— Эй! Эй! — кто-то кричал.
Я пошел на крик. Крик был холодный, темный, отступал, как вода, передо мной.
Ведь был же голубой свет, когда я умирал.
— Иди! Иди! — этот крик уже не просто темный, а совсем почернел.
Голос оборвался, пропал. Я еще отошел от тропинки, послушал. Поглядел: и худенькие эти березки. Худенькие — среди болотной сырости. Я глядел на березки и не верил. Не верил, что дойду. Ткнулся рукой в холодную воду, поднялся. А не заметил, как садился. Опять надо идти.
Вот я болен — и опять надо идти. Прислушался. Никто не откликнулся на мои мысли.
Я шел по узенькой тропе, стараясь аккуратно ставить правую ногу.
— Сапог, — говорил я, — сапог разорван. — Я старался ступать так, чтобы правым сапогом не очень набирать воду. У меня, правда, он был разорван повыше подъема, нет, не разорван, а точно ножиком разрезан, или бритвой.
«Закрой поддувало» — скомандовал я себе. Эти слова, написанные на железной дороге, я вдруг вспомнил. И они подбодрили.
— Я болен, — шептал я, будто кому жаловался. Страх подтачивал мои силы. Ноги промокли и в дырявом, и в целом сапоге, а я все шел по мягкой, тряской земле, и мокрая трава липла к сапогам. И мне начинало казаться, что я иду не по самой тропке, а по краю. Жмусь к березкам, а они плывут. Все выше и выше подплывают к небу.
Мокрый туман плотнился твердым хрящом. За мной кто-то шел, меняя мой страх на неслышные шаги. Я стиснул зубы. Ждал, что всей своей сырой изнанкой небо сзади навалится, и я почувствую смрадный дух зверя. И острые клыки в шею. И жухну в грязь. Не оглядывался.
Мне было тесно ждать. Надо бы освободить шею, подумал я, и понял, что я весь обсыпан крупой страха. Неслышные шаги то отставали, то обгоняли меня. Нет, это не были шаги зверя, понял я. И громко сказал:
— Вот я болен, и опять надо идти.
Прислушался. Никто не откликнулся. Я шел по узкой звериной тропе, стараясь аккуратно ставить ногу.
Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.
— Здравствуйте, — сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.
— Хочу лодку купить, — сказал я.
— А-а, ступай к Иван Руфычу, — проговорила старуха и закричала на внука. — Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!
Мальчик стал прятаться за бабку.
— Куда полез? — закричала старуха. — Жопку-то занозишь.
Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня… Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.
Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:
— Откуль идешь-то? — услышал я.
— С Озерок.
— О-о, — и закричала. — Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? — И опять ко мне. — Большу ли лодку тебе надо?
Я махнул рукой.
— Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.
Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..
Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, — с болью открыл глаза.
— Никифор, ты кудай-то? — спросила старуха. — Петька на обеде?
— На обеде, — откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.
— Косил, что ли? — опять спросила старуха.
Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.
— Дали неудобье скосить, — кивнул он. И открыто рассматривал меня.
— Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.
— Хорошо, — и теперь он уж мне кивнул.
Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.
— Ты чего? — спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.
— Заболел, — улыбнулся я.
— Эх, эх! — запричитала старуха. — Подал бы ты мне ранее голос!
— Спасибо! — шептал я. — Я пойду. Мне неловко. Знаете, — я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. — Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.
— Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. — И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.
— Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.
— Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!
— Пошел, — и я поцеловал ее руку. — Прощайте. Прощайте, мама.
— Прошшай. Фрося я, Фрося.
Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.
— Ленька! — крикнула старушка. — Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!
Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.
— Ну вставай, что ли. Приехали.
Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.
Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.
— Здравствуйте! — сказал я, никого еще не видя.
Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.
— Вот человек с Озерок, — глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. — Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.
— Мне бы поспать, — прошептал я. — Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять — на лодку. И двадцать пять — чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?
С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.
— Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.
Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.
— Он велит тебе ложиться, — проговорил Никифор за моей спиной.
— Спасибо, Иван Руфыч, — поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.
Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять — но все же одолел — и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак — и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.
«А-а, кошка!» — густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь — и я заснул.
— Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!
Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо… Потом уж сообразил — Никифор в шапке.
— Чего? Чего тебе?
— Пойдем. Ждут тебя. — Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.
— Кто это?
— Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!
А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:
— Вставай! — вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. — Слышь, чего ты?!
Я поднялся. Сел.
— Ну-ка, — он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.
— Я болен.
— Идем, слышь, — и голос его покоил меня. — Тут недалеко. Еще поспишь.
Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.
Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки — и они были теплыми.
— Спасибо за портянки. Спасибо, — я торопливо начал обуваться.
Никифор стоял, ждал.
— Документы, что ли? — посмотрел я на него. — Они в рюкзаке.
— Пошли, с Богом. Пошли.
Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли — и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.
Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, — плохо, что ноги расползались, — и вот эта еще липкая грязь…
Как зашли — вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.
— Здравствуйте.
Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:
— Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.
Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.
— Ну, будемте здоровы! — я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. «Бражка не сильно хмельная, — думаю, — вот ведь полечусь». Думаю, что ничего, главное — я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:
— Алексей Гаврилыч Чичерин, — и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. — Ну, будемте здоровы.
Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.
— Это кудай-то днем машина побежала? — спрашивает кто-то из дальнего угла.
— А-а, за промтоваром.
— Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.
Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:
— До вас, селенцев, не так-то легко добраться, — говорю. — Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.
— А я-то как пострадал, — услышал я, и как эхо в лесу: «пострадал-то я, пострада-а-а-а…» Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.
И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! — меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы — все крупное, твердое, а рука его! — она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.
— Да, — сказал он, — а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите — старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше — бросили они мне в глаза мелкое вещество — порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те — и мне законопатили глаза две язви и темная вода.
— Это какая темная вода? — не понял я.
— А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил — документ забыл взять.
— Это какой документ?
— А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, — и он повернулся и позвал. — Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.
Мы чокнулись. Он опять заговорил:
— Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. — Он возвысил голос. — Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. — И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.
Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.
Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: «Лодку-у! Лодку-у!» Он ищет переправы на тот берег.
И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: «Эгей! Э-э-э-э-ай!» Старик низко поклонился, проговорил негромко:
— Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.
Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую — и не могу вырвать завязших в мясе зубов.
— А ты запей-ка! Запей, — просит старик.
— Будемте здоровы!
— Что? А? Крепок Большой Заяц? — И они добродушно смеются.
— Как это — Большой Заяц? — не понимаю я.
— Лосей они изничтожают, — гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. — Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.
Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.
— Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, — гудит слепой.
— Николаху? Какого Николаху? — спрашиваю я.
— А царя, — отвечает он. — Государя императора, семью его охранял на вокзале.
— Семью? — удивляюсь я. — Какую семью?
— Да на вокзале.
— Ах, на вокзале?!
Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком — бом! бом! — и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.
Да и этот запах уборной… ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов… Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи — Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: «Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!» И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет — и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:
— И тут разводящий: «Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград». Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели — парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: «Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!»
Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед — да где уж! — заяц метнулся в траву и поскакал к реке… Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной… Солдаты без команды строились — так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.
— Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину — так — веришь ли, убить хотели, кулачье — слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего — пусть он будет у вас безопасен.
Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне — девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики — Лужинков и Воробей — сколько народу побил этот Воробей — шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков… А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил — вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать — к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, — зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.
В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил — так он завинился, секлетарем его сделали — и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель — 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат — Николай — был в партии «Народной свободы». Он взял — и все наши денюжки пропил — вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.
— Ты не слушай его, товаришш, — дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. — Я-то с войны пришел, шептал он, — руки нету, а он тут пензию добывал… Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.
— Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои — я еще с вами поквитаюсь, слышь?
— Погоди, Пашка, — шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.
— А семеро детей — ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего — восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный — пошло-то дело в затяжку…
Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: «Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, — свой партбилет». А я говорю: «Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался». Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу… Ну, давай выпьем, под языком сохнет.
— Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, — и он наклонился ко мне. — Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. — И он зашептал. — Точь-в-точь голоса дочерей Николахи — Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.
— Чего ж не дал?
— Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.
И он запел:
…По утру-то да раннему
Глядела в окошечко-о-о-…
— Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: «День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая». У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: «Они! Уж тут я не попутаю: они и есть… Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить.»
И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза — и по щекам, как из прорубленных окошек, — слезы в две грядочки — из-под закрытых век.
— Дорогой товаришш, — гудит он. — Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст — лучше нас, селенских, нигде не найдешь, — положил мне на плечо железную свою руку…
Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: «Следуйте за мной, братия!» А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.
* * *
Я искал дороги к ним — и дорога эта зыбкая — вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал — потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, — и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства — подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку — муравьи заволновались, потом поползли по руке…
Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…
И я заорал, запел:
А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и…
Женщина поправила на голове платок — ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
— Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
— Что вы — я просто так. Я шел…
И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное — рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.
Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
— Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
— Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
— У цорт! — сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. — А цего вам в Селении? — спросила. — Вы к кому там?
— К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
— А-а…
Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
— Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой — оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
— Пошли.
— Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то… с дороги сбился.
— Цавой-то он говорит? Не пойму.
Девочка посмотрела на меня:
— Тут кругом нет другого жилья, — и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
— Митька-то, цорт, слыхала? — начала опять старуха. — Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
— А где это?
— На Куликове.
— Гляди, бабуля, дородно-то сено.
— Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
Мы шли покосом — и бидон у Нюрки гремел в руке…
И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну «разговорами». Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
— Николаев… — и долго хрипло дышал.
Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
— Николаев моя фамилия.
Мы стали близко и молчали.
— Ну что ж, — сказал Николаев, — пошли. Нам по пути.
Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
— Нет, — услышал мои мысли Николаев, — мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. — И он растянул бесцветные губы в улыбке.
К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души — все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там — открытые женские плечи и шеи, и там — густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка — и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.
— Николаев, — спросил я, — не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?
Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.
— К Дуське стирать пойдешь? — спрашивала старуха.
— Встану, дак завтра схожу, — потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.
Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:
— Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? — И она повернулась к девочке-подростку: — Ну цаго головой вертишь?
Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.
И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, — и дороги, что пролегли по ней — перевитые, совсем юные, — и все к счастью, к счастью…
Дороги эти — и лики святых над ними с облупившихся икон — и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях…
Это линия нежданной радости.
Это линия полыни — горькой травы.
Сплетенные умы — и снова даль… безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.
Я заплетаю слова надежды для Нюрки.
— Цавой-то он говорит? Слышь…
— Я еще буду жить счастливой.
— Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.
Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.
— Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.
— Цаго?
А за нее ответила Нюрка:
— Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.
— О-о, милый! — закричала старуха. — Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей… А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то… Траву коси, головой тряси — вот и песня будет.
— А долгие помните ли, бабушка?
— Цаго? — И она засмеялась. — Где?.. Это преж в крузоцек ходили… Пели песни… И на свадьбе… Я выходила замуж… Семнадцать полотенцев раздарили… О-о-ох!.. — И она присела. — Цаво-то посизу.
Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель — все покрупнее, болотину миновали — я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
— Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. — И она поправила платок.
— В середке поля-а-а, — слабо пропела старуха. — Стои-ит кусто-о-оцек… — И словами добавила: — Да я подумала мой милый идет…
И уж дальше тоже говорила, а не пела:
Идет милиий… нацинает, сам песенки поео-о-от,
До деревеньки миленький доходит…
Запела опять:
Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал…
— Устали? — спросил я.
— Цаго?
Нюра засмеялась:
— Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
— А кто у вас, Нюра, поет?
— Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич…
— О-о! Цорта поет! — закричала старуха. — Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. — И она вскочила: — Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
И мы опять пошагали…
Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта… Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна — и ко мне вернулась боль. Опять заскребла — я чуть не закричал. Нюрка заметила:
— Чего это с ним? Белый какой-то.
— Я посижу тут. — Скинул мешок, опустился на бревна.
Нюрка со старухой пошли дальше.
— Цаго? Цаго? Пьяный — вот цаго.
«Внимание! Он уже готов! Отойдите! — и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края…»
Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
— А Леня где? — спросил я.
— Ленечка в дому. Идем.
Она протянула ко мне руки, обняла.
— Мама, — бормотал я. — Мам… Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел — думаю, они еще сидят на бревнах — это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит…
— А я тоже глядела, тебя, — шептала старуха. — Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? — и она улыбалась.
Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
Что это? Это там, за полем поднимается солнце…
…Издали деревня стоит как живая… Но это издали…
Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла… И когда я заглянул в ее пустой дом… Какая благодатная тишина!..
Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба — вдали светлеет река — сквозь окна.
— Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, — закричал я.
Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
— Иди отсюдова, — сказала тетя Фрося. — Спать ложись. И он пускай поспит, — показывала на меня. — Леня, а ты гляди-тко. — И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. — Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. — Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: — Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни…
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
— Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко… По той руке, а уж дальше как повернешь…
— Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
— А-а, это раньше-то, — кричала женщина. — А теперь навряд. Ты иди-тко, — И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню — первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
— Здравствуйте, Иван Тимофеич.
— Здорово, — проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
— Заболели?
— Лежу.
— Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
— Я не ждал, что придешь, — сказал больной. — Спасибо, о нас селенских там не забывают. Ты на нашем погосте-то был?
— Нет еще.
— Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
— Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
— Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие — и принялась возиться с печью.
— Маша, — сказал Иван Тимофеевич, — чаю нам принеси.
— Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
— Ничего. Ничего, — сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. — Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой — не знал, что сказать, и спросил:
— А что с вами, Иван Тимофеич?
— Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
— Мария, налей хоть молочка товаришшу.
— Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, — и вытащил блокнот.
— А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег…
— Молчи! — прошептал я. — Куда ж класть мне горе? И еще, и еще — и валить на плечи — и еще, и еще… Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу — тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
— Остался один еще брат — он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: «Беги, твои струбы горят». Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж — так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону — годов десять не было ни слуху ни духу…
И я ответил ему:
— Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
— Здравствуйте, кого не видали, — степенно здоровались мужики, — и ко мне запросто: — Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? — отвечали сами же. — Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь…
— Садись, Иван Руфыч.
— Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол — и пошла.
— Эй, погоди-ка! — крикнул больной. — Подай штаны, что ли? — А женщина не вернулась. — Вот как получается хорошо, — сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. — Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой — и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, — и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
— Никифор, — остановил я его. — Давай с тобой выпьем.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— Может, тебе картовницу дать закусить? — спросил больной. — У нас картовница хорошая.
— Нет, — покачал я головой. — Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
— Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
— Налей-ка и мне чаю, — зашептал Алексей. — Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, — чашки, ложки, все — до звания.
— Погоди-ка, Алексей, — оборвал Иван Тимофеич. — Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: «Я новые двери просеку». А я говорю: «Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет».
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: «Что?! — кричу — Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом…»
— А зачем же лунной ночью? — спросил я.
— Как зачем? — прошептал Иван Тимофеевич. — Свет на топоре играет.
— Умер отец?
— Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: «Пожили мы с тобой всяко, прости». А он: «Оставайся. Живи с Богом. Я виноват». Расстались хорошо, как следно быть. — И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца — белый свет, вспышку! — огонь ракеты. Снова вспышка. И крик… Мокрая ладонь… И духота… Не могу дышать… Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: «Пожар… Небольшой пожар,» — сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: «Пожар в кабине!» — крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: «Сильный пожар на космическом корабле!» Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики… Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: «Мы горим — вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас…! Вытащите отсюдова-а! Люди!..»
Иван Тимофеич лег на кровать.
— Мария, — попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, — дай нам еще чаю.
— Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
— Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, — сказал Алексей.
— Не надо чая! Не надо больше чая! — закричал я. — Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят… — И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:
— Ведь у нас, вишь, простые песни. — И слабым голосом пропел:
— Ой да мимо леса, ой да мимо темного…
— Да что вы делаете?! — закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. — Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. — И на повернулась к мужикам: — А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его — ведь он Антихрист. — И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися…
И сказал кто-то из мужиков:
— Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.
И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды… И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого «Аполлона». Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.
А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.
Этот Южный город оглох от крика, шатался, как больной зуб… Густо гудели пароходы, набережная пылала безумием, люди кричали и не слышали своего крика. Последний пароход отвалил от пирса, и толпа становилась все прозрачнее, мертвее… Оживали истоптанные, брошенные вещи (пропуск на пароход давался без багажа). На маслянистой воде мирно покачивались чайки… В дальних частях города постреливали.
Ярко проступает двадцатидвухлетний поручик Николаев. Он поспешно положил ключ от ворот тюрьмы себе в карман. Тут вот как дело обстояло, тут надо объяснить…
И еще раньше следователь (он же истязатель Николаева) на это обратит внимание: «Значит, вы не отрицаете, что все ключи от тюрьмы были у вас?» Фамилия следователя была Кровец, подходящая, не правда ли?
— Лицо запоминающееся, — сказал Николаев. — Уж мне-то понятно, Николаев вздохнул, все в его лице как бы сблизилось, собралось вместе: брови, нос, губы… Брови, волосы светлые, а губы…
— Губошлеп? — спросил я.
— Ну, можно и так сказать.
— Зима начала девятнадцатого года была необыкновенно снежной. Впервые видел такой снегопад. Лошади тонули в балках. Поверьте, когда мы входили в деревню, двери и окна были засыпаны снегом… Трудно поверить, да?
— Почему же? Можно.
— Я ведь воевал на стороне красных против белых банд генерала Краснова. Со мной воевал тоже бывший поручик царской армии Седол, самый близкий мой друг-товарищ, командир первого батальона. Он погиб… Да, такие тогда сугробы. Не так было морозно на Крещение, а вот снегопад — ужасный, сыпет и сыпет…
— Я вам верю.
— А весной… Если точно — у меня хорошая память, а сейчас повернута к прошлому, — 21 мая 1919 года врачебной комиссией при Сводном эвакогоспитале № 229, я был признан «вовсе негодным к несению военной службы». Теперь вам понятно?
— Что именно?
— Как я оказался в Южном городе…
— Не совсем.
— Ну, поехал лечиться. У меня приступы астмы, удушье… И очаги в легких, очевидно, начался туберкулез. Люди ведь болеют… Болеют, — и я стал понимать, к кому он уже обращается, кого молит.
— Ах ты белогвардейская гнида! — закричал истязатель и тут же успокоился. Перешел на «вы»… Так вы полагаете, что я вас сразу расстреляю? — выдержал паузу. — Вы, по-моему, говорили, что видели генерала Слащева?
— Да, мельком. Штаб находился тогда в Джанкое. Он выходил из штаба. Помню, он был в белом кавказском бешмете, тоже белой кавказской папахе, под которой, очевидно, кокаином одурманенные глаза резко выделялись на белом напудренном лице. Его вид поразил меня: на лице прочитал — смерть.
— Вы направлялись к нему? Вошли в штаб?
— Нет, я не решился. А хотел. Я очень хотел как-то устроить свою жизнь. Понимаете, я был болен, какая-то мне необходима работа… Лечиться, понимаете. — И с доверительной улыбкой: — В тот год манна небесная не падала. Я, понимаете…
— Что вы всё — «понимаете». Я-то вас понимаю. Вы зашли в штаб белых, решились?
— Так точно. Обратился к начальнику штаба полковнику Эберту. Неудачно. Он был пьян, меня не слушал, закричал: «Вы офицер, марш в офицерскую роту!..» На мое счастье я случайно связался с польским обществом, братством — в то время существовало такое. Они-то и предложили мне работать в тюрьме на очень скромной должности. Но как ни странно — это меня, понимаете, устраивало. Я был зачислен сверхштатным помощником и получал оклад младшего надзирателя в размере двадцати восьми рублей.
— Так вы, Николаев, поляк? — спросил следователь.
— Никак нет. Православный, а с поляками-католиками связан с детства по Белостоку.
— Тогда вам будет интересно встретиться с земляком. Случайно узнал, что из Белостока здесь местный аптекарь Бронштейн. Хотите его увидеть?
— Если необходимо. Он не может не знать двух белостокских богатеев братьев Трилинги и еще фабриканта шляп Новикова. С их сыновьями я учился в Белостокском реальном училище. Вы мне еще не верите?
— Николаев, вы же знаете, что будете казнены. А вот как — это уж, простите великодушно, — моя забота.
Дорога из туманных воспоминаний Николаева то поднималась на острие меловых гор дознания, то стремительно убегала вниз, а для меня это были лишь маленькие скалистые островки, — там я отдыхал перед настоящей дорогой… Я искал твой взгляд…
Галя! Галя! — лаяли чайки на островах.
Мой путь к тебе еще был без единого луча света. В той прежней жизни страх сжимал мое сердце, и еще боль. И теперь я чувствую боль, словно нарастающий шум. Да, так вот, тогда, перед входом в иной мир, я увидел множество лиц. Из их ртов вырывались слова на разных языках. Я их понимал. Но самое удивительное — они говорили о чем-то очень незначительном, не относящемся ко мне, к моей тайне перехода, к моей дороге к тебе.
В тумане позднего вечера я увидел желтый свет. И задохнулся от радости узнавания. Прямо на лесной земле сидел юноша, за ним оконная рама и открытая форточка. Картина моего сына Андрея!
На суку ели висела горящая керосиновая лампочка. К свету лампы летела сова. Тонкое дыхание папоротника опутало раму со стеклом.
Это был ковчег нашего дома, всегда открытого деревьям и небу над лесом. И в подтверждение, что это не просто видение, Галя отделилась от сосны и быстро зашагала среди деревьев. И я вспомнил ее стихи:
Пусть отныне в лесу,
Как доныне в лесу.
Шорох крыльев в корзине несу.
Я вспомнил, как она повторяла: «Мои пальцы когда-нибудь дрогнут и проклюнутся листьями».
* * *
Я опять — в Селении. Раннее утро.
— Ладно, спасибо, Иван Руфыч. — И мы вместе потащили лодку к берегу. Она оказалась белой, несмоленой.
— А чего, Иван Руфыч, здесь жестянкой заделано?
— Это сучок был, — торопливо сказал Никифор. — Ничего. Хорошая лодка.
— Сейчас весло принесу, — сказал Алексей Чичерин. — Таких долбленок не найдешь.
Ветер качал деревья. Мужики сидели на угоре, рядом с рекой. Я прошел мимо и не знал, зачем потащился за Алексеем.
— Идем! Идем! — обрадовался Алексей. На дорогу хорошо. Надо. А то ветрено.
Мы зашли в дом.
— Старуха у меня болеет, — говорил торопливо Алексей своим срывающимся шепотом. — Сейчас стакан найдем.
Он — все торопливо — открыл буфет, поставил на стол два стакана, налил из чайника совсем мне показавшуюся мутной бражку.
— Ну? будемте здоровы! — и он сразу успокоился и зашептал: — Понимаешь, товаришш, жизнь-то путает. — И достал из кармана письмо, помятое, загодя приготовленное для меня. — Вот насчет пензии похлопочи, не оставь. А то брату-то определили моему, тоже фамилия Чичерин, зовут Василий. Я-то брата половина мертвого привез, а он отжился. И пензия ему. Так мы с братом потом ужо не говорили до смерти. Раз он, покойник, идет мимо окошек. Хотел его сгаркнуть. Да думаю — наплюну, не стану. И он так ушел, а через два года утонул, переезжал за реку. — И Алексей быстро перекрестился. Поглядел на меня: — А может, тебе нехорошо, что я крещусь? Да это так, глупость.
— Да нет. Почему же мне нехорошо? Письмо кому отдать?
— Ну уж ты сам сообрази — ведь нехорошо. И с братом совсем не простились. Ты уж похлопочи.
— Ты что, думаешь, я письмо на небо отправлю?
— Зачем? Как хочешь, вам виднее. Ну давай, выпьем.
Мы еще выпили и поднялись.
Раздался старушечий голос с печи:
— Лексей, слышь, скажи, чтоб он меня взял.
— Кудай-то тебя взял?
— Куда? В больницу отвез, в Кокшеньгу. В больницу-то.
— Еще чего?
— Лексей, Христом Богом молю. Ноги-то не ходют.
Алексей потянул меня за руку.
— Пойдем. Нече тут.
И уж когда выходили, я услышал, как она крикнула:
— Ведь не месяц какой, а пятый год прошу… Лексей!
Алексей дал мне весло, и мы пошли к угору, где сидели мужики.
Я поклонился им:
— До свидания!
Они закивали. Никифор полез в воду, чтоб толкнуть лодку.
Я посмотрел в его чистые глаза и не мог сказать. А знал. Я знал. Ветер сюда придет. И будут избы слепыми окнами глядеть в небо.
Я стоял в лодке и глядел на них. Они тоже на меня глядели. Мы молчали. За поворотом, как скрылась деревня, я сел на досточку в корме, что положил Никифор, и начал грестись одним веслом. Под ногами тихо перекатывались черпачок и бутыль с бражкой. Ее сунул мне Алексей Чичерин. «Ничего, в дороге-то хорошо, — бормотал он своим странным шепотом. — В дороге-то надо».
Течение неслабое. Река не так чтобы глубокая. Весло часто ударялось о камни. Я знаю: за пределами сил должно было мне здесь открыться иное, единственное, именно единственное…
— Я уже понял, — перебил мои мысли Николаев, — такое я испытал. Память хранит. Тогда еще, ребенком, в 1905 году… Мой товарищ и его мама взяли меня с собой. В Белостоке мы сели в поезд. Наши вагоны были разукрашены зеленью. Мы ехали в город Ченстохов. Со всей Польши направлялись процессии, чтоб Ченстоховской Божией Матери излить свои недуги. Представляете, будучи ребенком, я наблюдал потоки людей, тут же и кони, брички, и на костылях убогие, а которые не могли идти, их несли на руках, и шли, и шли… к Ченстоховскому монастырю… Потом помню, как мы стояли перед занавешенной иконой совершенно безмолвно… Когда занавес опустили, раздались громовые раскаты на хорах… И слились с криком всего многолюдства, молящиеся падали на колени. И мы молили Божию Матерь, радуясь в едином биении сердца. И во мне, мальчике, ощутился такой подъем духа, что я увидел близко летящего ангела… это такой подъем духа, понимаете?
— Да, понимаю, — кивнул я.
А за угором поднималось солнце. Лучи его свободно проходили — и всё — в желтом свете — всё… Ты, Который все знаешь… — погляди на свою землю в желтом свете!.. И лес, и берега эти, такие медленные, тихие, степенные, — в желтом свете; и маленькие бухточки, из воды торчащие березы, и затонувшие, прибитые течением к берегу; и мои пальцы — желтые, желтые пальцы, и голова откинутая… Желтая лодка…
Он плывет на лодке. В желтом свете виден со всех сторон.
Опять отпустило. А-а, легче чуть. И я посмотрел на солнце, оно среди желтых туч, одинокое… Почувствовал, что могу бодрее грестись, — и желтая волна медленно, удивительно медленно уходила… Несколько раз я падал в лодку головой вниз, а она, долбленка широкая, держалась, даже почти не вертелась — спасибо тебе, Иван Руфыч, лодка твоя хороша. Потом я достал бутыль с самогоном — ну, будемте здоровы!
И я снова, с трудом сохраняя равновесие, вползал на досточку, и греб. И когда лодка тихо стукалась в берег или скрипела по песку, я брал со дна жердь — спасибо, кто-то из селенских положил! — и пихался, и опять плыл вниз, течение неторопливо помогало мне, и только стук моего весла, когда я рулил, чтоб держаться посредине, нарушал тишину. И очнувшись, очутившись где-то опять под берегом, я снова пихался и плыл…
Потом я устал сидеть. Встал — и лодка закачалась подо мной. Я хотел сказать слова, но они липли к языку. Тогда я замычал коровой, заблудившейся в лесу. Я сбросил с лица мокрый березовый лист, прилетевший с берега, — и он упал на воду.
Тихо-то как, Боже мой!
— Эй, Николаев, где вы? — Я знал, что он меня не покинет. Рассказ его не был закончен.
— Тринадцать раз меня вызывали на расстрел из подвала. Выкрикивали, сказал Николаев.
— Да, но вы же были тюремщиком?
Он кивнул, приблизил ко мне лицо:
— Кажется, сложно объяснить. Вы сказали — тюремщик… Да, я хотел помочь заключенным. И мне нужны были работа, пропитание. Я говорил — 28 рублей получал. Очень ведь мало. Но надо как-то жить. В тюрьме тогда находились сотни политических заключенных… И я старался облегчить им участь, где мог, конечно. Начальником тюрьмы был полковник Омельченко, помощник начальника Ковальский и корнет Базилевич… С ними я пытался доверительно говорить — ведь приближались части Красной Армии, положение у белых критическое… Нет, тут мои намеки, разговоры не имели успеха. Но я уже связался с представителем большевиков товарищем Матвеевой. Вместе разработали план, как открыть ворота тюрьмы, выпустить заключенных, но так, чтоб никто не пострадал. Утром прихожу в караульное помещение. Встречаю полковника Омельченко. Приветствую его. Он собирается уходить. И мне торопливо сообщает, что получил пропуск на пароход для себя и семьи. А также, уже на ходу: охрану тюрьмы берут на себя казачьи части. Вот-вот должны подойти. Я спрашиваю, чем это вызвано?
«Вы что, не понимаете? Будут карательные меры… Советую и вам, поручик, о себе позаботиться, красные приближаются».
Я кивнул. А у самого кровь в жилах остановилась. Положение такое, как петля затянулась — кровавая расправа над политическими может случиться в течение дня или нескольких часов. Прежний мой план уже не годился: связываться с товарищем Матвеевой не представлялось возможным.
В этой обстановке я принимаю самостоятельное решение. Бегу в штаб белых. Там, как теперь говорится, полный раскардаш — безумие. Никто не хочет со мной разговаривать. Но я все-таки добиваюсь встречи с генералом Баром. Настаиваю, требую, чтоб меня назначили начальником тюрьмы, поскольку Омельченко уже на пароходе. И получаю такую бумагу. На обратном пути подвернулся экипаж, и на нем — в тюрьму.
Еще не понимаю, что я буду делать, а между тем уже нельзя медлить. Захожу в камеры: «Товарищи! Сейчас откроем ворота. Сначала двигайтесь вместе, потом разбегайтесь.» Они ошарашены: «Будете стрелять?»
«Вы все знаете, как я к вам относился, поверьте мне. Нет времени объяснять. Сюда подходят казачьи части. Тогда гибель. А сейчас, товарищи, свобода близка…» Иду дальше. Все как во сне… Потом к охране. Показываю бумагу, подписанную генералом Баром, некоторым угрожаю пистолетом. Но больше, может быть, действует мое сомнамбулическое состояние. Открыты камеры, ворота… Люди опасаются, сначала выходят медленно. Понимаете, я этого не могу забыть, будто сейчас все перед глазами. Потом товарищ Матвеева помогла мне скрыться. Жил на квартире у дрогаля, ломового извозчика, Василия Петровича Самченко. Когда в городе установилась советская власть, у меня нашлось очень хорошее занятие. Товарищ Матвеева стала мэром города, как теперь именуют, меня же сделала своим помощником по социальным вопросам. Очень быстро создали «Отдел брошенных имуществ» — насущная необходимость тех дней, понимаете? Надо же было все собрать — двери домов открыты: забирай, что хочешь, вещи валялись даже на улице: шторы, гардины, шелковое и полотняное мужское и женское белье, сукна в тюках, пальто, шубы… Мы с Василием Петровичем собирали, отвозили — определили под склад два пустых дома. У меня на все опись. А жить продолжал у Самченко. Жена Василия Петровича — Лиза, молодая еще, розовощекая, с черными бровями, глаза сливы, украинка, высказала интересную мысль: раздать часть вещей в дом призрения для стариков. Вспомнить о стариках! Дивно, понимаете? Сердечко ее светлое меня окрылило. И я развил ее мысль: «Мы сделаем, Лизонька, еще и так: соберем стариков, которые в городе брошены, и тех, из дома призрения, всех переселим во дворец».
Товарищ Матвеева дала согласие. На горизонте, над головами стариков, взошла сияющая звезда — во всем блеске, понимаете?
Лиза и ее подруга Шура Васильева, и пожилая Екатерина Иванова взялись мыть, готовить комнаты во дворце… Мы свозили туда кровати… И вот наступил торжественный момент, я привожу первых стариков. Идем по белой мраморной лестнице, Лиза распахивает высокую дверь комнаты. По стенам ценнейшие гобелены. Старики идут как в тумане… Наших шагов не слышно. Женщины расстелили ковры… Испуганные роскошью, старики взялись за руки, я слышу шорох их сердец. Я вижу на глазах Лизы слезы. Сам едва могу сдержаться…
Правда, спустя уже несколько дней мои действия характеризовались как самоуправство, когда «под маской наигранной сентиментальности я пытался спрятать свое белогвардейское нутро». Помещение, нужное для всех трудящихся, было приказано очистить. Стариков оттуда увезли, но этого я уже не мог видеть. В город прибыла тройка по борьбе с контрреволюцией. За мной приехали сразу два экипажа. В первый сел руководитель тройки Шерстнев-Гурейко, а во второй — я. Там мне пришлось смотреть на сидящих напротив двух матросов с направленным на меня оружием.
Повезли по Набережной в нижний дворец эмира Бухарского, посадили в подвал, набитый людьми. Как видите, — усмехнулся Николаев, — я опять попал во дворец…
Был уже вечер, когда я приплыл к мосту. На правом, высоком берегу виделись избы. Я подогнал лодку к этому берегу. Шатаясь, вылез и оттащил ее подальше от реки. Миша Силинский должен был меня ждать со своим «КАМАЗом».
— Миша! Михаил! — закричал я. Прислушался. Никто не ответил.
Только тут я снова почувствовал, как мне плохо. Меня мутило, и кружилась голова.
— Почему же Мишка не идет ко мне? — бормотал я. — Он должен бы меня заметить еще на реке.
Я сполз на землю, потом поднялся, цепляясь за куст. Сейчас стошнит… Хотя чего? Я мог свободно блевать — какие тут паркеты? Ничего нет. И меня вывернуло, но не сильно. Полегчало.
Я выбрался на берег, туда, где стояла крайняя изба, окнами к реке…
— Эй, кто тут есть? Хозяин!
Я хотел заглянуть в окно — здесь избы были не такие высокие, как в Селении. Да подумал: ладно, зайду, спрошу пообстоятельнее про Мишку Силинского, может, знают, приходила ли машина из Озерок. И с этой мыслью, совсем добитый усталостью — шестьдесят ли километров, а то и больше прошел по реке, перед глазами рябила вода, — я дернул за скобу.
И когда открыл — остановился: на столе стоял гроб. И горела большая свеча. Сколько-то старух в черном и еще ребятишки сидели по лавкам вдоль стен. А около гроба на табуретке девочка лет четырнадцати склонилась над книгой, громко читала. Я вошел. Никто не поворотился ко мне. В гробу лежал мужчина.
— «Умер нищий и отнесен был Ангелами на лоно Авраамово, — читала девочка, — умер и богач, и похоронили его…»
Я понял, что читала она Евангелие, про нищего Лазаря. Произносила все четко, старательно, напирая голосом на «о». А дальше — про богача:
— «И во аде, будучи в муках, он поднял глаза свои, увидел вдали Авраама, и Лазаря на лоне его»…
Я вспомнил другую евангельскую притчу — о воскрешении Лазаря, брата Марии и Марфы из Вифании… Все решает вера. Сын Человеческий оставил нам ее как надежду. Так если мне сейчас поверить, то есть до предела поверить и протянуть руки к тому, что лежит во гробе и сказать: «Нет смерти. Встань…» — Я наклонился над гробом. Увидел свое лицо. Смерть, казалось, не коснулась его. Я стоял в стороне, смотрел на себя. И не было во мне ни удивления, ни страха. Слишком далек был мой путь. Но я не хотел оставаться тут, с тем, кто лежал во гробе. Я вышел.
У другой избы березовая палка подпирала дверь. Никого в доме.
И в следующем — никого.
А что же мне делать с лодкой?
Качаясь, я шел вдоль пустых изб и прислушивался… И сапоги мои вязли в грязи: рубаха, брюки, все без единой сухой нитки. Меня трясло.
У края деревни я повстречал женщину. Она закрывала дверь, и я окликнул ее.
— Чего? Какая машина?! — закричала женщина. — Дорога закрыта.
— Как закрыта? Тут машина из Озерок должна приехать. За мной.
— А грязь? Какая машина?!
— Я приплыл на лодке. Издалека приплыл. Посмотрите на меня, милая женщина, посмотрите.
Но она смотрела куда-то в сторону, и чувствовалось, что торопилась.
Я сам не отрываясь глядел в ее лицо: волосы, выбившиеся из-под серого платка, усталые щеки, глаза с отгоревшей зарею, тонкие губы, — лет ей немного за сорок, одета в еще новое зеленое пальто.
— Кто это, в гробу? — спросил я.
— О, да это Ефим Крюков. Великой силищи был мужик. Поднял камень. Хотел положить под край новой избы. А камень его осилил. — И она перекрестилась.
— А вы не ошиблись?
— Я-то? — Она по-прежнему не смотрела на меня. — Некогда мне. Все наши побегли в Маркуши. Самодеятельность приехала в Маркуши-те. Дают концерты, а я позадержалась. Народ весь подался на гулянья.
Она хотела уйти, но я снова задержал.
— А что мне делать с лодкой?
— Пять машин за цементом в Нюксиницы побежали, дак, поди, надо им возвращаться. Они в Тарногу едут.
Она сорвалась с места. Потом остановилась, крикнула:
— Дожидайся, может, возьмут.
Женщину стерло белесым небом.
Ничего, подумал, как-нибудь, и повторил:
— Как-нибудь. — И поплелся к дороге, ближе к мосту.
Тяжело идти. Будто недавно уполз отсюда ледник. На какую-то минуту я даже представил, как этот ледяной панцирь, покрывавший землю миллионы лет, отползал. Выплевывал огромные камни-валуны. Ледник их успел обсосать и выплюнул вместе с коричневой грязью.
Дорога была в густой глине. Две колеи обозначились в ней, пробитые так глубоко, что можно стать на колею ребенку шести-семи лет — и грязь скроет его, — разве что только макушку видно будет.
— А машина? — спросил я себя. Не видно ли машины моего друга шофера Мишки Силинского, прозванного Соснова Голова? Не идет ли за мной машина?
— Какой?! Только прошли пять за цементом в Нюксиницы, — прокричал я себе, как глухому.
Да я и был глухой от усталости, ноги едва держали меня. Я забыл о Николаеве, не до него мне сейчас.
Я поглядел с моста на реку. Там под берегом лежала моя лодка, белая и живая. И я вспомнил Ивана Руфыча и Селение. Сил не было. Я плыл и плыл думал, скоро конец пути, и вот — грязь, и опять по грязи, по грязи, да еще лодка… Куда ж я с лодкой денусь?
По колее, между грязей из деревни шла женщина в зеленом пальто, торопилась, спешила в клуб на гулянье.
Я не решился сесть — и как лошадь стоял, почти засыпая. И когда закрывал глаза, видел рябь на воде — вроде еще плыл.
Холодный ветер. Я весь продрог. Услышал, с угора, с той стороны, от леса, шум машин. Подался к середине моста. Замахал рукой. Медленно шли машины — они как бы соскальзывали по грязи.
Первая машина гуднула. Я отступил. Замахал рукой, закричал:
— Стойте! Стойте!
И вторая, за ней третья машины прошли мимо. Я остался у перил. Мост еще вздрагивал, а машины уходили.
От леса двигались две отставшие. Я встал посреди колеи.
— Врешь, остановишь, — закричал я. Злоба заволокла мою душу. Меня стошнило. Машины подвигались ужасно медленно.
Первая машина, слепя меня фарами, остановилась.
— Сволочи! — кричал я шоферу, который вылез из машины и глядел на меня. Я заметил, что он был сильно пьян.
— Сволочи! Не хотите брать. Ведь я от Селения перегонял лодку, слышите, гады? — Я задыхался.
Господи, сделай так, чтобы они взяли мою лодку. И опять вспомнил Николаева.
— Доктор Холин, — повысил голос следователь.
Из-за сиреневой занавеси, закрывавшей часть комнаты, вышел бывший политзаключенный, известный в городе доктор.
— Скажите, доктор Холин, подсудимый помогал политическим заключенным?
— Да. Ничего дурного мы от него не видели.
— Вы подтверждаете, что он способствовал освобождению заключенных? Были открыты двери камер, ворота тюрьмы?
— Подтверждаю.
— Спасибо, идите.
Когда Холин ушел, допрос продолжался.
— Я знал мнение доктора Холина. И вот для объективности вызвал его. Но теперь, когда вы понимаете, что я с вами предельно честен, ответьте, где ваш тайник? — следователь говорил серым, тихим голосом. — Почему вы молчите, Николаев? Вам придется отвечать, поручик Николаев.
— Какой тайник?
— Ведь из тюрьмы бежали не только политзаключенные? Какую взятку вам дали уголовники?
— Хорошо. Я вам отвечу так: я никогда не брал взяток и никому не продавал свою совесть.
— Тогда объясните, почему вы открыли двери тюрьмы? Как это вам удалось?
— Я уже рассказывал. В основном в тюрьме держали политических, жизнь которых была в опасности. И это я вам говорил.
— Благородно. Но вас волнует не только жизнь людей, но и судьба вещей. Будучи помощником Матвеевой, вы возглавили Отдел брошенных имуществ. Где же золото, бриллианты, дорогие украшения? Кстати, Матвеевой по некоторым обстоятельствам уже нет в городе, и она теперь не сможет вас взять под защиту. На что вы рассчитываете, Николаев?
— На разум.
— Прекрасно. Так где ваш тайник?
Помню, не выдержал, рванул рубашку, застучал себя по груди:
— Вот… здесь. Можете взять, только скорее.
Я начинал задыхаться. Я не мог говорить. Он дал мне стакан воды, вода расплескивалась по полу… Руки дрожали… Я тонул в желтом песке. Это видение, что меня засыпает песком, мучило меня на допросах. Мне казалось, что я должен куда-то бежать, а песок бушевал — закрывал мне рот, глаза, нестерпимо жег… И я поворачивался на спину. Надо мной летали огромные черные птицы — я понимал: они ждут, когда я перестану шевелиться… И когда сознание возвращалось ко мне… я видел, что он подставлял мне лампу к самому лицу, стекло от керосиновой лампы едва не обжигало мне лицо…
Из подвала меня вызывали так:
— Помощник Матвеевой, с вещами наверх.
Не по фамилии. А именно так. С вещами — значит, расстрел. Ставили к стенке в саду, где пышно росли виноградные лозы… Я оказывался то третьим, то пятым… Стреляли над моей головой. Потом уж я перестал понимать, молил Бога, чтоб не упасть на колени. В подвале не спал. Задыхался… ужасно хотелось курить… Когда гремел замок на двери, я ждал выкрика: «Помощник Матвеевой, наверх… С вещами».
Это становилось моей жизнью. В подвале перестало для нас существовать время, а возникало лишь, когда открывалась дверь… и конвойные выводили в сад.
— Чего ты орешь, чума? Давай лодку де? — И шофер запел. — Эх, в тальянку сы-ы-ы-грал Проня…
Мы спустились к реке. И вместе потащили лодку: я, этот шофер Вася и приятель его с другой машины, худой, лицо его плохо разглядел, — оба пьяные вдребодан. Лодка качалась.
В доме над рекой заголосили. Надрывный, тягучий этот крик пронесся над рекой:
— Ой-ей-ей!
— Чего это они? — спросил Вася.
— Тот человек, — сказал я, — умер.
— Помер? — переспросил Вася и опять затянул: — Э-эх, в тальянку сыграл Проня!
Мы положили лодку на мешки с цементом в первую машину. Шоферы накрепко закрепили ее канатами. Я сунул рюкзак в кабину Васи, сел рядом с ним.
— А чего вы не вместе, не одной колонной едете? — спросил я. — Товарищи твои не хотели меня взять.
— Ты, поди, на мосту стоял? На мосту нам не положено останавливаться… Да ну их, козлы муровые! — ругался Вася. — Скалымили вместе, так не понравилось, что побольше взяли.
Машины медленно шли среди грязей, ползли на подъем, где опять виднелись дома деревни.
Но только недолго мы ехали.
— Вот что, парень, — сказал Вася, когда наши машины въехали в деревню. — Ты поставь нам бутылку, а то лодку-то как же… — И он остановил машину.
— Хорошо, — я покорно открыл дверцу и прыгнул на дорогу.
И эта задержка была неприятна мне. Мы проехали не больше полутора километров, а их охватила жажда. Так когда же мы доедем? Но я сдержался и ничего не сказал.
Мы подошли к зданию клуба. Около него стояло много народа, большинство молодые парни, лица разгорячены вином — и все точно готовы были начать веселье или ожидали кого-то — потому что повернулись к нам. И глядели на нас.
А Вася спросил, где нам достать водки, потому что человек желает угостить их.
— Ребята, — сказал второй шофер. — Мы хотим выпить…
И все засмеялись.
— Цыгана надо побудить, — сказал кто-то из мужиков. — Он Катьку-продавщицу позовет. Она тогда откроет магазин.
— А где Цыган?
— Вона.
Чуть в стороне от крыльца лежал человек ногами в луже, в фуражке железнодорожника — и спал.
— Спит?
— Мертвый.
— Мертвый? — Я подошел и наклонился над ним. Снял фуражку, стискивающую его голову, — и черные волосы точно вздохнули свободно.
— Эй, очнись! Эй!
— Мертвый, вот что.
Я дотронулся рукой до его лба — и он тотчас поднялся, дико посмотрел на меня.
— Сейчас. Цыган один минут. Я ее приведу… — И засмеялся. — Цыган все может. Цыган из земли… — Он поднял фуражку и полез на крыльцо, расталкивая мужиков.
— Пошли вы… — кричала женщина, — и рожи ваши постылые, и твоя-то морда — повернулась она к Цыгану. — Сколько раз будете гонять меня? Дайте хоть ночью покой… Концерт мне послушать когда?!
— Слышь, — подошел ко мне Вася. — Ты вот что… Я тебе говорил: купи поллитра и закуску. Так шут с ней с консервой, — давай две поллитры.
И я тоже почувствовал радостный подъем во всем теле и протянул женщине деньги. Она внимательно поглядела на меня.
— Не наш какой-то! — закричала она, повернувшись, стала опять рваться из рук Цыгана.
— Уйди, черт! Пусти! Пусти-и-и….
— Отпусти ее, — сказал я Цыгану. И, близко подойдя к женщине, произнес: — Я устал умирать. Я приплыл на лодке. И хочу угостить шоферов.
Моя разумная речь подействовала на нее, она пошла к магазину. Подмигнув нам, за ней двинулся Цыган.
— Ну и ловок! — засмеялся вслед ему Вася.
Мы ждали его за магазином, и он вскоре появился, довольный, с двумя стаканами и двумя поллитрами водки. Мы сели тут же на доски, кем-то положенные, наверно, для той же цели.
Вася хотел налить мне, но рука его дрожала, и водка расплескивалась.
— Не надо, я не хочу, — покачал я головой. — Спасибо.
— Пей так. — И Вася протянул мне бутылку.
— Нет! Нет, я не могу, — и тут увидел истязателя. Он стоял недалеко от магазина и даже не смотрел не меня.
— Эй, послушай! — крикнул я ему. — Я хочу забыть тебя, и тот Южный город. — И быстро опрокинул стакан. — Ребята, давайте это оставим, попросил я.
Вася засмеялся…
— Ты шутник, Проня! Ой ты, Проня. Во, паря! Эх, в тальянку сыграл Проня. — И он стал пить прямо из бутылки.
— А Цыгану? Эй! Дайте Цыгану, — потянулся Цыган.
Мы выпили две бутылки и пошли к машинам.
Снова загудели моторы. Слава Тебе, Господи, загудели моторы! И мы поехали.
Мотор натужно ревел, и скобы с цепями наматывали грязь, выдирались из грязи.
— Э-э-э… — И вся машина сотрясалась — напряженная; и головой вперед, как живая, — по глубоким колеям. Стекла дребезжали, нас мотало, и я тоже напрягался, помогал машине.
И Ваську трясло, его точно изнутри кидало толчками — и он все бормотал: «Ты, паря, нас не обижай. Ты хоть кто там, а не обижай.»
— Господи, — пробормотал я. — П омоги колесам, помоги нам…
Нас тряхнуло, затрещал кузов.
— Лодка-то еще жива? — спросил я.
— Чего? А-а… Жива… Чего ей?
И в это время нас потянуло — и мы стали ползти назад…
— Все, паря… Приехали…
Вася упал на руль.
Я открыл дверцу и прыгнул в грязь.
— Ну давай, может, подкопаем, — сказал Вася.
Лодка была на месте, освещенная сзади фарами другой машины. Вышел второй шофер, Виктор:
— О-о! Порядок.
Вася залез на скат, достал лопату.
— Брось! Я попробую объехать, — сказал Виктор.
— Господи! Соверши чудо. Дай ему объехать, тогда он нас зацепит тросом и вытянет.
Медленно Виктор вывел машину вперед и остановился.
— Иди все ж, подкопай, — сказал Вася и отдал мне лопату.
Шоферы стали прилаживать трос, а я полез под скат, выбирая жидкую грязь.
Руки у меня едва держали лопату, и все же я старался.
— Ладно, садись! — крикнул Вася. — Слышь, садись. — Я послушно полез на свое место. Моторы заревели… Виктор дернул раз, другой… еще… и машина подалась, двинулась.
— Хорош! — Он достал из-за спинки сиденья две пол-литровые бутылки водки.
— Хочешь?
— Не! Не! Я уже всё.
— Ну как знаешь, — и приник, жаждущий. Руки его дрожали, и водка текла по лицу… — Слышь, друг, влей. — И он протянул мне бутылку: — На-ка.
И я стал вливать ему в горло. Он судорожно глотал, и часть водки заливала ему лицо, глаза.
— Хорош… Э… Витьке отдай… Витьке скажи, что скалымили… надо Витьке…
Я послушно взял бутылку и пошел к другому шоферу.
— Ну, будем здоровы, — сказал Витька. Он казался более трезвым. Сам поднял бутылку. Но и ему было тяжело пить из горла. Он мотал головой и, как теленок, вскидывался, мычал… И не допив, сказал: — Не вылезай, чего? Поехали со мной.
Я остался с ним.
Виктор включил мотор, потихоньку тронулись.
И опять рядом я услышал голос Николаева.
— Как мне удалось выжить? Случай. — И Николаев повторил: — Да, случай. — Улыбнулся. — Вместо Шерстнева-Гурейко руководителем тройки назначили бывшего политзаключенного, который меня знал, когда я работал в тюрьме, товарища Мищенко. Я был вызван из подвала, увидел товарища Мищенко уже как боевого командира — на столе лежала фуражка с красной звездой, наган в кобуре на его правом боку, шашка на левом. Назначение Мищенко, кажется, было временным. Но для меня спасительным. Более того, я получил бумагу «С особого учета снят». Это вот что: я уезжал из города. А все бывшие офицеры, проживавшие на территории белых, ставились на учет, их обязывали являться в военную комендатуру. Должны были отмечаться, накладывались ограничения и прочее… Но я не к тому — спустя десятилетия, уже в этом возрасте, то есть в таких преклонных годах, я встретил Кровца. Представляете? Случайно. Ехал к своим знакомым в гости, во дворе увидел. Узнал. Хотя он был в плохом виде. Никакого зла я на него не держал, даже, поверите ли, обрадовался — испытания легли на мою молодость, что там говорить! — и этот человек оттуда, из Южного города, моя жизнь — смерть… тогда был шанс, полшанса, что останусь живым, а теперь что? — И Николаев усмехнулся. — Как потом выяснил от своих знакомых, Кровец жестоко пострадал в годы культа — семнадцать лет: десять в лагере и семь на поселении… Тут, знаете, не кошка начихала. Валил лес в Красноярском крае в Саянах. Центр у них в Канске, а лагерь в поселке Тугач, и оттуда «командировки» в Жедорбу, в Амбарчик, в Старики. Работа самая тяжелая: трелевка, вывозка… ну и сплавляли лес по речке Жедорба. Заключенные голодали, умирали. Кровец выдержал, потом ссылка в село Мотыгино… И здесь голод. Все это Кровец рассказывал моим знакомым, таким Воронцовым, Евгению Сергеевичу и Евгении Павловне… Два Жени… Они мне так и звонят: «Это два Жени…» Оба на пенсии, интеллигентнейшие люди. Евгений Сергеевич в прошлом инженер. Так вот, получаю от них известие, что Кровец увезен в больницу… Куда? Чего? В общем, в желтый дом. Представляете? У него никого нет родственников. Жена лет восемь как умерла… Ну и я стал к нему приходить, — Николаев вздохнул. Замолчал. — Грустная картина. Сначала я привозил ему чего-нибудь сладкое: печенье, конфеты, а также яблоки, апельсины. Но потом начал дома специально готовить, чтоб было не больничное.
— Мальчики! Мальчики! — звала больных сестра. — Свидание закончено. Родственники, прощайтесь.
Кровец испуганно оглядывался на сестру. Что делать? Приходилось расставаться. И я поднимался из-за стола.
— Посмотри, чего там, едет ли Васька, — попросил я.
— Уа, ау-ау-у…. — Виктор не разговаривал, он точно укачивал невидимого ребенка и сам тихонечко стонал. — Уа, ау-ау-у-уу.
Я открыл дверь и поглядел: машины с лодкой не было.
— Вить, очнись… Давай назад. Нет Васьки.
— Уа, а-ау-уу, — качал ребенка Виктор. И вдруг засмеялся. Волосы падали ему на глаза. Кепку он где-то потерял. И открылось его прекрасное, чистое лицо.
— Давай назад, — сказал я.
Виктор распахнул дверцу, выглянул, потом вытянулся, почти встал на педали, и машина поползла назад…
— Давай еще, еще!
— Останови! — закричал я. — Тормози!
Но было поздно. Задние колеса съехали в кювет.
— Прибыли, — ясно сказал Виктор, выпрыгнул на дорогу.
— Смотри, — показал я ему на колею. — Это то место, где мы уже сидели.
— А Вася?
Может, они сговорились, подумал я. Где моя лодка?
— Уа-у-у-у, — опять начал укачивать ребенка Виктор.
Далеко не уйдет, подумал я. По колее его найду.
— Пойду, — сказал я.
— Погоди, чего? Уа-уа-аа, — опять услышал я.
Я шел по колее и внимательно смотрел. Кругом лес и грязь. Только грязь… Едва светился рассвет за лесом. Не прошел я и полкилометра, как увидел: у самой дороги, раскинув руки, лежал человек в грязи.
— Эй, эй!
Я поднял его голову:
— Эй!
Очистил лицо от грязи.
— Ты жив, Вась?
Он замычал.
— Где машина? — Я его приподнял. — Эх, в тальянку сы-ы-ы-грал Проня. И Вася закрыл глаза.
Оттащил его от дороги, посадил — и увидел следы скатов… В стороне, в небольшой яме, на боку лежала машина, а рядом — белая моя лодка и мешки с цементом. Некоторые мешки разорвались, и цемент высыпался.
А-а! Ладно. Пускай сидит. У меня уже нет сил… Врач! Исцели самого себя… Я подошел к лодке. Цела ли? Поглядел. Не треснула. Только сбоку, где был сучок, жестяная затычка выпала. Крепка твоя лодка, Иван Руфыч, правда что хороша… Я залез на опрокинутую машину, с трудом открыл дверцу — и начал выдергивать рюкзак.
Мне это удалось. Я потянул — спинка сиденья сдвинулась, посыпались ключи, еще какие-то железки, они упали вниз, добивая боковое стекло…
— Ну, прощай, моя лодка! — Я надел рюкзак.
Васька уж опять свалился и лежал на боку около дороги. Я медленно побрел по колее. Каждая косточка во мне была размолота.
Дорога делилась, распадалась на две такие же, как прежде. Я остановился. И стал ждать. Куда идти?
Это чувство, которое должно было во мне родиться, — оно не приходило. Оно почему-то не приходило.
— Вы сказали, что сестра называла их «мальчиками». Ну этот бывший следователь — Кровец, он-то уж был старик?
— К сожалению, среди больных много молодых, очень много.
— А какой из себя Кровец?
— Совершеннейший старик, без зубов, голова дыней, с остатками волос, из-под лохматых седых бровей младенческие глаза. И весь сник пустым мешком, сидел в этой выцветшей зеленой пижаме — потрепала жизнь человека. Жалкое зрелище. А голос сохранился почти густой, даже мне казалось, прежний. Говорил он очень странно: «Ветер меняется… северный… Птичка поет… В доме закрыть дверь… скорее… скорее…»
На свидании мы обычно сидели с ним в дальнем углу их столовой. Ел он жадно. Ложка скрежетала по кастрюльке, в которой я приносил ему еду. Чаще всего готовил для него мясо. Вилки им не полагалось, ну и, конечно, ножа тоже. А мясо я сильно разваривал — он ведь без зубов. Расправлялся быстро и ложку долго облизывал.
В свой уже третий приход я начал понимать… Вернее, он мне приоткрыл… и я понял: «северный ветер» — это приближается сестра… тревога… доверять ей нельзя… работал мотор разоблачительства — его сердце никому не доверяло. Но он на посту — все эти годы, пройдя лагерь, ссылку — едва выжив. «Закрыть двери дома» — ему казалось, что удерживает дверь, наверное, казалось, что один держит… Он понимал, что его воображаемый «дом» с годами уходит в землю, но он хотел исчезнуть в объятиях с врагом — теперь он хотел взять на себя все: и слежку, и расследование, и вынесение приговора… Последними усилиями, когда его уже засадили сюда… он продолжал в бредовых разговорах больных отыскивать блестки крамолы. Шариковой ручкой, на клочках бумаги писал дрожащим, неверным почерком одно только слово — расстрелять. Отдавал мне. Вот для чего я ему был нужен.
Я решил идти по правой дороге. Но силы оставили меня. Я сел прямо в грязь, в колею. Все — я кончился. С меня хватит, ну все, понимаете, неизвестно к кому обращался я. По самую завязку. И я повалился в колею. И все-таки, хитрый мужик, освободился от лямок рюкзака, подложил рюкзак под голову, стараясь удобнее лечь в свою могилу из грязи. Стало немного легче. Лежал. Не шевелился. И откуда-то вдруг прилетела, как мы пели в детской колонии: «Фартовый я мальчишечка, зачалили меня, зача… зача… зачалили меня».
Тогда я повернулся. Стал на колени. На некоторое время так и застыл — в позе двухлетнего ребенка. Какие-то звенья в душе соединились. Я встал на ноги, вытащил из коричневой грязи рюкзак. Вдел руки в лямки.
Я все же решил идти по правой дороге. Сделал один шаг, другой… Получилось.
Впереди виднелся дом, совсем недалеко от развилки. Я шел, а ноги мои расползались.
Подошел к дому, постучался в дверь. Открыла мне женщина.
— Мне бы поспать, — сказал я.
Она ничего не ответила. Показала мне место на печке. Я залез на печку и скрутился. Но меня трясло, и заснуть я не мог.
Пролежав там около часа, я спустился вниз — и увидел: за столом сидели две женщины — одна та, что открыла мне, и другая, помоложе.
Они ели суп из миски.
Я почувствовал голод. Попросил:
— Дайте мне тоже супа.
Старшая хозяйка дала мне ложку — и налила в другую миску жирного куриного бульона — и они продолжали молча есть, не глядя на меня.
Я пододвинул к себе миску, увидел, как сверху плавают желтые круги жира — и мне стало тошно.
— Если б еще хлеба, — попросил я.
Старшая отрезала мне ломоть, ничего не сказав. Я ел. Меня мутило.
Вдруг я услышал шум моторов. Отложил ложку.
— Что это?
— Уркает, — глухо сказала старшая.
Я подошел к окну.
По другой дороге медленно двигались машины. На первой, поверх мешков с цементом лежала моя белая долбленка, крепко обвязанная.
Машины и лодка проплыли и скрылись за угором.
Как же так? — думал я. — Ведь и машина у них была перевернута, а другая — в кювете… Как они сами поднялись?
Вышел на волю, прислонился к стене. Моторов уже не было слышно.
— Дядя! Почему ты плачешь? — рядом со мной стояла девочка. — Иди в дом… — Я поднял к глазам руку. — Дядя! — звала девочка. — Иди в дом.
Я сказал:
— Сейчас пойду… Это там твоя мама?
— Нет, крестная. И тетя Вера.
Я вошел в дом. Взял свой мешок.
Женщины ели курицу. Они молча рвали ее руками.
— Куда эта дорога ведет? — спросил я. — Вот эта, на которой стоит ваш дом?
— В Озерки, — ответила старшая.
Я поблагодарил ее.
Я шел по дороге в Озерки. Дорога свернула в лес. На елях и соснах ни единой хвоинки. Лес был черным. Мертвым. Дорога становилась все уже, превращаясь в тропинку. Болотистая земля хлюпала под сапогами. Кто-то проложил деревянные слеги. Они прогнили. И неудачно поставленная нога проваливалась в рыжее месиво.
Мокрый, я шел и шел. Что-то заставило меня оглянуться. Совсем неслышно за мной двигался Николаев.
Когда он увидел, что я оглянулся, то быстро приблизился:
— Надеюсь, я вам не наскучил своими разговорами?
— Напротив.
— Ну что ж, — он помедлил, — прощайте. Теперь уж сами. Помните, как я вам рассказывал про город Ченстохов, когда я был ребенком. Я близко увидел летящего ангела. Помните?
Я не успел ответить: он как-то задом стал быстро удаляться.
— Ничего не бойтесь, — услышал я издалека его голос.
Самого Николаева я уже не видел.
На лице я ощутил легкий ветер. Черные деревья стояли совершенно неподвижно. Продолжал идти. Слеги трещали. Я падал. Выбирался опять. Руки окоченели от мокрой жижи. Иногда полз. Рюкзак давил, жевал спину. Я терпел. Снова вставал и шел. Не знаю, откуда хватило сил. Может, не хотел могилы среди черного леса… Шел. И неожиданно черный лес кончился.
Открылась широкая луговина с разнотравьем. И живой лес. Вот когда в меня полностью вошла душа Гали. Где-то она тут, совсем рядом.
Вот и Озерки, по-местному — Болотиха. Изба старца Григория Куприяныча, куда примаком был взят шофер Миша Силинский. Первый, кого я увидел, был Миша Силинский.
— Ты чего ж за мной не приехал? — поинтересовался я.
— Машина сломалась, да и дорога закрыта. Думал, ты как-нибудь сам доберешься.
— Миш, как это получилось? Мне помогали два шофера, правда, оба были сильно выпимши. И один загнал машину в кювет, а у второго она завалилась набок. Как же они выбрались? Кругом в поле глина, грязь.
— О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.
Он спешил.
— Ты куда?
— На бор, там у нас техника стоит.
— Погоди. А что с лодкой-то будет?
— Как-нибудь образуется, все путем будет. — И он пошел на бор.
* * *
Время уже не имело значения. Мы лежали на синей кровати. Напротив огромная, недавно битая глиняная печь, рядом валялись белые стружки. Все было, как в первый раз. Тогда ко мне приехала Галя.
Мы лежали в новой зимней избе, ее только-только срубили. Сколько потом я сбивал печей и в Болотихе, и в Сергеевской, и в Заречной. Я еще застал тот старинный обычай сбивать глиняные печи деревянными молотками.
Запах стружек, белых стен. Галя не двигалась.
«Это ты меня позвала, или я сам?» — мысленно спросил.
Она не ответила.
Быстро светало. Открылась дверь. Вошел старец с белой бородой, Григорий Куприяныч. Он низко поклонился мне.
— Спасибо, что не забываешь нас. Чай идем пить?
— Как раньше? — спросил я.
Он кивнул и закрыл за собой дверь. Я стал одеваться. И тут я увидел вытянутое голубое облачко. Облачко закрыло Галю.
И вдруг меня ветром сдернет
Не в пропасть, а в высоту.
Там может пущу я корни
И, может быть, прорасту.
— Галя! — крикнул я. Голубое облачко в белесом небе почти не видно. Я вышел на крыльцо. Разгорался день.
Мимо с чугуном скорой походкой прошла к свинарнику Мария Васильевна, теща Миши. Она улыбнулась мне.
Впереди, среди разросшейся бузины, как и раньше, стояла банька, правда, крыша провалилась, торчали черные балки.
А внизу под угором текла речка Яхронга.
Я пошел вниз, всполоснуть лицо. Вода охладила меня.
Я поднял голову. На угоре стояли все они: Григорий Куприяныч, Мария Васильевна, мои родители, Толик, Алла и еще множество знакомых и незнакомых людей. Они молча смотрели на меня.
Я услышал неторопливый голос старца Григория Куприяныча:
— Прощай и прости нас.
— Значит, я…?
— Да, тебе дано еще время подготовиться к смерти. Не профукай.
Слово корябнуло меня. Но ответить уже не мог. На угоре никого не было.
Парило. А в белесом небе я увидел белую точку. Я не сомневался. Душа Гали покидала меня. Встречусь ли я с ней когда-либо?
Посмотрел на речку. Я увидел, как, подгоняемая течением, плыла моя долбленка. На дне ее плескалась вода. Покачивались шест-весло и черпачок.
Я полез в воду. Поскользнулся. Упал. Правую руку обожгло. Я вытащил разбитую поллитровку. Боли не чувствовал, но кровь по руке текла сильно. Я перевалился в лодку. Она почти затонула, а выдержала. Иван Руфыч, подумал я, лодка твоя хороша.
Из дырки, где был сучок, заплескивалась вода. Я взял черпачок, стал вычерпывать воду. Вода окрасилась алой кровью.
Стал зализывать рану. Потом взял весло. Кровь не переставала течь. Я сел на досточку и начал грести.
Мелькнуло в голове: «За что же мне такое?» Да тут же по-местному, по-озерецки отогнал эту мысль. Хозяин знает, кого в фатеру пускать.
Я был покоен. И уже не трудил голову, за что мне это. Только бы не профукать, улыбнулся я словам старца Григория.
Я не знал, где Яхронга впадает в ту реку, что протекает рядом с Селением. Где-то была излучина, за мостом. Мне хотелось напоследок еще раз увидеть мужиков из Селения. Не знаю, зачем, но очень хотелось. И чтоб слепой обязательно был. Он придет, я не сомневался.
Вокруг меня сгущались годы. Я смотрел вдаль и видел отдельно каждую травку: на склоне холма среди камней — черноголовник, вдоль берега, на отмели, — горец, на лугу — чистяк. И я удивился: ведь был близоруким. Откуда? Значит, так надо. Или как Мишка говорит: «Все путем».
И вспомнил, что на высоком бугре стоят и церкви, и погосты. Ближе к небу. Особенно погост вспомнил, среди сосен, и там, рядом с крестами, трава, земляника от солнца переспелая, почти черная.
Я махал веслом. Кровь на руке засохла. Привычно работал. Мелькнуло в голове: «Как же потом, против течения, по той реке, где Селение?» А, ладно. Где шестом буду пихаться, где волоком потащу.
С лодкой я не хотел расставаться.
Я вывел лодку на середину реки. Семя времени уничтожилось в моей душе. И я услышал, как поднимается слабый росток новой жизни.
Пошел лес. Но не черный, живой. С подлеском бузины, малины.
Тень от высокого берега. Облака в воде.
Ветер я чувствовал лицом, запотевшим от работы телом. Далеко, в темноте леса, услышал крик дятла. Он забарабанил по дереву. Я слышал дробь не ствола — вибрирующей ветки. Когда, в эту минуту или в немеренной веками будущей моей жизни?
Прикрыл глаза. И сквозь ресницы: излучина, упавшая в воду сосна, вода шевелит ветки.
Бурунчики кружились вокруг весла.
Лодка, подгоняемая течением, неслышно скользила посередине реки.
1967