Вверх за тишиной (сборник рассказов)

Балл Георгий

СМЕРТЬ — РОЖДЕНИЕ

 

 

Луг в цвету

— Не я, нет, другой парень. Да, другой. А я вон тот, — и Паршин подался в глубь времени. — Луг-то еще какой — в цвету, травы стоят — лисохвост, мятлик, вдоль дороги — чина желтая, тысячелистник, полынь… — Паршин вздохнул.

Время, как ветер, шевелит траву. Еще первого укоса не было. Веселый бережок речки в белой кашке, а там пруд, камыши, и Вася Паршин с удочками, босой… Куда хочешь иди — направо, налево, — пожалуйста, — а друзей-приятелей у него — ого! Вся деревня, и дальше тоже… Вот сейчас крикну: «Люба, принеси кофе!» И принесет.

Он сказал:

— Люба, принеси кофе.

Потом громче:

— Люба, принеси кофе…

Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.

Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей — друзей не скликнешь. Где они?

Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк… чирк… чирк… А к осени — стрекозы зависнут — раз, и рывком в небо… да, хорошо…

И он тихо сказал:

— Я сын народа — что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!

Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.

Крикнул:

— Люба, принесешь ты кофе?!

Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.

— Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди… Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава…

Жена вздохнула.

— Ладно, иди.

Он вспомнил, что есть ружье, патроны — все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить — но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.

 

Дорога в Егорьевск

Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.

Тишина уплотнилась.

— Мужик, эй, мужик!

Яков Самуилович оглянулся.

— Идем, поговорим.

Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.

Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.

— Извините, — говорил он.

В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:

— Купи, мужик, пейджер, — и в голосе его не было вопроса.

Яков Самуилович достал кошелек.

— Не знаю, хватит ли у меня денег, — Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.

Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.

— Маловато.

— У него припрятано.

Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.

Они неторопливо разговаривали между собой.

— Может, он зашторил баксы в ботинки?

— Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.

Они закурили.

— Ты куда едешь?

Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» — спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» — сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.

И опять откуда-то сверху:

— Ты куда едешь?

На этот раз Норкин услышал.

— В Удельную.

— Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.

Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.

— Я не сошел.

— А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?

— Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.

Парни докурили.

— Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.

И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:

— Оставим ему рубль.

— Это неразменный рупь, понял?

Норкин улыбнулся.

— Теперь надо бы его сбросить.

— Жалко. Мужик-то хороший, — сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.

Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.

Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»

С трудом разжимая губы, Норкин произнес:

— В Егорьевск еду.

Помолчав, добавил:

— Я счастлив, Соня.

И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:

алый,

свет светлый,

ярко алый,

жаркий, уходящий в синеву.

 

Три дня

Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.

«Значит, так, — думал Лучин. — Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»

Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».

И если хотели уточнить, она немного сердилась.

— При каком?

— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.

Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».

На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.

Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.

Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?

Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.

Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.

Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?

 

Минута

В окно долго стучали. Дождь, что ли?

Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.

— Живой?

— Как видишь. Заходи, Матюша.

— Наслежу.

— Ничего, заходи.

Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.

— Давно о тебе не слыхал, — повторил Силинский. — Значит, ты живой?

— Можешь пощупать.

— Зачем, я вижу.

— Выпить, Матюша, хочешь?

Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.

Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:

— Говорят, жизнь минута.

— Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.

— Это какая ж тогда минута пойдет?

— Чудак ты, Матюша. Минуту можно как резину тянуть. Хоть лет пятьдесят, семьдесят.

— Это точно. Вот только какая резина попадется. А то пук — и все. Ну, будь.

— Погоди, еще налью.

Я налил два стакана. Теперь по самый край.

— Матюша, эй! Матюша!

Дверь за ним неслышно закрылась. И холодом стукнуло мое сердце.

Передо мной стояли два стакана с водкой. А за окном умер дождь. Остались только полосы на стекле.

 

Смерть — рождение

И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.

Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки-лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.

Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.

Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.

Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, было найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя — Мартын.

— Мартынушка, — тайно ласкал автобус Веня, — ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.

Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.

Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал…

Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?

Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.

Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: «Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться».

Никто его слов не слышал. Только Нина Васильевна и Шура, верные попутчицы Котенкова, все отлично поняли. Они сидели в конце поминального стола на приставных табуретках.

И любовь Вени к людям распахнулась, как никогда прежде: «Ну что ж вы сидите, понурые, скоро мы с вами встретимся. До дна пейте До самого голубого небесного дна».

«Мартынушка, может, рьяно возьмем?! Дадим себе волю, — рассуждал он про себя не без радости. — Зачем нам ждать девять, сорок дней, а? Рванем одним разом к небу!»

Мартын встряхнулся. Встал на дыбки. Норовисто закружились в воздухе передние колеса, слитно с загустевшей душой Вени. Нина Васильевна и Шура едва успели вскочить в автобус. Заработал мотор.

«Сколько дыр в этих облаках, — подумал Котенков. — Легче по болотистым кочкам шимонить, чем тут, в облаках крутиться».

Автобус трясло. Бросало из стороны в сторону, как на высохшем болоте, где только что вырубили лес. Все затянуло серым и сырым. Веня крепко своими лапищами-клещами ухватился за деревянные подлокотники кресла.

«Мамочка! — мысленно вскричал Веня. — Сохрани мою душу».

И Веня увидел себя зародышем. Огромная голова прижата к слабенькому тельцу, согнутые ручки и ножки не различишь. Он слышал ровный стук, однозвучный и сладостный. Он не мог знать, что с ним происходит, как это называется.

Смертный автобус Вени мчался дальше сквозь пространство и время.

 

Старик и кошка

Старик никак не умел умереть. Тарахтел кашлем. От чего вздрагивал, дергал головой на тонкой шее.

Лицо так заросло седой щетиной, что даже в летний, жаркий день не пролезешь.

Пестрая, черно-белая кошка лизала руки старика.

Чем бы голову привязать, думал старик. И вспомнил о ремне на брюках. Потянулся. Старик попробовал снять ремень лежа, но руки плохо слушались. Наконец это ему удалось. Расстегнул брюки. Теперь надо вытащить ремень.

Кошка хорошо понимала, как плохо старику, нюхая его внешнюю духовную оболочку.

«Если все время дергать головой, никак не помереть», — думал старик.

Кошка нервничала. Она притаскивала на его кровать придушенных мышей. Потом сбрасывала их на пол. Целая гора придушенных мышей около кровати.

Кошка замирала. Снова и снова принюхивалась к внешней духовной оболочке старика. Она готова была расцарапать когтями свою духовную оболочку, чтобы помочь старику принять неизбежное. Но, поняв, что ему это не поможет, осторожно полезла по его телу. Легла около дергающейся шеи. От тепла шея замерла, притаилась. И голова и весь старик прислушались к чему-то внутри себя.

Старик зачмокал губами. На губах было сладкое, материнское молоко. Кошка спрыгнула на пол.

 

Лукашка

— Карл Давыдович, Карл Давыдович! — его звали. Он не оборачивался. Шел. Становился маленьким. Удалялся. Вот он уже совсем крошечный.

А простор-то какой. Поля. Лес, а за ним еще лес, а за лесом поле.

Пролетел мехоед, подергивая своими четырьмя крылышками. Вроде как стрекоза. Улетел мехоед туда, где еще виден был малюсенький Карл Давыдович. Мехоед сыпал словами: «Кое-кто, кое-кого, кое к кому…»

Карл Давыдович вслед за мехоедом поднялся в воздух. Там, в вышине он читал свою жизнь, не перелистывая страниц.

Пролетая над лесным погостом, не удивился, что тепло. И различил широкие листья плющевидной будры с лиловыми цветочками, как бы мятой дыхнуло. А мяту не различил. Рябина. Что-то это ему напомнило, да душа не могла все соединить.

Высветлилось озерцо. Берега заросли. Вот и болотная сушеница. Цветочки желто-белые, собранные в пучок, на самых концах веточек. Кому же он собирал сушеницу вместе с зверобоем? Кому? Да против замороченной головы, потому что переживал за кого-то.

Увидел ромашки. Много. Разбегались, как бездомные собаки. А приласкаешь глазом — и утишит боль.

Кое о ком он думал всегда. В последний полет жизни думал. По земному времени ему было за пятьдесят. Имя кое-кого он пытался вспомнить сейчас.

Окраины лугов, и рвы. В одном из рвов он увидел ржавые холодильники, кучей наваленные. И тогда вспомнил квартиру. Книжные полки. Вспомнил черного, из мрамора, слоника на полке. Ее портрет висел над пианино. Вот и его гитара. Он любил настраивать гитару, даже больше, чем играть. Тронет струну — прислушается. Голову склонит.

Резкий звук оборвавшейся струны. И тут Карл Давыдович вспомнил придуманное им имя. Лукашка.

— Ну что, Лукашка, — думал Карл Давыдович, — видишь ли ты меня сейчас?

Летит мехоед, а впереди — тоненький, едва — едва проснувшийся звук.

И ворвался в память Карла Давыдовича овраг. Уже ближе к осени, цветы корзинки пижмы. Желтые, упругие, круглые как монеты. Глаза Лукашки. В руках Лукашки — желтые, как на блюде, цветы пижмы. Листья, как у рябины. И острый, камфорный запах цветов. Желтый звук ее имени. Звук то пропадал, то вновь возникал, бледнел.

Карл Давыдович стал настраивать звук, вживаясь в вечность. Лукашка, Лукашка, Лукаш… Имя осенней пижмы.

Имя поднималось вместе с ним в холодное осеннее небо.

 

Что сперва?

Зюкин снял с себя брюки.

Подумал: «Мне бы надо было носки снять. Зачем же я брюки? Ботинки я правильно, попросту говоря, разулся. А носки можно снять, не снимая брюк».

Зюкин помедлил. Опять натянул брюки. Задумался. И, можно сказать, машинально расстегнул ремень, снял брюки.

«А ведь я хотел носки снять. Какая же, извините, необходимость стаскивать с себя брюки, если хочешь только носки снять?»

Задумался. Опять надел брюки. И расстроился. «Чего же я над собой мудрую? Хотел ведь носки снять. А брюки?»

Опять надел. Застегнул ремень, все проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я брюки снимал, когда надо бы только носки». Задумался. И опять по новой натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я…»

Между тем жизнь шла своим чередом. Хотел жениться. Раздумал. Потом снял брюки. Задумался. «Зачем же я их снимал, когда хотел только носки?»

Опять натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я…»

Уже далеко за пенсионной чертой Зюкин стал расстегивать ремень.

Руки тряслись. Все-таки снял брюки. «Зачем же я…» И он попробовал снять носки. Но руки не слушались. Зюкин стал тереть ногу об ногу, стараясь снять носки. Тер, как кузнечик. Потом догадался. Расстегнул ремень и спустил брюки. А ноги продолжали тереться друг о друга, мешали ему.

Он еще был живой, и мысль вдруг стала ясной. Прочитал ее про себя: «Сниму носки, а потом…» Но все-таки до последней живой секунды опять потянулся к брюкам, стащил их с трудом. Потом снова надел. Затянул ремень. Проверил ширинку. «Нормально. Чего теперь? — И упрямо думал: — Вспомню, обязательно вспомню, что сперва, а что потом».

 

Часы

На стене висела тень от часов. Сами часы — в Лешиной душе. Часы старинные, еще бабушкины, прабабушкины. В боковом кармане куртки Леша держал ключик. Небольшой. Удобный. Им Леша заводил часы. Вставлял в отверстие под стрелками и несколько раз поворачивал. Подкручивал пружину. До отказа. Прислушивался.

Тик-так, тик-так… Ничего. Идут. Большая стрелка, маленькая.

Тик-так… Идут.

В душу себе Леша редко заглядывал: «Зачем?» Он смотрел на стенку, на тень от часов.

Иногда вспоминал бабушку, полногрудную, со старческим румянцем на впалых щеках.

Теплообменник ей бы надо сменить. Она бы прожила еще бы ого-го. Раньше народ некомпьютерный, а так-сяк, как мать родила. Леша думал, что бабушка была дворянкой. Правда, это ничем не подтверждалось. Разве что хорошие часы оставила ему в наследство.

Леша не был придирчивый к жизни. Чего-то вкалывал на работе по железу. Ну, выпивал. Ну, дважды женился. Ну, вроде как еще женское имелось, небрачное.

Тик-так… Да, небогато жил, но в своей малогабаритной, однокомнатной.

Соней звали женское.

— Ты что, еврейка? — спрашивал Леша. — Ну ладно, это я так. Женское мне физиологично приятно. И готовишь. Пирожки печешь. У вас, евреев, тоже ведь вера есть. Но мы этого не будем касаться…

— Соня? Ты не видела? Ключик у меня из кармана выпал. Ладно, пригребай в постель. Я сам поищу. Может, под кровать закатился. Маленький…

Оглянулся на тень от часов на стенке. Не видно. Зажег свет.

— Я сейчас, Соня. Ты лежи… Я вот только…

Ничего, ничего, успокаивал себя Леша. Часы старинные, в них заводу на века. Пружина не такая, как теперь. Я электронные не люблю.

А сам шарил под кроватью. Эх, фонарик бы.

— Я ведь, Сонь, за жизнь нигде не был. Есть, которые в Испанию, или круизы вокруг Европы… — Леше хотелось добавить для рифмы «жопы», но почему-то постеснялся. Прислушался.

Тик-так, тик-так.

— Соня, вызови скорую. Чего-то стрелки быстро крутятся.

— Соня, вызывай скорую. Посмотри на стенку, на тень от часов. Идут?..

Услышал неровный, чужой стук. Тень от шагов. Тень от шагов. Что-то звякнуло.

Ключ, мелькнуло в голове Леши. Тень от шагов уже накрыла его.

На кровати сидела женщина в рубашке, девушка с распущенными темными волосами, совсем еще молодая, с большими испуганными глазами.

На стене… тень… часы… На тени от часов не было видно стрелок.

 

Исход

— Моисей Моисеевич, это я, Федя.

— Заходи, Федя.

Федя в мягких домашних туфлях, в синем спортивном костюме, в брюках с белой полоской не то чтобы спускался с верхнего этажа, а уже второй год втискивался в жизнь Моисея. Да, второй год, как умерла у Моисея жена.

— Ноги тоскуют, — сказал Федя.

— Садись, только закуски у нас с тобой один огурец.

Они выпили из стаканов.

— Вот ты еврей, — начал старый разговор Федя. Моисей молчал. — Еврей, твердо сказал Федя. — А почему же ты пьешь по-черному, как русский? — И он провел рукой по воздуху и неожиданно добавил. — Ты бы сейчас распял Христа? Ладно, не отвечай. А я тебе прямо скажу — лично я бы обязательно распял. Удержаться трудно. И потом, как это он вознесся на небо? Душа — это я понимаю.

Они еще выпили и долго молчали.

— Почему Бог создал столько наций? — тяжело навалившись на стол, спрашивал Федя. — Для вражды? Так бы одних евреев на все времена, или только русских, — и хватит. Что скажешь, Моисей?

— Федя, меня водка не берет, вот что беда, — вздохнул Моисей. — А мне скучно тебе говорить. Вот ты готов распять Христа, а я не могу. — Моисей встал, открыл нижнюю створку буфета. Там плотно стояли бутылки с водкой. Потом он вытащил брелок с ключом. — Возьми, это от входной двери.

— Зачем?

— Будешь без меня приходить.

— А ты что?

Моисей вздохнул:

— Бог один. Ты, Федя, хороший человек. Я к тебе привык, плохо будет без тебя.

— Ты чего надумал?

— К ней пойду.

Федя глядел на Моисея и не понимал:

— Куда?

Моисей молчал. Потом попросил:

— Ступай, Федя. Потом придешь, без меня.

— Моше, дай я тебя поцелую.

— Не надо, — протянув руки, оттолкнул Моисей.

Федя вздохнул:

— Я думаю, чего это у меня сегодня ноги тоскуют.

На улице накатывал зыбкий дождь со снегом. Моисей шагал, подняв воротник пальто, опустив голову в кепке. Дождь и снег слепили. Мимо по улице проносились машины с зажженными фарами.

А еврей незаметно все множился, растворяясь в дожде и снеге.

 

Я с тобой, Джо

Кафе-стекляшка, глаз стеклянный. Затертый, запотевший и затуманенный. Рядом железная дорога и шоссе.

Мы живем здесь отдельно, но и все вместе. Кучей — так привыкли. Еще бы нам пивка! Пепел папирос сыпется в тарелку, где лежит кусок недоеденной селедки.

Я поднимаю глаза. Передо мной, как бессонница, торчит голова негра. Мне интересно, мне забавно. Ха-ха! Откуда ты свалился?

Я его полюбила. Думаю, что от удивления.

— Хав ду ю ду, — ломаю я язык.

— Я говорю по-русски. Вообще я русский, из Тамбовской области.

— Ты русский? А откуда такая морда? Ну даешь, парень.

— Ага. Нас там много. Половина Тамбовской области — негры.

— Гудишь ты и зубы мне чистишь.

— Тебя Любой звать?

— Ты как это вычислил?

— Люба — любовь. Я всю жизнь тебя искал. И вот, видишь…

У него фиолетовые, вывороченные, негритянские губы.

И, как милостыню на паперти, к нему:

— Поцелуй меня. Тебя как зовут?

— Джон, а дома — Вася.

— Лучше Джо. Мне нравятся всякие крокодилы, пальмы, слоны, бегемоты.

— Нет, я тамбовский.

— Ну ты даешь, парень, ну ты даешь.

Я вам скажу — негритянская любовь зазнобила меня. Нет, ребята, так не бывает. Ну зачем он мне?

А пустые стаканы на столе от каждого проезжающего поезда — дзинь, дзинь, дзинь.

Нас убили в субботу. Думали, что двоих убили. Нет, троих.

Моего ребеночка неродившегося.

Джо приехал на своем Камазе из Тамбова, как всегда, в субботу. И сразу в кафе, в нашу стекляшку. Я увидела его от двери.

Бросилась к нему. Он обнял.

— Не лапай нашу девку, черножопый.

Их было шестеро. Не наших. Как они вышли на нашу стекляшку?

Джо защищался алюминиевой вилкой, которую зажал в кулаке. В тарелке недоеденные пельмени. Я почему-то помню эти пельмени.

Меня ударили, когда я прикрывала его. Да, уж так получилось. Да, уж так получилось. Но если бы снова — я все повторила бы опять. Потому что и теперь я люблю Джо из Тамбовской губернии.

Что? там не живут негры? Какое мне дело — живут, не живут…

Только не могу себе простить одного — крикнула им:

— Его Васей зовут! Он русский, из Тамбовской!

Они засмеялись.

Гудели машины. Я сама видела, как парень-шофер натирал лицо углем. Из Тамбова по дороге ехали машины. Очень много самосвалов. И в каждой сидел негр. На черных лицах горели глаза.

Могила наша недалеко от стекляшки, почти рядом с дорогой.

И тамбовская шоферня, да и не только они, притормаживают, гудят.

Ребята, спасибо вам!

На желтом холмике — полевые цветы. Мы вместе. Джо-Вася и Люба.

А недавно за стекляшкой начато строительство микрорайона. Даже ночью, при свете фар, работают бульдозеры. Рядом гудит экскаватор, роет котлован. Огни бульдозеров все ближе и ближе к нашей общей могиле.

Я вижу, как по столешнице ползут стаканы, к краю. Падают. Но падают неслышно, улетают в бесконечность.

 

Не надо грустить, прошу вас

Ашот убивал носом, Гурген его подстраховывал. Два черных ангела, два брата.

Крючковатые носы и длинные крылья — все в братьях напоминало бутафорию, оперетку или старую картинку в книге… Сейчас, когда гремят выстрелы, не в далекой Армении, а за углом любого дома в каком-нибудь заштатном городке неустроенной Россиии, где жизнь человека стоит не больше килограмма помидор, Боже мой, зачем они, ангелы смерти? Может быть, пока писал, я вспомнил своего покойного друга Тодика Бархударяна.

Но храмы стоят на высоких холмах. И на кануне горят свечи об упокоении рабов твоих, Господи.

Братья прилетели к большому городу, где умирала Ира от рассеянного склероза. Ей было всего семнадцать лет.

Она лежала в маленькой комнате, рядом с большой столовой, а внизу, на коврике, положив на лапу голову, как изваяние, как уже памятник на могиле, серая овчарка.

Я вошел в комнату. Высокий лоб, светлые волосы — в полнейшей тишине. Ни шума ручья с горы, ни уход солнца — чистое белесое небо. Ни единого облачка.

Ни после, ни теперь — никогда ничего прекраснее я не видел на земле. Долго я глядел.

Молча я перекрестил Иру. И вышел в большую комнату.

Вдруг дверь отворилась, вошла овчарка, ткнулась мне в колени и лизнула руку. Потом опять ушла.

И в это время подлетел Ашот. Но ударил не в сердце девочки, а в свое собственное сердце. Божья, ангельская кровь напоила умирающую.

Гурген вскрикнул. Я быстро открыл дверь. Овчарка подняла голову, завыла.

Черный ангел неподвижно лежал на постели. А белый ангел Ирочка в эту секунду родилась.

Овчарка замолчала, и мы смотрели, как в углу плакал Гурген.

Но вот исчезла комната. Душу переполнила радость. Белесое небо надо мной становилась все прекраснее, все беспредельнее.

Вечером я пошел в армянский храм и глубоко поклонился иконе Божией матери. Это совсем рядом с Ваганьковским кладбищем, где упокоена моя семья жена и сын…

В православном храме Ваганьковского кладбища я поставил на канун одну большую свечу. И огонь свечи слился с вечностью.

 

Трагедии нет

Стрела

Маленький мальчик стоял на перекрестке. Он выбирал дорогу к себе. Мимо проносились машины. А он все стоял на перекрестке и искал дорогу.

В центре города, на перекрестке, стоял мальчик. Он был похож на стрелу, которая должна была взлететь. Эта стрела должна была лететь сквозь беды и горе. Сквозь несчастья и болезни. Все было готово к тому, чтобы взлететь. И в глубине души мальчик знал, что нет никаких смертей. Все это придумали взрослые. И надо правильно выбрать направление. И взлететь вместе со старым городом, где он начинает новую жизнь.

Слабый крик

Слабый крик раздался. Почти шорох. Я торопливо стал спускаться по крутому склону. Ночь уже плотно окружала меня. Камни сыпались из-под подошв башмаков. Мне было страшно. Когда-то я уже этот путь проходил. Ноги скользили. Я спускался все ниже и ниже. Крик был громче, но разобрать его я не мог.

Что я делал эти годы? На что потратил время?

Крик притягивал меня. В рот набились камень и песок. Я ободрал в кровь локти и руки, цепляясь за выступы. Крик становился громче.

Но, обдирая руки, я все время цеплялся за каждый выступ. Наконец дорожка стала положе. Мне стало легче идти. И я ясно услышал сквозь скрежет камней и песка: «Я лублю… Я лублю…»

Это свой крик я послал в темноту. Это за ним я спускался вниз, рискуя свернуть себе шею.

Нити

Куст жасмина. Открытое окно дома. Недавно прошел дождь, и остался туман. Сквозь туман просвечивает солнце. И вот я прыгаю среди травы. Кузнечик ли или просто какая-то букашка. Все в мире нити тянутся ко мне. Нити понимания и бесконечности.

Кролик

Гремели погремушки, петрушки, игрушки — крутилась ярмарка. На ярмарке шумел народ.

Человек лет пятидесяти, а может быть, больше зазывно кричал:

— Смотрите, как я превращаюсь в змею! Это труднейший номер человек-змея. Потом я заглатываю целиком кролика. Смотрите, смотрите!

Его звали Люсиком, хотя у него было другое, очень длинное, древнее имя.

Человек стал извиваться. Все быстрее, быстрее. Кольца его тела закружились.

— Ну как? — кричал Люсик. — Теперь вы видите змею?

Немногие зеваки вяло отвечали:

— Не видим. Нет никакой змеи.

Люсик кружился стремительно. Ползал по песку. Его лицо мучительно исказилось.

— Теперь вы видите, что я змея?

— Нет, не видим.

— А сейчас я буду заглатывать кролика. Видите кролика и змею? Люди, как же вы не видите? Куда вы смотрите? Смотрите сюда!

Одно глотательное движение, другое. Кролик исчезает во внутренностях змеи.

Человек-змея Люсик стал невидим. На его месте сидел кролик с оттопыренными ушами и несчастным лицом маленького ребенка.

— Брысь отсюда! — кто-то крикнул ему.

Кролик Люсик неторопливо прыгнул и исчез в толпе.

Долгий ливень

Перед грозой мы с тобой сидим. Вырванные из шума в тишину. Как много загадок в каждом повороте твоего лица. У меня такое чувство, что я поднимаюсь по тропинке в горы. Наградой будет, когда я поднимусь, близость твоих губ. Все, что за тобой, — сплошная ночь. Мне кажется, если ты повернешь лицо, из-за гор поднимется солнце.

А потом все закроет ночь грозы. И будет долгий, долгий ливень.

Старик

Люди смеялись. Они стояли на балконах, на тротуаре, показывали вверх пальцами и смеялись.

Небольшой старичок с длинным горбатым носом, ухватившись палкой за такое же горбатое облако, пытался удержаться и не упасть вниз, на крыши домов. Он сам походил на облако и мог быть облаком. У него были живые, широко раскрытые глаза, красные от напряжения.

— Надо же такое, Абрам Яковлевич и войну прошел, и жену Мирру потерял, а все еще цепляется за жизнь, — говорили те, что стояли внизу и на балконах.

Было непонятно, как облако боится упасть. Ну, пусть старик, пусть инвалид, но все-таки ведь облако?!

— Наверное, пенсию хочет у вас получать, — острили внизу.

Из глаз старика капнула слеза. Вообще на небе прибавилось облаков. Старик исчез. Пошел дождь. Странно, дождик был солоноватый. И когда люди стали расходиться, многим хотелось что-то удержать и с чем-то не расставаться.

Ласточка-береговушка

Река неширокая, с быстрым течением которой я пытался справиться в детстве, преодолевая сопротивление воды, я плыл к высокому темному берегу, где виднелись две рогатые коряги, а за рекой — поле цветущего картофеля с розовыми и белыми цветами, это сохранилось в моей памяти, а я мечтал, что когда вырасту, то обязательно доплыву до торчащих из воды у высокого темного берега коряг, — вот так всегда я жил между прошлым и мечтою о будущем, не понимая, что я просто ласточка-береговушка, с радостью полета, стремительно-бесконечной и короткой жизнью.

Дырявый карман

Наблюдательность разрослась с годами у Хомякова. Его глаз выхватывал все необычное: зазубрины в крюке, насмерть вбитом в торцовую стену дома напротив контейнера с мусором.

Однажды ему рассказали анекдот, как человек потерял сон в дырявом кармане.

Хомяков увидел этот карман. Огромный. Ног, куртки, ничего как бы не было — только карман.

— Ну, — услышал Хомяков.

— Сейчас, только побреюсь.

— Ну, — опять услышал Хомяков.

И тогда, цепляясь за какие-то выступы, полез вверх. При этом он думал: «Нелепая жизнь. Бесследно пропасть в чужом дырявом кармане».

Нет

Крюков смотрел собеседнику в глаза. Глаза цвета скошенной задыхающейся травы, истоптанной копытами коров, лениво жующих траву.

И говорил так же, как жующая корова, лениво:

— Вот вы глядите, что-то видите… Ну хотя бы деревья, дома, небо, кладбище, смерть. Это все не то. Не само действие. Вам нужна трагедия? Но ее нет. Трагедии нет. Так что вот.

И еще раз повторил:

— Нет. Трагедии нет.