По обе стороны (очерки)

Бальзамо Елена

Три портрета

 

 

Семен

Я звала его «дядя Сема», родители обращались к нему по имени-отчеству, Семен Михайлович, бабушка говорила «Сема» и даже фамильярно «Семка», она единственная была с ним на ты, все остальные говорили «Вы», включая меня.

Теоретически он считался бабушкиным другом молодости, практически же…

Мои первые воспоминания о нем относятся к самому раннему детству. Время от времени дядя Сема появлялся у нас в гостях – сначала в коммуналке в центре, потом в двухкомнатной квартире на окраине, куда мы переехали, когда мне было восемь лет, а летом – на даче в Подмосковье. Приезжал всегда он, за все свое детство я ни разу не была в него в гостях. Жил он в Рязани. Как и почему он там поселился? Зачем приезжал в Москву? Где и когда познакомился с бабушкой? Кем он был по профессии, где работал, когда еще работал, поскольку с тех пор, как я его помню, он был уже на пенсии. Была ли у него семья?

В детстве эти вопросы не приходили мне в голову – впоследствии мне удалось получить ответы на некоторые из них, другим суждено было так и остаться без ответа. В течение многих лет этот человек был своего рода непреложной данностью: каждый его приезд становился источником радости для всей семьи, словно каждый из нас являлся целью и причиной его посещения. И лишь много позже до меня дошел исключительный характер этих отношений: дружить со всеми членами семьи, пользоваться любовью трех поколений – больше никто из моего окружения не мог этим похвастаться. Приезжал он нечасто, три-четыре раза в год, на несколько дней, летом чуть дольше, потом уезжал к себе в Рязань.

Долгое время Рязань оставалась для меня «городом, где живет дядя Сема». Позже, когда он уже не мог никуда ездить, мне доводилось навещать его – город не оставил у меня ни малейших воспоминаний: ни улица, на которой он жил, ни дом, ни квартира, за исключением его комнаты, набитой книгами. Тогда это была самая большая частная библиотека, какую я знала.

Всякий раз, приезжая к нам, он привозил в подарок книги – каждому свою. Выбранную в соответствии со вкусами и интересами каждого. Кроме того, каждому полагалась книга на день рождения, эти подарки приходили по почте. В моем окружении он был единственным, кто дарил книги так часто и так систематически. Ведь речь шла о «товаре» достаточно дефицитном, спрос на который намного превышал предложение: в книжных магазинах, укомплектованных в основном классиками марксизма и соцреализма, ничего путного было не достать, разве что из-под прилавка; на черном рынке книги шли по заоблачным ценам.

Дядя Сема активно участвовал в этом бизнесе, не в качестве продавца – думаю, что за всю свою жизнь сам он не продал ни одной книги, ну, может быть, что-то на что-то выменял, – а в качестве покупателя. При его крошечной пенсии о том, чтобы отовариваться на черном рынке, нечего было и мечтать, поэтому он выработал собственную тактику: обхаживание продавщиц. Система была несложная: обзаведясь коробками зефира в шоколаде, он последовательно обходил книжные магазины города Рязани, любезничая с продавщицами. Внешности неказистой (больше всего он был похож на Гудвина Великого-и-Ужасного из «Волшебника Изумрудного города» издания 1959 года: маленького роста, не столько толстый, сколько круглый, с огромной головой – так что покупка шляп представляла для него еще бóльшие сложности, чем покупка книг), он обладал неотразимым обаянием, и я уверена, что продавщицы оставляли бы для него под прилавком дефицитные книжки и без зефира. Как правило, речь не шла о чем-нибудь конкретном: планы госиздательств были окутаны такой же тайной, как производство мыла и ядерных боеголовок. Все самое интересное – Литпамятники, Библиотека поэта – выходило крошечными тиражами, и в обычные магазины попадали лишь редкие экземпляры. Сами продавщицы, скорее всего, даже не подозревали о существовании Эсхила или Монтеня, но чутье подсказывало им, что обаятельный коротышка с огромной лысой головой наверняка обрадуется и тому, и другому, – и они аккуратно клали экземпляр под прилавок. И точно, обходительный человечек неизменно приходил в восторг, рассыпался в благодарностях, а через некоторое время Эсхил или Монтень торжественно преподносился мне на день рождения, частенько на вырост, на мое десяти-, одиннадцати– или двенадцатилетие.

Охота за книгами носила характер обдуманный и строго систематический: обходы магазинов происходили регулярно, с определенными интервалами; в первый заход дядя Сема одаривал продавщиц зефиром, позже приходило время собирать урожай. Покупая книги по нормальным ценам, он мог позволить себе приобрести, если представлялась возможность, сразу два экземпляра, один из которых шел в подарочный фонд. Случалось, что чей-нибудь день рождения был на носу, а в подарочном фонде не имелось ничего подходящего, тогда он расставался с одной из книг своей собственной библиотеки: оставить именинника без подарка или подарить не книгу, а что-нибудь другое – об этом не могло быть и речи. Несмотря на свой явный интерес к изобразительным искусствам, он никогда не дарил мне альбомов, и мне кажется, в его собственной библиотеке их почти не было – они стоили слишком дорого. Зато он охотно водил меня в музеи.

Дядя Сема приезжал в Москву с грузом книг и уезжал с грузом зефира. Но не только. В полном соответствии с загадкой советских времен «Длинное, зеленое и пахнет колбасой – что это такое? Поезд Москва – Рязань» он уезжал с сумками, набитыми колбасой. В Рязани ситуация с продовольствием была аховая, и кроме рыбных консервов и водки, мало что можно было купить. Как, впрочем, и везде. За продуктами ездили в Москву; очереди, как известно, были дикие, москвичи обвиняли во всем «иногородних», но их и самих за глаза хватало. Все-таки, напомним, Москва была по сравнению с провинцией царством молочных рек и кисельных берегов, где зимой изредка появлялись даже апельсины и бананы, где «давали» сыр и колбасу, которая успешно заменяла мясо, товар скоропортящийся, несмотря на то что продавался и зимой, и летом исключительно в мороженом виде. «Давали» продукты – напомним и это – в определенном количестве в одни руки, но это ограничение люди давно уже научились обходить, и многорукие советские шивы возвращались домой с тяжелыми авоськами «дефицитных» продуктов. Неудивительно, что «длинное и зеленое», курсировавшее по маршруту Москва – Рязань, пахло колбасой.

Не будучи исключением из правил, дядя Сема тоже вез из столицы колбасу, но все-таки главная цель его наездов состояла не в этом. Он приезжал повидать нашу семью и кое-кого из живущих в Москве друзей-ровесников. А также приобщиться к культурной жизни, которой в провинции ему явно не хватало: в программу входили театр, концерты и музеи. Не то чтобы в провинции вовсе не было ничего «культурного», но и выставок, и концертов было не так уж много, вдобавок по уровню они уступали столичным и были недоступны простым людям: билеты на приезжающих из Москвы гастролеров шли номенклатуре и ударникам производства, а то, что оставалось, сбывалось на черном рынке по недоступным для пенсионера ценам.

Дядя Сема обладал обширной эрудицией, познаниями во многих областях: литературе, истории, музыке. Кроме того, его уникальная, «фотографическая» память навсегда удерживала все: факты, даты, имена, обстоятельства. Он мог с одинаковой легкостью перечислить солистов балета Большого театра тридцатилетней давности и игроков столичного «Динамо» нынешнего сезона. Живя в Рязани, Солженицын, работавший тогда над «Красным колесом», обращался к нему за справками: дядя Сема знал наизусть состав Первой думы, равно как и Второй, имена-отчества, партийную принадлежность каждого депутата…

Яркость его личности и объем знаний странно контрастировали с образом жизни, представлявшейся мне тусклой и бессобытийной. Казалось, этот своеобычный человек, предельно любознательный и общительный, жил анахоретом и ни с кем не общался. Ребенком я думала, что он оказался в Рязани по недоразумению, случайно, – позже я поняла, что это произошло по воле обстоятельств, контуры которых обозначились постепенно, но так до конца и не вырисовались.

Он был не только лыс, как колено, но и беззуб. С самого начала я его знала только таким, поэтому в детстве мне казалось, что иначе и быть не могло, но понемногу стало ясно, что и то и другое, очевидно, было следствием перенесенной в лагере цинги. Где проходит граница между знанием и незнанием такого рода? Когда, от кого и при каких обстоятельствах я узнала, что он принадлежал к «племени зэков», бывших заключенных, столь многочисленных, что не заметить их было трудно, несмотря на то что сами они стремились привлекать к себе как можно меньше внимания? Затрудняюсь сказать. Наверное, лет в 13–14, когда я начала читать самиздат. Мне вдруг открылась связь между описаниями заключенных – голодных, забитых, измученных – и тем обстоятельством, что в моем ближайшем окружении тоже был человек, потерявший все зубы и волосы. Не думаю, что кто-то – отец, бабушка или он сам – специально рассказал мне о его лагерном прошлом, скорее, я сама со временем догадалась.

Точно так же никто никогда не говорил мне: «Знай, что твоя бабушка провела значительную часть жизни за решеткой» – подобное сообщение выглядело бы нелепо и вдобавок грозило опасностью. Маленьким детям таких вещей говорить ни в коем случае не следовало: чего доброго повторят в детском саду или в школе, хлопот не оберешься. А детям постарше объяснять уже не было надобности: они и сами постепенно догадывались. Короче говоря, начиная с определенного возраста я знала, что бабушка и некоторые ее знакомые в прошлом были политзаключенными. И благодаря самиздату вскоре поняла, что лишь в редких советских семьях никто не сидел в тот или иной момент.

Однако учитывая то обстоятельство, что, несмотря на тюремное прошлое, бабушка сохранила и зубы, и волосы, я сделала вывод, что дядя Сема прошел через особо суровые лагеря и что сидел он там особенно долго. Кроме того, он был старше бабушки и ее друзей, казался личностью более значительной, центром их маленького кружка – поэтому я представляла себе его лидером оппозиции, важной фигурой, опасным противником режима. Проверить правильность этой гипотезы мне так никогда и не удалось. Если в биографии бабушки и ее друзей немало пробелов, биография дяди Семы представляет собой сплошное белое пятно. Я даже не уверена, что имя, которым мы его называли, Семен Михайлович Любимов, не псевдоним. По некоторым сведениям, это была не настоящая его фамилия, что укрепляло меня в мысли о его особом статусе.

Когда он бывал у нас в гостях, взрослые члены семьи, отправив меня спать, подолгу беседовали на кухне. Я видела луч света на полу под кухонной дверью, слышала невнятный шум голосов – это была моя версия прустовского «Давно уже я привык укладываться рано…». Столь поздние разговоры, контрастировавшие с обычным укладом жизни, питали мои догадки о том, что взрослые говорят о прошлом, расспрашивают дядю Сему, слушают его рассказы о лагерной жизни. Много лет спустя отец разуверил меня: лагерное бытие в этих беседах никогда не затрагивалось.

Согласно данным, которые мне удалось обнаружить, дядя Сема родился в 1893 (по другой версии в 1898) году. Учился на экономическом факультете, потом на юридическом, и даже успел стать адвокатом. Рано увлекся политикой, был членом одной из социалистических группировок. В 1924 году был арестован и отправлен на Соловки, а год спустя переправлен в политизолятор в Тобольске. За тюрьмой, как водится, следует ссылка, с 1927 по 1930, в Иркутскую область; потом, опять же по заведенному порядку, трехлетнее поселение сначала в Свердловске, затем в Саратове. В 1935 году повторный арест и три года ссылки в Среднюю Азию, в Душанбе. По окончании которой – новый арест, и теперь уже лагерь. Точнее лагеря: Соликамск, Боровичи, Печора, на этот раз на севере. Отсидев положенную десятку, он вышел на свободу, но ненадолго, в 49-м его опять арестовывают и для пущего разнообразия отправляют в Воркуту, а затем ссылают на поселение в Раздольное, до 1954 года.

О том, что кроется за этой вереницей названий и дат, не известно ничего, кроме двух чудом сохранившихся эпизодов.

Незадолго до ареста маленький лысый человечек (хотя наверняка он не всегда был таким) женился на красавице. Ее арестовали одновременно с ним и на допросах сильно били. Она была беременна, случился выкидыш. С мужем им суждено было увидеться лишь однажды, на короткий миг при отправке на этап. В лагере она умерла – или ее убили. Изощренность садизма, которым веет от этой истории, позволяет безошибочно датировать ее концом 30-x годов.

Датировать второй эпизод тоже не трудно: на этот раз дело происходит в 40-х годах. Семена Михайловича арестовали уже в лагере (такие аресты особенно широко практиковались в начале и в конце войны, их целью было гарантировать постоянную численность лагерного населения и, соответственно, бесплатной рабочей силы), скорее всего по доносу – другого зэка, вольнонаемного или кого-то из лагерной обслуги – за неосторожно сказанное слово или из зависти, из чувства мести. Следствие проходило «не отходя от кассы», прямо в лагере. По ходу допросов феноменальная память обвиняемого и его опыт юриста позволили ему обнаружить неувязку в показаниях, зацепку, дающую возможность доказать, что в момент совершения инкриминированного ему «преступления» он находился в другом месте. Это было спасительное алиби! Но он понимал, что скажи он об этом следователю, тому ничего не стоило бы уничтожить неудобную бумажку, сфабриковать новую, и строптивого зэка пустили бы «в расход» – тогда как, если дождаться суда, а потом обжаловать приговор (дело пахло высшей мерой), мог появиться шанс на спасение, поскольку советская юриспруденция представляла собой шизофреническое сочетание предельного произвола с предельным же буквоедством. И он принял решение ждать. Наверное, это стало самым долгим ожиданием за всю его жизнь – и самым мучительным. Потом он предстал перед судом, на котором тоже ничего не сказал и который, как и следовало ожидать, приговорил его к смертной казни; его поместили в камеру смертников – и только тогда, составляя апелляцию, он привел спасительное обстоятельство, позволявшее аннулировать приговор. И приговор аннулировали – что, впрочем, не помешало оставить его в лагере для досиживания десятки. По истечении срока его наконец выпустили. На дворе стоял уже 1954 год, и когда зубастое государство, хорошенько прожевав, выплюнуло наконец свою беззубую жертву, жертва эта как раз достигла пенсионного возраста – пора было уходить на покой.

Многие факты биографии этого человека остаются неизвестными, но немногие известные цифры говорят сами за себя. Начавшееся в 1924 году хождение по мукам Семена Михайловича Любимова продолжалось ровно 30 лет: проглоченный Левиафаном юноша выбрался из чрева чудовища уже стариком. А расстояния! Сумма этапов и пересылок, как правило, железнодорожных, в товарных вагонах, составляет приблизительно 27 тысяч километров – цифра головокружительная, равная двум третям длины экватора. Широка страна моя родная.

После окончания вынужденных странствий по российским просторам дядя Сема поселился в Рязани и больше никуда не ездил. За исключением кратковременных посещений Москвы он провел последующие 30 лет в полной неподвижности, словно сама идея перемещения в пространстве стала ему ненавистна. Ему было позволено жить в Рязани, находившейся за пределами стокилометровой зоны, он снял там комнату и некоторое время спустя женился на хозяйке. Та была вдовой, жила с дочкой и работала в аптеке. Дядя Сема принимал активное участие в воспитании девочки и относился к ней с большой нежностью, но явно не претендовал на роль отца. То же можно сказать и о его отношениях с женой – трудно было увидеть в них настоящую супружескую пару: слишком очевидно было, что они выходцы из разных слоев, слишком мало у них было общего. Он словно продолжал принадлежать другому миру, который, впрочем, давно уже канул в лету. Остались лишь жалкие обломки: несколько чудом уцелевших друзей молодости, а также сохранились вкусы и привычки, которым он не мог следовать в течение трех десятилетий: любовь к литературе, к музыке, к искусству. Жизнь его представлялась вполне благоустроенной даже в последние годы, когда он много болел, и тем не менее духовное одиночество бросалось в глаза: его мир был прежде всего царством книг и ограничивался пределами его комнаты.

Дядя Сема, человек, которого, казалось бы, я хорошо знала, оставался для меня загадкой. Я ни секунды не сомневалась, что из всего моего окружения именно он был самым осведомленным. В какой области? Во всех областях: истории вообще, советской истории, истории моей бабушки, истории ее мужа и их друзей. С его исключительной памятью он наверняка все помнил, ничего не забыл. А ум и склонность к анализу несомненно делали его ценнейшим свидетелем прошлого. Обладатель энциклопедических знаний, блестящий собеседник, который, однако, так ничего мне и не рассказал! Долгое время я думала, что мне просто не повезло, что разница в возрасте делала невозможной откровенность с его стороны. Каково же было мое удивление, когда выяснилось, что и моим родителям он ничего не рассказывал. Разочарование было велико, но поразмыслив, я поняла, что иначе и быть не могло. Мой дед ведь тоже никогда не рассказывал о своей жизни на фронте. Да и другие люди из моего окружения, обходившие молчанием свое чудовищное прошлое, – сколько их было! Почему они молчали? Из осторожности? Потому что не было сил вспоминать? Как бы то ни было, в случае дяди Семы это обстоятельство казалось мне особенно обидным – и, главное, противоречащим всей его натуре, его открытому характеру, его тяге к общению. Но, видимо, давление эпохи оказалось сильнее естественных склонностей, и этот человек, оратор и собеседник милостью Божьей, никогда не затрагивал в разговорах двух самых интересных тем: истории и политики.

И что еще досаднее: он ничего не написал; от него не осталось ни воспоминаний, пусть даже отрывочных, ни дневников, ни заметок. Конечно, и это можно понять: если разговоры на определенные темы представлялись опасными, насколько опаснее было об этом писать! С его тюремно-лагерным прошлым идти на риск явно не стоило. Но существовало еще и другое обстоятельство: этот «ничего не написавший» человек на самом деле только и делал, что писал… письма.

Сидя в Рязани, в своей загроможденной книгами комнате, он вел нескончаемый диалог с членами нашей семьи (каждым в отдельности) и с разбросанными по стране друзьями. Эпистолярные беседы, длившиеся годами и десятилетиями.

Именно ему я обязана умением и привычкой писать письма. Когда это началось? Трудно сказать. Достаточно рано, если судить по моей младшей сестре, которой он стал писать (и настаивать на ответе), как только та научилась грамоте. Переписка начиналась с приписок заглавными буквами в письмах к взрослым членам семьи, за ними следовали «настоящие» письма: коротенькие записки, адресованные уже лично корреспонденту, с его именем на конверте, с красивыми марками, которые так нравятся детям. Первое из сохранившихся писем получено, когда мне было 12 лет, но производит впечатление звена уже хорошо отлаженной регулярной переписки. В этом возрасте я писала письма только во время поездок, например на каникулы, то есть достаточно редко, поскольку все мои друзья и знакомые жили в Москве. Дядя Сема был исключением.

Писал он мне раз или два в месяц, под конец жизни – реже. Внешне все его письма выглядели одинаково: сложенный вдвое лист А4 превращался в четыре небольшие страницы, целиком или частично исписанные. Почерк у него был убористый и крайне неразборчивый, интервалы между строчками минимальными – сказывалась привычка экономить бумагу. С годами разобрать написанное становилось все труднее. По роду деятельности мне иногда приходится иметь дело с эпистолярным наследием писателей, работать с рукописями в архивах, да и в моем собственном их накопилось довольно много, так что есть с чем сравнить. С точки зрения материальной, как артефакты, письма его ничем не примечательны, другое дело – их содержание: перечитывая их по прошествии многих лет, я вдруг вспоминаю начисто забытые события, обстоятельства, переживания собственной жизни, оставившие след в его вопросах и комментариях, словно в слепках, позволяющих воссоздать забытое.

Подобно охоте за книгами, его эпистолярная деятельность носила обдуманный и систематический характер. Он вел журнал переписки, внося пометки в разлинованную тетрадь, где в одну колонку вписывалась дата получения, в другую – имя отправителя, в третью – дата написания ответа.

«Моя настоятельная к тебе просьба – датируй, пожалуйста, свои письма, это значительно облегчит нашу переписку. Мне не надо будет ломать себе голову над тем, как обозначить полученное от тебя письмо, и царивший всегда в моем „кондуите“ порядок будет восстановлен». Это был настоящий воспитательный процесс: мягко, но настойчиво он призывал меня следовать его примеру, объяснял необходимость датировки, позволяющей избежать путаницы, добивался, чтобы в начале каждого письма я указывала, на какое из его посланий я отвечаю. Он не ослаблял усилий из года в год, многие письма начинались с упреков, если речь шла обо мне, или извинений за недостаточно быстрый ответ, если дело касалось его самого:

«Писала ты письмо 8-го, а на конверте штемпель отправления из Москвы 11-го. Значит ли это, что письмо пролежало у тебя в портфеле, кармане или другом месте в ожидании отправки с 8-го по 11-е? Получил я письмо 16-го, т. е. в пути оно находилось достаточно долго. Причин тому может быть несколько, но одна из них та, что ни ты, ни бабушка не можете подчиниться новому почтовому коду. И открытки, и конверты теперь имеют специальное место для написания индексов. <…> Обзаведитесь конвертами установленного образца! Прошу!»

За такого рода введением следовала реакция на мое предыдущее послание, которое нередко содержало и план для последующего ответа: «В своем письме ты ответила на мои вопросы, но ими не исчерпывается мой интерес…» – после чего следовал список тем, которые он желал бы обсудить. Его интересовало все: просмотренные фильмы и театральные постановки, концерты, на которых мне довелось побывать, мои спортивные успехи, воспитание сестренки, «сердечные дела», и даже впечатления о чемпионате мира по хоккею.

В последние годы жизни он пристально следил за моей учебой на филфаке МГУ. Большая часть сохранившейся переписки относится именно к этому периоду. Любопытство Семена не знало границ, его интересовали преподаватели, предметы, программы. Он давал советы: не разбрасываться, не увлекаться обилием предметов и спецкурсов, а придерживаться наиболее важного, найти наименее ортодоксальных профессоров, избегать выходок, которые могут быть расценены как провокация. «Приглядывайся к своим однокурсникам не торопясь, внимательно. Не допускаю, чтобы среди двухсот твоих новых коллег не нашлось думающей молодежи. Не спеши!» – увещевал он меня. «Понимаю, что „все время врать“ – непосильная нагрузка для психики. Если даже не непосильная, а просто трудная нагрузка. Но „такое“ следовало заранее предвидеть, и если ты решила заниматься на филфаке, если не раскаиваешься в этом, то надо, не изменяя себе в существенном, стараться „перебарывать“ себя, не допускать „психологического срыва“. Особенно у звероподобных преподавателей». Он предостерегал от ненужных конфликтов: «Спор хорош, когда из столкновения мнений рождается истина».

Особенно его интриговала моя лингвистическая всеядность («Заниматься одновременно четырьмя языками – не слишком ли много?»), тем более что в его глазах возможность изучения иностранных языков, особенно редких, являлась «большой привилегией», признаком либерализации системы, тогда как для меня, выросшей в более мягком идеологическом климате, речь шла скорее о неотъемлемом праве. В письмах он часто возвращался к этой теме, подробно расспрашивал о моих занятиях, а однажды, случайно попав на радиопередачу о шведском языке, внимательно прослушал ее и пришел к выводу, что он напоминает… Plattdeutsch. Такое наблюдение под силу лишь человеку, хорошо знакомому с Hochdeutsch, однако при мне он никогда даже не упоминал о таком знакомстве. Также мимоходом проскальзывает сообщение о том, что он владел и другими языками:

«…Очень рад твоим успехам и твоему увлечению французским языком. Когда в молодые годы я поверхностно занимался иностранными языками, французский был мне люб больше других. Не берусь, как ты, сравнивать его с английским, но и теперь я иногда с восхищением слушаю передачи на французском языке. Какая легкость, какая музыкальность! Ты, не сомневаюсь, освоишь его на все 100 %, т. е. будешь не только переводить, но и свободно изъясняться по-французски. Благословляю тебя на такой подвиг!»

Мысленно следя за моими занятиями, он словно возвращался в собственную юность, заново переживал свою учебу, хоть и избегал прямого упоминания о ней. Вновь прочитанная 30 лет спустя после его смерти фраза о том, что ему случается слушать передачи по-французски, на которую я тогда, скорее всего, не обратила внимания, напомнила мне, что большинство людей, окончивших гимназию до 1917 года, владели как минимум немецким и французским. Тогда мне этот общеизвестный факт не пришел в голову – сам же дядя Сема никогда об этом впрямую не говорил. Зато он с нескрываемым удовольствием уснащал свои письма крылатыми латинскими словечками – в его окружении я была, пожалуй, единственным человеком, способным их оценить.

Письма его представляли собой письма воспитателя и наставника, но учительский тон в них начисто отсутствовал. Это был разговор на равных, где речь шла не только о моих делах, но и о его собственных. Конечно, в последние годы много места занимали рассуждения о болезни, точнее о процессе старения и об ожидании конца, и меньше о литературных открытиях; тем не менее он до конца оставался внимательным и вдумчивым читателем, и над безукоризненно отточенным стилем его писем время и возраст были не властны.

О себе он говорил исключительно в настоящем времени. Прошлое упоминалось редко, всегда мимоходом, как бы невзначай: «По хорошему завидую тебе, что ты смогла прочесть Шекспира и Байрона в подлиннике. Радость, которой я отчасти по собственной вине, отчасти по причине всяких злых обстоятельств жизни, не испытал и не мог испытать из-за незнания языка…» В другой раз, откликаясь на мои восторги по поводу Грузии, он писал: «Твои тбилисские впечатления мне понятны. Я, правда, никогда не был активным „потребителем“ северной природы, но на севере живал подолгу, и даже в подневольном своем состоянии любил его, восхищался им. Суровая красота тамошних мест мне больше по душе, чем порой фантастическая, но в какой-то мере сладковатая красивость южной природы». По другому поводу он замечает: «У бабушки в этом месяце день рождения. Я помнил этот день и тогда, когда мы чуть больше 20 лет не переписывались с нею…», а потом сразу меняет тему, переходя к обсуждению подходящего книжного подарка. И никаких политических комментариев, за единственным исключением, когда речь зашла о «Бесах»:

«Твои рассуждения заинтересовали меня, чтобы не сказать точнее, понравились мне. Я невольно вспомнил свои студенческие годы, когда в возрасте чуть старше твоего работал в кружке над этой книгой. Тогда, конечно, и в мыслях не было считать ее, говоря твоими словами, „источником“ или „причиной бедствий“. Тогда мы больше рассуждали об исторической ограниченности эпохи, диктовавшей такое искаженное представление о высоком общественном идеале. И хотя „пророк русской революции“, как называли Достоевского, предостерегал об опасности такого представления о будущем, многим правдолюбам казалось невероятным практическое осуществление такого идеала. А получилось не так. И книга стала не „источником“ и не „причиной“, а, в известном смысле, провозвестием грядущего. При этом последнее оказалось намного страшнее книжного варианта…»

Львиная доля его писем была посвящена литературе. Во-первых, практическому аспекту: как раздобыть то или иное произведение. Сам он не только покупал книги, но и брал в библиотеке, занимал у знакомых, обменивал. Был регулярным читателем доброй дюжины журналов, большим охотником до мемуаров, переписок и разного рода эссеистики, а также зарубежной художественной литературы, в ничтожных дозах и с большим опозданием появлявшейся главным образом в периодике. Так в 1973 году он пишет о своем разочаровании от чтения «Группового портрета с дамой» Генриха Бёлля в «Новом мире»: «Я явно осовременился: потерял вкус к объемным романам». Это один из редких случаев почти синхронного чтения, после выхода книги в Германии прошло всего два года, обычно переводы запаздывали на много лет. Дядя Сема жадно набрасывался на получаемую от меня информацию о новых книгах, требовал комментариев и подробностей: «Интересной художественной литературы не появлялось ни на книжных прилавках, ни на полках добрых знакомых. Ты не в курсе, какие книги этого жанра теперь „в моде“? Поделись со мной. Ведь я все-таки провинциал, и это сознание ужасает меня». Эта тема проходит красной нитью через все его письма: «Тут я совсем отстал, и чем дышит век не представляю даже. Расщедрись!» Помню, с каким любопытством он расспрашивал о новых для него именах – Герман Гессе, Трумен Капоте, – как интересовался моим чтением Пруста, признаваясь при этом, что его проза кажется ему слишком сложной. Если в отношении современной литературы он мог испытывать затруднения, то литературу классическую, русскую и иностранную, он знал досконально. Казалось, до своего ареста в 1924 году он успел прочитать буквально все и ничего не забыл за последовавшие десятилетия.

Случайный характер чтения был уделом не только дяди Семы, все мы читали не то, что хотелось, а то, что удавалось достать, – но в его случае ситуация значительно ухудшилась с того момента, когда он больше не мог ни ездить в Москву, ни совершать обходы рязанских книжных магазинов, ни ходить в библиотеку. Отсюда возрастающая настойчивость его просьб о поставках недостающей «духовной пищи»: «в книжные магазины я теперь не хожу и живу только случайными дарами бывших моих покровителей», «…выбор книг для чтения очень ограниченный. В библиотеки не хожу. Читаю, что люди добрые приносят. А приносят часто такое, до чего руки не доходят».

Но это касается лишь самых последних лет его жизни – до того поток литературных впечатлений казался неиссякаемым. Он не давал советов в прямом смысле слова, скорее комментировал прочитанные им самим книги или те, что посылал или собирался послать. «Рад, что мой Овидий пришелся тебе по душе, – пишет он по поводу очередного подарка. – Как ни склерозирована в последние годы моя память, я помню свое обещание подарить тебе Анненского. С небольшим опозданием выполняю его. А ты, дорогая, вспомни о своей книжной задолженности передо мной и пришли данные тебе во временное пользование книги».

В отличие от многих библиофилов он охотно давал читать собственные книги и радовался, когда к нему обращались с такого рода просьбами. Одновременно он вел им строгий учет и при необходимости настойчиво требовал возвращения: «Моя память зафиксировала, что ты увезла от меня четыре книги. Три из них я помню (Рерих, Эразм и „Культура Исландии“), а четвертой никак не вспомню. Откорректируй, пожалуйста, мою плохую память!» Гораздо резче он реагировал на промедления в выполнении просьбы передать ту или иную книгу кому-нибудь из московских друзей: «Есть такие обязательства – я называю их обязательствами чести – которые нельзя нарушать, точнее, надо выполнять при любых обстоятельствах, кроме болезни. В твоем распоряжении было больше месяца! Теперь мой гнев, конечно, остыл».

Если значительная часть его писем, адресованных мне, сохранилась (полученные уроки все-таки не прошли даром!), переписка с другими корреспондентами большей частью пропала. Однако мне довелось читать несколько его посланий, адресованных бабушке и другим близким. Помимо свойственной ему ясности и элегантности стиля, они обладали еще одним общим качеством: их автор никогда не торопился – сказывался, в частности, опыт великолепного шахматиста. Полновластный хозяин своего времени, он тратил его щедро, входя в мельчайшие обстоятельства собеседника, при этом не теряя целостности видения ситуации. Я узнала в них того же благожелательного советчика, которого знала по письмам ко мне, человека, старавшегося принять во внимание все аспекты проблемы, учесть точку зрения адресата, но при этом никогда не подыгрывавшего ему, никогда не жертвовавшего принципами во имя компромисса: «Не берись быть судией, но и не самоустраняйся от своего мнения», – писал он. Старясь по возможности встать на точку зрения собеседника, он оценивал ее в соответствии с собственными твердыми, долгим опытом выработанными взглядами. В каждой фразе чувствуется, что человек размышляет как о том, чтó он читает, так и о том, чтó он пишет. Он расспрашивает, дает советы, ищет решения конфликтов, апеллируя к лучшему в собеседнике, призывая его превзойти самое себя: «Мне бы хотелось, дорогая, чтобы ты по-взрослому отнеслась к случившемуся и не дала семейному разладу разрастись в конфликт, при котором стороны теряют уважение к друг другу», – пишет он по поводу семейной драмы. Литература присутствует в них повсеместно, может быть, в чуть меньшей степени, чем в письмах ко мне, но тем не менее достаточно, чтобы поднять на более высокий уровень даже самые заурядные обстоятельства личной жизни, язык же и стиль остаются литературными, о чем бы ни шла речь.

Вспоминая его посещения, разговоры, советы, подарки, нетрудно понять причину всеобщей любви к нему. Детская интуиция не обманула меня: для всех нас Семен Михайлович/Семка/дядя Сема был полноправным членом семьи, надежной опорой в трудных обстоятельствах. Но лишь перечитав недавно его письма, я поняла, сколь важную роль играла наша семья в его собственной жизни, до какой степени она была ему необходима. «Письменный „товарообмен“ с тобой стал для меня потребностью», – признается он в одном из писем. Эта потребность еще больше возросла после смерти бабушки: «По ее письмам я чувствовал себя как бы членом вашей семьи. Понимаю, что в таком объеме „наследство“ не может быть принято тобой, но в доступных тебе пределах удовлетворяй мою потребность в осведомленности о жизни всех вас. Мама мне вообще никогда почти не писала, папа – занятый человек и небольшой любитель эпистолярного общения, а ты пишешь легко, и для тебя такая обязанность – не очень большая обуза. Согласна?»

«Ближе вашей семьи, роднее вас у меня никого нет…» Переписка с каждым из нас позволила ему приобщиться к жизни, которая могла бы быть его собственной, но которую ему не дали прожить – жизни, оказавшейся конфискованной.

 

Давид

– А теперь сосредоточься, выслушай внимательно, что я тебе скажу, и постарайся запомнить. Когда приедешь в Европу, перешли всю информацию человеку, адрес которого я тебе дам. Его тоже следует запомнить и ни в коем случае не записывать.

Кивнув в знак согласия, я приготовилась слушать. Мой собеседник прочитал наизусть список имен, дат и географических названий, который привел меня в ужас, несмотря на то что был не так уж велик: как все это запомнить?! Он же спокойно повторил его несколько раз, до тех пор, пока тот не отпечатался у меня в памяти вместе с данными адресата, где-то в Голландии. Оставшись доволен результатом, он добавил:

– Ничего не записывай, пока не пересечешь границу. И постарайся ничего не забыть.

Дело происходило в начале 80-х годов в комнате коммунальной квартиры в центре Москвы. Моего собеседника звали Давид Миронович Бацер; при разговоре присутствовала жена его, Елена Андреевна. Им обоим было тогда уже за восемьдесят. Я ушла от них сильно озабоченная, не столько риском, сопряженным с данным мне поручением, сколько недоверием к собственной памяти. Хорошо ему, бывшему зэку, говорить «выслушай и запомни» – у меня-то не было подобной необходимости тренировать свою память.

Эта престарелая пара досталась мне «в наследство» от бабушки, так же как еще несколько ее друзей, бывших заключенных. Вторым наследником был отец, но в его случае отношения складывались по-другому. Во-первых, он был человеком занятым, во-вторых – и это было даже важнее – с ним они познакомились после освобождения в 50-е годы, когда он был уже взрослым, меня же знали с рождения, я росла у них на глазах.

При жизни бабушки мы виделись нечасто, но когда ее не стало, я взяла себе за правило время от времени звонить им и иногда забегать в гости – узнать, как дела. Они радовались этим визитам, поили чаем с печеньем. Говорила, как правило, я: рассказывала о семейных новостях, об университетских делах, о книжных новинках, о концертах-театрах. Они слушали с большим интересом – похоже, в их ближайшем окружении молодежи совсем не было, и все, что я говорила, занимало их в высшей степени. Эти визиты поощрялись нашим общим рязанским знакомым, дядей Семой: «Радует меня, что у тебя налаживаются отношения с семейством Д. М. Хорошие люди! Таких не часто встретишь в наше время! Я сам, можно сказать, считаю себя „на вылете“ и буду очень рад, если это семейство заменит папе и тебе меня. В советах старших вы еще будете нуждаться, не очень долго, но будете».

Вспоминается новогодний визит к ним 1978 года. Зима была рекордно холодная, транспорт не работал, за исключением метро, канализационные трубы полопались, целые кварталы остались без отопления, город был парализован. Протанцевав всю ночь в гостях у знакомых, я решила с утра, прежде чем вернуться домой, заехать к Бацерам узнать, как дела. Застала их на кухне: съежившись, они сидели на стульях у плиты с четырьмя зажженными конфорками, единственным источником тепла – отопление в доме вышло из строя…

В те времена мне было мало что известно об их прошлом, за исключением того, что Давид Миронович, подобно бабушке, сидел, что его специальностью был музыкальный фольклор, по которому он составил монументальную библиографию, и что жена его до выхода на пенсию работала в Ленинской библиотеке. Кроме того, ходили слухи, что он был связан с диссидентским движением.

Все остальное я узнала значительно позже, и надо признаться, это не стоило мне больших усилий – пары ключевых слов в поисковике интернета оказалось достаточно:

«Давид Миронович Бацер (1905–1986). Экономист, историк, библиограф. С 1921 член кружка молодежи при Московской группе РСДРП. В 1922 студент социально-экономического факультета Пречистенского практического института. Впервые арестован в 1922, затем 28.8.1923 в Москве. В октябре 1923 сослан на 3 года в Печорский лагерь, где арестован в августе 1924 и на 2 года переведен в СЛОН. В 1925 заключен в Верхнеуральский политизолятор. В 1926 отправлен в ссылку на 3 года в Ашхабад, в 1929 прибыл с „минусом“ в Ташкент, где в июне 1930 был арестован, приговорен к 3 годам, заключен в Верхнеуральский, а затем в Суздальский политизолятор. В 1931 при пересмотре дела заключение заменено ссылкой на 3 года (отбывал в Джизаке). В 1934–35 жил в Москве, в 1935 выслан, жил в Калинине. Арестован в 1937, заключен в ИТЛ до 1948, затем выслан на поселение в Мотыгино. В 1954 освобожден. После освобождения жил в Москве».

За этими строчками кроется еще одна чудовищная история – история человека, с которым государство несколько десятилетий подряд играло в кошки-мышки, травило, не оставляя ни передышки, ни надежды. Допустим, что адвокат Семен Любимов в какой-то момент был действительно опасным противником, врагом режима – но чем мог так насолить властям мальчишка-первокурсник, студент экономического факультета, чтобы таскать его по тюрьмам и лагерям в течение 30 лет? Можно ли вообще говорить в его случае о политическом противостоянии режиму? Если и можно, то лишь в отношении нескольких первых лет – все остальные годы речь шла об элементарной борьбе за выживание. Существуют три скупых свидетельства о том, на что было похоже это выживание и что ему предшествовало. Первое – прелестный фрагмент воспоминаний, начатых незадолго до смерти и прерванных буквально посреди фразы, в них он успел лишь описать обстоятельства своего появления на свет. Второй текст, тоже принадлежащий его перу, посвящен транспортировке зэков из Соловецкого лагеря в Верхнеуральск в июне 1925 года и их борьбе за сохранение статуса политзаключенных. Третий эпизод, рассказанный Еленой Андреевной уже после смерти мужа, относится к периоду 1927–1930 годов. Это история любви молодого социал-демократа, сосланного в Центральную Азию, и пианистки, студентки Московской консерватории, приехавшей навестить ссыльного родственника. Они знакомятся, влюбляются, женятся. По окончании летних каникул она возвращается в Москву продолжать учебу, на следующее лето снова едет к нему, потом возвращается домой… В 1930 году, добравшись до места, она узнает, что накануне Давида арестовали; ей удается увидеть его уже за решеткой, перед отправкой на этап: его везут в Верхнеуральский политизолятор. «Мы с Давидом были связаны брачными узами пятьдесят восемь лет. Первые двадцать пять лет его участью было изгнание – тюрьма, ссылка, политизолятор… Я же училась, а потом и служила в Москве. Встречи и расставания. Встречи были краткими, иногда это были часы или даже минуты… Но по прошествии четверти века Давид вернулся, и мы прожили – уже дома – еще тридцать лет и три года», – вспоминает она. Судьба, в конечном счете, довольно обычная, если не считать того, что, освободившись, этот человек нашел в себе силы, будучи уже пятидесятилетним, не только начать все заново, но и принять участие в диссидентском движении. По словам жены, его последние слова были: «Я прожил счастливую жизнь».

Еще одно обстоятельство привлекло меня в этой найденной в интернете справке: разительное сходство с биографией моей бабушки, в которой не хватало даже самых элементарных дат, а то немногое, что было известно, являлось результатом вычислений и трудно проверяемых гипотез. Судя по географическим названиям, которые мелькали иногда в ее рассказах, ее перемещения были те же, что у Давида Бацера, – что, впрочем, совершенно естественно: всей этой молодежи (в момент первого ареста Давиду было 17, бабушке только-только исполнилось 20) инкриминировались не индивидуальные преступления, а коллективная «борьба с советской властью». Их арестовывали оптом, судили оптом, они проходили по одним и тем же статьям (точнее, по одной и той же статье, 58-й, с многочисленными ее разновидностями), им выносили сходные приговоры, их осуждали на сходные сроки и, дабы облегчить работу правоохранительных органов, оптом же отправляли к месту заключения в пресловутых товарных вагонах. Давид Бацер и бабушка, судя по всему, познакомились либо в Москве, либо на Соловках, и впоследствии оказывались, вместе с другими социал-демократами, то в Верхнеуральске, то в Таджикистане, то в Узбекистане. Проведенные вместе годы заложили фундамент дружбы на последующие десятилетия, когда им уже не суждено было видеться.

В начале 30-х годов их пути расходятся: бабушка после суда получает несколько лет ссылки, что обеспечивает ей относительную передышку, а у Давида тюрьмы и лагеря сменяют друг друга. Вновь встретиться им привелось в 1955 году после бабушкиного возвращения из Якутии, где она отбывала последнюю ссылку. Он тогда уже жил с женой в Москве. Они не виделись четверть века. И конечно, все это время не переписывались: право переписки для заключенных, как известно, строго регламентировалось (в лучшем случае – раз в месяц, лишь самым близким родственникам, а зачастую и вообще ничего: лишение переписки являлось распространенной санкцией за «нарушение режима»). Что, впрочем, не означает, что они вообще не имели сведений друг о друге: частые этапы способствовали обмену информацией, и пересыльные тюрьмы были для заключенных настоящими информационными агентствами, позволявшими узнавать если не все обо всех, то по крайней мере многое о многом, в том числе и о происходящем на воле.

Мне ничего не известно о том, как протекала их первая встреча. Состоялась ли она в Москве? Когда именно? (Почему-то хочется думать, что это случилось весной и стояла хорошая погода.) Встретились ли они где-то в городе или же бабушка, которая тогда не имела права жить в столице, пришла к ним в гости? Узнали ли они друг друга после 25-летней разлуки? Расплакались ли при виде друг друга? Каковы были первые произнесенные ими слова? Все это мне знать не дано. Известно лишь, что, вновь обретя друг друга, они сохранили привязанность до конца и что частица этой привязанности после смерти бабушки была перенесена на меня, ее внучку.

И вот эта внучка, жившая во Франции, приехала в Москву и зашла их навестить.

Уехав из СССР «на постоянное место жительства» в Европу, я не испытывала ни тени ностальгии, ни малейшего желания посетить родные пенаты. Но иного выхода не было, я скучала по близким, они скучали по мне, и, чтобы повидать их, я решилась приехать на пару недель, другой возможности не существовало. Это была моя первая поездка в страну в «новом качестве».

Как и следовало ожидать, радость от встречи с родными была омрачена неизбежным столкновением с советскими порядками, с действительностью, которая, естественно, не изменилась ни на йоту и от которой я уже порядком отвыкла, так что впечатление оказалось еще более удручающим. Тот же официальный маразм, та же серость, та же разлитая в воздухе враждебность, та же подозрительность. Вдобавок буквально через пару дней после приезда, в квартире родителей, у которых я остановилась, раздался телефонный звонок, еще более усугубивший ощущение паранойи:

– С вами говорят из Комитета государственной безопасности. Мы хотели бы пригласить вас для беседы.

– На какую тему?

– Вам сообщат.

Я совершенно растерялась. КГБ! Этого еще не хватало. Самой мне до тех пор никогда не приходилось иметь с ними дела, но вполне возможно, что они-то имели дело со мной: следили, прослушивали телефон, с них станется… Что было делать? О том, чтобы идти на Лубянку, нельзя было и думать, я бы там умерла от страха – но и отказаться было невозможно: речь шла явно не о приглашении, а о приказе.

Я сказала, что приехала в Москву с новорожденным сыном, оставить которого не с кем, и поэтому прийти к ним никак не могу. Ложь во спасение, думалось мне, но долго радоваться не пришлось: голос в трубке заявил, что в таком случае их сотрудник готов посетить меня на дому. Мне ничего не оставалось, как согласиться. Условились о времени. Адреса давать не понадобилось, они и так его знали.

В условленный день и час в дверь позвонили; на пороге стоял чин КГБ, молодой человек в штатском, вежливый, с любезными манерами и явно никуда не спешивший. Наш разговор показался мне бесконечным. Он задавал вопросы, я отвечала, силясь догадаться, что ему от меня надо. Постепенно я начала понимать: я интересовала его как потенциальный источник информации о настроениях среди французской интеллигенции. Его вопросы постоянно вертелись вокруг моих знакомств, занятий, поездок, встреч с людьми. Поняв это, я «окопалась» и стала держать оборону, отвечая на все вопросы общими фразами типа: «Никуда не хожу, нигде не бываю, ни с кем не встречаюсь… Мои интересы крайне узки, носят чисто академический характер… Да-да, скандинавское средневековье, с 10-го по 12-й век… Вот именно, метрические аспекты древнеисландского стихосложения… Помимо этого, ни за чем не слежу, телевизор не смотрю, газет не читаю…» Моего собеседника все это ничуть не обескураживало, и он мягко, но настойчиво продолжал задавать свои вопросы. В конце концов я не выдержала:

– Простите, у меня малыш проголодался, пора кормить.

– Конечно-конечно, давайте я его подержу, пока вы греете соску, – галантно предложил он, беря младенца на руки.

Спустя какое-то время он все-таки ушел, и больше я о нем не слышала; скорее всего, в ГБ решили, что я не представляю достаточного интереса, и дело закрыли.

(Эпизод этот, кстати, получил забавное продолжение вскоре после моего возвращения во Францию: мной вдруг заинтересовалась французская контрразведка и тоже вызвала на собеседование. Их я боялась меньше и потому согласилась прийти к ним в контору. Там мне пришлось ответить на множество вопросов касательно моей биографии и круга моего общения, весьма похожих на те, что незадолго до этого мне задавали в Москве, после чего принимавший меня полковник поблагодарил за проявленное терпение и призвал немедленно оповестить их в случае, если русские агенты попытаются установить со мной контакт на территории Франции. «А вы сможете меня защитить?» – наивно поинтересовалась я. Полковник задумался, потом покачал головой: «Боюсь, что нет». О них я тоже больше никогда не слышала.)

Бесспорно, вся эта клоунада с гэбэшным офицером, нежно баюкающим крошечного французского подданного, пока его мать разогревает на кухне молочную смесь, не имела ничего общего с настоящими тюремными допросами, угрозами, избиением, голодом и холодом сибирских лагерей. Времена давно уже настали иные, климат помягчел – но если задуматься, так ли уж изменилась суть? Не был ли этот эпизод очередной псевдоморфозой той же системы, того же всемогущего, все себе позволяющего государства, суть которого оставалась неизменной и основой которого служил страх?

Просьба Давида Бацера передать на Запад информацию о судьбе группы политзаключенных вызвала у меня не страх, а тревогу: смогу ли я запомнить и не перепутать все эти даты и имена? В отличие от бывших зэков меня никогда не лишали книг и бумаги на долгие месяцы, принуждая, хочешь – не хочешь, развивать мнемонические способности. Но мой убеленный сединами собеседник не мог представить себе, что нормальная молодая женщина не в состоянии быстро запомнить со слуха сравнительно небольшую информацию – в его среде это считалось детской забавой.

Гордая его доверием, обрадованная возможностью принести хоть какую-то пользу, я, не колеблясь, взялась исполнить поручение, молясь, чтобы память меня не подвела. Вернувшись во Францию, немедленно записала все, что следовало, и отправила по адресу, в Международный институт социальной истории в Амстердаме (МИСИ). Что касается собственно социальной истории, внесенная мною лепта особой ценности иметь не могла: и без меня эти сведения рано или поздно туда бы поступили по каким-нибудь иным каналам; для меня же ее значение оказалось огромно: ведущая в прошлое, казалось бы, наглухо закрытая дверь вдруг неожиданно приоткрылась…

 

Борис

Спустя некоторое время пришел ответ. Его автор интересовался, кто я такая, откуда знаю Т. Тилля (псевдоним Бацера) и знакома ли с кемнибудь еще из бывших заключенных. Я ответила, что у меня мало знакомых среди людей этого поколения, но что моя собственная бабушка, которую звали так-то и так-то, провела немало лет за решеткой. Мой ответ явно произвел эффект разорвавшейся бомбы:

«…Вы вряд ли представляете, какое впечатление произвело на меня это имя. Я знал ее мать, ее отца, брата и сестру, и даже припоминаю ее бабушку. Она была гимназисткой, когда мы впервые встретились. Она принадлежала к небольшой группе – нас было 8 юношей и девушек – бесконечно близких друзей, живших, как одна семья, начиная с 1918 г. Последний раз я видел Розу на Соловках в Савватиевском скиту поздней осенью 1924 г., когда меня отправляли на материк в Кемский к[онц]л[агерь] досиживать мой срок, а она оставалась на Соловках…»

Задумавшись над этими строчками, я попыталась представить себе сцену: нагруженный арестантами пароход (очевидно, последний в году: осенью навигация прекращалась, и Соловки оказывались отрезанными от мира на добрые полгода) отходит от пристани и медленно растворяется в тумане. Оставшиеся на берегу заключенные провожают его взглядом: там на палубе друзья, родные и близкие, которых им, может быть, никогда больше не суждено увидеть. Среди провожающих – двадцатитрехлетняя молодая женщина, моя бабушка.

Савватьевский скит, входивший в СЛОН, как известно, занимает особое место в истории ГУЛАГа. Вот одно из немногих сохранившихся свидетельств о самых первых годах его существования, которым мы обязаны побывавшему там С. Мельгунову: «Савватьевский скит, где заключены социалисты, находится в глубине острова, он занимает десятину земли и кусочек озера и окружен колючей изгородью. Там, в доме, рассчитанном человек на 70, живет в настоящее время 200 человек социалистов разных оттенков и анархистов. В пределах этого загона им предоставлена полная свобода: они могут голодать, болеть, сходить с ума и умирать совершенно беспрепятственно, без малейшей попытки администрации вмешаться в их внутренние дела». Со временем количество свидетельств лавинообразно нарастает, чем дальше, тем страшнее. Самое яркое описание соловецкого ада, пожалуй, в «Архипелаге» Солженицына и в «Погружении во тьму» Волкова. 19 декабря 1923 года скит становится сценой массового убийства заключенных охраной, ставшего одной их первых ласточек – предвестниц красного террора по отношению к политическим противникам левого толка. Оно фактически положило конец статусу политзаключенных, который поначалу признавался за представителями левых партий и в частности включал самоуправление, даже если в реальности оно означало главным образом право «сходить с ума и умирать совершенно беспрепятственно». Выходит, бабушка была свидетельницей этой бойни. Год спустя она смотрела на отплывающий пароход, увозивший неведомо куда явно очень близкого ей человека.

«…Потом, уже за границей, я имел от нее несколько писем, а сравнительно недавно мне прислали из России снимок большой группы ссыльных, среди которых я узнал Розу. У меня имеются ее карточки начала двадцатых годов. Кроме меня, никого не осталось на свете, кто был в те далекие времена тесно связан с ней. Я был моложе их всех. Роза старше меня на год. Вы поймете без лишних слов, как мне хочется узнать все, что связано с Вашей бабушкой».

Кто был этот человек? Имя отправителя на конверте – проф. Борис Сапир – мне ничего не говорило, бабушка никогда не произносила его, по крайней мере в моем присутствии. Сегодня достаточно ввести пару ключевых слов в интернетовский поиск, чтобы получить нужные сведения, но даже в те годы, при отсутствии интернета, больших усилий не требовалось: научный сотрудник амстердамского МИСИ не мог не оставить следов в печатной сфере. Но я не успела даже начать поиски: не дожидаясь моего ответа, незнакомец прислал новое письмо:

«Я был и продолжаю оставаться ошеломленным, что мне довелось встретиться с человеком, связанным родственными узами с Розой. <…>. Быть может, Вас покоробил несколько экзальтированный тон моего письма. Встреча с внучкой Розы показалась мне каким-то чудом. Так или иначе, если это только возможно, напишите мне…»

Разумеется, я немедленно написала, стараясь по мере возможности ответить на вопросы, которыми были полны его письма, порой повторяя друг друга – так велико было его желание поскорее узнать обо всем до мельчайших подробностей. Он же в ответ рассказал мне о своей жизни. Бабушкин земляк, уроженец Лодзи, Борис Сапир тоже оказался в Москве в конце 1914 года. В 1917-м увлекся политикой, стал одним из основателей социал-демократической организации молодежи, членом партии меньшевиков. В отличие от других моих знакомых, бывших скорее жертвами, нежели участниками истории, он до конца своих дней остался активным, если не деятелем, то наблюдателем и комментатором политических событий.

«В 1925 г. окончился мой срок и, в Кемском к[онц]л[агере], я получил новый приговор, опять в административном порядке – три года ссылки в Сибирь. Прибыв по месту назначения в начале лета 1925 г., я стал готовиться к побегу и осенью бежал. В Москве я разыскал нелегальное Центральное бюро партии (меньшевиков. – Е.Б.) и, по поручению последнего, в день нового (1926) года с помощью контрабандистов перешел русско-латвийскую границу. Из Риги я перебрался в Берлин, местопребывание нашего партийного центра, где издавался „Социалистический вестник“. В Германии я оставался до начала 1932 г. Приход Гитлера к власти заставил меня переехать в Париж. К концу 1935 г. я получил приглашение заведовать русским кабинетом в возникшем тогда Институте (МИСИ. – Е.Б.). Пребывание в Амстердаме закончилось немецкой оккупацией. В ноябре 1941 г. я бежал из оккупированной Голландии и, побывав в оккупированных Бельгии и Франции, в т. н. Франс Либр., и на Кубе, очутился в конце концов в 1944 г. в Нью-Йорке, где я оставался до 1967 г. С февраля 1967 г. я опять в Голландии и опять связан с тем же Институтом. Я отдаю себе отчет, что мой рассказ – только хронологическая канва. Но вышивать на ней узоры, т. е. писать свою автобиографию в письме, да и вообще, очень не просто…»

Он не счел нужным упомянуть, что после нескольких лет заключения и скитаний снова пошел учиться, на юридический факультет гейдельбергского университета, и защитил диссертацию о концепции права у Достоевского и Толстого. Впоследствии его политическая борьба приняла форму научных исследований и публицистики, в частности издания «Социалистического вестника», печатного органа меньшевистской эмиграции. Летописец меньшевистского движения, он стал хранителем памяти о жертвах советского строя, социалистах, подвергавшихся гонениям внутри страны.

Между нами установилась регулярная переписка. Иногда к его письмам, написанным на безупречном, чуть старомодном русском языке, напечатанные на папиросной бумаге, что позволяло предположить наличие копий, прилагалась приписка по-английски женским почерком – его жены-голландки.

Ни разу, ни в одном из писем Борис Сапир не говорит прямо, что был влюблен в бабушку, ни тем более что она отвечала ему взаимностью, но живость его реакции и общий тон писем свидетельствуют об этом несомненно. Позже я получила подтверждение этой гипотезы из других источников, но нужны ли в данном случае дополнительные доказательства? «У меня имеются ее карточки начала двадцатых годов», – пишет он в начале 80-х. Две фотографии, которые ему удалось сохранить в течение шести десятилетий, несмотря на аресты, обыски, этапы, нелегальный переход нескольких границ, – снимки, с которыми он не расставался и во время войны, которые увез с собой на другой континент и четверть века спустя вновь привез в Европу. Вскоре его коллекция пополнилась: «…я должен был проявить смелость и попросить Вас прислать мне Ваш фотографический снимок. Надеюсь, что у Вас имеются лишние карточки, с которыми Вам нетрудно расстаться. Ежели я ошибаюсь, игнорируйте мою просьбу». «Лишние карточки» у меня, естественно, имелись и были тут же ему отправлены. Реакция была мгновенной:

«Большое, большое спасибо за присылку Вашего фотографического снимка. Мне показалось, что я уловил в Вашем лице черты, напоминающие Р[озу]. Таково же было впечатление моей жены. Так или иначе, благодаря снимку, Вы стали мне еще ближе. <…> Надеюсь, что Вы не рассердитесь, если я позволю себе задать Вам вопросы, касающиеся Вас самих. Делаю это не из пустого любопытства. Мне хочется знать Вас ближе и тем самым как бы приблизиться к дорогому для меня образу…»

Его любопытство по поводу обстоятельств жизни бабушки и других членов семьи, по поводу моей жизни, занятий, интересов и планов на будущее не знало границ. Почти полвека он не имел сведений о подруге своей юности. Покидая СССР нелегально, он понимал, что уже никогда ее не увидит, отдавал себе отчет и в том, что ее собственные шансы выжить были невелики. И что, даже если предположить, что оба останутся в живых, он все равно не сможет ни написать ей, ни дать о себе знать иным способом, не подвергая ее опасности: он был не просто эмигрантом, а открытым противником режима, членом партии меньшевиков, самой организованной, объединявшей самых непримиримых врагов советской власти партии.

И вот после стольких лет у него наконец появилась возможность что-то узнать, этим желанием проникнуты все его письма. Его любопытство не ограничивалось узко семейными рамками, а носило гораздо более общий характер: помимо того что я была чудом нашедшейся внучкой некогда любимой им женщины, я родилась и выросла в стране, доступ в которую был ему закрыт, обладала неведомым ему жизненным опытом и знанием вещей, о которых он сам мог узнавать лишь из газет и книг. Те немногие советские люди, которым было знакомо его имя, которые знали, чем он занимается, и разделяли его взгляды, если и оказывались на Западе, как туристы или по работе, ни за что не отважились бы с ним встретиться, это было слишком опасно. Для обладателя советского паспорта переступить порог Института социальной истории было все равно, что заглянуть на огонек в ЦРУ.

К большому своему сожалению, я не могла по-настоящему удовлетворить его любопытство насчет бабушки. В те времена мне было известно еще меньше, чем сейчас, точнее почти ничего, не хватало самых элементарных дат и фактов, за исключением тех лет, что она прожила с нами. Проще было попытаться заполнить пробелы в его знаниях о жизни в Советском Союзе. Его собственные письма производили странное впечатление. С одной стороны, он был отлично осведомлен обо всем, что происходило: ведь СССР являлся объектом его профессиональной деятельности, он читал многочисленные научные труды, следил за периодикой; имея доступ ко всей накопленной на Западе информации, он располагал достаточно точной и подробной картиной происходящего, даже более точной, чем та, что была в распоряжении советских граждан. С другой стороны, покинув страну более 60 лет назад, Борис Сапир не мог опираться ни на какой личный опыт. Его рассуждения были безупречны с точки зрения логики, его аргументы неоспоримы, и тем не менее возникало ощущение, что им не хватает чего-то самого главного: его СССР оставался абстрактной, умозрительной конструкцией, своего рода рентгеновским снимком, на котором был ясно различим скелет, вплоть до мельчайших косточек и суставов, но полностью отсутствовала плоть, так что невозможно было представить себе конкретный облик человека, с которого сделан снимок: оттенок кожи, цвет волос…

Сам он не заблуждался на этот счет: «За долгие годы эмиграции я потерял всякое представление о трудностях повседневной жизни». Отсюда его любопытство и радость от получаемых ответов: «Вы всякий раз поясняете мне тот или иной аспект жизни в России, от которой я совершенно оторвался и которую никак не усвоить на основании сведений, почерпнутых из газет». «Нелегко представить себе, что происходит в России» – эта фраза становится лейтмотивом всех его писем. «О структуре средних школ я не был осведомлен. В прежних гимназиях было 8 классов, а теперь, видимо, только шесть. Преподается ли латынь, и каким иностранным языкам обучают учащихся?» Читая подобные замечания, трудно было удержаться от улыбки – латынь! «Какая такая подготовка требуется для поступления на медицинский факультет в Москве? Разве успешное окончание средней школы (гимназии) недостаточно? Требуется вступительный экзамен, а если да, то по каким предметам? Идет ли речь о том, что медицинские факультеты в Советской России не располагают достаточным количеством мест для студентов? <…> Как объяснить преобладание женщин на врачебном поприще и такую низкую оценку их труда? <…> Считается ли московский университет более престижным, чем, скажем, петербургский?» В этих письмах для меня все дышало экзотикой – даже слово «петербургский», дело ведь происходило задолго до переименования города, который в те времена для всех обитателей СССР был исключительно Ленинградом. И даже слово «Россия» вне сочетания «царская Россия» звучало непривычно.

«Я ничего не знал о существовании „внутренних виз“. Объясните мне, пожалуйста, где такие визы получают и кто их получает. Я думал, что всякий гражданин Советской России может передвигаться внутри страны куда ему угодно», – писал он по поводу внутренних паспортов, так до конца и не поняв, о чем собственно шла речь. «Я плохо понимаю, что Вы пишете. <…> Разве нужно становиться в очередь, чтобы получить билет на проезд во Францию? А если аэропланы так переполнены, отчего не сесть на поезд? Ведь от Москвы до Парижа не так уж далеко. За два дня можно добраться». Для любого человека, пожившего в Советском Союзе, не только эти «аэропланы», но и сами вопросы казались порождением иного мира, иной эпохи. Они свидетельствовали о некоем фундаментальном изъяне в понимании советской действительности. И если этим изъяном страдали такие, как он, прекрасно информированные люди, чего же можно было ожидать от всех остальных?

Круг его чтения был типичным для всего его поколения. «О Бродском я, к сожалению, мало знаю. Я только сравнительно недавно усвоил Мандельштама. Мои поэты – Пушкин, Тютчев, Баратынский и отчасти Блок». «Сейчас я освежаю в памяти свои познания по древней истории – Рим и Византия – и пополняю прорехи в этой области моих знаний»; «Моя беллетристика в настоящее время – русские классики, в частности Достоевский, которого я перечитываю. С Пушкиным я расстался на время и собираюсь в скором времени перейти к Толстому, но, может быть, до того возьмусь за прозу Мандельштама, которую давно не перечитывал»; «Последнее время я стараюсь освежить и пополнить свои познания в области средневековой и древней истории, а, так сказать, для души перечитываю русских классиков. Благо они у меня имеются. Перечитал все тома Достоевского и взялся за Толстого. С удовольствием освежил в памяти его ранние произведения – „Севастополь“, „Казаки“ и др. и теперь наслаждаюсь „Войной и миром“. Да, до того сидел за Гоголем. К сожалению, мой Лесков не полон и в Чехове и Тургеневе недостает нескольких томов…»

Временами он напоминал мне Арчибальда Муна, персонажа набоковского «Подвига», оксфордского профессора, влюбленного в Россию, которая была в его глазах некой «прекрасной амфорой», завершенной и неповторимой, которую можно «взять и поставить под стекло». По его мнению, «печной горшок», который теперь обжигался в России, ничего общего с ней не имел: «Гражданская война представлялась ему нелепой: одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего, – меж тем, как Россию потихоньку украл Арчибальд Мун и запер у себя в кабинете». Конечно, я понимаю, что это сравнение несправедливо. Пусть даже представления старого человека, болезнью обреченного на затворническую жизнь в деревне под Амстердамом, среди книг домашней библиотеки, были сформированы реальностью, которая осталась в далеком прошлом, мысли и заботы его касались в первую очередь настоящего. Значительная часть нашей переписки была посвящена ситуации в России, попыткам проанализировать ее, а позднее – все более очевидным изменениям, которые там происходили: в СССР началась перестройка.

По части исторического анализа наши мнения полностью расходились. Он оставался верен марксистским идеалам своей юности, своим учителям, лидерам меньшевистского движения, то есть по-прежнему признавал лишь левое крыло политического спектра. Даже такой противник режима, как Солженицын, не находил у него полного одобрения и казался ему «слишком реакционным». Он не упускал случая подчеркнуть гибельную роль Ленина, видя в нем корень российских несчастий ХХ века, – я же, разделяя точку зрения Солженицына, для которого любая идеология сама по себе зло, не могла отказаться от мысли, что, приди к власти столь почитаемые им Мартов, Богданов или Дан, результаты были бы не менее плачевными.

Мы не полемизировали. Я ограничивалась тем, что пересказывала прочитанные книги, с улыбкой читала его комментарии и старалась не высказываться по поводу его анализов того или иного явления, основанных на посылках, которые в моих глазах не имели ничего общего с реальностью. Исторический и диалектический материализмы, которыми меня закормили во время учебы в МГУ, начисто отбили вкус ко всему, что даже отдаленно напоминало марксистский подход к действительности.

С наступлением перестройки ситуация изменилась. Поначалу он отнесся к ней настороженно, считая, что речь идет о косметическом ремонте, убежденный, что Горбачев никогда не пойдет на реформы, способные повлечь за собой реальное изменение системы и поставить под угрозу господство коммунистической партии. Несмотря на явные признаки либерализации, он продолжал соблюдать строгие правила конспирации при обмене информацией с живущими в стране корреспондентами, чтобы как-нибудь не повредить им. Отчасти, по-видимому, считая, что излишняя осторожность никогда не повредит, отчасти же, мне кажется, потому, что в отличие от людей, обладавших советским опытом, он был начисто лишен чутья, позволявшего инстинктивно оценить степень риска, «нутром» почувствовать, что можно и чего нельзя:

«Я с удовольствием и с пользой прочитал Вашу интересную статью <…> и теперь я себе более реально, чем прежде, представляю существующие в России кооперативы. Но как Вы решились поместить эту статью в столь „одиозном“ журнале да еще под своим собственным именем? Полагаете ли Вы, что такой шаг никак не отразится на Ваших поездках в Москву или Вы отказываетесь от этих посещений?»

Мало-помалу он стал опасаться меньше и даже осмеливался посылать почтой письма людям по ту сторону железного занавеса. Масштаб происходивших в стране изменений подталкивал его к переоценке ситуации, и наконец настал день, когда прошлое, его собственное прошлое, до сих пор замалчиваемое и оболганное, вдруг выплыло из забвения, заново материализовалось и стало частью настоящего:

«Прилагаю копию статьи из „Литературной России“, посвященную Соловецкому концлагерю, в котором, как Вы знаете, провела три года Ваша бабушка. Если Вы справитесь в „Гулаге“ Солженицына, Вы найдете чуть ли не теми самыми словами описание режима Соловецкого лагеря. И это в советской печати. Глазам не верится…»

Постепенно, несмотря на убеждение, что «режим, основанный Лениным», по существу не изменился, он начинает вносить коррективы: «Выпали лишь какие-то пружины, что, в конечном счете, не может не ударить по основам этого режима. Я бы сказал, что мы переживаем начало конца». Со временем эта мысль все более крепнет: «Процесс этот длинный, и мне, наверное, не дано увидеть его завершение. Но самый процесс несомненен. Существенным его элементом является, по-моему, утеря правящей верхушкой всякого подобия идеологии. Ничего не осталось, во что эти люди могли бы верить. Ведь они утеряли даже свою собственную историю. Даже наиболее циничные из них знают, что все слышанные ими или прочитанные рассказы о прошлом – ложь. Остается лишь цепляться за собственные привилегии. На этом далеко не уедешь. Большевизм или коммунизм, как мировое явление, сходит на нет. Что придет на смену у нас в России, известно одному Господу Богу. Не решаюсь гадать».

1989 год подходил к концу. В ночь с 9 на 10 ноября пала Берлинская стена, и отныне уже нельзя было сомневаться в необратимости процесса. Однако Советский Союз, политический строй, против которого старый меньшевик боролся всю свою жизнь, продолжал существовать, и его взгляд был по-прежнему прикован к этой стране, все остальное имело лишь второстепенное значение.

«Меня занимает вопрос, можем ли мы рассчитывать на эволюцию большевистского режима в направлении демократии. Мы, меньшевики, еще в самом начале встали на точку зрения эволюции и отвергали вооруженное свержение правительства Ленина. <…> Я усомнился в ней по мере вырождения ленинизма в тоталитарную систему. Но сейчас, наблюдая процессы, совершающиеся в Восточной Европе, включая Советскую Россию, я начинаю допускать возможность эволюции. Правда, это затяжная история. Многое зависит от того, возникнет ли в России народное движение, стремящееся к демократии. Пока что его еще нет, но может быть оно вырастет на дрожжах успехов в Восточной Германии, Венгрии и Чехо-Словакии. <…> Объединение Германии, по моему, неизбежно. Без коммунизма ГДР теряет raison d’être».

Это письмо датировано 5 декабря 1989 года. Несколько дней спустя я получила известие о смерти Бориса Сапира: он умер 11 декабря. Открытка в траурной рамке, извещавшая об утрате на двух языках, голландском и английском, содержала фразу: «We are deeply grateful that he lived long enough to witness the onset of the process of the disintegration of Communism in Eastern Europe». На следующий день пришло письмо от его жены: «Boris’ letter to you of the 5th has been the last one he wrote. <…> I want you to know that he was always very happy with your letters. Finding the granddaughter of Rose has meant an awful lot to him and he used to tell people about how this came about with great pleasure».

Советский Союз прекратил свое существование два года спустя.

* * *

Всю свою жизнь, за исключением детства, моя бабушка была бедна как церковная мышь. За годы тюрем и ссылок, добровольных и вынужденных переездов с места на место она не смогла обзавестись никаким имуществом, довольствуясь носильными вещами и чемоданом или мешком с самым необходимым. По возвращении из якутской ссылки ей было 54 года, и, как всем бывшим политзаключенным, пенсия ей полагалась мизерная. Она подрабатывала поделками, разного рода игрушками и безделушками, но жили они с мужем, конечно, главным образом благодаря финансовой поддержке отца. После смерти деда она переехала жить к нам, и положение улучшилось, но в ее привычках мало что изменилось: многолетний вынужденный аскетизм стал второй натурой. Она демонстративно давала понять, что презирает любое излишество, кокетство, попытки нравиться. Собственный ее гардероб сводился к минимуму, и она категорически противилась любым покупкам, за исключением самого необходимого. Меряя расходы своей крошечной пенсией, она не хотела, чтобы родители «тратили на нее деньги». Поймав осуждающий взгляд, которым она удостаивала мои подростковые старания следовать моде, я ясно читала в нем: «О внешности заботятся только те, у кого внутри пусто». Я смущалась и спешила убраться подальше с глаз ее. Подозреваю, что моя молодая, красивая и элегантная мама тоже временами испытывала желание куда-нибудь спрятаться – в своих суждениях бабушка была категорична и неумолима.

И хотя она прожила с нами десять лет, после ее смерти почти ничего не осталось, ни украшений, ни ценностей, ни даже безделушек. Конечно, ее комната отнюдь не напоминала тюремную камеру, но имела определенное сходство с монастырской кельей: в ней не было ничего лишнего. Стол, кровать, стул, полки с книгами – почти исключительно подарками ее друга Семы (я вообще не помню, чтобы она что-нибудь когда-нибудь покупала), на стене – портрет Толстого, цветная репродукция в раме темного дерева.

Тем не менее наследство, полученное от нее мной, огромно. Из всей семьи она единственная обладала настоящим даром рассказчика. Ее истории стали частью моих воспоминаний, элементом моей собственной личности, своего рода продолжением моей памяти. Таким образом, все, что хронологически располагается до нее и ее воспоминаний, принадлежит «истории», а все, что начинается с нее, – включая самые первые эпизоды, путешествие в поезде с «дядей Сашей», имевшие место в начале прошлого века, – почти часть моей собственной биографии.

Второй элемент этого наследия не менее важен: ее друзья. Три человека, судьбы которых одновременно различны и схожи, типичны для их поколения. Первый, обреченный на безмолвие и бездействие, внутренний эмигрант, целиком ушедший в себя. Второй, нашедший в себе силы возобновить борьбу после 30-летнего хождения по мукам. Третий, которому чудом удалось вырваться из жерновов адской машины и который, храня верность кумирам своей юности, посвятил жизнь ставшей навсегда недоступной стране.