1
«Я распрощалась с родителями, и мы с дядей Сашей сели в вагон и поехали. С нами в купе был еще только один старик, который все время читал газеты. Дядя Саша поставил меня на скамейку у окна, сам сел рядом и сразу заснул. Сидит и спит, а я долго, долго гляжу в окно, и так интересно, что хочется без конца смотреть. Там за окном все бежит назад. Убегают деревья, кусты, поля, леса, озера и даже разные животные и люди. Я так долго стояла и смотрела, что очень устала и захотела сесть; я перешагнула через дядю Сашу и села рядом с ним. Дядя Саша крепко спал, а я стала думать. Вот, думала я, мы едем и едем, и, наверное, уже очень далеко уехали, а дядя Саша все спит. Ведь может быть, что мы проедем мимо нашего курорта, а он все будет спать, мы не выйдем и поедем дальше. Что тогда будет? Эта мысль меня очень испугала, и я стала дергать дядю Сашу за рукав. Он проснулся и сказал, что очень устал, так как всю ночь не спал, и я не должна его будить. Он встал, вынул из чемодана большое яблоко, дал мне и сказал: „На, ешь яблоко и сиди спокойно, дай мне поспать, мы еще не скоро приедем“. Тут он снова сел и снова заснул, а я стала есть яблоко. Яблоко было все темно-красное. Я стала выкусывать по маленькому кусочку из разных мест яблока, и оно все вскоре покрылось белыми пятнышками и сделалось очень красивым, даже жалко было его съедать, но я его все же съела; и тогда снова стала думать, и снова о том же: вот дядя Саша спит, а поезд бежит и бежит, и мы обязательно проедем мимо, а он будет спать и ничего не заметит. Наверное, мы уже проехали мимо нашего курорта и едем неизвестно куда, а он себе спит. Вот мы все дальше и дальше уезжаем от бабушки, все быстрее и быстрее бежит наш поезд. Я чувствую, что мы уже мчимся с невероятной быстротой. Наш поезд прямо летит, летит, летит к самому концу земли; вот сейчас кончится земля, и мы грохнемся в какую-то страшную черную бездну. Мне жутко, мне очень страшно, я очень боюсь!»
Год 1907, бабушке 6 лет. Она родилась вместе с веком.
Умерла она в 1977 году, предварительно уничтожив незадолго до того написанные воспоминания о прожитой жизни. Сохранилось только начало, толстая школьная тетрадь (96 страниц) по цене 44 копейки, в коричневой клеенчатой обложке. Рассказ обрывается на описании школьных лет; что за ними последовало – неизвестно. Однако причину ее поступка следует искать именно там, в 20-х, 30-х и 40-х годах, эпохе, прожитой с клеймом «врага народа» – со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Детство ее, о котором повествуется в уцелевшей тетради, никак не предвещало такого поворота событий. Но поворот имел место, и не только в ее случае:
Судьба бабушки, при всей ее фантасмагоричности, отнюдь не была исключением. Благополучное детство в обеспеченной семье инженера текстильной промышленности (о масштабах благосостояния она не распространялась: «буржуазное происхождение» представляло собой плохую путевку в жизнь). Семья жила в Лодзи – пятеро детей, нянька, немка-гувернантка… Мать бабушки, моя прабабка, знала польский, русский, немецкий и французский. Согласно бабушкиным запискам, «у папы вообще был план, чтобы мы, его дети, легко и без усилий изучили все основные европейские языки. Для этого мы по два лета должны были проводить в стране, где говорят на одном из этих языков. За два лета в Германии, да еще при помощи нашей Эльзы, мы действительно научились совершенно свободно болтать по-немецки».
В мое время от этого лингвистического изобилия не осталось и следа. За прошедшие годы и десятилетия возможностей упражняться в иностранных языках было немного, а в определенную эпоху само знание этих языков не приветствовалось и было чревато неприятными последствиями – за ним мог скрываться «чуждый социальный элемент», а там, глядишь, недалеко и до обвинения в шпионаже. Лучше было такое не афишировать, даже в самом узком кругу. В автобиографическом очерке «Полторы комнаты» Бродский замечает по поводу своей матери, что «она не моргнув глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга; потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой Lebensraum». Открыв соответствующий том собрания сочинений, чтобы проверить цитату, я почти не удивилась, обнаружив на той же странице процитированные выше строки Ахматовой, – не мне одной принадлежит непроходящее ощущение искалеченных, раздавленных историей судеб.
В моем детстве бабушка изъяснялась лишь на одном языке, русском. Как и ее младшая сестра. Прабабушку, их мать, я помню смутно: она была уже очень в летах, слегка невменяемая, и я ее боялась; помню только, что она принималась декламировать сказки Пушкина всякий раз, когда меня приводили к ней в комнату в коммуналке на Арбате, в квартиру, которая некогда вся принадлежала ей и ее семье.
Но ведь семья жила в Лодзи? Жила. Однако между счастливым польским детством и последующей жизнью пролегает разлом: Первая мировая война.
В то лето семья проводила отпуск на балтийском побережье Германии, в Кранце (нынешнем Зеленоградске). Российские подданные, каковым являлся и мой прадед, были арестованы в первый же день. Куда их увели, никто не знал, жены сходили с ума от беспокойства. Рассказ об этих событиях сохранился в неуничтоженной тетради бабушкиных воспоминаний:
«…мама отозвала меня в сторону и потихоньку мне говорит: „Никто из взрослых не может ничего узнать и ничего добиться. С ними и разговаривать не желают, и я подумала, не удастся ли тебе что-нибудь узнать о папе и других. Попробуй, а? Сходи к Альфреду, вы ведь друзья, может быть, он что-нибудь знает, мальчикам часто удается проведать то, что взрослым узнать невозможно“.
Альфред, или Альф (как его зовут дома), живет через дом от нас. Его отец и два старших брата остались в Берлине, так как братья готовятся поступать в университет и усиленно занимаются. Мать и сестра Альфа ко мне относятся прекрасно, они очень веселые и любят дразнить меня невестой Альфреда. Мне это не кажется остроумным, но мало меня трогает.
И вот я пошла к Альфреду. Дверь открыла его мать, и не успела я поздороваться, как у нее совершенно перекосилось лицо, и она начала на меня так ужасно, так грубо кричать, что я прямо опешила. Невозможно было даже представить себе, что такая милая и приветливая женщина способна на такие страшные грубые крики: „Вон отсюда, проклятая девчонка, убирайся и не смей переступать порог нашего дома, сейчас же уходи ко всем чертям, мерзкая гадина!“ – и она вытолкнула меня за дверь.
Никогда никто так со мной не обращался, и это поведение женщины, которая хорошо ко мне относилась, было чем-то таким ужасным, таким необъяснимым, что я, как безумная, бросилась бежать домой, громко ревя на всю улицу.
Я так плакала, что ничего кругом не замечала. Мне казалось, что такой обиды я не переживу. Меня догнал Альфред. Он стал мне говорить, что я не должна обижаться на его мать. Ведь оба его брата, да и отец, вероятно, будут мобилизованы, и от этой мысли мама совсем обезумела. Он, конечно, понимает, что я здесь ни при чем: „Но посмотри на улицу, перестань плакать и посмотри, и ты многое поймешь“. Я посмотрела сквозь зареванные глаза на улицу, и то, что я увидела, было потрясающе: на обоих тротуарах стояли коленопреклоненные женщины, старые и молодые. Они молились, прямо на улице под открытым небом. Это было страшно. И на лицах этих женщин было столько муки, отчаяния и веры, что я поняла, всем своим существом почувствовала ненависть, которую они должны были питать к нам, к людям из России, начавшей войну. Так писали все их газеты».
Удивительная картина, словно чудом уцелевший мысленный фотоснимок – фигуры коленопреклоненных молящихся женщин на улицах захолустного немецкого городка.
С помощью Альфреда и двух его друзей удалось выяснить, что арестованные русские содержатся в Розенгартене – городском саду, окруженном высоким забором, с танцевальным павильоном посередине:
«Мы подошли к этому саду и хотели зайти в калитку, но вдруг откуда-то выскочили два солдата с винтовками и нас прогнали. Тогда Франц (приятель Альфреда. – Е. Б.) сказал: „На той стороне забора есть доска, она держится на одном гвозде, ее можно сдвинуть и пробраться в сад”. И вот мы, четверо злоумышленников, бесшумно обошли сад, нашли висевшую на одном гвозде доску, и я, сдвинув ее в сторону, протиснулась в место заключения папы и других пленников. Мальчики остались ждать меня по другую сторону забора. Солдаты меня не заметили, зато мужчины увидели, многие знали меня, и папе, конечно, сразу сказали о моем приходе. Он подбежал, и под прикрытием других заключенных мы с ним обо всем поговорили. <…>
Остальные мужчины в это время срочно писали письма и записки своим женам. На мне было матросское платье: синяя юбка с двумя внутренними карманами и белая кофточка, стянутая на талии резинкой. В миг мои карманы наполнились записками, а моя кофта стала похожа на подушку. Все-таки я, хоть и с трудом, пролезла обратно через спасательную дыру и очутилась в кругу дикарей, плясавших победный танец. Я была счастлива, что повидалась с папой, а кроме того я чувствовала себя настоящей героиней, пережившей настоящее приключение. <…>
Через два дня всех мужчин выпустили, а на третий день рано утром за нами пришли и нас повели на вокзал, вещи брать с собой запретили. Мы должны были ехать в том, что на нас одето.
Ни с Альфом, ни с рыбаками (его друзьями. – Е. Б.) попрощаться мне не удалось, они, наверное, и не знали, что нас отправляют. Больше я никогда не видела никого из них».
Окна вагона были наглухо зашторены. Поезд, от станции к станции наполнявшийся все новыми пассажирами, погрузили на паром, занавески разрешили раздвинуть, мелькнуло море – и вот уже за окнами Швеция. На каждой станции приветливые шведки приносили эвакуированным бутерброды, но бабушке было не до еды: все путешествие она простояла на площадке вагона, любуясь пробегавшими мимо видами. Северные красоты настолько поразили ее, что она дала себе клятву когда-нибудь вернуться в эти края. В августе 1914 года трудно было предположить, что обратный путь навсегда заказан.
Поезд пересек с юга на север Швецию, потом с севера на юг Финляндию, и некоторое время спустя семья прибыла в Петербург. С Финляндского вокзала родители с детьми отправились прямо на Варшавский, но купить билеты в Лодзь оказалось невозможно: город был за линией фронта. Пришлось ехать в Варшаву. После того как фронт переместился за Лодзь, родители, оставив детей в гостинице, спешно съездили домой, забрали деньги и драгоценности и вернулись. Недостатка в средствах не было, и какое-то время семья оставалась в Варшаве в надежде вернуться домой, но когда над городом все чаще стали появляться немецкие цеппелины, было принято решение ехать в Москву, где у моего прадеда были родственники.
Путешествие было долгим. «Навстречу нам шли бесконечные воинские эшелоны, и нам приходилось уступать им дорогу. Больше о нашей поездке я ничего не помню», – признается бабушка. Даты в записках отсутствуют; судя по всему, переезд из Кранца в Москву через Скандинавию, включая варшавское интермеццо, занял более четырех месяцев: выехав в августе, семья прибыла в Москву в конце декабря, под самые праздники. Несмотря на радушный прием, столица юной путешественнице пришлась не по вкусу:
«А первое наше знакомство с Москвой было ужасное. В наших краях мороз редко бывал ниже 3°, а снега мы вообще почти не видели. Если он выпадал, то тут же таял. А в Москве в это время стояли сильные морозы, и улицы были покрыты глубоким снегом. <…>
Москва мне совсем не понравилась, и наш, по сравнению с Москвой маленький город – Лодзь казался мне гораздо благоустроеннее и красивее. У нас все дома были каменные, таких деревянных домишек, как в Москве, в нашем городе не было. У нас все улицы были асфальтированы, все улицы были шире московских, и трамваев в нашем городе было много и всем хватало в них места. В Москве трамваев было мало для такого огромного города, и они всегда были переполнены. Зато извозчиков в Москве было страшно много, и казалось, что лошадей в городе даже больше, чем людей».
Постепенно жизнь наладилась. Нашли подходящее жилище на Арбате («Квартира была небольшая, 5 комнат и еще одна маленькая комнатка для прислуги»), бабушку отдали в гимназию, на лето родители сняли дачу в Подмосковье, девочке купили этюдник и масляные краски, о которых она давно мечтала, у нее появились новые друзья. Осенью ее перевели в другую гимназию и записали в художественную школу.
«Странно, очень странно, что ни в гимназии, ни в художественной школе не было разговоров о войне, мы как будто забыли, что идет война, и вели жизнь самую мирную», – пишет бабушка, предлагая два объяснения. С одной стороны, быт оставался тем же, что и прежде: «магазины у нас были полны всякой еды и разных промышленных товаров. Правда, появилось много военных на улицах, но они были сами по себе, а мы сами по себе». С другой стороны: «возможно, что именно я не чувствовала войны и не помню ее будней. Я всегда жила как-то отвлеченно, и повседневная жизнь проходила мимо меня, не замечалась мной и не запоминалась. Только сильные переживания запоминались на всю жизнь. А мы жили далеко от войны…»
Через пару страниц повествование обрывается на описании последнего класса гимназии. Продолжение погибло в уничтоженных тетрадях. Что же произошло?
* * *
Никаких документов последующих лет не сохранилось. Остались отрывочные воспоминания, зачастую противоречивые, неполные, непроверяемые, как и все устные источники.
Если верить этим обрывкам, бабушка сдала выпускные экзамены и поступила в медицинский, но вскоре бросила медицину ради политэкономии. Почему не ради живописи, которой она так увлекалась? Неизвестно. «В то время я мечтала посвятить жизнь служению человечеству», – замечает она не без иронии.
Дело происходило в разгар революции, но ни о ней, ни о последовавшей гражданской войне она никогда не рассказывала, по крайней мере в моем присутствии. Зато я хорошо осведомлена об обстоятельствах ее первого ареста – в 1919-м? 1920-м? – возможно, потому что в ее представлении речь шла о «бытовом» эпизоде, без политико-идеологической приправы.
Несмотря на то что характер у нее в юности был отвратительный: дерзкая, своенравная, вспыльчивая, она была постоянно окружена друзьями и поклонниками. В числе последних был некий активист, лидер одной из мелких социалистических группировок. Увеселительных заведений в те суровые годы почти не было, и, видимо, поэтому в качестве формы ухаживания он избрал партсобрание и пригласил на него бабушку. Она же политикой не интересовалась, но отказать посчитала неудобным и в назначенный день пришла в назначенное место в сопровождении подруги. На трибуне большого зала сменялись ораторы, бабушка изнывала от скуки и наконец, не выдержав, прошептала подруге: пойдем-ка отсюда! Та возразила, что, мол, неудобно, и они остались. Немного спустя многочисленные двери зала разом распахнулись, и на пороге каждой возник красногвардеец с ружьем. Времена были, как известно, вегетарианские, и не членам партии было разрешено уйти под честное слово. «Пошли!» – сказала подруга. «Ну уж нет, – последовал ответ, – пока было скучно, мы тут сидели, и теперь, когда наконец стало интересно, я никуда не пойду». Ее арестовали вместе со всеми.
Инцидент позволяет предположить у юной особы характер решительный и не склонный к панике. Впрочем, это было очевидно уже по приключению в Кранце. Он же свидетельствует об изрядном любопытстве, и действительно: случайно разбуженному интересу к политике уже не суждено было заглохнуть.
Первое тюремное заключение было кратким, но за ним последовало второе, третье, и скоро сидение в тюрьме стало образом жизни на последующие тридцать лет. Насколько быстро увлечение политикой, начавшееся как игра, переросло во всепоглощающую страсть, свидетельствует эпизод, случайно уцелевший среди семейных преданий.
В начале 20-х годов бабушка сидела на Соловках, и на семейном совете было решено отвезти ей продуктов. Времена были голодные, цены головокружительные; тем не менее наскребли денег, купили консервов, сухарей, сложили в мешок и послали бабушкину младшую сестру, тогда семнадцатилетнюю барышню, с поручением. Путешествие заняло много дней: разруха, развал путей сообщения, битком набитые поезда, пьяные солдаты – но мешок с едой во что бы то ни стало нужно было доставить по назначению. Подробности поездки неизвестны; каким-то чудом ей удалось добраться до Белого моря и даже – еще большее чудо! – сесть на пароход, знаменитый «Глеб Бокий», курсировавший летом между Соловками и Большой землей. Добравшись до комендатуры лагеря, она объяснила цель своего приезда. Ей сказали, что свидание с сестрой невозможно: эсдеки держат голодовку. А передать продукты? Записку? Записку передать разрешили, и через некоторое время принесли ответ: из солидарности с держащими голодовку товарищами по партии бабушка от продуктов отказывается. Сестренка пустилась в обратный путь: переполненные поезда, пьяные солдаты… Подробности неизвестны. По возвращении в Москву ее пришлось на время положить в психиатрическую лечебницу.
Итак, 1922 год застает любознательную бабушку на Соловках, зародыше будущего ГУЛАГа. В ее рассказах Соловецкие острова были овеяны легкой романтической дымкой, почти ностальгией – «мои университеты», говорила она. Блестящие умы, всесторонне образованный народ, дружеская атмосфера, дискуссии… Ни слова о творившихся в СЛОНе ужасах.
Дело в том, что бабушка оказалась на «правильной» стороне. Как известно, воспоминания узников противоречат друг другу. Одни описывают Соловки как сущий ад: свирепый режим, подневольный труд, пытки, расстрелы; другие утверждают, что условия были сносные, особенно по сравнению с тем, что стало потом. Этот разнобой объясняется тем, что система еще только нащупывала свои будущие формы, еще не закостенела, и какое-то время за представителями левых партий – меньшевиками, анархистами, эсерами, эсдеками – признавался статус политзаключенных. Их держали поначалу в относительно сносных условиях, даже допускали элементы самоуправления, а главное – их не посылали на принудительные работы. Все остальные – монархисты и так называемые «каэры» (контрреволюционеры) – подлежали планомерному уничтожению и содержались в условиях нечеловеческих. Бабушка, уже познавшая на свободе лишения революционных лет, судя по всему, научилась переносить материальные трудности, тем более что они с лихвой возмещались общением с интересными людьми, расширением горизонтов, духом товарищества, царившим в бараках, куда селили по партийной принадлежности.
Эта положительная сторона соловецкого бытия, видимо, объясняет, почему, в отличие от всего остального, бабушка не обходила его молчанием. В ее рассказах соловецкий эпизод выглядел вполне обыденным. Очевидно, что любой нормальный человек не мог не удивиться: зачем было содержать в далеком северном лагере девушку, которой едва исполнилось 20 лет и которая и мухи не обидела? Но к тому времени нормальные люди уже научились не задавать такого рода вопросов.
То, что происходило дальше, видимо, уже не предназначалось для детских ушей. В январе 1924 года бабушка все еще находилась в заключении на Соловках, так как, по ее словам, именно там она узнала о смерти Ленина. В прачечной. (Интересно, что она там делала – стирала на себя или ее все-таки принуждали работать?) А что было потом? Новый арест? Один или несколько? Новые приговоры? От всей второй половины 20-х годов не осталось ни одной даты, ни одной зацепки. Единственная подробность в чудом сохранившемся письме, написанном много лет спустя неизвестному адресату: «Когда-то в Верхнеуральске я вот так писала одному человеку. И хотя мы жили под одной крышей и даже в одном коридоре, мы никогда не видели друг друга, никогда не разговаривали». Как она оказалась в этом городе за 1700 км от Москвы? О каком времени идет речь? Ни один нормальный человек по своей воле туда не поедет – однако верхнеуральский политизолятор был хорошо знаком очень многим, количество заключенных, прошедших через его камеры, исчислялось десятками тысяч.
Шли 20-е годы, эпоха «Большого пасьянса», по выражению Солженицына: реальных и мнимых «врагов советской власти» арестовывали, судили, ссылали, по отбытии ссылки снова арестовывали, снова судили, снова ссылали в места отдаленные, с трудом вообразимые… Похоже, что, как и в случае многих других социалистов, на бабушкину долю достались главным образом ссылки. Ашхабад, Ташкент, Йошкар-Ола – эти места она иногда упоминала. Я помню ее рассказы о тюльпанах, покрывавших весной туркменскую степь разноцветным ковром, – больше не помню ничего, видимо, остальное тоже было не для детских ушей.
В эту эпоху, если судить по пометке на обороте одного из редких снимков, которую невозможно проверить, состоялось ее знакомство в моим дедом. Начало 20-х годов. Дед, 18 лет от роду, только что окончил школу в родной Вологде и, чтобы отпраздновать радостное событие, отправился играть с одноклассниками в футбол. Затея оказалась крайне неудачной: кому-то из местного Чека, не справлявшегося с выполнением разнарядки по ликвидации анархистов, пришла в голову блестящая мысль – арестовать выпускников-футболистов. Сказано-сделано, забрали всю команду. Богатый улов.
За арестом последовали суд и высылка, очевидно куда-то на восток или на северо-восток. Дед, который в момент ареста не имел ни малейшего представления о том, кто такие анархисты (впоследствии, однако, он никогда не отрекался от своей к ним принадлежности – мне кажется, из чувства собственного достоинства, из гордости), оказался в ссылке в полном одиночестве. Ситуация была отчаянная: в одиночку выжить в таких условиях было практически невозможно. Спасением он был обязан группе «врагов народа», тоже ссыльных, которые подобрали опасного анархиста буквально на улице, приютили и выходили.
В дальнейшем дед уже автоматически становился жертвой следующих туров «Большого пасьянса», попадая из ссылки в ссылку, в места одинаково мало пригодные для жизни, но отныне, благодаря системе взаимопомощи политических ссыльных, у него появилась надежда выжить. В конце 20-х годов он оказался в Йошкар-Оле, как и бабушка. В 1931 году они поженились.
Что могло привлечь надменную панночку, которой Москва казалась захолустьем по сравнению с ее европейской Лодзью и у которой не было отбоя от поклонников, в ничем не примечательном застенчивом юноше из самой что ни на есть пролетарской семьи (отец попивал, мать работала банщицей в городских банях)? Дело в том, что их женитьбе предшествовала драма. Бабушка полюбила одного из «своих», молодого философа, отбывавшего ссылку, которого вскоре арестовали повторно и впоследствии расстреляли. Он и был ее настоящей любовью. Любила ли она человека, за которого вышла замуж? Не думаю. Во всяком случае, сыну своему она дала имя того, с кем ее разлучили.
И это при том, что деда моего трудно было не любить. Характером он был полной противоположностью бабушке: мягкий, душевный, скромный. Все в нем располагало к себе, даже его вологодское оканье: «мОлОкО», «хОрОшО». Больше в моем окружении никто так не говорил, и, видимо, поэтому я до сих пор помню его голос, хотя он умер, когда мне было 9 лет. Он играл на балалайке и на мандолине, и руки у него были золотые: кукольный домик, подаренный мне на день рождения, долго был предметом зависти всех знакомых детей.
* * *
В 1931 году ссылка подошла к концу, и молодожены поселились в Ульяновске. Ненадолго, так как год спустя их снова арестовали и привезли в Москву на следствие.
Зимой 1933 года бабушкина сестра, жившая в Москве (и совершенно не разделявшая ее политических взглядов), получила повестку, содержавшую приглашение на Лубянку. Не сомневаясь, что ее ждет немедленный арест как «ч / с» (члена семьи врага народа), она наскоро собрала самое необходимое и отправилась по вызову. Пришла в приемную, назвала свое имя, получила приказание подождать. Через некоторое время ей вынесли шевелящийся пакет и сообщили, что она свободна. Содержимым пакета был мой отец.
Дрожащая, но счастливая тетя вернулась домой с крошечным племянником. Что до родителей младенца, то они получили новый приговор и отправились в новую ссылку, на сей раз в Горький. Как только им удалось немного обжиться, они выписали к себе сына.
В тот период ссылки были в основном трехлетними и пятилетними (после войны в моду вошли ссылки на «вечное поселение»), так что горьковская подошла к концу году в 1937-м. И через несколько месяцев семья оказалась уже на тысячу километров севернее, на родине деда в Вологде. Почему не в Москве, где тоже имелись родственники? Потому что пораженным в правах, как известно, запрещалось жить в радиусе 100 км от больших городов – так называемый «минус». Воссоединившееся семейство кое-как перебивалось в Вологде, там их и застала Великая Отечественная война.
Деда моего, хоть он и считался «врагом народа», немедленно мобилизовали и отправили на фронт. О том, как ему воевалось в печально известных волховских болотах, он никогда не рассказывал: «Это было слишком ужасно». Вскоре он был ранен и после лечения отпущен домой.
В Вологде тем временем ситуация была отчаянная. Ссыльных на службу не принимали, бабушка сидела без работы и соответственно без продовольственных карточек, семья жила впроголодь, исключительно на денежные переводы из Москвы.
Возвращение деда должно было изменить ситуацию: на семейном совете решено было переехать в Торово, село под Череповцом, в 125 км от Вологды, там деду было обещано место на большом складе боеприпасов. Но когда семья добралась до пункта назначения, выяснилось, что склад перевели поближе к линии фронта и ни о какой работе и думать было нечего. Прибывшие оказались без денег, без еды и, главное, – без крыши над головой: село было наполовину разрушено и никто из жителей не соглашался дать им приют. Со скудным имуществом, состоявшим из двух чемоданов, они поселились в землянке, без отопления и без света. Стояла зима, и казалось, последняя надежда была потеряна, но тут случилось чудо: деда приняли в рыбацкую артель, и он получил право поселиться с семьей в бараке на барже, пришвартованной к берегу Шексны, в том месте, где река впадает в Рыбинское море.
Для мальчика началась счастливая полоса. Барак, разумеется, тоже не отапливался, не было ни водопровода, ни канализации, но призрак голода немного отступил, а жизнь на барже оказалась полной романтики: летом для купания не надо было никуда идти, прыжок – и ты в воде.
Постепенно жизнь вошла в нормальную колею. Дед рыбачил, бабушка, отменная рукодельница, занялась изготовлением погремушек: туловище – трубка из картона, несколько горошин внутри, тряпочная голова, все вместе ярко и со вкусом раскрашено. Зимой мой девятилетний отец брал изготовленные за неделю погремушки, вставал на лыжи, запрягался в санки, нагруженные мороженными щуками, и отправлялся торговать за 7 км в Череповец. Дорога шла берегом реки, вдоль нее краснели запорошенные снегом огромные заледеневшие подосиновики. Торговля шла бойко, особенным успехом пользовались погремушки: в войну игрушек было не достать.
В будние дни мальчик ходил в сельскую школу. В ней насчитывалось восемь учеников. Учительница была не особенно грамотна, бабушка приходила в ужас от ее пометок на полях тетрадей, но вмешиваться в учебный процесс не решалась.
К тому же у нее были другие заботы: она пыталась получить разрешение на поездку в Москву, чтобы повидать мать и сестру и раздобыть продуктов. После того как в разрешении ей было отказано, она решила ехать самовольно – на плотах, которые сплавляли по Шексне и затем по Волге. Сплавщик согласился взять «пассажирку», и бабушка отправилась. Путешествие длилось несколько дней, на ночь пришвартовывались к берегу, разводили костер. Ужин состоял из рыбы и грибов, собранных тут же поблизости. К великому отвращению бабушки, сплавщик не утруждался выбрасывать червивые, и ей приходилось, зажмурившись и давясь, проглатывать предложенное месиво. Недалеко от Москвы ее задержали и отправили назад.
На следующую осень родители отдали сына в школу в Череповце, устроив его жить в семью, где, по его словам, ему «было плохо». Зато школа ему очень понравилась; учителя в большинстве своем были офицеры, демобилизованные по инвалидности. Чуть позже родители тоже переехали в город, где мой дед наконец нашел работу. Но что вообще могли делать люди, которые попали в мясорубку системы, едва окончив гимназию и не успев получить никакой профессии? Многие выживали благодаря элементарным знаниям, полученным в школе: они умели хорошо писать и считать, что в стране с низким уровнем грамотности уже само по себе было ценным преимуществом. Они становились бухгалтерами, если не все поголовно, то многие. В Сибири, в Центральной Азии, на Севере… Так и дед мой из рыбака превратился в бухгалтера. Выживать помогал и собственный огород, разбитый на крошечном участке возле дома на окраине города.
6 июля 1943 года
Дорогая тетя!
Вчера получили твою телеграмму и 130 р. Сегодня два письма. Все деньги, 180, 155, 120 р., мы получили. Я 15-го числа поеду в санаторию от Военфлотторга, там работает нач. планового отдела. Огород мы посадили. Картошки мы посадили пудов 5, около дома у нас уже цветет, а за огородом уже окучена. У нас уже есть маленькие помидорчики. Морковь уже большая. Еще посадили лук, чеснок, редьку, капусту, огурцы, брюкву, табак, свеклу красную и белую. Мама сейчас не работает, она хочет поступить в столовую. Меля, напиши, как сушить разные овощи, какие только знаешь, и картошку.
Крепко целую
Гриша
Эта открытка со штампом «Проверено военной цензурой», адресованная десятилетним мальчиком своей тете, – единственное документальное свидетельство о жизни семьи в военные годы. Как ни странно, сохранившиеся рисунки гораздо более многочисленны. Подобно матери, ребенок отлично рисовал, но уже в это время его больше интересовало другое: точные науки, техника, в которых его одаренность проявилась на редкость рано.
Так рано, что в 1945 году на его долю выпадает невероятная удача: путевка в знаменитый пионерлагерь Артек, в Крыму. Честно говоря, этим счастьем он обязан не только успехам в учебе, но и случайности: должен был поехать другой мальчик, который учился еще лучше, но у того не оказалось ботинок, одни валенки, обувь для субтропиков мало подходящая. А у папы как раз были ботинки, вещь настолько редкая, что она перевесила даже сомнительную биографию, и сын «врагов народа» отправился в Артек!
Прилипнув носом к оконному стеклу, мальчик, выросший среди дремучих лесов русского севера, смотрел на пробегавшие за окном пейзажи. Климатические зоны сменяли друг друга, и вот, проехав 2000 км, он впервые увидел южное море; над головой у него голубое небо, вокруг пальмы, мимозы в цвету… Дело происходит в марте 1945 года, война близится к концу, в Артек свозят детей отовсюду: одни пережили ленинградскую блокаду, другие прибывают с только что освобожденных от немцев территорий. Почти все страдают от недоедания и так или иначе травмированы. Путешественник из Череповца подружился с мальчиком-калекой, у которого руку оторвало осколком снаряда.
В течение всей незабываемой поездки отец вел дневник, впоследствии затерявшийся, как почти все остальное.
После окончания войны решено было поселиться поближе к Москве, и семья переехала в Пушкино, где оба родителя получили работу, а их сын окончил семилетку. Десятилеток в поселке не было, поэтому мальчика послали к тете в Москву, где он поступил в техникум связи. Там в 1949 году его и застала весть о том, что родители снова арестованы – по обвинению в «контрреволюционной деятельности».
Врагов народа привезли в московскую тюрьму на следствие. Сразу по прибытии моего деда, как полагалось, запихнули на несколько часов в бокс, в ожидании, пока до него дойдет очередь, ну и конечно, чтобы припугнуть. Для него пребывание в тесном боксе представляло дополнительное неудобство: на войне он был ранен дважды, в грудь и в ногу, с тех пор колено у него не сгибалось, что делало невозможным сидение на узкой вделанной в стену доске, заменявшей стул. Так, стоя, он и прождал несколько часов, громко распевая «Широка страна моя родная», чтобы скоротать время.
(Кто из нас не помнит этой бравурной песни? По крайней мере начала. Но все ли знают, что в ней имелся следующий замечательный куплет:
Я почему-то представляю себе деда, недавнего фронтовика, стиснутого в душном боксе, поющим именно этот куплет…)
Что касается бабушки, то арест ее дал повод для знаменательного диалога со следователем:
– За что вы нас сейчас-то преследуете? Неужели всерьез считаете, что после стольких лет тюрьмы и ссылки мы еще представляем опасность для государства?
– Опасность? Нет, не думаю, – спокойно отвечал следователь, – но вы и вам подобные обладаете памятью, а она-то нам как раз и не нужна.
Более ясное объяснение представить трудно.
После завершения следствия обладательница нежелательной памяти и ее муж-фронтовик получили приговор: ссылка в Якутию, на сей раз пожизненная. Якутия. На этом фоне все прежние ссылки – Туркменистан, Таджикистан, Марийская республика – выглядели детскими играми. И не только из-за удаленности, 5000 км от Москвы, и условий жизни, но и из-за климата: средняя зимняя температура –40, а нередко доходило и до –60. Времена, когда избалованная польская барышня жаловалась на московские морозы, остались в далеком прошлом. Однако кое в чем им с дедом все-таки повезло: отправленные в якутский ад поодиночке, они смогли довольно быстро соединиться, найти жилье и работу. Какую? Бухгалтерскую, какую же еще… Чем конкретно они там занимались – считали оленей в стадах кочевых якутов? – остается загадкой. Об этом периоде своей жизни бабушка никогда не распространялась – это вам не усеянные тюльпанами туркменские степи.
Сын ее жил в то время у тети. Когда арестовали родителей, ему исполнилось 17 лет, и увидеть их ему суждено было лишь 6 лет спустя в 1955 году. За это время он окончил техникум (с отличием), потом институт (тоже с отличием), поступил на работу (в престижный НИИ), женился (на умнице и красавице), у него должен был родиться ребенок. За это же время он совершенно отдалился от родителей; теперь их разделяло не только пространство, но и идеология: узнав в ссылке о смерти Сталина, бабушка, по ее собственному свидетельству, пустилась в пляс с криками: «Сдох, собака, окочурился!» – меж тем как в далекой Москве ее двадцатилетний сын плакал горючими слезами.
В чем было дело? Дело было в том, что механизм страха, определявший не только отношения с внешним миром, но и отношения внутри семьи, уже работал вовсю. Дабы избавить единственного сына от неприятностей, которыми была чревата ее собственная биография, бабушка, воспитывая его, с самого начала придерживалась принципа: «Ложь – только ложь – ничего, кроме лжи». К этому следует добавить годы, прожитые с правоверной тетей, не щадившей сил, прививая мальчику здоровые принципы коммунистического мировоззрения, которые должны были в дальнейшем предохранить его от опасных отклонений. И предохранили – правда, лишь до поры до времени.
2
Нетрудно было предвидеть, что плоды бабушкиного воспитания окажутся недолговечны: обладая живым умом и любознательностью, отец самостоятельно, ценой поисков и сомнений, проделал путь от полной политической лояльности к столь же полному неприятию советской системы. И стал тем, что принято называть «внутренний эмигрант».
Во время учебы в техникуме он еще был убежденным комсомольцем, но скоро в его душе тоже поселился страх. Больше всего он боялся начальника «первого отдела», существовавшего при каждом советском учреждении от яслей и детских садов до научно-исследовательских институтов, больниц, музеев и тюрем. В обязанности «первого отдела», помимо всего прочего, входила вербовка стукачей, и никто не мог быть уверен, что его в один прекрасный день не вызовут в кабинет начальника и не станут уговаривать, грозить, шантажировать. У техникумовского «кума» было, по словам отца, «ужасное лицо», а кабинет его был отделен от коридора тамбуром, войдя в который посетитель на несколько секунд оказывался в кромешной тьме, словно запертым в шкафу. Всякий раз, когда отец проходил мимо кабинета, ему было «очень страшно».
Причин этого страха он никогда четко не формулировал, но о них нетрудно догадаться: как сын «врагов народа», он автоматически находился на подозрении. Тот факт, что его вообще не отчислили из техникума, объясняется исключительно медлительностью компетентных органов; компрометирующее семейное прошлое всплыло чуть позже, в момент поступления в университет. Будучи медалистом, отец был освобожден от вступительных экзаменов и должен был пройти только собеседование. Представ перед приемной комиссией, он увидел на столе свое личное дело, демонстративно раскрытое на странице, где красными чернилами были подчеркнуты сведения о родителях. И знания, и медаль оказались бессильны – в университет его, конечно, не приняли, пришлось довольствоваться «второсортным» вузом: Институтом связи.
Процесс политической переориентации начался позже, в самом конце учебы. Катализатором послужило вторжение советских войск в Венгрию в 1956 году. Многие студенты института были тогда мобилизованы и отправлены в армию радистами. Во время боев в Будапеште одному из них удалось выйти на связь с оставшимся в Москве приятелем, которого он информировал о происходившем – вплоть до момента, когда вдруг послышался взрыв и связь прервалась… На отца рассказ об этом подействовал очень сильно.
Внешне эта мучительная внутренняя работа никак не проявлялась. Тайное диссидентство, сколь бы глубоким онo ни было, не особенно мешало жить ученому, если, конечно, он не стремился сделать карьеру. Другое дело человек, мечтающий подняться по служебной лестнице: тут необходимо было проявить себя в общественной работе, вступить в партию, быть активным членом профсоюза и вообще всячески демонстрировать свою лояльность. Отцу карьерные амбиции были полностью чужды, и в его положении, чтобы жить и работать спокойно, достаточно было не афишировать своих взглядов.
Видимо, этими соображениями объяснялось и его желание приобщить меня к естественным наукам. Свой выбор он остановил на биологии. От семи до одиннадцати лет, я, обожавшая Дюма и Стивенсона, не знала, куда деваться от потока научно-популярной литературы. Чтобы доставить удовольствие обожаемому отцу, я послушно читала бесконечные истории о социальной организации муравьев, о восприятии цветов у шимпанзе, о пространственной ориентации пчел – все это было не лишено интереса, но что поделаешь, я оставалась верна «Острову сокровищ» и «Тому Сойеру».
Поняв, что биолога из меня не выйдет, отец возложил надежды на математику и предложил попробовать поступить в физико-математическую школу № 2. Мои математические способности были вполне средние, впоследствии их хватало лишь для того, чтобы как-то держаться на плаву, но тогда, на вступительном экзамене, неожиданно для себя самой, я решила предложенные задачки и меня приняли.
Дальше этого попытки отца отвлечь меня от притягательного, но опасного поля литературы и гуманитарных наук не пошли. Во всем остальном он следовал принципам, полностью противоположным бабушкиным, раз и навсегда отказавшись от лжи в качестве метода воспитания. Несомненно потому, что ясно понимал: такое воспитание могло лишь замедлить зарождение политического сознания, но не воспрепятствовать ему.
Вспоминается эпизод: дело происходит погожим летним днем, мне двенадцать лет, мы с папой направляемся к метро. Дорога не асфальтированная, а уложенная бетонными плитами, я прыгаю с одной на другую, стараясь не сбиться со счета. Через некоторое время замечаю, что отца явно что-то тяготит. На мой вопрос, в чем дело, он без колебания отвечает: «Плохие новости: советские войска оккупировали страну, жители которой хотели получить больше свободы…» Вторжение в Чехословакию в августе 1968 года наверняка напомнило ему венгерскую трагедию. В тот день политика вошла в мою жизнь – но тогда еще страх ей не сопутствовал.
Страх пришел позже, с поступлением в новую школу, поскольку это поступление означало проникновение в зону свободы, пределы которой были четко обозначены.
* * *
Инициатором создания физико-математической школы была группа ученых, стремившихся сделать школьное преподавание более эффективным, соответствующим запросам математически одаренных детей. Образовался своего рода оазис, который привлек учителей, мечтавших вырваться из педагогической рутины. Поначалу речь шла лишь о математике и спецпредметах, но вскоре стало ясно, что стимулировать у детей творческий подход к естественным наукам, не ослабляя при этом контроль над гуманитарными, невозможно. Преподавание этих последних быстро либерализировалось, идеологический зажим ослаб, и возникло уникальное учебное заведение: Вторая школа – школа, где ученики не боялись задавать вопросы, а учителя не боялись на них отвечать. Явление в советских условиях немыслимое.
«Откройте тетради, возьмите ручки и запишите то, что я вам продиктую. Записали? Вот и хорошо. Дома выучите, на экзамене расскажете, потом можете выбросить тетради и забыть. А теперь я объясню вам, как все происходило на самом деле». Подобные высказывания, адресованные семиклассникам, приводили аудиторию в восторг, наполняя гордостью за доверие, оказываемое учителями, которые – мы это понимали – шли на значительный риск. То, что они считали нас достойными узнать, «как все было на самом деле», вызывало чувство благодарности и восхищения.
Постепенно сложилось восприятие, которому предстояло в течение ряда лет определять наше отношение к миру: «мы» и «они», официальная и альтернативная картины мира, внутренняя свобода и… нет, не гнет, не тирания, но общее чувство подавленности, удушья. Мы знали, что есть вещи, о которых нельзя говорить, что одно и то же явление имеет разные названия в зависимости от того, идет ли речь о частной или общественной сферах, разрыв между которыми все более увеличивался. Вся информация, получаемая из официальных источников, заведомо воспринималась как ложь, а параллельно, благодаря разговорам с друзьями, школьным урокам и чтению, понемногу складывалось представление и о том, в чем заключается правда. Мы учились вести себя осторожно, сознавая, что стукачи имеются как среди учителей, так и среди учеников. А кто говорит – опасность, тот говорит – страх: необходимость остерегаться…
Отчасти все это еще было игрой, нам было по 13 лет, энергия била через край, вдобавок мы начитались приключенческой литературы. Как противостоять соблазну дойти до границ опьяняющей свободы? Как удержаться от провокаций, как не поддаться желанию раскритиковать какое-нибудь положенное по программе произведение соцреализма ради того, чтобы посмотреть на реакцию учителя. Поинтересоваться, что тот или иной преподаватель думает о недавней статье Солженицына, о новом стихотворении Бродского, о каком-нибудь еще явном самиздате, до которого мы становились все более охочи. Провести на уроке истории рискованную параллель между французской и русской революциями (на редкость благодатная почва), устроить дискуссию на какую-нибудь идеологически опасную тему, например обсудить встречу между «предателем Садатом» и лидерами «мирового сионизма» в 1978 году. Запустить на всю школу на перемене кем-то привезенную из-за границы пластинку Галича или Высоцкого… Большим умом наши инициативы не отличались, но что поделаешь, это ребячество было неотъемлемой частью кипучей школьной жизни.
Бедные наши учителя служили подопытными свинками, их реакция на разного рода провокации помогала определить, где проходит невидимая граница, переступать которую не следует, почувствовать, в какой момент наши выходки начинают грозить неприятностями. Наше поведение не отличалось особым мужеством, поведение взрослых было достойно восхищения: не было ничего проще, чем раз и навсегда заставить нас замолчать – вместо этого они одновременно учили нас думать и обозначали пределы свободомыслия, то есть в конечном счете возводили защитную ограду между нами и действительностью. Их уделом была постоянная напряженность, нашим – беззаботность и эйфория.
Формальный характер насаждаемой идеологии был очевиден, обязательные мероприятия носили откровенно пародийный характер, всерьез их, как правило, никто не принимал. Так на классном собрании, посвященном приему в комсомол одноклассника, впоследствии выдающегося американского математика, а в то время просто способного мальчика из интеллигентной семьи, никто не мог сказать ничего положительного ни о его общественной работе, ни об уровне его политической сознательности. Неловкая пауза затянулась, как вдруг раздался спасительный возглас одного из приятелей обсуждаемого: «Зато он знает наизусть „Трех мушкетеров“!» Кандидатура была немедленно утверждена.
Но бывало и по-другому. К этому времени относится эпизод, который до сих пор вызывает у меня чувство стыда. Пришла пора вступать в комсомол. Теоретически туда принимали самых достойных, на практике, как известно, не принимали лишь заядлых двоечников и разгильдяев. В нашей школе принимали практически всех, речь шла о пустой формальности. Однако на классном собрании, посвященном приему, я вдруг встала и громко заявила, что не желаю иметь ничего общего с этой бандитской организацией и вступать отказываюсь. В любом другом учебном заведении скандал был бы невероятный, и последствия его пришлось бы расхлебывать в первую очередь родителям. Их вызвали бы в школу и стали прорабатывать за упущения в воспитании дочери, а то и сообщили бы начальству на работе – словом, неприятностей не оберешься. Во Второй же школе моя выходка ничем не грозила, и я хорошо это знала. После окончания собрания классная руководительница отвела меня в сторону: «Не валяй дурака. Ты ведь собираешься поступать в институт? И прекрасно знаешь, что без комсомола тебя никуда не возьмут. Так что давай садись и пиши заявление!» Я села и написала.
Тем не менее уже тогда можно было заметить первые трещинки, первые признаки того, что в будущем пути наши – некоторых из нас – должны разойтись. Составив пресловутое заявление о желании пополнить ряды славного комсомола, я отправилась за подписью к комсоргу нашего класса, закадычному другу моего ближайшего приятеля, и протянула ему лист: «Подпиши-ка!» К моему изумлению, он наотрез отказался. Я опешила: «Ты что, с ума сошел?» Моему возмущению не было границ: по моим представлениям, речь шла о формальности, которую ни один нормальный человек не мог принимать всерьез. Мой собеседник спокойно объяснил, что, как мне хорошо известно, он собирается поступать в Институт международных отношений, где требуется безупречная характеристика. «А тебя, – добавил он, словно речь шла о чем-то очевидном, – когда-нибудь арестуют за антисоветчину, и я не хочу, чтобы тогда обнаружилось, кто подписал твое заявление о вступлении в комсомол». Мне нечего было ему возразить. Нам обоим было по 14 лет.
Дело это как-то уладилось, школьная жизнь текла по-прежнему, и такого рода стычки были крайне редки, «идеологически выдержанные элементы» составляли все-таки меньшинство и свои взгляды не афишировали. В целом это была счастливая эпоха, нескончаемая череда открытий и приключений в компании одержимых математикой мальчишек (девочек в школе можно было пересчитать по пальцам), которых интересовало решительно все и которые жадно впитывали любую информацию. Источников этой информации насчитывалось три: то, что мы слышали от учителей, то, что читали в книгах, легальных и нелегальных (в это время мы уже пристрастились к самиздату), и то, что передавали западные радиостанции.
* * *
Если поразмыслить, мое первое «политическое» воспоминание относится к самому раннему детству, задолго до разговора о Пражской весне. Дело, скорее всего, происходит зимой, так как за окном уже сумерки. Мама, прикорнув на диване, уснула, комната, в которой мы живем, часть так называемой «коридорной системы», погружена в полутьму. Чтобы не разбудить ее, я стараюсь не шуметь и от скуки прислушиваюсь к бормочущему радио: «…героические представители трудящихся масс алжирского народа, борющихся за свободу против французских колонизаторов…». Какой это год? 1960-й? 1961-й? 1962-й?
К этому же периоду относится начало моих отношений с радиоприемником, извергавшим отвратительную смесь скрежета и скрипа, шум то возрастающий, то затихающий, который то частично, то полностью заглушал мужские и женские голоса, что-то безостановочно говорившие. Я этот скрип и скрежет ненавидела. Хотя сам предмет, являвшийся их источником, мне скорее нравился. Это был внушительных размеров ящик, посередине которого располагался глазок, постоянно находившийся в движении. Зрачок был черный, а сам он – зеленый, как у кошки, но в отличие от кошачьего глаза, зеленый сектор никогда не был полным. Довольно быстро я уловила связь между его размером и количеством скрипучих звуков: чем больше сектор, тем меньше скрипа.
Сидя перед приемником, отец непрерывно крутил ручку, пытаясь поймать нужную радиостанцию, приговаривая: ловится… не ловится… Так что занятие это в моем представлении ассоциировалось с ловлей рыбы, к которой он приобщал меня летом на отдыхе. Годы спустя я поняла, чтó это была за ловля: выражаясь высоким слогом, речь шла о вылавливании крупиц правды в разливанном море окружающей лжи.
На крючок попадались не щуки и не окуни, а – в порядке предпочтения отца – Би-би-си, Голос Америки, Радио Свобода и, когда их глушили настолько, что уже вообще ничего нельзя было разобрать, – Немецкая волна.
В эпоху, о которой идет речь, такого рода рыбная ловля была занятием относительно безопасным. В сталинские времена иметь коротковолновые приемники запрещалось, в войну они вообще подлежали конфискации, за хранение их дома сажали: шпионаж, подрывная деятельность, распространение клеветнических сведений – короче, целый набор статей Уголовного кодекса. В этом была своя логика, если вспомнить, что даже выключение «радиоточки», орущей с утра до ночи в кухне коммуналки, могло повлечь за собой печальные последствия. В 60-е годы обладание коротковолновым приемником уже не было преступлением, они даже продавались в магазинах. Народные умельцы научились добавлять еще один, 16-метровый, диапазон, на котором глушилки не действовали, поскольку этого диапазона у советских граждан быть не могло, после чего установка была готова к ловле «вражеских голосов», как их именовали с неподдельной нежностью. Само собой разумеется, что мой отец, инженер, окончивший Институт связи, тоже обладал соответствующим приемником. Свое пристрастие к вышеупомянутой рыбалке он, естественно, не афишировал, так как до самого конца советской власти слушание «голосов» не имело ничего общего со склонностью к мистике и властями не поощрялось (как, впрочем, и мистика) – ну, если не преступление, во всяком случае отягчающее обстоятельство.
Мне всегда было ясно, что рассказывать об этой рыбалке не следует. Впрочем, мне это и не приходило в голову. До определенного возраста тема меня не интересовала, а кроме того, я, наверное, считала, что во всех семьях происходит то же самое. Я не любила, когда отец садился перед приемником и начинал крутить ручку: шум меня раздражал, а смысл того, что говорили, долгое время оставался непонятен – и тем не менее услышанное, сотни и тысячи раз повторенное, навсегда отложилось в памяти: «…вы слушали сводку новостей, переходим к аналитическому обзору событий, у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг…». Голос ведущего, правильный, без малейшего акцента, тем не менее чем-то неуловимым отличался от языка, на котором говорили все окружающие. Это была колыбельная моего детства. И не только моего: для скольких детей моего поколения А. М. Г. в течение многих лет оставался чем-то вроде члена семьи, доброго домового, живущего где-то на «Западе». Этот таинственный «Запад» воплощался в его голосе, день за днем рассказывавшем жителям СССР о том, что происходит в мире и – главное – в их собственной стране.
Много лет спустя, во время перестройки, мне довелось сотрудничать с Би-би-си и по работе бывать в лондонской штаб-квартире, встречаться с сотрудниками. Несмотря на все усилия, мне никогда не удавалось установить мысленной связи между этой редакцией, похожей на все редакции мира, с людьми, которые в ней работали, и легендарным персонажем моего детства: «…у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг…».
Постепенно «вражеские голоса» сделались неотъемлемой частью повседневной жизни. С 1966 года бабушка жила с нами. Как все бывшие политзаключенные, она поначалу не имела права жить внутри стокилометровой зоны вокруг Москвы, и, как многие другие выпущенные на волю ссыльные, они с дедом по возвращении из Якутии поселились в Александрове, в пресловутых 100 км от столицы, куда ходили электрички, что уже само по себе было изрядным преимуществом. После смерти деда родителям удалось поменять комнату в александровском бараке на меньшую площадь в московской коммуналке, после чего был совершен обмен этой комнаты и нашей двухкомнатной квартиры на окраине Москвы (куда государство выселило нас из дома-коммуны близ проспекта Мира) на трехкомнатную квартиру, тоже на окраине, но уже не столь безнадежно далекой. Там мы и жили впятером (включая мою появившуюся на свет сестренку). У меня появилась своя комната, и восторгу моему не было пределов. У бабушки тоже была своя комната, въехав в которую она наверняка испытала еще большую радость. «Кроме прекрасного вида, – писала она в своих воспоминаниях по поводу московской квартиры, в которой ее родители поселились в 1914 году, – эта квартира имела для меня и еще одно огромное преимущество: у меня в ней была отдельная комната. Это было большое счастье». В течение последующих пятидесяти лет это счастье было ей недоступно – если, конечно, не причислять к отдельным комнатам тюремные одиночки. Когда она вновь обрела его, ей было уже за 60.
Так что бабушка жила с нами. Десятилетия, проведенные в нечеловеческих условиях, лишь укрепили ее изначальное отвращение ко всем видам хозяйственной деятельности. Домашняя хозяйка из нее была никакая. И это при том, что у нее были золотые руки и изобретательный ум. Пуговицу она пришить не могла, но рисовала прекрасно и вообще была отличной рукодельницей. У меня до сих пор хранятся глиняные шахматы и бусы из необожженной глины, инкрустированные кусочками синей и красной проволоки: более благородных материалов в ее распоряжении не было… А какие ажурные салфетки она вырезала из бумаги, какие прелестные мастерила безделушки, буквально из ничего: куска коры, пробки, сухих листьев… Но когда надо было встать к плите, выяснялось, что пределом ее умения было яйцо всмятку. Мне даже временами казалось, что дело было не столько в неумении, сколько в своего рода протесте, наверняка неосознанном, против выпавшей на ее долю судьбы: «Меня, как реку, суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь…» В результате в семье на нее были возложены обязанности политинформатора. Вернее, она сама их на себя возложила. Ежедневно она прилежно слушала «вражеские голоса», комментарии Анатолия Максимовича Гольдберга, и вечером, когда родители возвращались с работы, а я из школы или из университета, нас всегда ожидала подробная сводка. Учитывая размах политинформации в советскую эпоху – на заводах, в школах, в научно-исследовательских институтах, в домах отдыха, – меня очень забавляла мысль о том, что у нас в семье был собственный политагитатор, с той лишь разницей, что сообщаемая информация представляла собой полную противоположность официальной пропаганде.
Какое-то время мне казалось, что в каждой семье, подобно нашей, только тем и занимаются, что слушают «вражеские голоса», потому что так же обстояло дело в кругу наших знакомых. Хорошо помню коллегу отца, который с особенным удовольствием мыл вечером посуду на кухне: одной рукой он включал горячую воду, а другой одновременно настраивался на волну Би-би-си. Позже я поняла, что ошибалась, такие семьи составляли лишь ничтожный процент населения – все остальные черпали информацию из официальных источников: государственного радио и телевидения и газет.
Но само по себе, обоснованное или нет, представление о существовании некоего альтернативного пространства, на которое не распространяются официальные нормы мышления, было крайне важным: оно способствовало формированию собственного мировоззрения и поддерживало ощущение внутренней свободы, зачатками которой я была обязана родителям и школе. Я знала, что в моей семье, как и в семьях моих друзей, думают и говорят не так, как принято. Возникали два параллельных противопоставленных друг другу мира. И по мере того как внутренний расширялся и обогащался, усиливалось шизофреническое раздвоение – и теми же темпами усиливался страх.
Страх этот не был результатом реально пережитых обстоятельств; все мы жили вполне благополучной – по советским меркам – и даже относительно привилегированной жизнью столичной интеллигенции (которая сама по себе пользовалась неизмеримо большими благами, чем все остальные жители страны). Он генерировался чтением недозволенной литературы, для которой окружающая действительность служила специфическим фоном восприятия: повседневность была однообразна и бессобытийна, но в ней постоянно ощущалось присутствие чего-то страшного, угадывались произвол и насилие. В школьные годы мысленное проникновение в заповедную зону еще имело оттенок игры, прелесть запретного плода, но постепенно изучение изнанки советского бытия превратилось в потребность и вошло в привычку. Самиздат тех лет включал в себя самых разнообразных авторов: Шаламов, Солженицын, Зиновьев соседствовали с Оруэллом и Хаксли. Чтение крайне бессистемное, никто не знал заранее, какое именно произведение попадет в руки следующим. Поставщиками были коллеги и друзья отца, мои собственные друзья и приятели. Запрещенную книгу «приносили», ее следовало быстро прочитать и вернуть «принесшему». Никому и в голову не приходило спросить: «Откуда у тебя это?», таких вопросов не задавали, прекрасно зная, что так лучше для всех – меньше риска случайно скомпрометировать поставщика. В наших кругах бойко циркулировавший самиздат являлся своего рода формой общения, и даже формой ухаживания. Случалось, я ловила себя на мысли по поводу кого-нибудь из знакомых: до чего невыносимый тип, отвязаться бы – но нет, он ведь обещал мне Набокова…
* * *
Разногласия с бабушкой уходят корнями в эту эпоху. Ее приводило в отчаяние, что отец дает мне читать запрещенную литературу, и она противилась этому изо всех сил. Он же, во всем остальном любящий и послушный сын, оставался к ее протестам глух, а я продолжала заглатывать книгу за книгой.
Особенно завораживали меня мемуары бывших зэков, воспоминания, документальные и художественные свидетельства. Евгения Гинзбург, Олег Волков, Ариадна Эфрон, Анатолий Марченко… Жуткий, окутанный тайной тюремно-лагерный мир. Главной загадкой, мучившей меня, были причины стойкости этих людей: какие душевные и физические ресурсы позволили им вынести то, что выпало на их долю? Допросы, унижения, пытки, бесконечные этапы в товарных вагонах, потеря близких… Ярославская тюрьма 1937 года:
«…Вдруг я ощущаю мгновенную, но такую невыносимую боль, что на какое-то время теряю сознание. Это Сатрапюк вывернул мне руки и связал их сзади полотенцем. Как сквозь сон вижу, что на помощь к нему подоспела женщина-надзирательница. Она раздевает меня, связанную, до рубашки, вытаскивает даже шпильки из волос. Потом все сливается, и я проваливаюсь в черную и в то же время огненную бездну. Прихожу в себя от мороза. Пальцы на левой ноге закоченели настолько, что я не ощущаю их. У меня тогда получилось отморожение второй степени всех пальцев левой ноги. И до сих пор каждую зиму нога распухает и болит. Все тело мучительно ноет. Я лежу на этих низких нарах, прямо на спине, почти голая, в одной рубашке и накинутой сверху грязной шинелишке…»
Читая эти рассказы, я неизменно задумывалась: была бы я в состоянии вынести такое? Ответ был очевиден: нет. И сразу возникала череда новых вопросов: а они? Как смогли они? Благодаря чему? Где черпали они силу не только пережить этот кошмар, но и рассказать о нем? Долгое время, не находя объяснения, я утешала себя мыслью, что, если я не в состоянии понять, виной тому разница в возрасте: они – взрослые, сложившиеся люди, а я… До тех пор пока в один прекрасный день я не обнаружила, что число моих собственных лет уже сильно превысило возраст, в котором на них посыпались удары судьбы, что большинство их в тот момент было очень молодо, а некоторые вообще только стояли на пороге взрослой жизни. «Почему на долю моей матери, красивой и романтической девочки-гимназистки из Казани, пришлось так много беды, убожества, унижений? Очень редко в ее жизни была крепкая обувь и вкусная пища, надежная крыша над головой. Ей было 32 года, когда начались глумливые допросы ублюдков из НКВД, свирепость вооруженной охраны, бесконечное недоедание, бесконечная сырость и холод…» – спрашивает Василий Аксенов в предисловии к воспоминаниям Евгении Гинзбург, цитируемым выше. И сегодня причина их стойкости остается для меня загадкой.
Все эти ужасы, повторяю, существовали только в моем воображении. Школьная атмосфера одновременно обеспечивала чувство личной сиюминутной безопасности и стимулировала интерес к предметам, с которыми повседневная реальность, казалось, не имела никаких точек соприкосновения. Тем не менее уже тогда внимательный глаз мог обнаружить тонкие нити, протянувшиеся от нашей уютной жизни к миру, описываемому в запрещенной литературе.
Большинство учителей Второй школы критически относились к советской власти, и один из них даже активно участвовал в диссидентском движении. Анатолий Якобсон, литературовед, один из основателей «Хроники текущих событий», обожаемый учениками за неповторимые уроки литературы, человек-легенда, в конце концов был вынужден уволиться, чтобы не ставить школу под удар, и впоследствии эмигрировать. С другой стороны, учитель географии, гроза учеников и большой любитель немых карт, которые нам приходилось бесконечно раскрашивать, в свое время сидел в лагере (о чем мы, конечно, тогда не знали) и принимал участие в кенгирском мятеже в феврале 1954 года; в «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын возлагает на него часть ответственности за провал восстания. Вторая школа несомненно была единственным учебным заведением страны, где в одном пространстве учительской могли сосуществовать, ежедневно раскланиваясь, видный представитель диссидентского движения и бывший лагерник-предатель.
Первое лобовое столкновение с действительностью имело место незадолго до окончания, когда терпение властей лопнуло, и «гнездо антисоветчины и сионизма» (процент евреев во Второй школе, как среди учителей, так и среди учеников, был, естественно, сильно выше «нормы») было разгромлено. Директора и завуча уволили, учителя либо были уволены, либо ушли сами – осталась легенда, осталась плеяда блестящих ученых, бывших учеников, рассеянных по всему миру, остались воспоминания, которые годы спустя приняли форму записок, мемуаров, фильмов и телепередач.
* * *
Близились выпускные экзамены, пора было подумать о будущем и решить, куда поступать. А решить было непросто. С самого начала обучения во Второй школе я поняла, что математическая стезя – не моя. Ни физическая, ни вообще естественно-научная. Слишком велика была разница: тогда как я честно, исходя из принципа «назвался груздем, полезай в кузов», но без энтузиазма старалась удержаться на плаву, отношение к математике моих одноклассников лучше всего определялось словом одержимость. Достаточно было понаблюдать за ними на перемене. Стоило прозвенеть звонку, как все обсуждавшиеся на уроке материи немедленно улетучивались у меня из головы; у меня – но не у них. По дороге за мороженым в находившийся по соседству универмаг «Москва» (там оно стоило не 19 копеек, как в киосках, а целых 20, но было гораздо вкуснее) они продолжали оживленно обсуждать какую-нибудь теорему, останавливались посередине пути, нередко прямо на проезжей части, один выуживал из кармана листок бумаги, другой – огрызок карандаша, третий нагибался и подставлял спину, изображая стол, и дискуссия поглощала их полностью и надолго. Мои усилия сдвинуть их с места ни к чему не приводили, им было не до мороженого, не до перемены.
Таким образом, естественные науки отпадали. Оставались гуманитарные. В частности, связанные с языками, так как языки меня интересовали уже давно. Точнее, один язык, английский. Не тот, что изучался в школе, поскольку в средних учебных заведениях, за исключением спецшкол, преподавание было поставлено из рук вон плохо, и тут даже Вторая школа не была исключением. Два часа в неделю – время само по себе недостаточное, и наш учитель английского, симпатичный эксцентрик, являвшийся на уроки с термосом кофе и неисчерпаемым запасом политических анекдотов, видимо, изначально решил не нагружать наши и без того перегруженные юные головы сомнительного качества знаниями. Нет, в этих занятиях не было ничего привлекательного, другое дело – частные уроки, на которые я ходила, как на праздник.
Раз в неделю я являлась на дом к молодой преподавательнице из Иняза; мы занимались два часа, и каждый из этих уроков представлялся мне своего рода ящичком волшебного шкафа: какой ни выдвинешь – внутри сокровище. Английский язык разворачивался во всем своем великолепии, постепенно выявлялись его музыкальность и богатство, прояснялась внутренняя логика, неповторимое сочетание закономерного и случайного, свойственное в разных формах каждому языку и делающее их подобными живым организмам. В отличие от естественных наук, которые я усваивала, по-настоящему не ассимилируя, гуманитарные можно было не только понять, но и переварить, усвоить, а потом создать из усвоенного что-то новое. Однако, остановив выбор на изучении языков, я по-прежнему не имела ни малейшего представления о том, что конкретно с ними делать, и даже не рассматривала их как возможность доступа к информации иными способами недоступной – все это пришло много позже. Мной двигала общая любознательность, желание расширить кругозор.
В советское время для желающих учить языки существовало четыре возможности: МГИМО, Институт иностранных языков, пединститут и МГУ. Как известно, несмотря на сходные во многом программы, эти заведения сильно отличались друг от друга. В первую очередь по шансам на поступление. В МГИМО принимали людей с безупречной анкетой, прошедших проверку КГБ комсомольских активистов, обладателей тройной рекомендации: парткома, райкома и профсоюзов. Простым смертным путь туда был заказан. С другой стороны, для честного человека перспективы после окончания были не слишком заманчивыми: любая дипломатическая работа предполагала, во-первых, неизбежные компромиссы с собственной совестью и, во-вторых, обязательное исполнение заданий разведки. Я эту возможность даже не рассматривала, и думаю, что, приди мне в голову подобная мысль, я бы не решилась поделиться ею с родителями – их возмущению не было бы предела. В общем, несмотря на великолепное преподавание языков, МГИМО отпадал. Из трех оставшихся вузов легче всего было поступить в пединститут, но уровень его оставлял желать лучшего. Иняз был в целом улучшенным вариантом пединститута, то есть заведением, главным образом готовившим преподавателей. Оставался Московский университет, самое престижное заведение страны – и соответственно самое недоступное: конкурс туда был огромный. Напомню, что абитуриенты могли претендовать лишь на определенную долю мест, другая часть была отведена рабфаку «для оздоровления социального профиля». Словом, легче верблюду пройти в игольное ушко…
Узнав о моем решении, отец вздохнул, но возражать не стал. Ограничился вопросом: «Ты, я надеюсь, отдаешь себе отчет, что этот факультет готовит к профессиям, в которых вранье является ежедневной необходимостью?» Отчет я, конечно, отдавала, но, с одной стороны, в случае поступления целых пять лет отделяли меня от упомянутой мрачной перспективы, с другой же стороны, врожденный оптимизм подсказывал, что надо будет – выход найдется. Не знаю, лелеяли ли мои родители тайную надежду, что, провалив экзамены, я сверну на какую-нибудь более достойную стезю. В конце концов, для девочки тут не было непоправимой трагедии: в армию ее не призовут, в худшем случае удар по самолюбию, ничего страшного.
Как бы то ни было, родители хоть и не возражали против идеи поступления на филфак, никакой активности в этом отношении не проявляли, в отличие от большинства семей, где имелись отпрыски с аналогичными амбициями. Как-никак, не считая спорта, высшее образование оставалось основным рычагом для продвижения по социальной лестнице, и, при общей строгой регламентированности советской жизни, диплом определял дальнейшую судьбу человека в гораздо большей степени, чем, скажем, на Западе. Пожалуй, наряду с браком это был самый важный жизненный выбор – все остальное являлось лишь вытекающими из него последствиями. Отсюда озабоченность большинства родителей, отсюда наемные репетиторы по всевозможным предметам, на которых в десятом классе уходила немалая часть семейного бюджета, особенно когда дело касалось сыновей, над которыми висела тень призыва в армию.
Мои родители никаких репетиторов не нанимали, спокойно предоставив мне готовиться самой. Они по-прежнему финансировали уроки английского, и думаю, что эти расходы составляли предел их возможностей, ведь техническая интеллигенция жила исключительно на зарплату, никаких дополнительных источников дохода, вроде гонораров, у нее не было, а зарплаты были известно какие. Незадолго до окончания я, правда, попросила денег на несколько уроков русского, и они были мне немедленно выделены. Экзаменов предстояло четыре: сочинение, устный русский и литература, история, иностранный язык; проходной бал был 19,5 – мои шансы поступления равнялись нулю.
3
И тем не менее – случайность или чудо? – я набрала необходимые баллы и была принята на романо-германское отделение филологического факультета МГУ. Это стало началом новой жизни.
Прочитав расписание занятий и перечень предметов, я пришла в восторг. Чего там только не было! История античной литературы, за которой на втором курсе должны были следовать Средние века и Возрождение, на третьем – эпоха Просвещения, и так далее. Введение в общее языкознание и разнообразные лингвистические предметы: фонетика, грамматика, лексикология… Специальные предметы: германская филология, история английского языка, не говоря уже о предметах общеобразовательных: истории искусства, истории философии… А языки! Помимо основного, английского, обязательная латынь, готский (язык, о существовании которого я до этого вообще не подозревала), древнеисландский, древнеанглийский – чудеса!
Само собой разумеется, тут же, у них под боком, расстилалась необозримая степь обязательных предметов: история КПСС, политэкономия, марксистско-ленинская философия, научный коммунизм, научный атеизм и пр. Ситуация вполне привычная: в то время, даже покупая килограмм колбасы, человек был обязан, приплатив, взять «в нагрузку» три банки несъедобных консервов, так что не было ничего странного в необходимости тратить два часа в неделю на лекции по диамату, в качестве приплаты за возможность познакомиться с основами диалектологии. Я была готова платить и больше за счастье проникнуть в тайны словообразования в готском языке. Просидев четыре года на диете, состоявшей из теории множеств, термодинамики и интегрального исчисления, я испытывала головокружение от предстоящего изобилия гуманитарной пищи.
Однако, переступив в положенный день порог факультета, я испытала головокружение и совсем иного рода, впервые полностью осознав причину недовольства родителей моим выбором профессиональной стези. Из веселой компании юных математиков, живых, открытых и любознательных, я попала в окружение чинных девиц, отличниц и зануд (таково было первое впечатление), и вдобавок ко всему политически благонадежных. После блестящих учителей Второй школы, в большинстве своем ярких индивидуальностей, людей «своих», близостью с которыми мы так гордились, – серые университетские преподаватели, говорящие и думающие тезисами партконференций. И с первого же дня, с первого же часа, по всем предметам, по любому поводу – поток официального словоблудия, лошадиные дозы идеологии.
В шумной толпе студентов-филологов я вдруг почувствовала себя в полном одиночестве. Один из однокурсников рассказывал впоследствии, что его настолько смутил тон моих высказываний, что он даже пересказал их своим родителям. Те немедленно встревожились и посоветовали ему быть начеку: «Она либо дура, либо стукачка!»
Стукачкой я не была, глупость же моя, к счастью, не была неисправимой. Очухавшись от первого шока, я осознала необходимость научиться держать язык за зубами, избегать всего, что могло быть сочтено за провокацию. Дала себе слово быть осторожной в разговорах со студентами и постараться найти среди них тех, кто смотрит на вещи так же, как я, – в том, что такие существовали, я не сомневалась, просто они старались не высовываться. В отличие от Второй школы на филфаке их было ничтожное меньшинство, очевидно, в той же пропорции, что и в любом другом советском заведении. На этом фоне уникальность школы выступала еще ярче.
Уже на первом курсе у меня сложилось восприятие мира, которому суждено было сохраниться на протяжении ряда лет: с одной стороны, смесь страха и постоянно ощущаемого давления, с другой стороны, в противовес им, крепнущее чувство внутренней независимости – сочетание довольно шизофреническое. После исчезновения защитной микросреды, каковой являлась Вторая школа, соотношение между «они» и «мы» резко изменилось: отныне «мы» сжалось до пределов семьи и узкого круга друзей – все остальное было «они». Надо было как-то приспосабливаться, избегать эксцессов, выбирать в научные руководители наименее одиозных преподавателей, находить нейтральные сюжеты для курсовых работ. Все мои новые друзья выучились этому еще в школе, теперь настала моя очередь. Но похоже, время было упущено.
Чудеса, обещанные расписанием, реализовались в полной мере. Год за годом нам открывался доступ к все новым и новым сокровищам. За Аристофаном шагал Абеляр, за Абеляром – Арагон, за готским – древнеанглийский, за фонологией – грамматика… Ну и само собой разумеется, за научным атеизмом – научный коммунизм, за диалектическим материализмом – исторический. В нагрузку.
Важным моментом стало решение всерьез заняться шведским, вместо изначально первого языка – английского. Как вообще человек становится скандинавистом? Мне так часто приходилось отвечать на этот вопрос, что в конце концов я и сама поняла нестандартность подобного выбора. В самом деле, почему вдруг шведский, в силу каких соображений? Соображения были самые что ни на есть прагматические. Попробую объяснить.
Как известно, отсутствию безработицы в Советском Союзе в большой степени способствовало «распределение» выпускников высших учебных заведений: не подпишешь бумажку – не получишь диплома. Однако предлагаемая государством, единственным законным работодателем, работа далеко не всегда соответствовала запросам и квалификации «молодых специалистов», которым нередко приходилось ехать туда, куда им отнюдь не хотелось, и заниматься тем, что не вызывало у них ни малейшего интереса. Понятно, что момент распределения сеял в душах смятение. Добавим к этому плановую экономику, вспомним, как в 50-е годы, в период дружбы с Мао, была сформирована целая армия китаистов, которым, после того как дружбе пришел конец, оставалось только идти в дворники. А уже на нашей памяти, в 70-е годы, срочно набирали группы студентов, владевших романскими языками, срочно обучали их португальскому – и срочно отправляли в Африку переводчиками. Знатоки Сервантеса и Данте зарабатывали на жизнь, переводя советских военных инструкторов, сопровождая агрономов в поля, инженеров в заводские цеха стран, которым мы в обмен на политлояльность помогали строить социализм.
У меня не было ни малейшего желания служить переводчиком при ком бы то ни было где бы то ни было, и учитывая это, выбор шведского языка напрашивался сам собой. Страна маленькая, нейтральная, вряд ли СССР на нее позарится, вдобавок между ними надежный «буфер» – Финляндия. Так что, да здравствует скандинавистика! Конечно, были и другие причины: интерес к германским языкам и отчасти к литературе. По-русски я к тому времени уже читала кое-кого из шведов: Астрид Линдгрен, Туве Янссон, Сельму Лагерлеф, Пера Лагерквиста. Все это имело значение, но не первостепенное. Таким образом, выбор был в полном смысле стратегический. И остановилась я на этом эпизоде так подробно потому, что сам факт представляется мне знаменательным: 17-летней студентке приходится, выбирая профессию, учитывать геополитические аппетиты своего государства.
Как и следовало ожидать, переключившись с английского на шведский, я получила «в нагрузку» немецкий и датский, как полагается будущему филологу-германисту, а так как я уже немного зарабатывала уроками английского языка, у меня появилась возможность сделать себе подарок: еженедельные частные уроки французского. Почему-то мне захотелось выучить этот язык, хотя я не очень понимала, какой от него может быть толк.
Фамилию учительницы я забыла, зато по понятной причине помню имя-отчество: Наталия Николаевна. Дама преклонных лет, принимавшая учеников у себя дома, в комнате в коммуналке. Во Франции, стране, язык которой она преподавала, Наталия Николаевна никогда в жизни не была, ее французский был, как это нередко случалось, наследственным, своего рода фамильной драгоценностью, дающей приработок к нищенской пенсии. Контингент учеников состоял главным образом из школьников, которых по тем или иным причинам надо было подтянуть, – народ не особенно заинтересованный, да и не всегда способный к языкам. Поэтому она радовалась ученице, ходившей по доброй воле, да еще владевшей зачатками латыни и имевшей определенную лингвистическую подготовку.
«Семейный» французский, которому учила Наталия Николаевна, имел мало общего с «настоящим»: его корни уходили в иную эпоху. Мы степенно осваивали таблицы спряжения глаголов, делали упражнения по грамматике, учили диалоги так называемого «синего Може» («Mauger bleu») в четырех томах, вид которых вызвал у меня приступ умиления, когда много лет спустя я обнаружила их на книжном развале в Копенгагене. Читать я выучилась довольно быстро и даже понимала медленную речь, но о том, чтобы говорить самой, не могла даже помыслить: все мои знания были почерпнуты из учебника и из прочитанных книг. Начала я сразу с Пруста: прочитала целиком, ничего не поняла; потом перечитала еще раз – и поняла почти все. Другим моим любимцем был Расин.
Французские книги представляли собой крошечный ручеек по сравнению с двумя основными потоками, составлявшими мое тогдашнее чтение: обязательная литература и самиздат. Софокл параллельно с Солженицыным. Характер несанкционированного чтения, полностью непредсказуемого, резко контрастировал с систематическим, строго хронологическим университетским чтением: Античность, Средние века, Возрождение… Торжественное, перетекавшее из года в год шествие. Правда, чем ближе мы подбирались к современности, тем больше обнаруживалось пробелов: ни Музиля, ни Селина, ни Ионеско… Впрочем, теперь мы были в состоянии читать этих авторов в подлиннике. Их книги не находились под запретом, но переводов не было, а найти оригинал было нелегко, разве что в библиотеке или в букинистическом магазине на улице Качалова (по ценам для студентов недоступным). Еще имело смысл заглядывать в «Дружбу народов», книжный магазин на улице Горького, торговавший изданиями стран соцлагеря. Там иногда удавалось купить какой-нибудь словарь, а если повезет, стать владельцем изданных в ГДР разноцветных томиков Deutsche Klassiker в элегантном матерчатом переплете.
Пять голубых томов полного собрания сочинений Гейне, три тома Гауфа в переплете цвета слоновой кости соседствовали у нас дома с полными собраниями сочинений (на этот раз в русском переводе) Джека Лондона (14 томов), Диккенса (33 тома), Голсуорси (18 томов) и т. д. Библиотеки всех интеллигентных семей были примерно одинаковы: покупали то, что случайно попадало в открытую продажу, на что удавалось подписаться. Издательства же, как известно, старались избегать опасных инициатив: издание современных авторов всегда было сопряжено с риском. («Ну какая муха укусила этого Бёлля? Переводили его, издавали – а он возьми и пригласи к себе предателя Солженицына!») Спокойнее всего было с классиками: Мадам де Сталь уж точно не выдаст никакой антисоветчины. Вдобавок многотомные собрания сочинений позволяли без труда выполнять издательский план. В результате вся интеллигенция, особенно техническая, читала одно и то же. Так что я даже не особенно удивилась, обнаружив в доме-музее Луи Арагона и Эльзы Триоле в Сент-Арну-ан-Ивлин под Парижем все тот же джентльменский набор: в библиотеке Эльзы были и Джек Лондон, и Чарльз Диккенс.
В ту пору мое «дозволенное» чтение было почти исключительно литературным: ни эссеистики, ни теоретических трудов (за исключением обязательных классиков марксизма), ни работ по истории. Зато историческая литература была обильно представлена в чтении запрещенном, создавая своего рода противовес официальной университетской истории. Так что, входя в поточную аудиторию и готовясь конспектировать очередную лекцию по истории КПСС, я заранее знала: все, что мне предстоит услышать, – неправда. Речь шла главным образом о бесконечных партийных съездах и пленумах, резолюции которых надо было заучить наизусть – и начисто забыть немедленно после сдачи очередного экзамена или зачета. И если я до сих пор знаю, что съездов было как минимум 26, то исключительно благодаря красующемуся у меня на кухне самовару советских времен с выгравированной на нем надписью «ХXVI съезд КПСС».
Итогом этих лет явилось, несмотря ни на что, невероятное расширение внутреннего пространства, территории, на которую власть государства не распространялась и которая постоянно увеличивалась, благодаря возможности читать книги на иностранных языках. Парадоксальным образом, если в прежние времена чтение иностранной книги где-нибудь в метро могло привести к неприятным последствиям, в 70-е годы оно, наоборот, предохраняло от нескромного интереса окружающих. В пределах этого внутреннего пространства можно было чувствовать себя более или менее в безопасности, в то время как все, что происходило вне его, лишь питало все нарастающий страх. Чем больше я читала, тем более абсурдным казался мне окружающий мир. В быту присущее системе насилие выражалось в общей озлобленности и постоянном напряжении. В общественных местах – учреждениях, магазинах, транспорте – воздух был насыщен агрессивностью, от которой было трудно дышать. Все приезжавшие в СССР иностранцы это замечали, как и многие люди из моего окружения. Перепалки в очередях, давки на переходах в метро, автобусы, осаждаемые злобными толпами, искаженные лица, ругань, ощущение, что достаточно малейшей искры, чтобы произошел взрыв. Не имея возможности дать выход накопившемуся раздражению, направив его против властей – настоящей причины бед и лишений, – люди отыгрывались друг на друге, и невозможно было предугадать, какое именно слово, какой жест приведет к очередному всплеску эмоций.
Эта атмосфера агрессивности, чувство постоянно подстерегающей опасности имели в моих глазах мало общего с «обычным» страхом, испытываемым в определенных обстоятельствах. Я привыкла возвращаться домой поздно, не особенно опасаясь хулиганов и пьяных (отсутствие статистических данных о городской преступности несомненно способствовало моей безмятежности). Природные явления, даже самые драматические, страха не вызывали. Одиночества я тоже не боялась. Занималась опасными видами спорта, путешествовала по диким местам, оказывалась иногда в малоприятных ситуациях, испытывала панику – но не страх. Страх жил во мне самой, имел характер чисто политический и был настолько силен, что подавлял все остальные виды страха. Я боялась не людей, а государства.
Как ни странно, в тоталитарных системах давление на психику не только разрушает ее, но и в определенном смысле укрепляет. Резервы страха не бесконечны, невозможно постоянно бояться всего на свете, и если политический гнет очень велик, он в конце концов ослабляет или вытесняет прочие формы боязни. Вот и в лагерях самоубийств было, насколько можно судить, сравнительно мало: слишком много усилий уходило у человека на то, чтобы просто выжить, и энергии на то, чтобы найти способ положить конец страданиям, не оставалось даже в тех случаях, когда жизнь уже явно не стоила того, чтобы за нее бороться. Отсюда и в более поздние времена отсутствие сконцентрированности на внутренних переживаниях, относительно слабое увлечение психоанализом и психотерапией (тут, правда, водка составляет изрядную конкуренцию последователям венского доктора), по сравнению, например, с Западом. Замечание Бродского, «нас не особенно терзали фантазии, дай Бог с реальностью совладать», верно и для последующих поколений. И конечно, отсутствие потребности в интроспекции – тоже результат привычки видеть в человеке в первую очередь существо социальное, с вытекающей отсюда тенденцией акцентировать в ущерб личным проблемам проблемы общественные, по сути своей политические. Общество было политизировано до крайности, и это касалось как противников режима, так и его сторонников. Супруги пьяниц и обманутые жены писали в партком, требуя «разобраться» и вернуть заблудшую овцу на путь истинный. В оппозиционно настроенных кругах деление по политическому признаку – «они» и «мы» – было еще сильнее: ситуация, в которой критически мыслящая девушка вышла бы замуж за комсомольского активиста, и наоборот, была практически немыслима. Мирное сосуществование при наличии политических разногласий в пределах одной семьи встречалось крайне редко.
Мой страх перед государством был велик, я не сомневалась, что ему ничего не стоит искалечить жизнь и мне, и моим близким. Мужество, если речь идет не о врожденном качестве, может быть результатом отчаяния: человек, которому нечего терять, иногда способен перестать бояться. В моем случае было не так: друзья, учеба, книги, концерты, вся моя веселая и счастливая жизнь – как отказаться от этого? А ведь стоило лишь государству захотеть, все могло исчезнуть в мгновение ока, и я была бессильна что-либо сделать. Внешне это было незаметно, 70-е годы имели мало общего с 30-ми, 40-ми и 50-ми, когда люди не спали по ночам, прислушиваясь, не остановилась ли у подъезда машина, не поднимается ли, приближаясь к их этажу, лифт. Такого рода панический страх я испытала лишь однажды, и как ни странно, спровоцирован он был отнюдь не происшествием, имевшим место в реальности, а – в который раз! – навеян чтением художественной литературы.
Дело происходило дома. Я читала «1984» Оруэлла, не помню по-английски или в самиздатовском переводе. И вдруг почувствовала, что не в состоянии отделить прочитанное от реальности. Описанный в романе ужас разлился по комнате, наполнил всю ее. Я испуганно покосилась на дверь, на телефон, охваченная желанием выключить его, чтобы «они» «там» не могли прочитать мои мысли, догадаться о том, что я делаю… «От человека к человеку, восполняя его куцее земное время, искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, и дает усвоить как собственный», – писал в 70-х годах Солженицын. Лучше не скажешь. Тем более что страх вообще с трудом поддается воспоминанию, человек помнит скорее о факте – ему было страшно, чем заново «переживает» страх как таковой. Это же относится и к перенесенной физической боли. Я тоже помню сам факт, а не реальные ощущения того времени, и те редкие случаи, когда мне удается приблизиться к самому ощущению, обычно связаны с чтением или перечитыванием антиутопий: «Каллокаин» Карин Бойе, «Мы» Замятина, «О дивный новый мир» Хаксли и т. п. И еще, бывает, при прохождении паспортного контроля в Шереметьево, но тут скорее вспоминается уже не Замятин, а Катя Метелица: «У российских пограничников и пограничниц нет привычки (или установки?) желать гражданам счастливого полета, они говорят просто и сурово „Проходите!“. В ответ слышат вежливое, иногда даже слегка подобострастное «Спасибо». Кивок-поклон, подавленный вздох облегчения. Граждане вылетающие реально благодарны за разрешительную отметку у себя в паспорте».
* * *
Бабушка не комментировала читаемую в семье запрещенную литературу, не сравнивала прочитанное с пережитым. Во всяком случае, в моем присутствии. Да и вообще у нас в семье не велись литературные дискуссии, домашние ограничивались кратким суждением по поводу той или иной книги: хорошо – плохо. Слишком много сил и времени отнимал быт: до работы родителям было далеко, больше двух часов в день уходило на поездки. Мама, работавшая в «закрытом» НИИ, вдобавок не могла опоздать ни на минуту: войти в здание после назначенного часа не давали. Она уезжала рано утром, возвращалась вечером, усталая, чтобы взяться за хозяйство или приглядеть за сестренкой. У меня же появились более интересные собеседники: друзья, которых становилось все больше. Мне было не до бабушки.
Создание ее записок приходится как раз на эту пору моего невнимания и безразличия. Хорошо помню сопутствовавшие обстоятельства. Дело происходило во время летних каникул, мы жили в маленькой гостинице при Институте биологии пресных вод на берегу Рыбинского водохранилища, в 400 км от Москвы. Институт, находившийся в ведении Академии наук СССР, являлся одним из райских островков, разбросанных по стране. Местное население доступа к этим благам не имело и пребывало в обычной советской нищете, тогда как жизнь на островках была относительно – по советским меркам – благополучна. Настолько благополучна, что однажды моему отцу удалось получить разрешение вывезти туда французского коллегу, приехавшего в Москву, со всей семьей. (Памятью об их посещении стал подаренный мне новенький Ларусс, моя первая собственная французская книга.) Стадо носорогов не произвело бы на жителей более сильного впечатления, чем эти визитеры: «Глядите, иностранцы! Целая семья!» Для французов ситуации была не менее экзотическая, но это я поняла уже гораздо позднее.
Институт располагался в старой помещичьей усадьбе, величественной, но порядком обветшавшей, окруженной лесом, в котором угадывался бывший парк. Там же помещалась библиотека для сотрудников, частично укомплектованная старыми изданиями, помню многотомные «Жизнеописания прославленных живописцев» Вазари, неизвестно как оказавшиеся в вологодских лесах.
Кстати, я там украла книгу – «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова. Ту самую, за которую в 1947 году он получил Сталинскую премию. В описываемые времена его преследовали за диссидентство, вытолкнули в эмиграцию и, соответственно, его произведения изымались из библиотек. Обнаружив роман, я не сомневалась, что даже в этом захолустье уничтожение его – лишь вопрос времени, так что без малейших угрызений совести я оставила его у себя. Больше я никогда кражей книг не занималась.
В то лето на берегу Рыбинского водохранилища отец работал в лаборатории института, шестилетняя сестренка играла в свои игры, я осваивала шведскую грамматику, а бабушка писала мемуары. Затрудняюсь сказать, все ли она написала летом или продолжила работу над ними в Москве. Не могу ответить и на вопрос, что побудило ее взяться за перо. Не знаю и когда именно она их уничтожила. Был ли это неожиданный приступ страха? Дурной сон, один из тех кошмаров, что мучили бывших зэков, которым снились новые аресты? А может быть, подозрение, что ее воспоминания никому не нужны, ощущение бессмысленности начатой работы? Эта последняя догадка мне всего больнее: значит, мы с отцом не проявили достаточно интереса, не поддержали ее в нужный момент. После смерти бабушки отец перепечатал уцелевшую часть текста в двух экземплярах и подарил один мне.
* * *
Насколько яркими личностями были учителя Второй школы, настолько преподаватели филфака были в подавляющем большинстве серой, ничем не запоминающейся массой. Лингвисты казались чуть менее безнадежными, чем литературоведы, так как их предметы были более идеологически нейтральны и они могли позволить себе иметь собственное суждение хотя бы по некоторым вопросам. Поэтому анализ метрики «Беовульфа», которым занимались на семинарах по древнеанглийскому, был значительно интереснее, скажем, лекции о «Человеческой комедии», из которой следовало лишь, что ее автор, несмотря на принадлежность к критическому реализму, не сумел в своих произведениях достаточно полно отразить роль классовой борьбы. Бедный Бальзак.
Характерно, что единственные два человека, оставившие у меня яркие воспоминания, не принадлежали к профессорско-преподавательскому составу, а были приглашенными со стороны. Медиевист Арон Яковлевич Гуревич, которого то травили, то игнорировали, не имел возможности работать с будущими историками, но получил разрешение вести факультатив для филологов. Раз в неделю он входил в крошечную аудиторию, садился, читал лекцию и уходил. Его появление было сродни средневековым видениям, о которых он рассказывал. Пространство вдруг расширялось – тут не было места ни штампам, ни расхожим истинам, на наших глазах происходило чудо: абсолютно свободный человек демонстрировал абсолютную свободу мышления, излагая идеи одновременно простые и глубокие, а главное, чуждые каким бы то ни было идеологическим компромиссам. При этом он ни с кем не полемизировал, не опровергал никаких догм – само его присутствие на филфаке, одном из важнейших идеологических бастионов МГУ, являлось своего рода глобальным опровержением системы. Позже мне довелось узнать его ближе, а много лет спустя даже перевести на французский пару его работ, радуясь возможности отдать хоть небольшую толику долга благодарности человеку, в течение многих лет воплощавшему для меня идею внутренней свободы.
Питер Темпест приходил на филфак вести занятия по английской поэзии. По-английски, что само по себе было достаточно неординарным явлением: даже в московском университете иностранцы появлялись редко (а иностранцы с «редкими» языками еще реже: за все годы обучения шведскому мы так и не увидели ни одного живого шведа). Преподавали исключительно наши соотечественники, и несмотря на то что многие из них досконально знали свой предмет и были вполне хорошими педагогами, они оставались советскими людьми. Почти никто из них никогда не бывал в стране, язык, литературу и культуру которой они представляли. Они являлись продуктами той же системы, векторами того же идеологического поля – тогда как в облике Питера Темпеста в аудиторию входил таинственный «Запад».
Как и Гуревич, он приходил, проводил свой семинар – с той лишь разницей, что он не садился за стол и не читал по написанному, – и уходил. Он декламировал и комментировал стихи, виртуозно, с большим пониманием, и английский звучал в его устах как музыка. Сдержанность и осторожность его не знали границ: ни слова прямо не относящегося к английской поэзии, ни намека на окружающую действительность, ни одного двусмысленного замечания. Ни малейшего контакта со студентами, никаких разговоров после окончания семинара – трудно было более добросовестно следовать полученным от начальства инструкциям. Позже мы узнали, что дело было не только в инструкциях: Темпест долгие годы проработал корреспондентом «Морнинг стар» в СССР. О его политической лояльности догадаться было нетрудно, но мы предпочитали не догадываться, нам так хотелось видеть в нем «настоящего» человека с Запада, а не одного из «них».
* * *
Мое любопытство по отношению к пришельцам с Запада, видимо, зародилось в то время. Они казались гостями из иного мира, представителями иного бытия, инопланетянами. Каждая встреча оставляла неизгладимый след.
Интерес к ним был тем более острый, что, приехав в Советский Союз, они оказывались в своего рода зоне невесомости: советский закон тяготения на них не распространялся. Они жили в особых домах, находившихся под постоянным надзором, куда простым смертным вход был запрещен. Их посольства, куда тоже не было доступа, гарантировали им безопасность. А главное – они могли по собственному желанию выехать из страны в любой момент, куда угодно – право, которым ни один из нас, «туземцев», не обладал. О том, что эти люди были людьми свободными, свидетельствовало все, притом что сами они даже не подозревали об этом. В них узнавали иностранцев мгновенно, не столько по одежде, сколько по манере держаться, по выражению лица, по тысяче неуловимых признаков. Почуяв в прохожем иностранца, местные жители настораживались, а иногда и спешили донести «по начальству». На всякий случай.
Их общество притягивало меня как магнит: говорить на иностранном языке означало само по себе обрести каплю свободы, ускользнуть от слежки государства, общаться с «другими» людьми, говорить на другие темы – о литературе, о политике.
Как ни странно, я почти не расспрашивала моих собеседников о жизни на Западе. Во-первых, потому что эта жизнь оставалась слишком абстрактной, слишком нереальной, слишком чужой. Во-вторых, потому что она меня не касалась. Для чего было знать, как устроена избирательная система во Франции или какова квартплата в Лондоне, если мне никогда не придется иметь дело ни с тем, ни с другим? В этом отсутствии любопытства наверняка было что-то и от «зелен виноград». Так же как и в категорическом отказе от попыток получить визу для поездки в страну Восточной Европы. Получение такой визы тоже было делом нелегким, но все-таки не таким безнадежным, как оформление поездки в «капстрану». Я такую возможность даже всерьез не обдумывала: увидеть псевдо-Европу? И вдобавок краснеть от стыда перед всякими венграми и поляками, которым мы в тот или иной момент протянули «братскую руку помощи»? (К собственному удивлению, в этих случаях я рассуждала в категориях первого лица множественного числа, к которым обычно не прибегала: разделяла совокупное чувство вины.) Короче, я твердо знала, что если когда-нибудь мне доведется пересечь государственную границу СССР, это будет не для поездки в «незаграницу» Болгарию или в иную зону соцлагеря.
Лучше уж было говорить о литературе вообще и о конкретных книгах и авторах. К непосредственному интересу примешивалось эфемерное чувство общности: несмотря на разницу в положении, мы были людьми одного круга, читавшими одни и те же произведения, интересовавшимися одними и теми же вопросами. И все же наши беседы касались не только литературы: я не упускала случая рассказать им о жизни в стране, указать на истинное положение вещей, на нищету, на несправедливость, поведать об ужасах, таящихся за серой повседневностью. Желание выступить свидетелем? Может быть, отчасти, но кроме того, называя и анализируя действительность, я словно немного облегчала ее изнурительный гнет, перевод реалий на другой язык обеспечивал некую дистанцию, позволял лучше охватить явление.
Комментируя окружающую действительность, я пыталась передать моим собеседникам знания, ощущения, для них недоступные, несмотря на то что физически они обретались в том же пространстве. Рожденные на свободе, они не могли осознать многих черт нашего мира, в том числе и основную: невозможность избавиться от этого кошмара. И наоборот, благодаря общению с ними, благодаря беседам, протекавшим в защищенной зоне лингвистической свободы, я, рожденная «в неволе», приобретала смутное представление о том, что означает быть свободным.
За эти глотки свободы приходилось расплачиваться приступами страха. Ибо если изучение иностранных языков было занятием вполне санкционированным, практическое использование этих знаний выглядело куда более сомнительным, а контакты с иностранцами продолжали считаться нежелательными. В этом отношении ситуация тоже, конечно, эволюционировала, эпоха, когда люди скрывали свои познания и по мере возможности старались их забыть, давно отошла в прошлое. Я своими гордилась, мне и в голову не приходило их скрывать, но все равно каждая такая беседа сопровождалась приступом паники. А что, если наш разговор прослушивался? А вдруг там где-то был микрофон? А вдруг все это записано? Такого рода беседы имели вполне определенное название: «антисоветская пропаганда», из университета исключали и за гораздо более невинные шалости. А что если меня… нет, не арестуют, мы все же не при Сталине, а, например, вызовут в КГБ и начнут шантажировать, потребуют, чтобы я стучала? Страх, который я испытывала, носил своего рода превентивный характер, его питало чтение самиздата и сознание собственной слабости: я знала, что наверняка существуют методы давления, которых я не выдержу. Всякий раз я клялась себе держать язык за зубами, говорить только о литературе и искусстве – и всякий раз история повторялась заново.
Кто же были эти иностранцы, с которыми я общалась в Москве в конце 70-х – начале 80-х годов? Горстка коллег моего отца (он был «невыездным», и западные ученые приезжали в СССР, чтобы увидеться с ним), знакомые знакомых, пара славистов. Но, само собой разумеется, не журналисты и не дипломаты: встречи с теми и другими могли иметь самые печальные последствия. Все эти люди были потрясены тем, что им доводилось видеть, хотя большинство старалось удержаться от слишком резких высказываний и избегало политических дискуссий: в конце концов они находились у нас в гостях.
Будучи на четвертом курсе, я познакомилась с новой, уникальной категорией иностранцев, оставившей о себе воспоминание одновременно удручающее и комическое. Ни с того ни с сего меня вызвали в деканат и откомандировали в распоряжение ЦК КПСС «приказным порядком без отрыва от производства». Завотделом связей со скандинавскими странами сообщил, что меня приставляют в качестве переводчика к группе «шведских товарищей». Выяснилось, что товарищи – убеленные сединами коммунисты, приехавшие по приглашению ЦК отдохнуть от изнурительной борьбы за права трудящихся, которую они вели у себя на родине. Все они принадлежали к Arbetarpartiet kommunisterna, радикальном крылу шведских коммунистов, пользовавшемуся особой поддержкой Москвы.
Принимали их с королевскими почестями, возили, кормили, развлекали, лечили – восторгу гостей не было границ: социалистический рай оказался именно таким, как им грезилось. Кормили отлично и недорого, точнее говоря, бесплатно (в ресторане ЦК, прозванном «ресторан Спасибо»; он находился в одном из арбатских переулков, вывески не имел, и москвичи, проходя мимо по нескольку раз в день, даже не подозревали о его существовании). Лечили их лучшие доктора столицы (в Кремлевской больнице в палатах «люкс», разумеется, бесплатно). С транспортом тоже все было в порядке (черные «Волги» находились в их распоряжении круглосуточно), и развлечений хватало (на всякий случай несколько кресел в партере Большого театра были забронированы на все вечера их пребывания в Москве). Еще можно было выехать на отдых в один из подмосковных санаториев ЦК или в Крым, в бывшую царскую резиденцию, тоже санаторий ЦК. Шведские товарищи блаженствовали. Я сопровождала их в рестораны, в Большой, к доктору, в Крым, и поскольку никто из них не говорил ни на каком языке, кроме родного шведского (происхождения они были вполне пролетарского, в этом им не откажешь), я была их единственной связью с внешним миром, излагала врачам их жалобы на здоровье, нашептывала им на ухо перевод оперных арий. Трудно было удержаться от соблазна попытаться хоть что-то объяснить по поводу страны, в которой они находились и от которой их тем не менее отделяла, словно стенки аквариума, прозрачная на вид, но непроницаемая перегородка. Я проводила в их обществе целые дни, и времени для бесед было предостаточно. Результат всякий раз оказывался нулевым: они ничего не понимали и понимать отказывались. Поездка в Советский Союз была исполнением их самого заветного, годами вынашиваемого желания, и теперь, когда эта мечта наконец сбылась, у них не было сил с ней расстаться. Напрасно я рассказывала им об условиях жизни людей, об аде коммуналок, о хронических проблемах со снабжением даже самым необходимым, об издевательских зарплатах – «Зато какой у вас тут дешевый шоколад!» – отвечали они, набивая мне карманы плитками «Аленки». Все они прекрасно ко мне относились, но явно не верили ни одному моему слову.
Общение с этими людьми произвело на меня сильное впечатление. Это было похоже на встречу со стадом мамонтов: в СССР к тому времени «воинствующих» коммунистов оставалось не так уж много, свой идеологический запал они не афишировали, старшее поколение ушло на покой, младшее состояло в основном из циников. И тем и другим бить себя в грудь и размахивать партбилетом не было необходимости – никто с ними не спорил. Тот факт, что где-то – на Западе! – существовали люди, которые, будучи в здравом уме и трезвой памяти и имея доступ к любой информации, оставались убежденными коммунистами, представлялся мне чудовищным.
* * *
Положение становилось все более безысходным. Ясно было, что будущего для меня в этих условиях нет: вместо привыкания возникало отчуждение, чем дальше, тем большее. Одинаково трудно было представить себе как существование по принципу «внутренней эмиграции», так и интеграцию, основанную на компромиссах и сделках с совестью: играть в «их» игры? – невозможно. «Жить не по лжи», как учил Солженицын? – я знала, что не обладаю необходимой стойкостью. Неспособность противостоять режиму порождала страх. Интересно, меланхолически рассуждала я, будь я мастером спорта по плаванию, решилась бы я попытаться достичь какого-нибудь гостеприимного берега по ту сторону Балтийского моря? А еще лучше Черного – вода теплее. Беспочвенные вопросы: плавала я из рук вон плохо.
Но тут произошел неожиданный поворот судьбы: замужество. И с ним возникла возможность уехать совершенно легально: по советским законам брак с иностранцем давал такое право. Я не колебалась ни секунды: другая страна! другая жизнь! другой язык! – перспектива головокружительная. И хотя в течение долгого времени я не допускала даже самую мысль о том, чтобы поехать по туристической визе в какую-нибудь соцстрану, теперь, сжав зубы, пустилась по административному лабиринту. Процесс получения заграничного паспорта включал в себя множество капканов и ловушек, изобретенных для изнурения и запугивания кандидатов на выезд; тянулся он неделями и месяцами, и результат был непредсказуем: могли дать, могли не дать… Но иного выхода не было, вдобавок я твердо знала, что занимаюсь этим один-единственный раз, в надежде на окончательный результат.
И вот настал день, когда с только что полученным загранпаспортом, в котором красовалась французская виза, я переступила порог агентства «Аэрофлот», продававшего билеты за границу; обычным гражданам вход туда был запрещен. Охранник пропустил меня, я подошла к кассе, протянула паспорт, назвала место назначения – Париж – и указала дату.
– А обратный? – спросила кассирша.
И лишь тогда тиски впервые самую малость разжались: услышав ее вопрос, я вдруг осознала, что дело происходит не во сне, что настанет день, когда причин для страха больше не будет, и что день этот отныне не за горами. Радостно рассмеявшись, чем вызвала недоумевающий взгляд кассирши – смех в общественных местах был нечастым явлением, тем более в местах такого рода – я выпалила (и этот ответ заставил головы всех находившихся в помещении сотрудников повернуться как по команде в мою сторону):
– Обратного не надо!