Цыганка гадала
Это было совсем недавно, зимой. На Ленинградском вокзале, когда я вернулся в Москву из еще непривычного для уха теперешнего Санкт-Петербурга.
— Молодой человек, — окликнула меня цыганка, — с тебя много не возьму.
— Отстань, я тебе не молодой. Я старик. К бабам ступай, а мне ты не нужна.
— Какой же ты старик? Ты юноша. Я по глазам вижу. Мы правду говорим. Ты не виноват. Ну, давай руку.
Не понимая сам зачем, протянул руку. Такая в них сила.
— Вот эта линия — река широкая. А как ее зовут — сам помнишь. А тут узенькая, зовут Люлька.
— Нет такой реки, цыганка.
— Как же ты говоришь, нет… Люлька. И за этим холмиком — любовь. Ты ведь душою не забыл? Давай теперь денег побольше. Не жалей.
Я открыл бумажник. Она цепко ухватила почти все деньги и засмеялась:
— Что, вспомнил? Убивец, говно…
— Значит, что же было? — твердил я себе. — Что же тогда все-таки было?
В том дачном поселке, среди берез и сосен, наши юношеские души трясло нетерпением. Мы с утра торопливо глотали воздух того жаркого лета нашей вселенной. Мы были первыми людьми на земле, которым дарована жизнь. У нас даже не было имен, а только прозвища. Самым ловким из нас, конечно же, законно признавался Рыжий.
В центре вселенной существовали две девочки — Пшенка и Манка. Обе голубоглазые, беленькие. Манка — полная девочка, подружка, необходимая, конечно, для Пшенки, совершенной красавицы с длинной тяжелой косой. И что говорить — вся мальчишеская карусель вертелась вокруг Пшенки. Только вот еще чего — ближе всех Пшенка подпускала меня, а я старался показать, что мне почти безразлично. Несколько раз я торопливо целовал ее. И я теперь подозреваю — все, чтобы посмеяться над Рыжим.
— Рыжий, Рыжий, конопатый…
По высшему закону, его рука и ее рука — это не мой удел. Ночами он караулил Пшенку, замирал, когда смотрел на нее. И чем больше я понимал, что он один из нас, только он один любит, и он — законный, а я — чужой, тем больше я измывался над ним.
— Рыжий, Рыжий, конопатый…
Мы шли с ней рядом. И ничто не предвещало, что мир рухнет, исчезнет.
Он поджидал нас. В руке у него я увидел пистолет.
— Рыжий, у отца взял? — спросил я и засмеялся.
Отец его был крупный военный, который потом попал в немецкий плен, но погиб на Колыме.
Он молча направил пистолет на меня.
— Отойди, — тихо сказал Рыжий.
Я медлил. А Рыжий уже повернул на Пшенку. Мы были от него всего в двух шагах. Рыжий выстрелил. И когда Пшенка, даже не вскрикнув, упала, он выстрелил себе в голову.
Их хоронили в памятный день 22 июня. Собрался почти весь поселок: взрослые и дети. Повезли хоронить на Немецкое кладбище. Сколько цветов, сколько цветов… С этих двух смертей для меня началась война.
А потом вся жизнь. Мой движок еще стучит. Живых друзей теперь почти не осталось. Одно слово — старик. «Какой же ты старик, ты юноша, я по глазам вижу».
Я пошел не в церковь, а поехал на Немецкое кладбище. Зима была снежной, но день промозглый — всюду сугробы, ноги едва вытащишь.
Руками я разгреб снег с могилы родителей. И низко поклонился. От холода и колючего снега руки мои сделались мучительно красными, не мог уже шевелить пальцами.
Я пошел искать могилу Пшенки и Рыжего.
Но снег был глубок. Я понял, что могилы мне не найти. Тогда я подошел к стене кладбища. В стене углубления. Окошечки для урн и фотографий. Из каждого окошечка глядели фотографии, лица — старые и совсем молодые. Я останавливался, всматривался. Кого я хотел увидеть? Просто я знал, что те, на фотографии, были когда-то живы. Пройдя всю стену, почти до выхода из кладбища, я вспомнил безымянную речку, тишину теплого света…
— Рыжий, Пшенка, — прошептал я. — Неужели вы счастливее меня?
Я не помнил, как вышел на задворки новостроек к этой безымянной реке. Крест-накрест забито, кто я. А только холодное зимнее небо.
Внизу — производственный мусор, засыпанный снегом. Я посмотрел вверх, в колокольной белесости неба я ясно различил две кружащиеся багряные точки. Я слился с ними в сладостной свободе.
Время покинуло меня. Без исповеди моя душа оказалась в бесконечности, по ту сторону жизни.
— Рыжий, Пшенка, — прошептал я. — Неужели вы счастливее меня?
И уже не умом, а всем своим существом обрадовался, что мне довелось побывать душой по ту сторону жизни.
Урны
Холодок раннего майского утра. Я вышел из здания вокзала в Новосибирске. Что меня поразило — с двух сторон входа в вокзал две бетонных урны для мусора. Розовые. Похожи на огромные вазы.
Я внутри себя чувствовал их пудовость и размеры. Каждая почти с человеческий рост. В узкой своей части урны были сдавлены стальным хомутиком. От хомутика тянулась крупнокольцовая стальная цепь. Цепи смертельно заанкерены стальным крюком к стене вокзала, залиты бетоном.
Четыре часа утра. Я глядел на белесое небо, апрель еще недавно дышал оттуда. Я перевел взгляд на урны. Безлюдно. Вдалеке слышались гудки маневренного паровоза.
Из дверей вокзала вышли два восточных человека. В черных шапках-ушанках и в стеганых, вишневого света халатах. Их халаты напоминали о весне, даже близости лета.
Один был высок, а другой недомерок. Я сначала думал, что отец и сын. Но у маленького было морщинистое лицо старика. Они уселись, поджав под себя ноги, у стены вокзала, положив на колени цепь. Неторопливо вытащили стальные пилки. Там, где рука обхватывала ножовочное полотно пилки, оно было завернуто в тряпку. Как-то ладно ухватили цепи и начали пилить.
Я подходил то к одному, то к другому. Полотно пилок было тонкое, солью врезалось в стальной позвонок кольца.
Из-под халатов торчали черные шаровары. Ноги были обуты в калоши.
— Ты туркмен? — спросил я высокого.
Он не ответил.
Тогда я подошел к маленькому:
— Зачем здесь пилишь? Надо у самой урны. Хомутик там тонкий.
Туркмен не отвечал.
А пилка ходила в его руках: жик-жик-жик.
— Ну отпилишь, а дальше что?
— Барр… барр… — сказал маленький. Я сидел в камере с туркменом и немного понимал. — Иди, иди отсюда.
— С закладом попадетесь, — предупредил я.
Маленький смотрел мимо меня. И я тоже смотрел туда же, мимо.
Вся степь горела красными и желтыми тюльпанами, маками, сурепкой.
Время тянулось.
Я увидел, что к кустарникам гребенчука с розовыми цветочками, ближе к воде, шли с пастухом верблюды.
И, как песню, маленький запел, загибая пальцы, считая верблюдов:
— Бир, ики, уч, дерт, бяш…
Взял в другую руку пилку и продолжал, не забывая водить по кольцу:
— Алты, еды, секиз…
Вокзал ожил, загомонил. Люди выходили, не обращая внимания на туркменов. К первому пути подошел поезд. Народ с чемоданами, тюками потянуло к вокзалу.
А туркмены вместе со мной смотрели на красно-желтый ковер тюльпанов.
Я обо всем забыл. «Кто мне что должен — прощаю,» — думал я. Но потом завоняло гнилой картошкой, вокзалом, нарами, парашей.
Вдруг в глубине вокзала вспыхнул громкий девичий голос:
И смех и притоптывания.
Туркмены почти одновременно кончили лапшить. Подергали цепь.
Сильнее и сильнее…
Урны закачались и вдруг медленно поднялись, поплыли в небо.
Туркмены смотрели им вслед. И маленький и большой вскочили, пытаясь ухватить стальные хвосты цепей. Но где там… И оба зарыдали, гладя руками лицо:
— О, мен самсык — я дурак.
— О, мен хайван — я осел.
Согнулись, будто тащили пудовые урны, захлопнулись дверями вокзала.
Поезд отошел. Перед вокзалом опять стало безлюдно.
А в белесом небе надо мной не очень и высоко кружились урны с обрывками цепей. Потом они разом перевернулись, на привокзальный асфальт посыпался мусор, окурки, куски газет, плевки.
И, облегченные, урны поднимались всё выше и выше, пока не слились с белесым потеплевшим небом.
Незаметно рядом со мной оказался мужик без шапки, в телогрейке, за спиной мешок.
Снял мешок, развязал веревочный узел и стал собирать газеты, окурки. И ко мне:
— Вишь, и торбочка сгодилась.
Из газетной бумаги быстро скрутил козью ножку, провел для прочности языком.
— Огонек е?
Я дал ему спички.
— Чего не собираешь? Ладно, я тебе оставлю.
Мы с ним сели на ступеньки у двери вокзала.
— Да, хорошо, — вздохнул мужик.
Лицо у него заросло густой седой бородой, а волосы без единой сединки вот что удивительно.
Он мне дал докурить. Дым приятно скреб мое выстуженное горло.
— Вот он издох, а мы всё на печном столбе стоим. Нет, из-за крутого берега нам еще долго выбираться.
Я докурил, обжигая губы, бросил.
— Ничего, как-нибудь.
Мы увидели, как прямо через пути к вокзалу шли цыгане — старые, молодые и совсем малые дети. В пестрых платьях женщины несли за спиной совсем маленьких. А чуть постарше — шли босые, перескакивая через рельсы. Играли.
— Всем своим табором на вокзал, — сказал мужик. — Такая у них природная худерьба. Их Господь последних к себе призовет. Особо. Сперва все народы и племена, а уж они в конце, со своими бубнами и гитарами.
— Это почему?
— Для веселья.
— А может, мы еще как-нибудь скрутимся, перевернемся и вывернемся, опять завел я, когда цыгане скрылись в вокзале.
— Может, и так, — не стал спорить мужик.
Он встал, пошел в сторону от вокзала.
Налетевший ветер крутил перед вокзалом газетные бумажки, окурки, плевки и всякий прочий мусор.
Дом среди цветов
Это было время агитаторов. Агитаторы бродили по земле, отыскивая людей, чтобы они голосовали за депутатов в Верховный Совет СССР.
В моем списке значился дом № 5 по Речной улице, но я никак не мог его найти.
Наконец недалеко от реки я нашел полуразрушенный дом с цифрой 5, написанной черной краской на стене. Дом стоял особняком, рядом с рекой. А за рекой шло строительство Спортивного комплекса.
Я вошел в дом. Он был из двух этажей. Верхний почти совсем разрушился, а в нижнем жила моя избирательница, старая еврейка Каценленбоген Лия Соломоновна.
Я достал бумагу, показал ей портрет депутата и слова о его жизни. Депутата звали Боськин Иван Дмитриевич. Я прочитал избирательнице биографию Боськина. Родился он в деревне, кончил четыре класса школы и ушел в город. Здесь он выучился на слесаря — наладчика станков. Потом работал на расточном станке и выполнил план в счет 1988 года.
Старуха была легкая, как моль. Седая голова, лицо белое, худое, лица не хватало для ее больших водянистых глаз.
Я вспомнил, что мальчиком лет пяти-шести пускал кораблики в лужах. Лужи никогда не высыхали. Вспомнил и свою улицу Новая Дорога. Она упиралась в мост из красного кирпича через Яузу.
Дальше улица вела к Немецкому кладбищу. Вдоль дороги — желтая канава. Из Лефортовской больницы и авиамоторного завода туда спускали отходы.
Становилось темно. Лия Соломоновна зажгла керосиновую лампу.
В комнате был стол, около окна стояло кресло. Над столом висел выцветший красный абажур. Все покрыто пылью. И халат на Лии Соломоновне был потрепанный, пыльный.
— Может, пробки посмотреть? — предложил я.
— Не надо. У нас отключили электричество и воду. Воду мы носим из реки. Наш дом никому не принадлежит, — говорила Лия Соломоновна тонким девичьим голосом.
Лия Соломоновна угостила меня чаем с пряником. Рассказала, что она потомственная москвичка. Еще ее дед, купец первой гильдии, получил право поселиться в Москве. И дед и отец похоронены на Немецком кладбище.
У нее дочь Роза, живет в Саратове, двое детей. И Роза и внуки зовут к себе.
— Но я не хочу потерять московскую прописку, — и попросила. — Товарищ агитатор, может наш дом куда-нибудь прикрепят?
Я пообещал — перед выборами власти были приветливы.
— А пойдете голосовать за Боськина? — спросил я.
— Конечно, товарищ агитатор. Только вы еще зайдите наверх. Там живут Сережа Барыкин с женой. Они ведь тоже избиратели.
— Да, они у меня в списке.
Я поднялся наверх по разбитым ступеням. Постучался в дверь.
— Входите, — послышалось изнутри.
Я потянул дверь на себя, но пройти не смог. Это была кладовка, прямо перед дверью были нары, а под ними — низенький детский стол и два стула.
Из темноты нар, откинув одеяло, выдвинулся молодой парень в тельняшке. Он зажег электрический фонарик.
— Сергей Николаевич Барыкин?
— Так точно.
— А вашу жену зовут Зинаида Николаевна Барыкина?
— Да, — ответил женский голос из темноты, — мы расписаны.
— Я ваш агитатор.
— Показать паспорт? — спросила женщина.
— Не надо. Приходите голосовать.
— Обязательно.
Я не стал им рассказывать биографию Боськина.
На следующий день я пошел в райисполком. Из-за стола с зеленым сукном, улыбаясь, вышел молодой человек. Синий пиджак, красный галстук. В председателе райисполкома легко узнавался бывший комсомольский вожак.
Я напустил в голос металла:
— Вы знаете, в каких условиях живут избиратели дома № 5 по Речной улице?
— Что поделать? Дом снят с баланса. Недавно мы перестали брать с них плату за свет и воду.
— Буду писать в Моссовет, — пригрозил я.
— Не беспокойтесь, товарищ агитатор, мы обязательно найдем решение, — и он крепко пожал мне руку.
Через несколько дней я пришел снова к своим избирателям в доме № 5. Лия Соломоновна встретила меня как близкого знакомого.
В руках она держала книгу.
— Товарищ агитатор, нас засаживают.
— Что это значит?
— Вокруг нашего дома сажают деревья и колючие кусты, чтоб из Спортивного комплекса не было видно.
— А свет и воду не подключили?
— Зачем? Наш дом исчезнет в зелени. Ведь на Спортивные Игры приедут иностранцы.
Она села в кресло, держа в руках книгу.
— Как вы читаете в такой темноте?
— Привыкла, да и керосин сейчас трудно купить. Там, за рекой, включают яркие светильники, и через окно тоже кое-что мне перепадает. Можно приспособиться.
— Я напишу в Моссовет.
Она закивала седой головой на тонкой шее:
— Вы не беспокойтесь, товарищ агитатор, голосовать мы придем.
Прошли выборы. Я решил узнать о судьбе дома № 5 по Речной улице.
Никакой улицы я не увидел. Среди деревьев и кустов я искал дом и не находил. Пошел к реке, чтобы сориентироваться.
Я услышал голос.
— Товарищ агитатор! Товарищ агитатор!
Голос шел откуда-то снизу, из-под земли.
— Каценленбоген?
— Да, это я. Мы прорыли ход к воде и на улицу, к избирательному участку. Конечно, я только помогала, а все делали Сережа с женой. Спасибо вам за хлопоты.
— Вам обещали помочь?
— Сказали, после выборов. Но мы не верим. Нас даже из списков вычеркнули. Но мы настояли. И нам дали проголосовать по дополнительному списку. Товарищ агитатор, может, чаю выпьете?
Я поблагодарил. Когда оглянулся, то увидел желтые цветы акации, белого шиповника и деревья сирени.
Время агитаторов кончилось. Приближался праздник и Международные Спортивные Игры.
Англичанин, сними калоши
Корабль плыл вдоль Таруски среди травы, такой сочной, такой памятной мне, как и огромные ивы с серебристыми листьями, а ива — дерево непрочное, с ломким стволом; может, не целый ствол, а только часть упадет в реку, а над упавшим поднимутся новые побеги, даже если погрузится в воду, то эти упрямые побеги всей глазастостью жизни обязательно вырвутся, а течение реки будет их шевелить, ласкать их, хотя мы в тот момент, в том состоянии всего этого не видели. Наташка, которая в прошлой жизни была пестрой, рыже-белой коровой, только проснулась, она поднялась с дивана, где еще спал Нил, а чрезвычайный, обидчивый и потому нахальный гном Жорик рылся в детской коляске, куда после многосуточной болтанки нашего корабля мы складывали порожнюю посуду, и мы ждали прихода Мишки с Игорем, которого мы почему-то называли Годиком, они давно должны были вернуться, мы-то ведь тут не сделаны из металла, особо прочного, нет, конечно, и желтовато-серый, даже, может быть, сизый дымок над одинокой трубой, который не сопротивлялся усилиям ветра, и надсадно хмельной голос нашего пароходика — все взывало к милосердию, причем к скорейшему, и когда, наконец, Мишка явился, согнувшись под тяжестью черной клетчатой сумки, чтобы снять нас с мели, а за ним маячила некая фигурка лет тридцати пяти, в сером плаще, в очках с тонкой золотой оправой, и Мишка сказал, что это — англичанин, которого он где-то подцепил на улице, но тот все равно что глухой, поскольку напрочь не бельмесит по-русски, никто из нас не спросил про Игоря-Годика, а как-то мы все вместе — те, разумеется, кто не спал, — не сговариваясь, весело заорали:
— Англичанин, сними калоши!
* * *
Лешка еще не возникал. Он пропал где-то в самой глубине корабля, в трюме, может, в машинном отделении.
* * *
Да, были еще какие-то девочки на нашем корабле, из тех, которые липнут к художнику, когда он молча показывает картины, не оглядываясь ни на кого, ставит на мольберт картину, и только спрашивает: не отсвечивает? Вот так…
Некоторые девочки, из безымянных, еще не проснулись. Но вид спящих, с голыми коленками или, допустим, красными пятками никак не привлекал, ибо душу не обманешь вчерашним перепоем; голова гудом гудела от желания опохмелиться.
* * *
Клич «Англичанин, сними калоши!» пробудил жизнь в нашем корабле, который за эти дни сросся с нами, и Нил, не вставая со своего ложа, трубным пароходным голосом проговорил:
— Скоро увидите огни Бриндизи. Как там на мостике?
— Моментум, — откликнулся гном Жорик. Он выбрался на капитанский мостик, в рубку, потом с ужимками доложил:
— Все в порядке, сэр.
Нил скомандовал невидимому рулевому:
— Курс 150 по компасу, — и в машинное отделение. — Малый вперед!
Пароходик наш сильнее задымил. Появилась красивая Оля, с розовым, совершенно свежим лицом. Зинка, естественно, тут же схватилась за телефон, торопливо зашептала, прикрывши рукой трубку:
— Зайчонок, ты еще не ложился? Ах, да, сейчас утро… Нет, уже вечер? Ага, значит, правильно я спросила? Ты ложись, Витек, мамочка скоро придет. Скажи тете Паше, я куплю хлеба… И мороженого?.. Хорошо, куплю и дудочку. Ну, целую, лапушонок, зайчонок. Ты меня чмокни в трубку. Губками, я услышу.
И добавила, ни к кому не обращаясь:
— Когда я думаю о Витьке, о нем мечтаю, у меня светлеет на душе.
— Я пионер, и дух наш молод, — пропищал гном Жорик.
Зина сказала, что она пойдет мыться, а из-за дивана, где лежал Нил, поднялся Годик, который, оказывается, никуда не уходил, и он сразу же стал доказывать, что гордость — это истинная суть христианства, разумеется, не гордыня, а гордость, доходящая до самоуничижения, и тут не следует примитивно понимать, потому что отказ от всех благ тоже может превратиться в гордыню, а это именно величайший грех. Гордость как уважение в себе истинного Человека, то есть в предельном понимании Сына Человеческого, который в душах наших извечно идет на суд человеческий, творя высшую жертву, хотя и ранее, и теперь не прекращается спор: что первично в Христе божественное начало или человеческое, а ведь главное, на мой взгляд, гармония и свобода выбора. Да, предельная гармония и предельная свобода, он на секунду замолчал, а потом уже более спокойно, — но в то же самое время каждый человек представляет собой замкнутый инструмент, даже Господь может извлечь лишь тот звук, какой позволяет инструмент, хотя совершенствование душевного настроя не только вполне возможно, но и необходимо, впрочем, как и свидетельствует Апостольское слово, все мы Божественное видим туманно, гадательно, хотя…
Он не докончил, ткнул пальцем:
— А этот как сюда попал?
Мы пояснили, что это англичанин, его привел Миша, и мы просили его снять калоши. И он не фурычит по-русски. Англичанин приветливо улыбался, но больше никто на него не обращал внимания, даже когда у него оказался в руке стакан, пущенный по кругу. И он сообразил без перевода, что надо не задерживать, выпить и передать следующему.
Пароходик уже не так сильно качало, поскольку мы взяли правильный курс. Кажется, все уже проснулись, кроме Лешки. А нам его очень не хватало, особенно мне… Я сделал уйму набросков Лешкиного портрета, потом загрунтовал несколько холстов — мне нужен был простор: я хотел вложить (или, так сказать, передать через портрет) наше лицо странников, неумелых губителей своей молодости на дырявом ковчеге, вырвавшемся из наших пра… пра… пра… детских игр, из травы, из какой-то березовой чепухи, из этих прыгающих солнечных бликов на Таруске, но ведь не Лешка, а Нил нас позвал, он был нашим капитаном, хотя все мы понимали, что душой всего был Лешка, и я раньше задумал писать его портрет, как бы проступающий сквозь сиреневую дымку… А теперь-то мне казалось: это совсем не то — какая сиреневая дымка? откуда, зачем?
— Привет.
— Привет.
Ну как описать Лешку? Да так — худощавый парень, на нем свободно болтаетcя белый пушистый свитер, узкобедрый, в голубых, вытертых на коленях джинсах, жиденькая бородка на скуластом лице, светлые усики, глаза с чуть-чуть монгольским разрезом. Он взял у меня стакан, улыбнулся, скользяще, виновато. И вдруг я понял: он ведь виноват, то есть так себя ощущает, а может, и правда, если он наши души затянул, и для нас захлопнулись железные зубья капкана. Какие железные зубья? Зачем на него напраслину? А внутри меня настырный голос: виноват, виноват… Но я этому голосу: «Все мы тут виноватые. Ощущение вины за других, а прежде всего за себя, и выбросило нас из жизни. Мы об этом между собой не говорим. Нам просто стало скучно называть белое черным, а черное — зеленым… Наша судьба — дорога».
Красивая Оля положила Лешке руку на плечо, обвила тонким хмелем. Лешка передал ей стакан, она — Зине… Шапка по кругу. Нил, который уже сидел на диване, приказал Годику:
— Скажи там, в трубу, в машинное отделение, чтоб подбросили в топку угля, чтоб раскочегарили, — и усмехнулся, — только не надо ничего библейского.
— Эй, в машине! — крикнул Годик. — Добавьте жару. Не жалейте, ребята, угля. Не жалейте себя, не жалейте нас…
— Погоди, — остановил Нил. — Я сам скомандую. Средний вперед! Полный вперед…
Уже через несколько минут наш пароходик задрожал от напряжения, загрохотали шатуны, застукали гребные колеса, и наш пароходик рванулся вперед, как раненый зверь, он был истощен в борьбе за жизнь, лесной зверь, продравшийся сквозь колючий можжевельник, по пенным розовым волнам Иван-чая, среди папоротников и желтого зверобоя, через канавы и густо посаженные молодые елочки, буквально ползком, ползком к живительной воде Таруски, обшивка, конечно, облезла, переборки прогнили, сломались, днище все в пробоинах, ребра-шпангоуты от тяжелого запаленного дыхания раздулись, готовые лопнуть, но форштевень еще грозно разрезал воздух — потому что дикий зверь и есть наша надежда, наша несокрушимая мечта и гордость, да и верхняя палуба еще пока держалась… Нет, ничего, жизнь нам представлялась вполне возможной, даже роскошной, потому что никто и ничто не могли нам ничего указать, и наши сердца, чувствуя полное освобождение, открылись ровному грохоту коленчатого вала, и мы давно уже перестали обращать внимание на качку. Миша профессионально открывал очередную бутылку, а я, укрепив мольберт, попробовал опять заняться Лешкиным портретом…
— Скоро, ребята, Бриндизи, огни Бриндизи, — пробормотал Нил. Все устремились к иллюминаторам, и я тоже не выдержал, оставил мольберт… нет, несправедливо обвинять нас, что мы циферблат без стрелки. Впрочем, может, это и так. Но мы ищем эти стрелки — и прилипли жаркими от выпитого вина лицами к стеклам иллюминаторов. Глаза застилал пот…
На взгорке разноцветными пятнами красовались модные зады женщин, которые окучивали картошку, оттяпывали огурцы, помидоры или еще что-то необходимое… Я не видел их темных, испачканных землей натруженных рук. Никто из женщин не разогнулся, не посмотрел в нашу сторону, а для меня это было тоже необходимой частью будущего портрета, и те сосны за огородами, на самом верху, и непогасшее солнце, которое узорилось в зеленой хвое, запутало свои лучи, а над ними стремительные росчерки ласточек — все в дело, из всего сварю суп на холсте, и сквозь проступит лицо с бородкой, с виноватым взглядом…
Капитан крикнул невидимому рулевому:
— Лево 30, вправо не ходить, одерживай. — И повернулся к Леше:
— Пора, Алексей Петрович, бери гитару.
Но Леха показал на уши — мол, грохочет машина. И я-то понимал: даже не в том дело, а звуки еще не соединились в земной поклон, не проросли травой и цветами.
Из-под стола вылез Шурик со своей огромной, по-женски пышной, но очень неряшливой копной волос. Он сложился там, как перочинный ножик, с ночи или с утра, а теперь возник:
— Значит, я предлагаю всем купить дом на берегу, где-нибудь в Карелии или в Вологде. Собственно, в Карелии я уже присмотрел в заброшенной деревне, а рядом — непроходимые леса. Рублей за 100–150 можно сторговать. Предлагаю пустить шапку по кругу, срубим баню, каменку, а?.. Ну, подрядимся чего-нибудь делать: копать, возводить, а?..
— Как же Бриндизи? — Это Зина, она самая практичная из нас.
Шурик огляделся и, увидев англичанина, спросил с надеждой:
— Закурить не осталось?
Англичанин улыбнулся приветливо.
Нил продолжал вести корабль:
— Полкорпуса вправо, ну-ка, подверни еще немного, так держать.
— Нил, — сказал Годик. — А на кой ляд нам Бриндизи? Насколько я понимаю, это какой-то итальянский порт, и там нас встретит приличная гавань, приличная набережная, и, как саранча, на нас накинутся местные девочки, дыша нам в лицо ароматами, и на варварском языке будут зазывать: «Хелло, мальчики!», и, конечно же, там небо красное от тысячи тысяч светильников. Но разве это все для нас? Разве это тот тайный, наш душевный «paradiso»? Капитан, поверни в Вифлеем, в древний Вифлеем, туда стремится мое сердце.
Так Игорь-Годик проложил наш новый курс. И мы сразу приняли его слова, поверили:
— Вифлеем! Вифлеем!
Но в крике нашем было больше от лихости, чем от души.
— А я давно знал, — сказал гном Жорик, — предчувствовал, — и он потянулся к англичанину, который, казалось, внимательно слушал. — Тринкен быстрей. И давай стакан. Понимаешь, друг, мы плывем в Вифлеем.
— Лево 70, право 60, так держать, — уже командовал невидимому рулевому наш капитан. И в машину:
— Полный. Самый полный…
Раздался треск…
— Стоп! — крикнул Нил.
Машина заглохла, но кругом рушились переборки, железо…
— Впоролись, — завопил гном Жорик. — Спасайте женщин, детей и англичанина!
Зина кинулась к телефону, подняла трубку, произнесла тихо:
— Молчит. Как же там Витька? — И она посмотрела на нас жалостливо.
— Ребята, — заторопил Жорик. Он особенно стал суетлив, почувствовал, что может, наконец, капитанствовать, — соединимся в едином порыве, чтоб ничего не пропало в результате катастрофы. Ваше здоровье!
— Не поднимай волны, — приказал Нил.
— А я-то что? — обиделся гном. — Но вот как англичанин, как международная конвенция по сохранению вида…
Рушились — но вне нас, вокруг, — обшивка, переборки в днище, деревянные и железные настилы, обнажились шпангоуты, крепящие бимсы, а в пустоты врывались трава, мелкие белые цветы дудника, облепленного мухами, запахло полынью и особо ароматным, пряным ирным корнем, которым, как я помнил по детству, на троицу вместе с березовыми ветками украшали стены комнаты, и, конечно же, одуванчики, кусты малины, орешника, а вместе с ними предельная тишина… жизненная, бесконечно спокойная. Я уже не видел, а слышал, как скрипел в огородах коростель, а в соснах на угоре раздавался тонкий писк летучих мышей…
Стало быстро темнеть. И я зажег керосиновую лампу. Но тот момент, когда Лешка взял гитару, упустил.
Звуки падали в тишину, растворяясь в ней, хрипловатый голос Лешки сорвал печать — и наши души легко вошли в библейский сад. Все там было так, как и должно было быть извечно: огнегривый лев и вол, исполненный очей, и золотой орел небесный…
И Лешка шепнул: кто светел, тот и свят.
Мы молчали, мы еще долго молчали. Я подумал, что, может быть, мы уже приплыли в Вифлеем, и мне надо скорее писать, взять кисть и писать: другого времени уже не будет.
— Смотрите, песик! — крикнула Наташка. Мы увидели, как сквозь кусты к нам продралась белая в желтых пятнах длинноволосая собачонка с закрученным пушистым хвостиком.
— Табачка! Табачка! — зашепелявила Наташка, протягивая к ней руку.
— Пошли, — сказал Нил. — Здесь все, пошли.
Наши сборы заняли какую-нибудь минуту — взять стакан, Мишкину сумку с еще полными пузырями. Я задержался немного, укладывая этюдник, погасил лампу.
Когда мы пролезали сквозь пролом, я шел за Лешкой, которого обнимала Оля. Он оглянулся, сказал мне, а не Оле:
— Никакого ада нет. Адского неугасимого огня, мучений — Господь не позволит.
Вот кому я поверил.
Мы выбрались наружу. Было темновато, но все же на воле светлее, в небе нагустилась круглая, еще белая луна, похожая на кусочек оторвавшегося облачка.
Нет, мы не ушли далеко. Зина сказала — она хочет купаться, причем голой.
Вписываясь в ритмику дальнего берега, неба, прекрасно гляделась стройная высокая фигура Зинки. Она умело нырнула в воду — и вот уже в середине неширокой, по-деревенски гостеприимной Таруски послышался ее смех.
Оля не выдержала, разделась и медленно пошла в воду. У нее русалочьи волосы, и в моей затуманенной голове они переплелись с прибрежной осокой…
Я посмотрел на Лешку, казалось, он ничего не заметил — отложив гитару, он пересыпал в руках песок… Я подумал, что сейчас мне никто не помешает, и во мне еще звучали его слова: «кто светел, тот и свят…» Да, нет адского пламени, а есть извечный внутренний свет, проходящий сквозь человека в бесконечность…
Тихо, чтоб ему не помешать, я открыл этюдник. И твердо уже знал, что мой звучащий внутренней силой мазок наполнится дымкой — sfumato, как у Леонардо да Винчи, — подумал я.
— Леша, — окликнул я его.
Он повернул голову. Я увидел на глазах у него два дубовых листка. Откуда? И дуба здесь нет… Но тут же мой взор притянули останки нашего корабля. Он уже совершенно зарос кустарником, но на месте флагштока победно поднимался молоденький дубок…
Из воды вылезли Зина и Оля… Обтираясь одеждой. Зина близко подошла к Нилу.
— Хочу от тебя ребенка. У меня уже есть Витька, будет еще. Может быть, девочка. Ну что ты нашел в этой корове? — она показала на Наташку.
Из травы возник гном Жорик:
— Ребята, мы теряем драгоценное время. Надо согреться. Доберем, а Михайло сходит в деревню за самогонкой.
Наши случайные девочки-попутчицы куда-то испарились, остались только свои, исконные…
Годик помахал нам рукой, позвал. На ладони у него лежал гладко обкатанный черный с белыми прожилками камушек. Зина отжимала волосы, трясла головой, прыгала на одной ноге: в ее ухо попала вода. Англичанин взял камушек с ладони Годика и стал внимательно его рассматривать, даже очки снял, близко поднес к лицу.
— Ну, пора, — сказал Нил. — Поехали, ребята.
Мы сидели на берегу реки. Пахло сыростью, картофельной ботвой с огородов, летали голубые стрекозы, трещали кузнечики.
Мы молча передавали друг другу стакан. Слышно было, как в Таруске играет рыба. И я вдруг ясно понял, что это наш последний вечер. Мы давно пьем, очень давно. Беда гудит в нашей крови. Мы неустрашимо пьем, чтобы забыться и чтоб увидеть, что же прячется за той чертой, за той заветной, где тонко плачет струна. О, Боже! Вдруг я ощутил упругость воздуха, мощное дыхание простора, и можно было вольно взлететь. Я еще не успел осмыслить, а уже услышал:
И Лешка сказал, отложив гитару, извиняясь, что ли:
— Это мой дед певал. Правда, не от него, от отца слышал. У нас все пели — и бабка, и дед, и отец, и мать, и сестра…
Оля глядела на Лешку такими влюбленными глазами, что свет от них перепадал и нам… А без любви мы кто? камни — тогда каждый может нас пнуть ногой.
— Не пущу тебя, — прошептала Оля. — Дай мне твою руку, буду держать.
И он, улыбаясь, протянул ей руку.
И что ты уставился на нас, очкастый англичанин? Да, мы пьем тяжело. Понимаешь, душа наша устала. Правда, душу-то мы не собираемся ни на что менять. Хотя давно уже вьются над нами мелкие бесы. Они лезут в стакан, пробуют что-то шептать, даже изловчившись, кричат в уши: куда вы идете? Ноги ваши ослабли, вам не дойти до Вифлеема. А может, вы его уже миновали. И вообще все произошло задолго до вас, живущих…
Шурик попросил:
— Лешка, возьми опять гитару. Уже пора, возьми. — И он пытался напеть: — Мальчик в свитере белом…
Но гитару взяла Оля, она подкрутила волосы, тихо запела, словно кругом никого не было:
Не допела, положила гитару и протянула руку к стакану.
— Ребята, — сказал с воодушевлением Годик. — Пусть мы циферблат без стрелки. Но мы тикаем по-своему, тикаем, как умеем. И гордимся, и в нас смирение… Но есть среди нас душа такой высоты…
— Замолчи! — крикнул вдруг Нил. — Не надо все вслух, не все на продажу…
— Понял, Миша, друг, посмотри, еще остался пузырь?
Какая бездонная Мишкина сумка. Мы продолжаем пить: стакан по кругу.
— Значит, так, — сказал Годик, — земля треснула. И когда мы заглянули в пролом, то увидели, что там тоже люди. И мы смотрели друг другу в глаза, — и они верили, что мы счастливее их… — Он отмахнулся рукой от слишком нахального мелкого беса, который пытался отпить из его стакана.
— Ребята, братцы, — он радостно оглядел нас. И мы поняли: сейчас он скажет что-то библейское.
— Веселись, юноша, в юности твоей, говорил Экклезиаст, да только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд. Да, ребята, ведь мы идем к Единому Пастырю. Корабль наш развалился, но это даже лучше, в Вифлеем мы пойдем пешком, так любезно российскому сердцу.
Он поднялся. Мы шли под темно-зеленым небом. Это — поразительно. Может, от той звезды, которая нас вела, не волхвов, а просто ребят, живущих на обочине ХХ века, и нам хотелось все начать сначала.
* * *
Наша собачонка, бежавшая впереди, громко залаяла. Из темноты надвинулись коровьи рога… Нил чиркнул спичкой, и мы различили бабу с хворостиной, а впереди ее корову.
— Убежала, охальница, — сказала баба, — еле нашла.
— У нас тоже есть своя, — закричал гном Жорик. — Только она пока не корова, а телка, — и он показал на Наташку.
— Тоже убегала?
— Нет, она привязана крепко.
— А вы сами-то откуда?
— Издалека. Идем тоже далеко, в Вифлеем. Хотим своими глазами увидеть, что там произошло две тысячи лет назад.
— А, понятно. Молодые, а я далеко не могу, лучше по телевизору глядеть.
Когда корова с бабой исчезла, Шурик наставительно произнес:
— Вот какая теперь народная мудрость, телевизор — глаз и глас народа.
— Огонь! — закричал гномик Жорик. — Там, впереди.
Звезда ли это? — подумал я. — Или кочевье? Иль только память о кочевье. И пастухи собираются туда…
И я еще что-то забормотал невнятное, чувствительное, и мне хотелось спросить: какая завтра будет погода. Даже, может, не завтра, а сегодня. Ведь всегда после убийств в программе «Время» передают сводку погоды. Эй, впереди! Кто-то ведь смотрел телевизор, какая завтра нас ждет погода?!
— Мишка куда-то умотнул с сумкой, — сказал Шурик. И крикнул довольно громко. — Михайло!
— Ага, — подтвердил гном Жорик. — Слинял в деревню.
* * *
Еще издали мы увидели такую картину: костерик, старый толстый цыган о чем-то беседовал с нашим Лешкой. Как Лешка оказался там? На белом его свитере почему-то угольно-черные отсветы огня. Или мне так почудилось? Рядом с костериком стоял древнющий автобус с длинным радиатором. На этом автобусе была растянута драная палатка. Старик взял Лешкину гитару, тихонько перебрал струны толстыми пальцами… Потом отдал обратно.
Как это случилось, уже и не припомню: на звон гитары вырвалось из автобуса, по-моему, бесчисленное множество цыган — и женщин, и мужчин, и голых детишек… А молодая цыганка с огромными луноподобными серьгами танцевала в кругу…
И мощный, во всю ширь живого неба — разбивая его до самой небесной души, до самых небесных печенок, — звучал голос Леши:
И широченная юбка молодой цыганки кружила, и мы все отдавались сладкой силе.
* * *
— Проснись! Просыпайся, — кто-то толкал меня. Я увидел гнома Жорика. Я сел, огляделся:
— Где остальные? Где все?
— Лешка умотнул с цыганами, остальные — там, — и он махнул в сторону реки.
* * *
Я шел, не разбирая дороги. Лиловатый туман скрывал реку и часть леса. Во мне еще не погас голос Лешки… Под ногами ощущал зыбкость. Но я чувствовал одновременно тишину, она обступала, сжимала горло… Хлюпала вода под ногами.
— Простите, люди, вы не встречали мою душу? Нет? Не встречали? Извините…
Не помню, когда и как я подошел к одинокому дощатому домику. Попробовал дверь. Закрыто. Я вежливо постучался:
— Откройте! Прошу вас, я устал. Очень устал за всю свою молодую, слишком долгую жизнь. — Опустился на колени и стукнулся головой в запертую дверь. Время опять сыграло со мной какую-то шутку. Меня кто-то пробовал поднять. Рядом высокий человек.
— Осень, — сказал он. — Видишь…
С другой стороны домика вырвались птицы, кружились черными листьями…
— Дождь, идем, — звал человек.
— А ты кто?
— Я — «Англичанин, сними калоши», — и он доброжелательно улыбнулся.
Что-то с ним не так… И вспомнил, очков нет… и еще это… почему-то говорит на понятном языке.
Мы шли с ним. Он обнимал меня за плечи. А дождь не унимался, не ситечком сеял, ведром поливал, да все сильнее, сильнее вспахивал землю, так что вроде как уже начинался потоп.
Но мне-то все одно — моя душа молчит. Прикрыться нечем… Ты это понимаешь, англичанин мой распрекрасный? И я не знал, говорю ли вслух или иду молча по дну великого потопа в полной тишине. И вдруг мне стало ужасно смешно:
— Англичанин, сними калоши! Англичанин! — кричал я. — Видишь, мировой потоп.
— Зачем снимать калоши, если потоп?
— Эх, ты! На кой ляд мы тебя возили…
И тут я увидел, что он босой и такой же мокрый, как и я…
Соломон и Cоня
Глиняное полуденное небо стремительно разрезали росчерки ласточек-береговушек, прилетевших с ближней реки, и здесь, на земле, среди разбросанных камней гулял низовой ветер, принося из небытия глухое бормотание ушедших голосов. Глаза, налитые сонным покоем, переставали видеть земное, умирали. И Соломон лежал между двух могил — Ниночки Костровой и Софьи Натановны Броверман. Рыжая собака с впалыми боками и лисьей мордой приткнулась к ботинку Соломона, тщательно его вылизывала, точно собирала заповедную соль, которую он накопил за жизнь. За рыжей лежал замухрышистый песик, весь заросший черно-серой грязной шерстью, где-то на морде в этой шерсти пропали у него и глаза, и рот, тут же рядом с песиком — белая сучонка с перебитой задней ногой.
— Разве я живу? — тихо взывал Соломон. Он хотел, чтобы его услышали сразу и мама, и Сонечка. Мама и Сонечка, мама и Сонечка — они сливались в одно белое пятно. Соломон щурился, чтобы удержать его. Жужжали мошкара и мухи. Мухи хозяйски ползали по носу Соломона, по самой горбинке, по седым небритым щекам, лезли в рот, щекотали ноздри, совершенно обжили его.
— Плохо я живу, Сонечка, — опять взывал Соломон, — без тебя мне нет дыхания. Я даже ходил в поликлинику, приятная такая врачиха, конечно, послала на рентген, нашли затемнение в правом легком. Врачиха выписала рецепты, такая милая, худенькая, примерно роста одинакового с тобой, но, конечно, я тебе скажу, ей до тебя… ой, что ты… И так ресничками, Боже мой, хлоп, хлоп — поглядела. Очень приятная женщина, наш сын Сеня сказал бы «первый класс», — а где Сеня? Где… В аптеку я еще не ходил. Как ты считаешь? Мне таки нужно туда сходить, а? А вот теперь ты видишь, где я, видишь, ох, — он вздохнул, — я как мальчик на краю города. — Соломон улыбнулся, Соломон даже тихо засмеялся, обожженный вдруг памятью детства. Как тебе знать, ты ведь не была в моем детстве, и в Уфе, и в Уфе… Слышишь, Сонечка, — во стучит, — никакой не жук, это уже старый мой музыкант настраивает скрипочку, и когда оборвется струна… — Он замолчал, долго молчал. Он мог здесь долго молчать. — Да, Сонечка, когда оборвется струна, ты это узнаешь первая. Мне почему-то думается — раньше меня… И я еще подумал немножечко смешное: может, теперь ты и была и в Уфе, и в моем детстве… Тирлям-тирлям-тирля… скорей бы, скорей бы она оборвалась. Не упрекай меня, Сонечка, что я еще живой. Ведь здесь ты одна. Совсем одна. Если б я сюда не приходил — представляешь… Вы теперь для меня все живые, за эти годы все живые, все. Я живой среди живых. Я живой среди живых… Боже, так ведь можно и рехнуться. Ниночка, прости меня. Одна кровь связала нас узлом — тебя, Сонечку, меня, всех тут, и Никифора, собак всех трех, и мошек, и му… — Соломон затруднился, — и мушек… и небо. Я вижу свое небо, но пусть так будет, пусть…
— Ну что, царь Соломон, лежишь?
Соломон не ответил.
— А дома тебе небось пенсию принесли?
— Зачем ты меня раздражаешь, Никифор? Тебе приносят третьего, а мне седьмого, а сейчас какое?
— Я, как сторож, не могу тебя здесь допустить лежать. У меня здесь шесть памятников на охране, и остальные, и вообще. Как это на кладбище не мертвый, а лежит. Это какой год ты лежишь? Погоди, сейчас соображу… Это мою деревянну сторожку тогда спихнули и каменну поставили, погоди, погоди… ведь шестой год, да, нехорошо, царь Соломон.
— Я не каждый день. Болею, Никифор.
— А кто нынче не болеет — только правительство и покойники, — желтые зубы в улыбке открылись у Никифора.
А кладбище располагалось в хорошем месте — сухой бугор, каменные надгробья, деревянные и железные кресты обильно заросли чистотелом и всякой другой мелкой травкой. А дальше река. Городские власти, выделив деньги из своего скудного бюджета, отстроили железные ворота, рядом новую каменную сторожку, красную кирпичную стенку с фигурной кладкой поверху, у оврага стена обрывалась, там был навален песок, застывший цемент, куски железной проволоки, кожухи от моторов, скелеты старых холодильников, железные кровати, ржавые бачки стиральных машин, великое множество пустых банок из-под масляной краски, разбитые бутылки, куски почерневшей ваты, куски унитазов и автомобильные покрышки.
— Похорони меня, Никифор, рядом с Соней.
— Это уж, Соломон Моисеевич, не сомневайтесь. За вашу душу и Софью Натановну непременно выпью.
Жирный темный пласт лег ему на глаза.
— Как мы с тобой жили? Как все, Сонечка, — и зашептал сухими губами. Особой роскошью у нас не пахло, ну и ничего, жили. Не как Рокфеллеры, чего нам было делить? И не обижались друг на друга, нет. Вот и не заметил, как ты померла — раз мы тут с тобой, рядом тут… совсем. — И заснул, привычно привалившись к холмику.
С реки прилетели голубые стрекозы. Они садились на лысину Соломона. Царь не реагировал. Сначала заскулила маленькая белая собачонка. Она, прихрамывая, отошла чуть дальше от Соломона, завыла. Лисья морда подхватила вой. Когда это случилось? Никифор плохо помнил. Его голова после выпивки еще не вошла в раздумье. И кругом еще не совсем стемнело. Никифор отцепился от стола, зыбко пошел на вой.
— Эй, царь Соломон! Царь Соломон! — Никифор наклонился, пощупал его лоб. Собаки притихли. И слышно было, как густо и жарко лепились к нему мухи.
— Значит, так, — заключил Никифор и, ухватив Соломона за ноги, поволок к воротам. — Нельзя тебе тут, заругают меня, брат, а с одной-то пенсьей, сам понимаешь, — край!
Голова Соломона стукалась по каменной дорожке, а правая рука вытянулась, казалось, хотела схватиться за ограды и кресты. За ними до самых ворот шли собаки.
У шоссе Никифор аккуратно его уложил. Вернулся к себе в сторожку, добрал бутылку.
— Упокой, Господи, антихристскую твою душу. И чтоб там все у вас было по-людски. Бог, Соломон, все вам наладит. И твой, и наш, эх… Ну вот, порядок.
Сторож пошел к шоссе. Соломон лежал на том же месте. Мимо проносились машины.
— Эй! Эй, — у Никифора устала голосовать рука. — Эй, эй, эй, эй, эй вы, возьмите человека, бляди!
А те все мимо, все мимо…
Сара
Чикин считал, что его собака еврейка. Он нашел ее в одном из дворов ночью, когда на машине-кране приехал за контейнерами с мусором. Чикин сразу признал в невысокой черной суке еврейку. И та тоже не отрицала. Он прозвал:
— Сара!
Сука кинулась к нему, завиляла хвостом, приластилась к ноге.
Город спал. В большом доме напротив горело только одно окно. Чикин ударил собаку носком ботинка, она взвыла. Когда же Чикин пошел к кабине, собака кинулась к нему.
Чикин хотел еще раз ударить, но не стал:
— Ты что? Со мной, что ли, хочешь? Думаешь, буду тебя куриными косточками кормить?
Собака подняла голову, тоненько поскуливала.
— Эх ты, еврейская твоя душа. Ее бьют, а она, видишь ли, целоваться лезет. На груди у ей — рыжая, иудейская звезда, понятно, — и решительно открыл дверцу машины. — Прыгай, жидовочка.
Собака послушно и как-то умело вспрыгнула в кабину. Чикин выжал педаль.
«Значит так, — подумал он неопределенно. — Значит, получается, прилепилась. Ладно, в конце концов, чего?» — обращался он неизвестно к кому.
Дома Сара быстро обежала чикинскую квартиру, больше всего ей понравилась в кухне.
— Квартирка небольшая, — вводил в курс Чикин, — сервант, диван и прочее — это мы имеем — раз, ковер во всю стену — два. А ты, наверно, думала — у меня три комнаты? Нет. И жены тоже нету. Была, да отвалила, ушла по семейным обстоятельствам. Кстати, мы с ней нерасписанные жили. Клава, Клавка, ну, в общем, это тебе понятно? Не так чтобы раскрасавица была какая, но сказать ей — «здравствуй» вполне можно. У нее девочка еще от раньшего… А я не возражал. И по первости созвучно жили, — Чикин вздохнул. — Клавка и готовить могла: пироги разные с капустой или с грибами. Это у ней наследственное. Летом в клавкину деревню вместе ездили, там и девочка с бабкой да с дедкой проживала. А теперь я тут абсолютно сам, и в свете прожитых с ней годов, Клавка мне в рожу плюнула. Вот так. Ты думаешь, я это вконец забыл? Ну чего уставилась, чего?!
Собака открыла рот, часто задышала красным языком.
— А! Пить, что ли?
Чикин достал блюдце, налил воду. Собака жадно стала лакать. Он налил ей еще.
— Завтра тебя к той помойке свезу и выкину.
Но не свез. Со смущенной улыбкой он утром вывел ее гулять. Двор не сразу привык к редкому собачьему имени.
— Чикин, — говрили ему во дворе, — ты как-то не так собаку назвал.
— Это почему?
— Не подходит. Назвал бы как-нибудь Чернушкой или Чернявой, или Цыганочкой.
Чикин убрал улыбку, ушел в строгость:
— Кто запретит, какой такой закон? А потом она и есть Сара… Поглядите — глаза желтые, с песочком, — и к собаке. — Сара!
Собака тотчас подбежала. Ни на кого не оглядываясь, они пошли в подъезд, к лифту.
Сара теперь всегда ездила с ним в машине на работу. И это были счастливые собачьи часы. Но выходные дни Чикина Сара могла бы запалить черным огнем, засыпать пеплом свою приблудную голову.
Чикин поздно поднимался. Долго завтракал, обильно накладывал в тарелку и для Сары.
Но сука не ела. Молча лежала под столом.
— Трудная судьба вашей нации, — рассуждал Чикин, — очень даже паскудная. Взять даже, к примеру, Гитлера. Хотя, говорят, при нем строили прекраснейшие дороги. Автострады. Рассказывали мне: до сих пор те дороги живут. А у нас что? Каждый год ремонт. Только положат асфальт, опять ломают. Нет, нам до ихней аккуратности пилить и пилить… Чего делаешь, Сарочка? он заглядывал под стол. — Не унывай, чума ты окоченелая. Сейчас станем с тобой кровь разгонять.
Чикин шел к динамику, включал его на полную мощность. Потом открывал шифоньер, снимал с крюка толстый ремень с медной пряжкой.
— Сара, — звал он, — выходи. Чего уж там? Надо творить искупление вашей нации, будем вам делать аминь.
— Сара, кому сказал?! Не разжигай меня, — и тяжелел голосом. — Какие тебе еще приглашения?
Лез под стол и за шерсть на загривке вытаскивал дрожащую собаку.
— Какой у вас язык — юдишь, да? Давай, разговаривай, — и не сильно опускал ремень. Потом размахивался, бил крепче. Собака от каждого удара вздрагивала, закрывала лапами морду.
«До чего ваша нация мудрая, — удивлялся Чикин. — Голову беречь надо до последнего. Тут весь наш разум».
— Говори! Говори! Говори!.. Говори!
Бил долго, но все-таки не в полную силу. Сара не причитала, но и не огрызалась. И Чикин внутренне ею гордился: «Это верно — нельзя нам оптимизму терять».
Вечером он сажал суку рядом с собой на стул смотреть телевизор. Они смотрели все подряд: экономические передачи, про компьютеры, футбольные матчи, «Спокойной ночи, малыши» и обязательно программу «Время».
Чикин обращал внимание Сары на события в Израиле и Палестине.
— Вон чего ваши творят… Ты их одобряешь? — и вздохнул. — Не можем мы, люди, мирно жить, чтоб сажать деревья, цветы, осуществлять природу… Да, шероховато еще живем, как в грозу… Сара, ты, кстати, на меня зло не держи, — и повернул он голову к неподвижно сидящей суке.
Под утро ему случилась памятная надвижка во сне… Как он еще пацаном бежит полем — потому что собачка потерялась. День был жаркий. Он ясно видит все кругом: и сильно поднявшуюся озимую пшеницу, впереди на дороге бабку в белом платочке, а чуть дальше — перелесок, за ним, он знает, пойдет синее люпиновое поле, и будут к речке спускаться луга.
Когда он у перелеска нагнал бабку и та оглянулась, — он удивился, что сразу не узнал: ведь это его, родная бабка. Она держала в руке ветки березы и красный клевер.
— Ты куда? — спросил взрослым голосом Чикин. Он как-то непонятно был и теперешним, и тем, давним, пацаном с пыльными босыми ногами.
— А к Троице, в Сапуновку, — и махнула букетом. — Пошли со мной.
И поразился он свету, исходившему от бабкиного лица. Она, будто поняв, засмущалась:
— Вот видишь, иду, душа поднялась против грехов, взыграла от щедрот, и потянула к нему руку. А он спрятал руки за спину. — Не пойдешь со мной? Тогда, Колька, лети домой, чего-то корову вздуло, дак ты матери помоги.
— Не…
Он уж и забыл про бабку, бегал как обмороченный среди сосен и сцепившихся елей с березами, ползал в кустах малины, пропадал в зарослях иван-чая.
— Не хитри, вылезай, — уговаривал собаку Чикин, — все одно, найду.
Но в нем поднималась тревога, которая никак не унималась. На опушке, рядом с большой сосной, повалился лицом в траву, в нос ароматно ударил дух красноватых цветочков. Над ним жарко загудели потревоженные шмели и пчелы, затабунилась мошкара, и он сразу вспомнил этот дух, как бабка поклала такие же цветки — богородскую траву — в гроб умершему своему мужу. А дед Григорий лежал — лицо плоское, как доска, совсем непохожий, с бумажным венчиком на лбу, и обложенный полевыми цветами, да сочно-живым еловым лапником…
Чикин озлился. Не пацан, а опять в своем теперешнем виде, он крикнул:
— Сара, домой, кому сказал, домой!
Было уже совсем темно. И что-то в нем подломилось, подступила к горлу сушь, невозможно стало ему оставаться, ноги сами оторвались от земли, его рвануло вверх, в небо, мелко простроченное звездами. И там он увидел Сару очень близко над собой. Ее глаза с желтым песочком светились, как горестные еврейские звезды.
— Сара! — взвыл Чикин и резко понял, что улетела к своему иудейскому Богу, молить за весь еврейский род, и еще почему-то за него, Чикина. Да ведь и он хотел того же: на нем сразу оказался длинный розовый плащ из полиэтилена. Глаза Сары вроде совсем приблизились, он даже протянул руку, чтобы схватить ее за шиворот, распахнул плащ, чтобы спрятать собачку, и закричал чего-то спасительное на непонятном ему самому языке. От этого своего крика и проснулся. Долго лежал не шевелясь, потом тихонько позвал:
— Сара!
Не одеваясь, в трусах, Чикин встал, заглянул под стол, пошел на кухню, в ванную и даже в уборной поглядел и в стенном шкафу — собаки нигде не было. Чикин подошел к входной двери, открыл ее, посмотрел: может, забыл впустить. Куда же она утекла? — не выходило у него из головы. И вдруг дернуло морозцем по сердцу, захолодело во рту — он подумал, даже увидел, как его Сару, вместе с другими, дюжие парни пихали в крытый кузов машины. И он понимал, для чего они это делают.
Разыскать синагогу оказалось для Чикина не таким легким делом. Но нужда заставит — найдешь. С того часа, как убежала Сара, Чикин не мог успокоиться. Во дворе ему раньше говорили, советовали, чтобы он купил ошейник.
— А теперь все, — соболезновали ему. — Твоя сука попала в живодерку. С ошейником ее бы не тронули, особенно если бы написал адрес или номер телефона.
Подойдя к синагоге, Чикин долго стучался в закрытую дверь. Когда наконец дверь отмкнули, Чикин попросил раввина:
— Тут это, за упокой мученической души, — и вытащил из кармана полсотни, потом, чуть помедлив, положил еще двадцать, — Сара, сделай для ей все, как надо, по закону.
— Я не раввин, я служка.
— Ничего, мне для суки. Собачка черненькая, звезда тут рыжая на груди, из ваших, — и сунул деньги.
Служка скомкал деньги, что-то сказал на своем наречии, кинул их Чикину под ноги, захлопнул дверь.
«Может, и лучше, — подумал Чикин. — А если она не погибла?..»
Он поднял деньги, как-то совершенно теперь уверенный, что Сара живехонька, просто где-то бегает.
Ночью подъезжал на своей машине-кране к контейнерам. Выходил и звал в ноющую, как нарыв, ночную тишину:
— Сара-а-а-а!
Под тенью крика увлажнялись его глаза, и он громче взывал:
— Сара-а-а-а! Сара-а-а-а!
Иногда в домах зажигались огни, потом гасли.
Круги и треугольники
Потом по зеленому небу с розовым подсветом полетели птицы с черными маховыми крыльями. Крылья были заострены на концах. Шеи с маленькими головками и острыми длинными клювами. Клювы раскрыты. Они что-то кричали. Но Василий Туркин не слышал.
А то, что розовое, — это долгий свет замерзшего солнца, подумал он. Розовый свет может доходить до земли миллиарды лет. В предельной тишине. Так же, как этот абсолютно бесшумный, призрачный полет черных теней птиц.
Дощатая дверь. Когда-то дверь была покрашена рыжей краской. Краска кое-где пожухла, отвалилась, и проступило темное, набухшее от дождей и мороза темное дерево филенок. Вася Туркин услышал там, за дверью, тихий плач или стон, или смех — не разобрать.
У Васи на взлете выпивки было легкое чувство в душе. И он поглядел на снег. Снег пушистый, недавно нанесло ветром. Под дверью целый бугор. Вася ступил и провалился. Почти по грудь. Этот обманный бугор закрывал ступени вниз, в подвал.
Разгребая снег руками, Вася полез к двери. Определенно кто-то тоненько смеялся. Толкнул дверь плечом. Не поддалась.
Выбрался на твердую дорожку. Вытер лицо снегом и опять полез к двери. Прислушался. Тихо.
— Чего там? — вдруг заволновался.
— Эй! Эй! — крикнул он.
Тишина.
Повернулся, чтобы уходить. А в его спину кто-то кинул легким снежком.
И не то что вспомнил, а будто услышал слова своей недавно умершей бабки Арины, ее хриплый шепот:
— Ангела своего слушай, Вася.
Бабкино лицо с перепутанными морщинами приблизилось; ее морщины как лесные овраги среди бурелома, покрытого снегом. По дну оврагов теплые ручьи, а над ними, в тумане, бабкины водянистые глаза добро глядели на Васю.
Ломая ветки, полез через овраг. Ботинки сразу промокли. Выбрался на твердую дорогу. Бежал вдоль трехэтажного розового здания. Мокрые ботинки скользили. Выскочил на улицу, где проложены трамвайные пути. Повернул в знакомый переулок. Влетел к себе в подъезд — и без лифта на шестой этаж. Взял инструменты, покидал в сумку, и туда же без разбора кой-какие свои вещи — трусы, рубашки. Сел на стул.
В дверь вошел сосед, пенсионер, одетый в спортивные синие брюки, майку.
— У тебя дверь открыта. Уезжаешь?
— Ага, недалеко тут.
— Дверь надо закрывать. Время знаешь какое?
— Время? — Вася будто задумался.
Зазвонили колокола на соседней церкви.
— Чего сидишь, если собрался? А хочешь, бутылку принесу? У меня еще осталось.
Туркин вскочил со стула, схватил сумку.
— Ну, с Богом, — сказал сосед.
— С Богом, — ответил Туркин и перекрестился.
— А зверинец возьмешь?
Туркин посмотрел на клетки с животными, брать — не брать. Решил пока оставить.
То ли хмель не прошел, а все виделось, как во сне — он снова ломился через бурелом морщинистого овражистого бабкиного лица, видел ее глаза. Бабка ничего не говорила.
Руки дрожали, когда топором отжимал дверь в подвале. Дверь подалась, но что-то ей мешало открыться.
Сорокасвечовая лампа на потолке освещала наваленные матрасы и одеяла.
— Эй! — крикнул Вася.
Тишина. Туркин понимал, что тишина обманчива. Одеяло чуть шевельнулось. Вася подскочил, откинул. Круглое лицо девушки. Белое, но с ярко накрашенными губами. Помада проделала дорожки и на лице. У нее были большие темные глаза.
— Ты чего тут?
Девушка молча глядела без всякого испуга.
— Как тебя зовут?
Из открытой двери несло холодом и снегом. Вася пошел закрывать дверь, и в спину его ударила подушка.
Он оглянулся. Девушки не было видно. Ладно, никуда не убежишь. Вася закрыл дверь. То ли это был еще сон, то ли знал, что так будет.
Из сумки достал врезной замок. Достал стамеску, молоток, аккуратно примерил. И врезал новый замок. Проверил. Ключи положил в карман. Потом взял байковое одеяло и набил изнутри, чтобы утеплить дверь.
В подвале была еще одна дверь. Туркин лез к ней через сугробы из одеял и матрасов. Взял гвозди и заколотил вторую дверь. Стал стаскивать в угол матрасы и одеяла. Он как бы забыл про девушку. Она не показывалась.
Потом зубилом пробил дыру в полу. Вдоль подвала тянулись горячие трубы. И было жарко. За трубами он нашел несколько железных листов и рядом штук пятнадцать кирпичей. Все это время он чувствовал, что за ним наблюдают.
— Ангела не упусти, — вспомнил бабкины слова. И услышал тихий смех сзади. Быстро обернулся. Никого не было.
— Эй! — крикнул Вася. — Я сделал для тебя туалет. — Сгодится?
Закрыл отверстие железом, а сверху положил кирпич.
— Очень хорошо, — услышал Вася. — А то у меня в подвале сильно воняет.
— Я знаю, где ты прячешься. Там, где горы одеял, будет у нас одеялово море.
— Море, — засмеялась она своим особым легким смехом.
— Моя бабушка сказала, что ангел привел меня сюда. Меня зовут Вася Туркин. А тебя?
— Тамара.
— Ты грузинка? Была такая грузинская царица Тамара.
Она опять засмеялась.
— Я не грузинка, не ангел, а просто Тамара. Про море мне понравилось. Мы ведь будем с тобой как муж и жена до самой смерти.
— До смерти далеко.
— Вася, — она произнесла имя, как бы привыкая. — Вася, плыви ко мне, ныряй скорей… Вася… Вася…а…а… — звала она, будто он был далеко.
Ее крик задохнулся в забурлившем море из одеял с запахом мочи, пятнами йода и запекшейся крови.
Они будто знали друг друга еще до рождения.
Но потом он все-таки с усилием вынырнул, кинулся к своей сумке. Вытащил бутылку водки. И ринулся опять в море одеял.
Передавая бутылку друг другу, пили жадно. Их пир вдвоем. Пустая бутылка. Вася поднял ее над головой. Ловил ртом последние капли. Гудел, как в трубу. Отбросил. И то, что долгими годами томилось в них ожиданием, открылось близостью.
Красная помада, которой она красила губы, исчертила щеки, легла засохшими каналами. И все это могло происходить не здесь, в больничном подвале, а хоть на Марсе, куда люди только собирались перебраться и наладить там жизнь.
Каждое воскресенье Туркин появлялся на Птичьем рынке в своем ряду. У него, как и у многих здесь, был за спиной рюкзак с клетками внутри. В феврале Москву зацепило сильнейшим морозом.
Прежде чем встать в свой ряд, Туркин любил обходить рынок. У него была своя цель.
Собачий ряд. «Питомник „Алгиз“ продает щенков немецких овчарок». За железной загородкой американский бульдог, накрытый от холода пятнистой шкурой. Вся в медалях европейская овчарка.
Туркин высматривал на рынке карлицу в меховой ушанке. На ее груди, из теплых отворотов шубки выглядывала остроносая морда таксы. Если ему встречалась карлица, значит, в торговле будет удача. Туркин приходил к щенкам русской европейской лайки из питомника Русь. Покупать лаек он не собирался, а номер телефона запомнил: 3774132.
Шел и в ряды к птицам. В высоком стеклянном колпаке сидел говорящий попугай Ара. Туркин смотрел на желтую грудь попугая и думал о Тамаре. В стеклянной закрытой клетке с подогревом обнявшись сидели две обезьянки. Вася смотрел на них и снова думал о Тамаре.
Покупатели у Васи были, в основном, дети разных возрастов. Его товар был двух видов. В маленькой железной клетке, закутанной в голубое больничное одеяло, — американские тараканы.
— Вы решили приобрести животных для развлечения? Или вы, молодые люди, видите в этих особах не так уж далекое будущее? Люди вымрут как мамонты, а тараканы останутся, — Туркин не поднимал глаза на стоящих перед ним. — Но мы, молодые люди, будем надеяться на лучшее.
Туркин и дальше бы умно, как ему казалось, рассуждал, но мороз не щадил. Распинал лицо, и особенно нос Туркина, до самой крайности, до красно-фиолетового цвета. Ветром простегнутое пальто заставляло Васю буквально покачиваться, даже несколько подпрыгивать, иногда столь высоко, что он сгустившейся туманностью повисал в воздухе.
И оттуда он с завистью наблюдал, как совсем недалеко, за железными загородками, прямо на земле вольготно возлежали в шикарных своих шубах королевские пудели. Сильные огромные доги, тупорылые желтые бульдоги и боксеры с грудью, увешанной медалями, как генералы и маршалы, принимали парад. Напротив, в свободных позах, кошки и котята с мягкой шерстью. Свое страшное оружие, когти, спрятали. Сиамцы, с черными ушками и голубыми глазами. Смотрят далеким взором на все происходящее. В глазах небо и море.
К середине дня толкотня на Птичьем рынке достигла своей высшей точки.
— Люди добрые, порасступитесь, не дайте погибнуть животине, — кричала старуха, неизвестно как попавшая сюда. Одной рукой она опиралась на кривую палку, а другой тянула за веревку козу с впалыми боками и смертными китайскими глазами.
В своем стеклянном колпаке Ара картаво откликнулся:
— Люди добрые… люди добрые… люди добрые… люди добрые…
Мороз усиливался. Под тяжестью беспощадных колес мороза Василий боялся потерять образ Тамары. Побелевшие губы плотно сжались. Но у Туркина накопился мощный энергетический заряд, что можно назвать любовью к Тамаре, или притяжением тел с теплым морским простором одеял и неистребимым запахом женского влагалища, мочи, йода, засохшего кала.
— Итак, молодые люди, — говорил Василий Туркин, с трудом разжимая побелевшие от мороза губы. — Вы хотите ближе ознакомиться с товаром? Потерпите несколько, — и он замерзшей рукой лез в карман пальто, и появлялся круглый фонарик. Открывал край одеяла на клетке и светил туда фонариком. Лица ребят приникали к светлому отверстию.
— Они крылаты, — шепотом, как интимнейшую тайну, сообщал Василий. Крылья имеют и самки. Вы меня поняли? Вы меня правильно поняли?
И наступала длинная пауза. Вся мощная спермосистема Василия перекрывала мороз, и жаркие волны накрывали ребят. И они чувствовали запретную сладость внизу животов, им неодолимо хотелось тереться друг о друга. Некоторые отходили, расстегивали пальто, штаны и писали.
— Американский таракан, — объяснял Туркин, — постоянный житель тропических лесов и городов. Он чужак в наших морозных краях. Но кто знает, когда, в какое время он заселит нашу землю? Идет потепление в атмосфере. Ну что? — спрашивал Туркин. — Берем? — Это почему-то не звучало вопросом. Предпочтительно брать парочку.
— А они размножаются?
— О, да. В этом можете не сомневаться. Значит так. Цена договорная.
— А как вы их вытащите?
Мороз прорывался на губах Туркина взрывом смеха и заканчивался высокомерным аристократическим покашливанием. Василий знал многое о душах живых существ. Обладая особым душевным слухом, он легко мог вступать в беззвучный разговор с любой живой душой. А размеры того, кому душа принадлежала, какое это имело значение?
— Эрнест… Сабина… — позвал Василий.
И тотчас из маленького отверстия, которое сделал в одеяле Туркин, появились черно-рыжие усатые тараканы. Они были совсем небольшие. Подставив ладонь, Вася пересадил их в стеклянную банку, которую ему подставил мальчик. Банку мальчик завернул в шерстяной серый, может быть, бабушкин платок.
— Эразм… Флора… — позвал следующую партию Туркин. — Меркурий… Аврора… Между прочим, вы можете дать им совсем другие времена. Это ваше право. И не требует лишних затрат…
Затем Туркин открыл другую клетку. Там сидели рыже-бурые хомяки. Хомяки были главным доходом Туркина. Некоторые хомяки оказались очень ловкие, несмотря на свою толщину. Цеплялись лапками и лезли как обезьяны.
— Баста, — сказал Вася и поспешил к тридцать пятому номеру трамвая. В трамвае собрались люди с Птичьего рынка. Разговор шел о животных.
— Это что, метро Тульская? — громко сказала худая женщина с черным доберманом. — Чуть не пропустила.
— Не пропустите, здесь все выходят, — Вася тоже поспешил к выходу. Напротив Тульской, на Даниловском рынке, Вася покупал овощи, картошку, а в палатке — бутылку водки.
Когда открывал дверь подвала, руки дрожали. Никак не мог попасть в скважину. Волновался, как его встретит Тамара. Быстро сбрасывал рюкзаки, даже не выпускал животных. Такое нетерпение.
Шапка, пальто падали где-то в дверях. Так его несло. В одной руке держал надкусанный батон белого хлеба, в другой — поллитра. И нырял в море одеял.
Тамара ждала его. Он не помнил, чтобы она говорила слова любви, да и он не говорил такое. Не замкнутый мир чувствовали они в этом заброшенном подвале, а полную свободу, бесконечность.
Однажды что-то твердое уперлось в его голову. Вася вытащил схватил наволочку, набитую засохшим хлебом.
— Это там я, в раздаточной кухне наворовала, — засмеялась Тамара, — я пить к ним в уборную ночью ходила.
К ним — это в больницу. Почему ее не хватились, оставалось загадкой. Она больше ничего не объясняла.
И когда Вася продолжал настаивать, она сердито сказала:
— Я из мертвецкой сбежала.
Туркин не стал уточнять.
Василий далеко не был красавцем. Худые щеки, заросшие щетиной волос. Длинный, уточкой, нос, красноватый, на самом кончике иногда с маленькой капелькой. А вот на руки Василий не жаловался. Руки у него тоже были длинные, хрустели к дождю или в мороз. В общем-то, жили своей жизнью. Туркина не отвергали, даже относились, пусть с ухмылкой, но с пониманием, вполне, как говорится, сочувственно.
Глаза страшатся, а руки делают. Туркин налаживал новую жизнь. Он раскрутил многие матрасы и аккуратно их сложил. Привез из своего дома кухонный стол. Два стула и табуретку. Еще раньше сделал ящик для песка. С песком было не так просто, но он нашел на стройке. Воткнул в песок штыковую лопату. Поставил рядом с ящиками клетки. Над столом установил электрическую розетку. Купил в хозяйственном магазине розовый абажур. Ввинтил новую яркую лампу.
В подвале сразу стало уютно. Поставил на кирпичи лист железа. На него электроплитку. Принес ложки, вилки, чайник, кастрюли и сковородку. На стол постелил клеенку с красными розами. Привез свой старый, но безотказно работающий «Север-2». Подвал возрождался к новой жизни.
Каждое новое приобретение Туркина вызывало восторг у Тамары. Она смеялась и хлопала в ладоши.
— Какое купить тебе платье? — спросил Туркин.
— Не надо платья. Купи длинную голубую, очень красивую рубашку.
— Будет тебе рубашка…
— Довольна?
— Очень. Но купи еще что-нибудь, чтобы я не ковыляла к туалету.
Когда Туркин явился с зеленым горшком, он застал в подвале веселье. Тамара в голубой рубашке сидела на стуле, хлопала в ладоши, а вокруг нее прыгали звери — хомяки, вверху летали тараканы. Это Тамара открыла клетки. Туркин стоял у двери и смеялся. Еще больше счастлив был, когда отдал Тамаре горшок. В море одеял послышалось журчание, и Вася сразу вспомнил бабу Аришу. Ее лицо, как лесная овражистая земля. По оврагам, ему казалось, текли весенние ручейки.
А вот провести воду в подвале оказалось самым сложным и почти неразрешимым делом. Туркин на тележке привез бачок с водой из дома. Думал растапливать снег в бачке, воды надо было много, и для них с Тамарой, и для животных. Но решение нашлось другое. За стеной их подвала Туркин давно уже слышал стуки и скрежет пилы по железу.
Он обошел больницу с другой стороны. Там была дверь в подвал с хорошо протоптанной дорожкой вниз. Котельная, догадался Туркин, и рядом с их подвалом. Туркин зашел в котельную.
— Мужики, — сказал Туркин. — Проведите водопровод к соседу. Я квартиру по пьянке продал. Теперь бомж без жилья, в подвале живу рядом. А без воды мне зарез. Помогите Христа ради.
— Иди, иди отсюда, бомж, не подаем. Ты знаешь, что нам за это будет?
За проводку водопровода пришлось отдать почти все его сбережения. В их подвале появилась раковина с краном.
Однажды Туркин застал Тамару за столом. Она пила чай. Тамара оглянулась на Васю, и ему показалось, что у нее множество глаз, и все они виновато затуманились.
— Вася, ты пей, а я не буду. У меня от водки бок сильно болит. Я лучше чай сладкий. А ты пей, тебе ведь хочется.
Вася не помнил, как опустился на колени, взял в руки ее голые пяточки. Они были гораздо меньше ее ладоней.
— Щекотно, щекотно, — смеялась Тамара.
— Сегодня мы устроим праздник живота, — сказал Вася.
Он сбегал на Даниловский рынок, купил баранину.
Очистил от пленки заднюю ножку, влил в кастрюлю несколько стаканов воды.
— Теперь терпи. Варить будем час.
Потом Вася высыпал завернутую в марлю клюкву, добавил туда грибов и крупно нарезанный картофель. Пошли в дело и морковь, и лук, и перец. Через полчаса марлю с клюквой вынул, разложил мясо в глубокие тарелки и залил горячим бульоном. Поставил пол-литра водки и налил себе полный стакан. Он не предложил ей выпить, а чокнулся с Тамариным носом. Мясо дали и животным.
В их семействе прибавился еще один зверь — ежик. Его Туркину подарили две девочки на Птичьем рынке. Тамара, как увидела ежика, сразу назвала его Кириллом. Девочки вместе с ежиком дали Туркину сухие ветки с кленовыми листьями. Ежик залезал в ящик с песком, зарывался в кленовых листьях. Туркин купил для Тамары разукрашенную красными цветами дудочку.
Тамара дудела в дудочку, и Кирилл тотчас спешил к ней, послушно топал, волоча за собой лист. Тамара укладывала ежика себе на грудь. Он вытягивался, она гладила ему спину. Ежик ни разу не уколол ей руку.
Приближалась весна. Тамара открыла клетку с хомяками. Хомяки чувствовали весну. Их когтистые руки-лапы рвали воздух, чтобы поскорее увидеть туманный, но уже обжигающий глаз солнца. Некоторые прыгали и вцеплялись в голубую рубашку Тамары. Другие садились на задик и передними лапками гладили мордочку, разглаживали мех, умывались. И тут притоптывал ежик, вылезая из ящика с песком. На него с разных сторон набрасывались хомяки. Ежик тут же сворачивался в колючий шар и катался по полу. Хомяки пытались укусить ежика, даже задом подбивали шар, кололи себе спину и уморительно удивлялись. А шар крутился, подпрыгивал.
— Кирилл, — позвала Тамара.
Хомячки набрасывались на колючий шар и отскакивали.
— Ах Матрена, ах Матрена, не подвертывайся, — пела Тамара. — Меня милый побуждает, лебедей во мне купает.
В дверь со стороны больничного коридора сильно застучали.
— Убирайся, бомж, козел, нашел себе уголок, чтобы пить и блядей водить, — кричала женщина грубым, как желтый сурик по железу, голосом.
— Милицию приведем, — поддакивала другая. — Нам одеял некуда складать.
Вася и Тамара замолчали. И звери точно все сразу поняли. Ежик спрятался в ящик с песком, а хомяки сразу залезли в клетку. Подвал замер.
В этот вечер одеялово море было тихим. Вася быстро заснул. Перед его глазами замелькали разноцветные круги и треугольники. Круги вертелись. Треугольники ломались. А где-то за всем слышался грохот вздымающихся гор. Вася проснулся, прижался к Тамаре. Целовал ее лицо, груди.
Было воскресенье. И уже поздний час. Тамара тихо лежала. Голова становилась тяжелой, раскалывалась. Казалось, она падала в бездонную глубину. Ей безумно хотелось мочиться. Василий приближался. Голова перестала болеть. Торопливо, дрожащими руками она достала помаду и без всякого зеркала мазала губы. Она не слышала его шагов. Но знала: идет. Вася уже совсем близко, вот-вот.
— Вася! — и тише. — Вася!
Туркина, еще раньше, чем он вошел, ослепила горечь: где-то горели леса. В глаза наплывал едкий дым. Внятно услышал Тамарин голос:
— Васятка, у меня что-то сердце прижало — вздохнуть не могу.
Туркин испугался. Никогда она с ним так не говорила, не называла его так. Он поставил чайник на плиту и нетерпеливо ждал, когда вскипит. Налил заварку и кипяток в чашку, насыпал шесть ложек сахара.
— Ты вот что… Выпей… На вот, — и он поднес чашку ей ко рту.
Захлебываясь, она сделала несколько глотков, закашлялась. Струйки крутого чая пролились по толстой шее.
— Не могу, — опять услышал он. Туркин убрал чашку. В горле у нее пересохло. Со стола схватил бутылку водки, торопливо глотал, запрокинув голову. Ему привычно. А чтобы покончить быстрее, несколько раз крутанул бутылку оставалось совсем немного. Жарко. Очень жарко. Тамаре жарко. Она под одеялом. И то, что раньше бурлило, было неподвижно. Туркин сбросил с Тамары одеяло. Рубашки не было. Совсем голая лежала перед ним. Круглое ее лицо, перемазанное помадой, с разводами вылившегося чая. Спокойные толстые руки. Круглые груди, фиолетовые соски. Крутое пастбище живота внизу кончалось вожделенным рыжим островком, и на стороны расходились кривые детские худенькие ножки. Ляжки ее ног были измазаны говном.
Схватил кастрюлю. Налил горячей воды, потом холодной. Попробовал рукой. Со стены сорвал полотенце. И кинулся опять к Тамаре. Сначала торопливо, потом аккуратно стирал говно. Сполоснул полотенце, вылил воду в сортир.
Тамара лежала неподвижно, но крепко сжимала дудочку. Глаза у нее были закрыты.
Вася без шапки выбежал на улицу. Сыпал легкий белый снежок. Привычно бежал к себе. В квартире из нижнего ящика комода достал новую простыню. Он все это делал, еще не понимая зачем.
Он сел на стул и стал смотреть на неподвижно лежащую Тамару. Вокруг вертелись треугольники и круги. Туркин поднял Тамару. Посадил вместо себя на стул. Там она сидела, так и не открывая глаз. А, вот что, догадался Туркин, еще не проснулась. Взял мыло, мочалку и начал ее мыть. Потом вытер полотенцем.
— Пускай спит, — говорил себе Туркин. — Море закрыто на ремонт.
И стал с ожесточением сбрасывать в угол матрасы, одеяло. На последний матрас, почти у самого пола, постелил новую снежную простынь. Перенес туда Тамару, стараясь не разбудить. Подбежал к клеткам, открыл их, выпустил хомяков и тараканов. Хомяки быстро кинулись к брошенным матрасам. Прогрызали ходы, задними ногами выбрасывали вату. Все это время Тамара неподвижно лежала на белой простыне. Вася положил рядом с ней дудочку. Ему хотелось спать. И хотя он ни на секунду не закрывал глаз, не заметил, как она встала. Кивнула ему головой. Он понял, что ему тоже можно стать на простыню. Он снял ботинки, носки, и ноги его сразу смертельно захолодели, когда он вступил на снежную простыню. Туда же притопал ежик.
И они пошли. Впереди — Тамара с дудочкой, за ней, слегка подпрыгивая, ежик, а сзади — Вася. Тамара шла гораздо быстрее их, а на снежной простыне оставались следы от ее маленьких ножек. Вася поднял голову и вместо розового абажура увидел пылающий глаз солнца. Тамары уже не было видно. Только на розово-белой простыне оставались следы. Вася наклонялся и целовал их.
Небо над ними быстро зеленело. Ежик фыркал, показывая Туркину следы. Потом следы пропали. Ежик обежал кругом и упал. Вася тоже лег и заплакал. Ежик фыркнул и вытянулся. А человек Вася Туркин был жив.
Неизвестно, сколько он так лежал. Потом по зеленому небу с розовым подсветом полетели птицы с черными маховыми крыльями. Крылья были заострены на концах. Шеи с маленькими головками и острыми длинными клювами. Клювы раскрыты. Они что-то кричали, но Вася Туркин не слышал.
А то, что розовое, — это долгий свет замерзшего солнца, подумал он. Розовый свет может доходить до земли миллиарды лет. В предельной тишине. Так же, как этот абсолютно бесшумный, призрачный полет черных птиц.