Вверх за тишиной (сборник рассказов)

Балл Георгий

ОХ, КАКИЕ ПТИЧКИ!

 

 

Камень и жажда

Боря Ветрюхин-Головня слабо пропечатался в жизни. С детства — камушек на дороге. Каждый мог его ногой пхнуть. Пхнуть — и даже не заметить. Так и катился год за годом, год за годом. К сорока отяжелел. Округлился. Валун доисторический из ледникового периода.

Посередке ему уже не светило. Откатился на край дороги. Оброс мхом.

По весне из глубин мха поднимались на тонких ножках маленькие коробочки. Походили на башмачки гномов.

Теперь Борю не толкали. Кто просто обходил, а кто и присядет. Отдохнуть. Ненадолго, боясь застудить зад. Встанут — и дальше.

Боря терпел. Превозмогал серую душевную тяжесть. И утешал себя: жизнь миг, а за поворотом — бесконечность. И там, где-то там, надо будет оглядеться. Он теперь на это ученый: не станет спешить перевоплощаться. Если уж выходить на свет, так чтоб с победностью. А так зачем?

Привычный ход его неторопливости прервал какой-то толстый зад. Опасаясь получить ишиас, тот, кто наметил присесть, достал газету. Хотел подстелить. Глянул. И сквозь зелено-голубоватый мох узнал:

— Боря! Ты?

Ветрюхин-Головня затаился в молчании.

— Харькин я, Витька. Забыл? В седьмом и восьмом классе на одной парте. Я хотел газетку подстелить, наклонился, гляжу — Боря. Во, прямо на краю дороги встретились. Узнал?

Ветрюхин-Головня вздохнул:

— Примелькались все.

— Какая у меня память, а? Тебя непросто разглядеть, а я-то сразу Борька, — и Харькин еще больше воодушевился — Занимаюсь малым бизнесом перепродаю установки для уничтожения пищевых отходов. Перспективное дело. Я — директор.

Ветрюхин-Головня не перебивал. Ему было трудно слушать. Отвык от внимания.

— Может, кого из наших ребят встречал?

— Не знаю, — с трудом сквозь мох отвечал Ветрюхин-Головня. И, подумав, без юмора добавил. — Я только одни задницы вижу.

— Да, — не унимался Харькин, — сколько лет-зим, как говорится, время. Лицом ты сильно закустился. Лесовик, борода… Ты что? По лесной части? Не хочешь — не рассказывай. Ах, Борька, Борька, в отличники, конечно, ты не лез, а Серегина Марина о тебе спрашивала. Недавно ее видел. У нее теперь кафе «Жажда». Совместное немецко-русское предприятие «Durst».

От волнения ножки гномов закачались.

— Марина… Серегина… обо мне… — бормотал Боря.

— Не веришь? Помнишь, перед нами, на третьей парте во втором ряду?

— Как это обо мне? Прошло-то сколько. — Ветрюхин-Головня понял — вот сейчас он треснет. Треснет — и на кусочки.

Харькину это передалось:

— Борька, едем в «Durst»!

— Когда?

— Да хоть сейчас. Возьмем левака — и в «Durst». Представляешь, как Маринка ахнет… Ты ведь ей нравился. Ей бо…

Ветрюхин-Головня тяжело дышал.

А Витька тряс толстым животом, предвкушая:

— У меня жажда, Боря, а у тебя?

— Durst, дурость, — бормотал Ветрюхин-Головня. — Не может этого…

— Как не может? Как не может?!

— Чтоб столько лет, — и вспомнил: Харькина в школе звали Хорек, был он носат, вертлявый и худой.

И каменно заключил: смеется Хорек. Durst, дурость, детство. Закружились обрывки немецкого. Es ist… Ich habe… А я — Stein, камень… Она Durst, жажда… Stein und Durst… Und so weiter… И так далее, так далее, до поворота.

Ветрюхин-Головня не заметил, как толстый живот Харькина исчез. Расплылся в шуме неуспокоившегося сердца.

Маленькие башмачки гномиков еще долго раскачивались. Лучи солнца не били прямо. Близился вечер.

 

Голубые их одежды

— «Скорую» вызывали?

— Да.

— А вы кто?.

— Зять.

Врач и сестра в голубых одеждах вошли в большую комнату, где старуха молча лежала в кровати.

— На что, бабуля, жалуетесь?

Старуха смотрела на вошедших фиолетовыми глазами. Пошевелила толстыми губами: «Устала».

— Проверим, бабуля, ваше давление.

Врач достала тонометр, и старуха поняла, выпростала из-под одеяла переднюю ногу, стараясь копытом не задеть врача.

— Да, потрудились вы, бабуля, — бабки сбиты. — И врач приказала: Приподнимитесь, — и к сестре. — Погляди, Вера, как холка протерлась от хомута. Крестец надсадила.

— Много приходилось тяжелого возить?

— Еще как тащила, — шипяще ответила старуха. Переднего зуба у нее не было. На фиолетовые глаза спокойно, без рыдания, накатилась слеза. — Дочка не в себе была, так повесилась в сортире. Холодную сняли. Зять остался. Спасибо ему, не покинул.

— Будем включать кардиограф, — сказала сестра. — Шерсть не густая. Привяжу как-нибудь. Показывайте, бабуля, другие ноги.

— Да, девоньки, и силос, и кирпич, все приходилось. Как бы я вас копытом не повредила.

— Не думайте про это, бабуля, на «скорой» мы и не таких видели.

Старуха опрокинулась на спину, вытянула худые, с мослами, ноги. И широкие ее губы прошамкали: «Похоже, у цыгана меня купили. А когда молодая, дак хода хорошая у меня была. А теперь чего? Лежу, гляжу в угол — смертный глаз там горит. Мне бы, ангелы, только дотащиться до дня святого Флора и Лавра».

Врач взяла ленты кардиограммы.

— Конечно, сердце переутомлено. У вас для сравнения других кардиограмм нет?

За старуху ответил зять: «Нет. Первый раз „скорую“ вызывали».

— Вера, сделай ей укол папаверина с ношпой.

— Ну чего, на живодерню меня? — прошамкала старуха.

— Да нет, бабуля, еще зять вас весной на луг выведет. Увидите небо, солнце. Будете травку щипать.

Старуха радостно фыркнула, и ее толстые губы шепнули: «Ангелы, спаси вас Господь».

Когда за «скорой» закрылась дверь, старуха еще неподвижно лежала. Зять ушел в другую комнату.

Старуха сама поднялась. Ни копыт, ничего лошадиного в ней уже не было. Опустилась на колени у иконы Николая Угодника.

Стала молиться. В фиолетовом свете тихо, едва видно, горела лампада.

 

Судьба

Коля Кирюхин по всяким там узорам, морщинкам на своем довольно молодом лице угадал себя деревом в будущей жизни. Конечно, природу уничтожают, вымарывают пестицидами и всякой дрянью, и невольно приходит на ум: выскочишь лет через триста, пятьсот зеленым, полным сил ростком, а кругом — пустыня. Особенно обидно Коле, что в этой теперешней жизни его тоже пустынно оценили. Притесняли прирожденной незеленостью, неуспешностью.

В подмосковном лесу Коля потрогал шершавый ствол сосны. Ствол светился в заходящих лучах солнца. И он как бы прошел через сердце Коли. Ведь есть же такие, что и в этой жизни им везет.

Вот его единственный друг по школе, Витька Хургин, не на равных дружил, тот сразу в стебель пошел, а Коля как-то все туда-сюда, не успевал, и даже потом, перевалив кое-как институт, не укрепился должным образом, будто был он непрочно заклепанный, и заклепки отскакивали в самую неподходящую минуту, так что и подбирать их было постыдно.

Денег у него, конечно, было в самый обрез, что мешало сблизиться с Соней Миллиграмм. И когда она все-таки начала к нему приближаться, родители ее рванули в Израиль.

Между прочим, она его звала, пару писем написала, но какой из него еврей, ведь что ни говори, а здесь, на родной почве, где и говна и песочка полно, здесь ему легче расти. И вообще о чем говорить, она довольно быстро прислонилась к местному фельдшеру. Была правда тут у него еще нормальная Зойка Порышева, да какой-то голос у нее тонкий, тело тяжелое, и ногу тянула…

А мысль Коли все больше рвалась к будущей жизни. «Жизнь после смерти», такую книжку прочитал. Но главный вопрос: надо ведь сперва умереть, без этого никак не получится. И не просто, а гордо, по-лесному. Может, даже на дуэли. Он стал и книги выбирать такие. Особо ничего не открыл. Но не во сне, а даже днем вдруг останавливался и слышал: «Господа, сходитесь… Как условлено, на десять шагов… Никаких извинений…» Шесть раз Коля прочитал «Героя нашего времени» и люто возненавидел этого баловня судьбы. И чем уж так плох Грушницкий в своей шинели? Чем виноват?

Смерть Коли — на краю, в обвал, но главное, чтоб не зимой, а все как там, летом, ранним утром.

Коля выведал, где штаб-квартира зеленых, и записал свои данные. Так. На всякий случай. Читал газеты и все больше склонялся к одному человеку из ближнего окружения важного правительственного лица. Фамилия — Грушкин. Близость с Грушницким придавала особый смысл. Да, это судьба.

Коля копил, копил деньги, пока на рынке не встретил человека с выправкой и восточным лицом. Жизнь и смерть раскачивались у того над губой, под усиками. Подошел. Без колебаний:

— Продаешь? Сколько?

И пистолет перешел в Колин карман. Не торгуясь, отсчитал помененные на рубли баксы. Теперь все как бы стало на место.

«Боюсь ли я смерти», — часто задавал себе этот вопрос Коля. И всегда, с презрением: «Поглядим через пятьсот лет». Ходил тренироваться в подмосковный лес, по Киевской, чтоб спокойнее смотреть в небо.

— Привет! — говорил он деревьям. — Мы еще встретимся.

Как-то Коля увидел Грушкина на фотографии в газете. Он долго рассматривал черты его лица, примеривался.

Около станции, по той же Киевской зашел в пивной бар… И вот судьба. За столиком сидел Грушкин, положив голову на руки. Перед ним стояли шесть кружек пива. Коля подошел.

— Разрешите.

Тот тяжело поднял голову.

— Вы Грушкин, — твердо сказал Коля.

Человек посмотрел из-под темных, пьяных бровей.

— Ну допустим.

— Я хотел вас кой о чем спросить, — начал Коля, еще не зная, чем кончит. — Значит, вы Грушкин? А может, Грушницкий?

— Чего ты хочешь?

— Я пришел отомстить, — и четко, раздельно, — Григорию Александровичу.

— Кто это?

— Неважно… Давайте выйдем.

— Зачем? А за это заплатишь? — и Грушкин мрачно обвел глазами стол с кружками.

— За все, — торжественно звучал голос Коли.

Он выложил деньги. Человек, уже сильно нагруженный, с трудом поднялся.

Коле не терпелось, и они отошли за угол пивной всего метров на десять. Коля достал пистолет, стал совать в руки Грушкину.

— Как и тогда, ваш выстрел первый, но теперь не промахнитесь… У вас снова есть шанс.

Грушкин взял пистолет, осмотрел. И с размаху ударил им Колю. Но рука была не крепка. И он заорал:

— Меня вчера списали, а ты, гнида, хочешь, чтобы я застрелился?

Руки у Грушкина дрожали. Неверным пальцем нажал на курок. Пробегавшая мимо черная кошка с визгом высоко подпрыгнула и ухнула наземь.

Коля посмотрел на только что убитую, дохлую кошку. И, не оглянувшись на Грушкина, пошел прочь.

 

Зеркало

Сверло с победитовым наконечником вошло в блочную стену. Электродрель раздробила тишину в комнате. И через минуты три-четыре отверстие было готово.

Валера Шепелюк проверил и еще пальцем почистил. Вставил пробку. Ввинтил надежный шуруп. Повесил зеркало, сзади укрепленное проволокой. Проверил, чтоб ровно висело. Поглядел в зеркало. Увидел там мохнатое существо.

— Я жду невесту, — сказал Валера. — Она красивая. — Подумал и добавил. — Ну, не так. Но симпатичная.

— Поглядим, — сказало существо.

— Погляди, — не возражал Валера, — но ничего такого не выражай, если что.

— Если что, не выражу. А когда придет?

Валера затруднился:

— Обещалась. Сегодня, — и спохватился. — Если придет, ты не гляди, что мы с ней будем делать.

— Как это? Я не могу.

— Ладно, гляди, но не очень. Чуть-чуть.

Валера сел к столу, где все уже было готово. Сидел и думал: «Время идет. Я ведь не мальчик. Да, — и мудро добавил, собрав все в одну мысль. Жизнь».

Глядел в окно. На потолок. В зеркало не глядел.

Около пяти снял трубку телефона:

— Вера, Вер, приходи…

Послушал.

— Приходи, ну приходи. Придешь, а?

Через час пошел открывать дверь. Коридор. Чуть задержался.

Молодая женщина вошла в комнату. Оглянулась на зеркало.

— Вроде у тебя в коридоре висело?

— Ага, — обрадовался Валера. — Ты туда не гляди, ты вот сюда, — и показал на стол.

На столе две бутылки вина, и обе открыты. Два фужера. Закуски. Ваза с апельсинами. Все культурно.

— Ну чего ты хотел? — спросила женщина.

— Вер, потом. Видишь, марочное, — и он налил себе и ей. — Ну, как говорится, со свиданьицем, и чтоб не последняя.

Они выпили. Вера наскоро закусила.

— Если какое дело, скажи.

— Какое дело? Просто позвонил. Давай еще.

— Значит, ничего. А я испугалась.

— Вер, — он хлебнул сначала воздух, а потом из фужера, — Вер, может, останешься?

— Да ты что? У меня Катька должна с английского вернуться.

— Вер… Вер… Вера…

Но женщина уже поднялась.

— Возьми хоть апельсин, — ухватился за последнее Валера. И вдогон. Может, на час, а?

В коридоре заминка. Дверь хлопнула.

Валера вернулся в комнату. Сел за стол. Налил себе полный фужер. И разом, как стакан с водкой. Потом еще и еще.

— Она симпатичная.

Валера поглядел в зеркало:

— Ты о ком?

— О Вере.

— Да это разве… В школе на одной парте… Ну, в школе на одной парте, и все.

Опорожнил одну бутылку. Взял апельсин. Повертел. Положил опять в вазу. Пошла и вторая бутылка. Отяжелел. И сквозь туман услышал:

— Может, еще придет?

— Кто?

— Ну та.

— Кто та? Кто та? — грубо орал Валера. — Один я, а ты: та. Откуда ей?! — И зло: — Замолчи.

Схватил пустой фужер. Хотел запустить им в зеркало. Воздержался: плохая примета.

Нетвердо подошел к зеркалу.

Увидел картину из лесной жизни. Овраг, или, как в книжках, долина. Вся в огромных белых ромашках.

— Эй! — крикнул Валера. — Эй! Где ты? Эй! Где я?

И белые подвенечные ромашки качнулись от его ветреного голоса.

 

Зима — осень

Ветер никак не хотел затихать внутри Селюни Лычугина. Иногда там мотались звезды среди клочьев сырых облаков.

А за окном на улице студеная зима. Мороз градусов под двадцать, а у него внутри осенняя тоска бездомная. Сапоги не вытащишь. Причем каждую ночь. И чего у него ветер внутри крутит?

— Нет, я не святой! — крикнул он в пустоту. — Дура ты, Лидка. Нам бы с тобой жить по-людски, уходя в ласку. Ты не думай, я бабьих сисек навидался. А теперь давай тихо, аккуратно. Чтоб детишки, а?

Его голос заглушал включенный телевизор. Там какие-то беспогодные люди чего-то говорили, целовались чужими губами. И вдруг выскочила на экран рыжая, хохочет. Разинула рот. Белые зубы. Ах ты Боже мой, не Лидка, нет. Но одно видно — родная.

Селюня вздрогнул. Рванулся навстречу рыжей, через ночь, через осень и зиму… Но в ту же минуту рыжая показала ему тюбик с зубной пастой.

— Тьфу, — сплюнул Селюня.

Закрыл глаза. Выключил телевизор.

 

Рог

— Что это за жизнь? — крикнул Коля Сапрыгин и ринулся рогом вперед.

На пути всякие там иномарки, жигули и прочие… И подбивал их рогом, рогом. Скрежетало развороченное железо. Полосовало ему лицо.

Выбежал он из дому на изломе ночи. Выбежал темным осенним утром, продрогшим от мелкого дождя. И те редкие люди, что случайно оказались на улице, разом усекли опасность. Ринулись в ближайшие парадные.

А Коля бежал по улице, в одной белой с рыжим горошком рубашкой. Расстегнутой. Утром, правда, успел еще ботинки и штаны надеть. Мокрая рубашка липла к стене. Коля хотел ее сбросить. По рогу, по лицу и по груди текла кровь. Дождь смывал.

Ноги привычно вынесли его к метро. Двери закрыты.

Коля вытер мокрое лицо. На руке — кровь. Но это — понятно. Другое удивило: почему закрыто. Прочитал на двери: «Вход». Разъярился. Ударил рогом в стекло.

Звон разбитого стекла заглушила автоматная очередь.

Коля не сознавал, как его положили на носилки. Повезли.

В больнице один из санитаров ножовкой по железу отпилил ему рог, чтобы взять домой на память…

Потом его в морге уложили среди других трупов.

Коля в своей новой жизни видел это смутно, под занавеской дождя. Дождь стал стихать. И ясно проступило слово «Вход».

Буквы росли уже внутри его сознания. Не черные, как в прошлой жизни, на двери метро, а розовые. Согревали душу.

 

Дыра

— Что это? Дыра какая-то. На опушке леса. Там дальше ели.

А почти у самой дыры бузина. Вроде так. Сразу не разобрал. Снегу всюду навалило. Через поле еле добрался. Ноги проваливались. Снег в валенки набился. Хорошо валенки догадался надеть. В ботинках бы не дошел. Оглянулся. Вдалеке островок тоненьких, продуваемых ветром березок. Да, одиноко получается.

Из дыры теплом тянет. Снег вокруг дыры потемнел, уплотнился. Вылетела муха. Покружилась. И опять в дыру, к теплу.

Чего делать? Надо вокруг дыры разгребать снег. Не очень это меня манило. Без перчаток и варежек. Пальцы скоро стали красными. Распухли сардельками. Уже рук не чуял. А чего делать? Иначе в дыру не влезешь.

С трудом пролез в яму, на дне ее вроде как комната. За столом, покрытым серой клеенкой, потрескавшейся от старости, сидел мой товарищ по институту Коля Симановский-Буханов. Мы с ним были не очень близки. Слышал, что он работал в газете корреспондентом, даже заведовал не то экономическим, не то отделом писем. Чего-то у него случилось с позвоночником, рано вышел на пенсию по инвалидности. Я рьяно к нему, с бодростью в голосе:

— Здорово, Николя, не ожидал?

При слабом фитилечке свечки, поставленной на блюдце, я его рассмотрел. Сидел он на табуретке в черных трусах и блекло голубой футболке.

— У меня только фрукты. Хочешь? — все это он говорил, не поднимая головы.

Скривился и левой рукой достал из ящика, что стоял у его ног, два яблока и три груши. Я молча смотрел, как он их клал на стол. Правая рука у него висела плетью.

— У нас недавно курс собирался. Между прочим, о тебе говорили.

Он никак не откликнулся на мои слова. И опять головы не поднял. А я думал, чего занесло его сюда. Ушел из городской квартиры, оставил дверь открытой. Может, он душу свою спасает в этой дыре, почти что могиле? Спросить не решился. Смотрел на груши и яблоки. Свечной огарок давал им живой лик своего света. Выпуклого, как надгробье: темно-красного, зеленого, коричневого.

Снизу вылетели три или четыре мухи, закружились над столом.

— У тебя тепло, даже мне жарко в шубе.

— Под кроватью щель. Из глубин земли огонь. Хочешь, посмотри.

Это была не кровать, а топчан, закрытый тонким одеялом. Сверху лежала подушка без наволочки.

— Долго будешь здесь?

— До весны.

— А потом куда?

— Земли много.

— Ведь ты кончал МГИМО. Чего вдруг к земле потянуло?

Он не ответил. Я не знал, что сказать. Он молчал. Потом поднял голову. Я увидел в его глазах свет от огарка свечи. Он не опускал головы, а я смотрел. Слабый свет начал опадать. И мы погрузились в темноту. Темнота уплотнилась.

Я пригрелся у него. Засыпал. Просыпался. Все так же было густо темно.

Однажды услышал: «Дышит».

— Кто дышит?

— Земля задышала.

Над моей головой зажужжали мухи. Пора уходить.

Он услышал мои мысли:

— Лестница у стенки.

— Прощай, Коля, отдыхай.

Он промолчал.

Когда я выбрался на поверхность, время-пространство резко изменилось. Я повернул не назад в поле, а пошел к лесу. Ветер растаскивал облака по небу.

Теплый воздух был пронизан криками птиц. Мои валенки шагали по траве, выбившейся из-под снега. Я расстегнул шубу.

 

Путешествие

Глухо-казенный человек, назовем его Вика, все пытался пробиться в глухо-индивидуальную стену. А за этой стеной — умопомрачительный особняк, бокалы там звенели с нежностью оленей, потолок там в ванной — зеркальный, сама ванна прыскала водой из сотен дырочек, а туалет, о, туалет! — таких матово-туманных размеров, что если кого и убьют, то пожалуйста, — труп можно было захоронить простым нажатием клавиши. И зажурчит ласково вода, и где-то там, в далеких нефтестальных трубах смолкнет.

Телефоны в застенном особняке раскалялись от распоряжений и валютных поступлений, а телевизоры, видео и прочее, прочее глубоко проникали даже в заатмосферное пространство. Факсы все расширяли глаза, чтобы увидеть ломкие крики летящих к теплым морям птиц.

Женщин там раздевали. В спальнях. Но ведь не до скелета. А время беспечно сыпалось. Были и короткие рывки к песчаному пляжу, загорелые тела мужчин и женщин поглощали солнечные лучи, и солоноватые волны морей и океанов заменяли Божественное причастие.

Это все для тех, это все для тех, тех, тех, все для тех, тех, тех…

Но вернемся к Вике. Он мечтал отвалить хотя бы один кирпичик от стены. И глухо-индивидуальная стена вроде бы с пониманием относилась к нему, к его мечтам. Да снизу обросла чистотелом и всякой сорной травкой. Но это все по эту сторону, за пределами.

Между тем Вика обзавелся добродушной, почти победной улыбкой. И губы его, где бы они ни путешествовали, в ночь — в полночь, или в яркий солнечный день, возвращались мечтою к стене…

Хотя бы один кирпичик, один кирпичик так поцеловать, чтобы слиться в экстазе.

Вика оставался глухо-казенным, но постепенно и у него кое-что накапливалось — жена, сначала один ребенок, мальчик, потом и девочка, два года и три месяца, и работа, и машина, и стучало сердце, и поднимались и опускались легкие, и незаметно кружилась по венам и артериям кровь, но стена…

Конечно, Вика знал, что в Иерусалиме есть Стена Плача, но ему-то к чему, православному. Он даже пару раз ходил в церковь, подавал записки за упокоение родителей. Не Стена Плача, а Стена Радости и Смеха нужна была ему. Там, где-то в веках, иудеи эти ветхозаветные Христа распяли, а его-то кровь чиста, это уж точно.

Даже во сне губы Вики целовали Стену Радости и Смеха.

Это было в четверг, около часа дня. Июль разжигал необыкновенно. Губы Вики как-то ослепительно, жарко поцеловали кирпичик стены. Тонкий вкус заморского вина полоснул его страстные губы.

Сорная трава расступилась. Он вошел в сад. Огляделся. Безголосая постриженная трава газона перед входом.

Вика открывает дверь особняка. Мраморное блаженство ведет его из комнаты в комнату. Все-таки проник, просочился, пролюбился, — стучит его кровь. Пустой рабочий кабинет. Молчат факсы… телефоны… пейджеры…

Меняются гостиные. Все до тонкой косточки ему уже тайно знакомо ковры, картины, кресла, телевизоры. Во всю стену картина: всадник на лошади с копьем. А-а-а! Георгий Победоносец. Моя фотография. Смеется. Шутка. Шутка неплохая. Надо бы не забыть.

Спускается вниз… Ага. Так он и ожидал: бассейн… Может, искупаться? Вика пока не решается. Путешествует дальше — ванная комната… А это? Туалет.

— Туалет… туалет… туалет… туалет… туалет, — поет Вика.

Тут уж не может не доставить себе удовольствия. Справляет малую нужду, вполне безобидную.

Как в компьютере, он легко нажимает на клавишу. И его тело летит вниз, вниз по нефтестальным трубам. Душистое ворчание воды жур-жур… Вот и оно смолкло.

 

С праздником!

В дверь уже звенели, стучали, стеклом потекла слеза, ударила в небо и повисла соплей.

— С поносом вас, Пелагея Сергеевна, — дверь открылась.

— Спасибочки.

— Ангельский был понос?

— Ой, ангельский.

Сначала я ничего не чуяла. Лежала, как чурка, между воздухом, одеяльцем вот так прикрывшись. Потеряла я своего кормильца, — ох, как он меня любовью любил, обувал, ноги-то мои давно остолбились. И тарахтелка моя, может, с год не тарахтит, а то и более. В туалет редко когда захаживаю.

А Сидорий — счастья там ему на небесах — платежки какие надо все аккурат-аккуратно под телевизор в железную черную коробку с тремя алыми розами — все туда покладет. Нет, небывалый мужик, небывалый.

Страховку на меня переоформил. С первости на себя, а усомнившись и в себе порассуждав, — на меня. Пользуйся, Пелагея. Все у тебя, все тебе.

Ни об чем не бери в голову. Хоть до первых белых мух, — и чтоб исключительно не рябило тебя: за свет, за газ, — все наперед уплочено.

А какие мигрени меня колесами катали — из угла в угол, из угла в угол ой! Семь тысяч мук он со мной истерпел — чисто тебе говорю. И вот уж когда его ангелы под локотки подхватили, я одеялу чуть-чуть… чтоб только один глазок — и все его упокоение наблюдала. Они, ангелы, уводили его уважительно, по-старинному, а он возился царственно, носом в самое небо. Одного-то ангела я и теперь бы узнала, на глаз коснейший, и двумя крыльями бухты, бухты…

Крылья вроде еще зимние, сероватые, коснейший глаз зеленый помню, а второй горячий — бессонный, огнем голубеньким пыхал.

— Прощай, Сидорий! — шепчу я… Не знаю, когда я-то соберусь, а ты, разлюбезный мой, избенку там пригляди. Поди, не забыл, как мы в Гжатске любо-любо вязались друг к дружке, не забыл?.. За рыжиками в лес с тобой ходили…

О, Господи! Никак, мне совсем полегчало?

— Пелагея Сергеевна! Пелагея Сергеевна!

— Подходи, Мирра.

Это еврейка с третьего этажа. Если окно у нас открыто, даже в ночь-полночь пианино там баклушило… Смехи их еврейские, их споры и песни еврейские — все повторяют: хава дуй, хава дуй… Ныне-то Мирра, как и я, с пензией.

— Иди, иди, Мирра!

— Мне показалось, что у вас ночью разрешилось…

— Разрешилось, Мирра Абрамовна. Столетник толщенный, как ты велела, почти весь ухрястала.

— Ну что, хорошо?

— Как не хорошо? Ты, небось, учуяла, да весь наш дом подернуло, до пятого этажа, блоки-то хреновые… До туалета не успела. И кровать, и пол, и коридор…

— Но я же вас предупреждала, Пелагея Сергеевна, чтоб не весь цветок, тут осторожность требуется.

— Спасибочки, Мирра, я уж думаю, хрен с ним, с цветком, другой заведу.

— Я, Пелагея Сергеевна, еврейские праздники не очень хорошо знаю, поскольку интернационалистка… Но вроде по телевизору показывали, что какой-то у нас в Иерусалиме… погодите… погодите… погодите… Вспомнила — праздник «хеш»… нет, не «хеш», а «мехеш»… Ну, с поносом вас, Пелагея Сергеевна!

И вдруг Мирра зашептала:

— Я вам не рассказывала про бочки?

— Нет, а чего?

— Это еще когда Иосиф Виссарионович Сталин был жив. Мой родственник, Бруштейн фамилия, работал замдиректора на предприятии, где производились бочки. И вот они получили заказ: сделать в кратчайший срок сто тысяч, нет, двести тысяч бочек. И заказ особо важный, государственный. Все приказано делать секретно, ночью. А его приятель, Левин, тоже узнал о приказе, только он работал по ведрам.

— Под огурцы?

— Какие огурцы, Пелагея Сергеевна? Я же вам сказала — государственная тайна, — и Мирра, еще тише, продолжала. — Всех евреев должны были вывезти из Москвы, посадить в теплушки и отправить в Сибирь. А эти бочки и ведра называются «параши», вроде как уборные евреям в дорогу.

— За что же всех-то? Есть ведь и хорошие евреи. Вот вы, Мирра Абрамовна…

— Какая вы непонятливая, Пелагея Сергеевна, квартиры же в Москве освобождались. Я это вспомнила, когда вы опорожнились. Но об этом факте никому, ни одной душе, — и Мирра рукою прикрыла рот.

— Можете, Мирра Абрамовна, на меня не сомневаться.

— Ну, еще раз с праздником, Пелагея Сергеевна.

— И тебя с праздником, Мирра Абрамовна. Здоровьица тебе, только дальше не ступай, а то…

Пелагея Сергеевна услышала, как Мирра заперла за собой дверь. Ей ключи были оставлены.

А Пелагея Сергеевна, закрыв глаза, уже лежала посередине лесной поляны, вся увитая розовыми и голубыми граммофончиками. И они пели ей ангельскими голосами.

 

Чистый вой

Когда Василь Васильевич Рыжих прорвал подкладку общественного кармана и выпал, и упал как раз посреди улицы, и поднялся, и удивился изобилию людей, тщетно ищущих желаемое, потому что они беспрерывно перемещались, он завыл. Рыжих пожалел людей. Его сердце наполнилось состраданием, и он крикнул сердцем: «Не трогайте их, дайте им, то есть людям, найти то, что они ищут».

И проехала черная, как ночь, вытянутая, как надежда, и быстрая, как юность, правительственная машина… потом какие-то другие машины, еще и еще… Василь Васильевич выл. Люди не оглядывались, но от томления его духа, казалось, энергичнее двигались.

К Василь Васильевичу подошла старушка.

— Милок, — сказала она, — я к дочке приехала. Дочка меня вызвала. Моего зятя, ейного мужа Гришу, посадили. Пил без думок, а тут и спутался насчет воровства.

— Бабуленька, — сказал Василь Васильевич, — живите и радуйтесь. А что зятя посадили — это судьба.

— Ой, верно, — закивала старушка. — Я ведь тебе не все рассказала…

Но Василь Васильевич ее больше не слушал, он опять завыл. Старушка сразу подхватила, стала ему подвывать. Василь Васильевич подошел к машине, толкнул ее, навалился, зашатал. Сработала сигнализация. Машина загудела. Василь Васильевич подходил к машинам, тряс их… В домах открывались окна. К Рыжих подошли два милиционера, ухватили за руки.

— Ты чего? А ну, пойдем…

Василь Васильевич сильнее завыл. Милиционеры — один худой, высокий, другой укряжистый, красномордый — вдруг обнаружили, что держат только звук чистый вой.

— Ладно, отпусти, — сказал высокий.

Они расслабили руки и поспешно скрылись.

 

Ох, какие птички!

Николай Филиппович Заселяев не думал о славе. Отработал свое. Вышел к положенному сроку на пенсию.

Жена Николая Филипповича Вера Игнатьевна еще раньше мужа получила партийного цвета книжку пенсионера.

— Ты куда? — спросила Вера.

— В туалет.

И вдруг Николая Филипповича понесло. Ну какая особая жратва с двух пенсий? А Николай Филиппович не мог остановиться. О том, чтобы брюки натянуть — ни полсекунды. Клозет не может переработать ту продукцию, что вдруг, ни с какого переляда, выдает Николай Филиппович.

— Коля! — кричит заваленная переработанной продукцией Вера Игнатьевна. — Ты чего поел?

— Я-то чего? Картошку, сало.

А его все больше несет. Вера открыла форточку. Мало. Окно. И это стало вылетать на улицу. Зависло на голых ветках деревьев.

И вдруг то, что висело на ветках, запело, засвиристело. По-весеннему перекликалось заливисто. А ведь на дворе осень.

Соседка из их подъезда вышла, увидела и удивилась:

— Как же это мы через зиму сразу в весну перелетели?

А птички пели, заливались, свиристели.

— Ой, какие птички, — умилилась соседка.

А в это время Николай Филиппович почувствовал, что все успокоилось. Вера закрыла окно, форточку.

Птички улетели. И все стало, как всегда.

 

Синие стрекозы

— У вас грыжа.

— Где?

Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.

И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.

Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.

— Есть мне с ней можно?

— С кем?

— С грыжей этой.

Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?

— Все можно есть? — переспросил Брыкин.

— Абсолютно все.

— Селедку, огурцы? А как насчет водки? — сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.

Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами хлыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. Интересно, подумал Брыкин, водичкой они разбавляют?

И, когда он уже уходил, они ему стравили:

— Ничего тяжелого не поднимайте.

Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:

— Никогда, тяжельше стакана не подниму.

В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.

В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.

— Ну что, грыжа, со свиданьицем.

Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:

— Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.

И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.