не подпускали. Но увиденного было и без того достаточно, чтобы окончательно окрепло ощущение, не покидавшее меня с первого дня пребывания в Грузии: ощущение невероятной концентрации времени. Сгусток, в котором прошлое и настоящее сосуществовали, взаимно легитимизируя и дополняя друг друга. Сохранившие свое значение и жизнеспособность древние обычаи являлись элементом повседневности, обогащали ее собой. И если в столице бутылочное пиво в конце концов сменило отвратительное пойло, изготовляемое в горах хевсурами и сванами, на тбилисском рынке продолжали торговать сырами, способ изготовления которых не менялся со времен Средневековья, равно как оставалась неизменной технология выпечки лаваша или производства ткемали. Тот же симбиоз прошлого с настоящим присутствовал и в пейзаже, в виде высоких башен, возвышавшихся над обнесенными крепостной стеной деревнями, и в сознании людей, благодаря языку, чудесным образом сохранившему свою первозданность.
В тот год языческий пир чуть было не закончился драмой. Поначалу все шло отлично, в еде недостатка не было, чача текла рекой, тосты сменяли друг друга. Постепенно дело дошло до неизменных «выпьем за царицу Тамару», «выпьем за Шоту Руставели», за которыми последовало, как это нередко случалось, «выпьем за товарища Сталина». Мой европейский коллега, уже было поднесший к губам наполненный рог, вдруг опомнился и пить за товарища Сталина наотрез отказался да еще принялся громко объяснять по-грузински причину своего отказа. Возмущенные сотрапезники настаивали, атмосфера накалялась. Люди более трезвые кинулись успокаивать забияк: «Оставь его, это же иностранец», – твердили они тоном, означавшим: «он же набитый дурак». Аргумент возымел свое действие, дипломатический инцидент был предотвращен.
Доставивший нас вертолет был последним в сезоне – в конце лета сообщение прерывалось, Хевсуретия становилась недоступной. Пастухи возвращались с отарами в долину, и немногие оставшиеся обитатели деревень проводили зиму в своих башнях без всякой связи в внешним миром, до следующей весны. Единственную дорогу, которую строили уже много лет, ежегодно размывали тающие снега, стройматериалы разворовывались, и все приходилось начинать заново. Надо было найти способ спуститься с гор и вернуться в Тбилиси.
Лошадей было не достать, и мы отправились пешком по овечьим тропам. Это был один из самых длинных и утомительных переходов, которые мне когда бы то ни было приходилось проделывать. Мы шагали в полном одиночестве, никого не встречая, голодные и измученные. Я вслух мечтала о стакане чего-нибудь освежающего, ну скажем, апельсинового сока…
– Подумай, прежде чем мечтать, – прокомментировал мой спутник. – Либо девственная природа и многовековая история, либо апельсиновый сок и асфальтированные шоссе, череда туристских автобусов и гостиницы за каждым поворотом дороги. Знала бы ты, на что похожи Альпы, – так что выбирай!
На что похожи Альпы, я не знала и знать не могла. Он же отлично знал, что ни о каком выборе речи не шло: хевсурские деревни были, конечно, труднодоступны, но все же значительно доступнее – и, главное, реальнее, – чем Альпы и вообще Запад. Временами у меня даже возникало сомнение в их взаправдашнем существовании.
Мы продолжали шагать молча. Наконец спуск окончился, и перед нами открылся цивилизованный мир: плодородная винодельческая Кахетия.
Это путешествие в пространстве и времени явилось началом завершения цикла. Мне стало ясно, что жизнь я веду искусственную, и рано или поздно ей следует положить конец. Моя «экстерриториальность», на первых порах значительно облегчившая существование, неизбежно должна была повернуться обратной стороной: советская реальность рано или поздно не преминет напомнить о себе, положение свободного электрона чревато серьезными неприятностями. Казалось бы достигнутое равновесие было двусмысленно и уязвимо: всеми обласканная, всеми поддерживаемая в качестве (почти) иностранки, я имела дело с Грузией имманентной, прекрасной своей вневременностью, восхищавшей меня природой, искусством, языком. Но Грузия-то продолжала оставаться советской социалистической республикой, одной из пятнадцати, входивших в состав СССР, и останься я там, не избежать мне столкновения с системой, основанной на слежке, коррупции и насилии. Несмотря на всю мою любовь, привязанность, восхищение, наши отношения были обречены.
Летом следующего года я вернулась в Москву и некоторое время спустя оказалась в Европе. Вернуться в Грузию мне больше не довелось, но вспоминаю я о ней часто.