Бесконечность
Натяжение минут ослабло, он почувствовал, как прыгающая память выхватывала край буфета, испуганное лицо матери, подтяжки отца, резкий крик не то вороны, не то кошки, разбитую рюмку на полу, грохот упавшей картины в золоченой раме. На картине были изображены часть берега в море с заходящим солнцем. Это он не видел, а знал. Да, еще он наступил на что-то мягкое, кажется, подушку, — но уже не думал, — двери распахнулись, на него надвинулась бесконечность. Он подставил ей руки, лицо, глаза — всего себя… Выбежал на улицу. Он чувствовал бесконечность в каждой частичке своего тела… Да мы, собственно, и есть частичка, пылинка бесконечности…
— Погоди… Стой… Ну куда тебя… Ты кто?
— Я… я, — задыхаясь, говорил он тем двоим, остановившим его, — я… сейчас отдышусь… Я являюсь частью, может, неформальной частичкой бесконечности или, для понятности, космоса…
— А куда тебя несет?
— Ну просто, когда я осознал во всей безмерности…
Подошел третий.
— Чего тут?
— Да вот.
— А-а.
Тот, первый, который задавал вопросы, опять спросил:
— Ты еврей?
— Нет.
— Ну-ка покажи руки… Глядите… Ни одного мозоля.
— Пусть штаны снимет, — сказал подошедший третий.
— Да чего там… И так видно.
— Нет, я не еврей. Но прекрасны кедры ливанские.
Тот первый ударил его в лицо. И он упал. Они начали бить его ногами.
— Смотри, бьют человека, — сказала проходившая мимо девушка своему спутнику.
— Идем отсюда, — дернул ее юноша.
— Бьют человека, — повторила девушка.
— Идем… идем…
— Прекрасны кедры ливанские, — повторил он.
Бесконечность стремительно на него надвигалась, но он не уменьшался, а расширялся.
— Прекрасны кедры ливанские, — повторил он отрешенно, не видя, что в городе уже идет избиение, что горят дома, что мать его убита в кровати, а отец лежит лицом на полу, рядом с картиной. А он сам превратился в бесконечность. От земного времени он сохранил только свою единственную последнюю фразу:
«Прекрасны кедры ливанские».
Последний бой
Размундированный голос отставного полковника тихо опустился на каменный пол ванной:
— Ну, чего, старик?
Он посмотрел на себя в зеркало. Танк с развороченной правой гусеницей и опущенным стволом пушки глянул на него.
— Ну, чего, старик? — переспросил полковник. — Сегодня будем закусывать? Эта колбаса мне вот тут, — и полковник провел по горлу. Картошка у нас есть, можно бы солененьких купить, свеколки. Борщок бы соорудить. Возиться неохота.
Зеленые глаза танка грустно поглядели на полковника.
— Никаких проблем, сэр, — полковник широко зевнул. — Телевизор только починю. Сам, между прочим.
Полковник обрывком взгляда скользнул по циферблату часов, и безгубо в сознании: «23 часа 27 минут». Старые часы ни разу его не подвели. На них он всегда мог, как на друга, — вместе и в воде, и в огне, часы с вделанным компасом.
Его рука действовала автоматом, пальцы нащупали пазуху чашечки для бритья, выдавили туда крем. Он открыл кран ванной и отключился.
— Кронпринц предпочитал бриться вечером, — бормотал он. — Кронпринц предпочитал, — сделал долгую паузу, — прожить остаток дней особнячком в особнячке.
Лицо полковника скрыла пена.
— Но двуликим Янусом мы с кронпринцем — никогда. Чтобы этим Янусом это уж точно, сэр.
Лезвие безопасной бритвы легко и неоскорбительно убирало мыльную пену. Новорожденно выпрастывались острые черные усы без единой сединки. Вот только височки, вот только височки, но поскольку голова вполне жуковатая и глаза еще с огоньком, правда, подглазья припухли, но в целом, — полковник выпятил губы, и его нос почувствовал легкое прикосновение усов, — для баб тут сюрприз «X» в степени «n».
— Ну что, Артем, — обратился он к танку, — берем сегодня тайм-аут в смысле баб? Или как?
Полковник жил на шестом этаже, в двухкомнатной квартире, пристройке к пятиэтажному дому начала века, с поднебесными потолками, и в ванной, и в сортире — высокие окна, выходившие в слоеный пирог узких переулков. Напротив, за каменным забором, размеренно, до полуночи, гудела обувная фабрика, и вонь от переработки кож поднималась к окнам полковника.
В большой комнате всю стену закрывал дубовый буфет, похожий на орган. Увезти его прежний жилец не смог, так что он достался полковнику вместе с квартирой. Другим подарком в маленькой комнате нагло раздвинулась темнобордовая кровать — раковина с балдахином. Ее вывез из Австрии в конце войны прежний жилец, тоже военный, с которым полковник некоторое время общался. Но тот умер еще до того, как полковник оказался в Афгане. Кровать не сиротела, балдахин сотрясался от разных особ женского пола. У каждой было свое имя, но склерозированная память полковника уже не способна была их удержать.
Комнаты совсем бы опухли от одиночества и пьянства, если бы не престарелая, полуслепая, зачуханная собачонка на маленьких ножках, в черных лохматушках, приблудившаяся на улице и прозванная полковником Жанеткой.
А дочка? Что дочка? Любимое дитя. Уехала с мужем в Новосибирск. Ее редкие письма он аккуратно складывал в железную коробку из-под конфет.
Вспомнил умершую мать. В деревне, в Озерках. Вспомнил, как она голосисто тянула:
Да, Кембриджа ему не пришлось кончать, а своего он достиг… И мать бы подивилась. Главное — все сам.
Ночь мятежничала ветром, сотрясала окно дождем. Снова грохотали БТРы. Обожженные солнцем лица солдат. Осевший голос полковника. Жара все заштукатурила. Он не узнавал своего голоса. Танк качается на ухабах. Жрать вроде как разучился. Только пить, пить. Завис вертолет. Труп духа на дороге. Танки идут, и труп расползается, тоньшает…
«Какой я все-таки стервец, — подумал полковник, — пацаном зябликов ловил и продавал. А теперь сам в клетке».
Дурманный запах ночницы. Одно лето ездил к бабке, матери отца — за Днепр. И в темном лесу нашел. «Счастье тоби, — мягко говорила бабка, — бачь, як ее словом опушило: „Люби менэ, не забувай“». И он запомнил слова бабки, даже очень.
Взрыв мины оглушил. Его свалило. Думал, с концами, а ранение осколочное, только в правую лопатку да в плечо. И сейчас болит, в дождь.
Полковник открыл глаза и привычно на часы: 23 часа 49 минут.
— Артем, — шепотом позвал полковник.
Полковник ощутил, как хрустнула мысль, и легкий озноб сотряс там, в зеркале, всю могучую махину танка. Крупно скрипнула боль в развороченной правой гусенице и сразу отозвалась в полковнике.
— Артем, — прошептал опять полковник.
Танк чуть-чуть шелохнулся, и огромный стальной член стал медленно подниматься вверх.
Губы, гортань — все мгновенно пересохло. Так уже было в Афгане.
— 23 часа 52… 53… 54… 55…
— Угломер тридцать ноль, наводить в цель, — и полковник крикнул: Огонь!
Огромное облако спермы рвануло к небу.
— Выстрел, — в блаженном изнеможении выдохнул полковник. — За погибших товарищей, за этих сосунков, мать вашу так… Огонь!
— Выстрел, — он захлебывался в дрожащей радости. — Ах ты, кровь-кислица, пользуйтесь, размножайтесь…
— Огонь!
Выстрел.
— Огонь!
Ствол начал опадать.
— Артем! — взревел полковник. — Ты что, мать твою ити…
Танк был жалок. Со всей силы полковник ударил кулаком по зеркалу. Куски стекла посыпались на плиточный пол ванной.
— Все, выпал в осадок.
Полковник поднял довольно большой кусок зеркала, пригладил усы.
«Может, по венам?» — он полоснул куском стекла по кисти руки. Выступила кровь. И усмехнулся: «Идти с этим ранением в санбат».
В голове проявился номер телефона. Кто же это? Вышел из ванной. Набрал номер. Услышал женский голос.
— Даша, Вера, нет, Леля.
Женский голос сменился мужским:
— Иди ты знаешь куда…
Полковник положил трубку и тяжело осел на стул. Увидел, что еще держит в руке кусок зеркала. Бросил его, и почему-то тот не разбился.
0 часов 13 минут. Тихо. Фабрика уже не работает.
Заскулила собака.
— А, Жанетка, — полковник наклонился и погладил собаку, — сейчас, сейчас, пойдем погуляем.
Взял поводок, надел плащ, не забыл и зонтик.
На улице муравил мелкий дождик.
Полковник нажал кнопку, выстрелил зонтом. Поводок не стал пристегивать.
Они шли знакомыми переулками к широкому проспекту. Перейдешь его — а там садик, который особо любила Жанетка.
Они еще стояли с Жанеткой на тротуаре, как из соседней улицы на проспект темной водой выплеснулась толпа. И в толпе был свой порядок. По бокам шли молодые ребята, вооруженные автоматами.
Что это?
Грохот солдатских ботинок полоснул его узнаваемой радостью.
На проспекте, не то что в переулках, было довольно светло. Он увидел свастику на рукавах.
Еще не думая, полковник сорвался с тротуара, и командирский голос вернулся к нему:
— Отставить! Стоять!
Полковник отбросил зонт и вклинился в толпу.
— Разойтись! Среди вас есть афганцы?
Ближайшего парня одной рукой схватил за грудь, а другой рукой стал сдергивать повязку с рукава. Мешал поводок. Но полковник не хотел его бросать.
— Ты чего, старик, в уме?
— Мразь, фашист, гад… Я бы тебя в Афгане мордой в серый песок…
Но кто-то уже обхватил его сзади.
Залаяла Жанетка. Ее подбили ботинком. Она завизжала и отлетела в сторону. Полковник вырвался и, обернувшись, хлестанул со всей силы поводком.
— Да это же еврей.
Его свалили. Начали бить ногами.
Толпа шла по распростертому по мостовой полковнику.
Когда все стихло, он еще был живой.
Усилившийся дождь смывал остатки мыслей полковника. И вдруг он почувствовал на лице теплоту. Собака лизала ему нос, рот, уши.
«Жанетка, — с туманной любовью подумал полковник, — надо домой ползти».
К утру ветер разогнал тучи. В садике на скамейке спал пьяный, прикрытый целлофаном. По дорожке бежала трясогузка. Среди старых лип слышались песенки щеглов и зябликов. Им не мешал шум машин на проспекте, вышибавших воду из-под колес.
Старик
Портрет
Вспыхнул гудок телефона. Старик приложил к уху трубку. Услышал:
— Всё.
Старик положил трубку. С трудом поднялся из кресла. Подошел к той стене, где висел его портрет. Свет из окна превращал стекло портрета в зеркало.
Старик неподвижно стоял и смотрел. Не дрогнул, даже когда увидел, как распахнулось окно. Разбились стекла. Падали вниз на дорожку сада в глухой тишине.
Свора гончих
Рука гладила. Утопала в шерсти. Дикая шерсть. С памятью глухой чащобы.
Голоса:
— Покажите мне этот кусок.
— Неплохой. Посмотрите сами. Тут, правда, есть кости. Но вы сами знаете, мяса без костей не бывает. Берете?
— Беру.
— Вы измазались. Кровь.
— Ерунда. Мы и так задержались с этими разговорами.
Рука гладит шерсть. Одна рука, другая… Руки… Руки…
А вот и приказ: «Отцепить мундштуки».
Они, как свора гончих, рванули с поводков. Туда, где в розовой дымке, виднелись дом и сад. Почувствовав слабину, дикая шерсть серым мутным потоком накрыла сад и покатила к дому.
И уже никого не интересовало, что на самом верху дома, на чердаке, из окошка с разбитым стеклом смотрят грустные глаза человека. Когда-то бывшего хозяином дома.
Бинокль
Старик взял старый полевой бинокль. Посмотрел в большие окуляры. И вместо городского кладбища с массивными памятниками увидел деревенский погост. Среди накренившихся черных крестов, железных надгробий со звездой вверху пирамиды бурно разрослись кусты малины, шиповника, папоротника. Ниже к реке поднимался дудник с мелкими белыми цветочками. Широкий разлив кипрея. Над погостом поднимались сосны.
— Ничего, место сухое, хорошее. Тут и часовенка была, да, видно, разрушили…
Старик не огорчился. Он подумал: «Надо бы теперь по-другому посмотреть в бинокль». Но вместо этого решил вызвать секретаря. Поискал под столешницей тайную кнопку. Нажал. Кнопка провалилась. Старик тыкал толстым пальцем, и палец уходил в небытие.
С трудом выдернул руку. Хотел взять пейджер. Раздумал. И выше поднял седую голову.
Он сидел в кресле спокойно.
— Я еще стометровку пробегу, — говорили его толстые губы.
Но сам он сидел неподвижно, подготовившись к вечности.
На шоссе
Убит и зарыт. Темно. Даже черно. Кто-то убит, кто-то и зарыт на 106 километре по Минскому шоссе. Деревья. Может, они видели? Ели, сосны с подлеском бузины. Весна уже близко. Она дышит. Тот, кто убит и зарыт, неторопливо отбрасывает сырую землю. С усилием выползает из ямы.
В лесу кое-где еще снег. На снегу полосы от лыжни. Обрываются.
Трава, маленькие кустики черники с зелеными листьями, папоротники. Рядом с шоссе, в овраге желтые головки мать-и-мачехи.
Тот, кто выполз из ямы, ползет по оврагу, в овраге вода. Вылезает на шоссе. Пробует подняться на ноги. Его кружит весенний воздух. Падает.
Поднимается. Протягивает руку. Голосует.
Мимо, разбрызгивая воду, с зажженными фарами проносятся машины.
Мост
Я опять иду к тебе, Донат Данков. Небо было землистым, а все там, что внизу, — непрочным, зависимым от наших душ. По земному времени мы скоро сплетемся.
Я сел на бугорок, поросший белесой травой, стал стаскивать правый сапог. Он мне сильно жал, высвободилась нога, из дырки в шерстяном носке высовывался красный большой палец. Я приспустил носок и обул ногу. Вроде полегче. Надо идти.
У меня не было ни ружья, ни удочек. Начал прутьями стегать дождь. Я поднял капюшон на плаще. Вгляделся вдаль, и диковинный зверь вычленился в тумане дождя.
Вот так, Донат, время унесло меня в прошлое.
А я пробирался к чудищу, было ли это раньше того, как мы повстречались, или гораздо позже, теперь уж не так и важно.
Я почти уперся в чудище — бесконечный мост с каменными быками в пролысине тайги. Мошка липла к лицу, лезла в глаза, в нос, в уши, беспощадила — вот что хреново.
Плесни мне в стакан вина, Донат, своей беспалой рукой. Закури. Я не буду тебя торопить. Помолчим. Что там внизу, не разобрать. Река? Откуда она тут? Главное, чтоб эта река не развела нас. Чтобы мы, хоть молча, слышали друг друга. Кури, кури, друг. Ах ты, раскосый монгол. Как в желоб, в меня втекала твоя судьба. И еще хочется углядеть твою улыбку. Приклониться. Ты сейчас не живой, а вроде бы не в том дело. Ты для меня чистый свет встречи. И с болью ищу обитель свою в том пепле, что сыплется от твоей сигаретки. Надо вспомнить. Так вот, чудище оказалось просто мостом. Серо-зеленая или какая там краска давно выплакана во многих местах дождями, ветром, сибирскими морозами.
Я взялся за слабые перила. Краски нет, а черное дерево еще не трухлявое, еще живое, вышло наружу. В той же тайге твоя деревня Данково.
Родная деревня рядом с речушкой и с заросшим прудом. Ты шел с приятелем по лапотной улице. Недалеко от пруда в дождливом тумане, за изгородью, на огромной куче говна, понуро стояла белая лошадь. Приятель сказал: «Гляди, Донат, вот наш памятник». Всю жизнь ты носил это видение, и мне его подарил. Ну, старик, дернись улыбкой. Что у нас дальше? Дальше — чистый лубок. Крестьянский парень едет в город учиться в институте. Лубок, да с трещинкой. С первого же курса тебя забрали.
Почему же ты такой монголистый, скуластый, брови шалашиком, а такой нехитрый, неоглядный? Тетрадку со своими записями сунул в тумбочку, а там по-крестьянски просто вывел: «Злодеи злодействуют, пожарят страну, перепоясывают смертью. Начальство все провоняло до последней прожилины, пора им мозги смазать, да вот беда — масла нет». Тетрадка лежала рядом с кроватью, в тумбочке, в общежитии.
И суд над тобой был потому легкий. Судья показал тетрадку:
— Вы писали?
— Я, а кто же еще? В институте, — сказал ты, — надо самому думать.
Судья улыбнулся.
Припечатали — десятка и семь ссылки.
Потом, в камере, тоска загустела. Вспоминал во сне реку, слепили вспыхи воды на солнце, и высоко выпрыгивала рыба.
Такой сон часто повторялся. Сам будто по горло сидел в осоке просыпался весь мокрый.
Помнишь, Донат, ты еще рассказывал, не о себе, а о том бедном казахе, что потопил миноносец. Следователь ему достался въедливый, гад.
— Опиши, какой ты миноносец потопил, — сверлил он казаха.
А казах, когда вошел в камеру, сразу бросился к параше, где был веник из сухих трав, прижал к лицу.
— Степью пахнет, — улыбается, лица нет, одна улыбка.
Следователь вызывал ночью. Не давал спать.
Казах — к тебе.
— Донат, расскажи про миноносец. Какой он? Большой?
— Да, очень большой, и весь железный.
— Железный? А как же я его потопил?
Следователь не верит. А казах клянется. Следователь не верит. Смеется. А казах уже просто молчит.
Потом в камере падал без сил.
— Донат, что я еще сделал? Больше нет ума молчать.
— Овец пас?
— Пас.
— Отравил?
— Ой, отравил, — понял казах. — Вся степь отравил.
И когда получил свою десятку — в ноги тебе:
— Спасибо, друг Донат, век не забуду…
Я сделал еще несколько шагов по слабым доскам моста. Дождь, насытившись, отпустил.
Донат, ничего, кури. Будто вчера встретились с тобой в маленьком городишке, за сто километров от Москвы. Улицы пропахли сеном. Да, ты чудак, ты непролазный чудак шестидесятых годов. Где твоя ненависть в раскосых глазах? Ты сыплешь и сыплешь на землю, не замечая, пепел от сигареты. Я смотрю в твои глаза, глаза юноши. Как ты легко разрываешь карту своей жизни — она тебе сейчас ни к чему. Ты опять и опять ищешь истину: ту, что на земле, и ту, что выше.
По стенам комнаты — книги с твоими пометами. Твои слова всегда обжигали меня своими гранями. Ты писал о времени на переломах веков. У меня не сохранился твой рассказ «По причине выросшего чирья». Как поссорился престарелый граф Алексей Григорьевич Орлов с Марией Семеновной Бахметовой. Запомнил только, как граф упрекал: «Ни гроша не хотели от меня принимать, а у меня желчная болезнь, когда бывал я под гневом».
По городку прошел слух — Донат покупает старый хлам. Из чердаков понесли тебе старые книги. Они пахли пылью. Я помню, как ты чародействовал, разглаживая желтые страницы своими культяпками.
Жития святых с мерцанием свечей вплывали в наши души.
Перил вдоль моста уже не было. Доски — говно. Ступить страшно. Серые фигуры на мосту. Зека Данков, помнишь, как строили этот мост? Пальцы, правда, ты отморозил уже позже, на лесоповале. Их отрубили почти все… Старик, крепче держи стакан в своих обрубках. Вспомнил. Новый суд. На этот раз не над тобой, а над твоей тогдашней женой Верой. Не политика, а замешали ее торговые работники, подружки. Там у них, в промтоварном магазине, была комнатка. Туда однопуткой шло вино. Захаживало районное начальство, когда и из милиции.
Ты отдал все свои деньги, чтобы покрыть недостачу. Вера все одна на себя взяла.
Однажды в твою дверь постучался незнакомый мужчина.
— Привет вам от вашей жены. Женщины передали ее письмо к вам. Зашито в ворот рубахи. Через многие руки передавали рубаху.
Ты срезал ворот бритвой. Вытащил записку: «Донат, дура я, дура проклятая». И ни просьбы, ни слова больше.
Опять ты беспалой рукой сунул сигаретку в рот. Закурил по-зековски, из кулака. И пепел сыпался и сыпался на стол…
Все-таки треснула доска. Нога провалилась. Плащ задрался. Дождь опять зачастил. Я лежал мокрой распятой лягухой. Начал дергать ногу и потихоньку отползать. Чьи-то крепкие руки обхватили меня, потянули.
— Ты чего сюда? — услышал над собой глухой голос. — Подымайся, и к этому краю. Дак, тут доска неслабая.
Не помню уж, как оказался рядом с дощатым шалашиком.
— Заходи, садись, дак.
Я огляделся. На кирпичах стоял пыхтящий примус с черным чайником. Я сел на единственную табуретку. Рядом огромным кулем в плащпалатке стоял мужик, весь зарынутый седой бородой, похожий лицом на Карла Маркса.
— Замерз, дак? Руки к огоньку. Погоди, чай поспеет.
Меня трясло. Губы не отлипались.
— Восьмой месяц ни копейки. Во какой я сторож, — и он зарылся в смехе и кашле. Он налил железную кружку кипятку. Сыпанул туда от души полпачки чаю. Обжигаясь, я стал его расспрашивать.
— Чего тебя сюда занесло, старик?
— Ранее, дак, нас двое на объекте. Средств, говорят, у них мало, и остался я один.
Я увидел двустволку, прислоненную к стенке шалашика. Рядом стояли два ведра с водой. Ящик с песком, в который была воткнута штыковая лопата.
— А длинный ли мост?
— Дак, в прогон семьсот. Его еще зеки строили. Опосля навербованные подправляли. Дак, много чего пришлось в ремонт подбить. Я сам на своем горбе сколько досок притащил. Отогрелся? Эх, веселей бы нам с тобой хоть чекушку, дак, нету.
— А какая река там течет? большая?
— Где, дак?
— Под мостом.
— Под мосто-о-о-м? — Карл Маркс широко зевнул. — А ничего там не течет.
— Это как понять? — я внимательно посмотрел на Карла Маркса. Не шутит ли он надо мной?
— Ты насчет реки? А, дак, это они только мечтали. Где-то у них река огромнющая, сюда, дак, ложе будет.
— Куда сюда?
— Куда им надоть, горе темнющее. Я ж тебе объяснял. Ранее нас на объекте в охране двое. Погоди, погоди, дак, ты как сам сюда? — и сквозь седые лохмы на меня. Ты чего тут на мосте очкастишь?
А я молчу. А потом:
— Мне бы поспать.
— Дак, ты сюда, бля, спать? Я ему про жизнь грешу, а он: где река, где течет. Ах ты, пагуба, шпиенить? — и рванулся к ружью. — А ну…
Я с трудом оторвался от табуретки. Дождь опять охватил меня холодной мразью. Мост никак не кончался. Снова облепила мошка.
Мне было худо. Но в далекой серой мутности уцепил слабый крик:
— Эй, шпиен, крайнее, крайнее держи. Дак, там доска живая.
Мы не встречались с Донатом долгое время. Стороной узнал — женился на молодой, родилась дочка. Старость, Донат, как бы обходила тебя стороной.
Опять я в твоей комнате. Ты продолжаешь меня удивлять, Донат.
Шкаф перегораживал комнату.
— Вот мой закут, — сказал ты и развернул несколько холстов.
Я увидел прямосмотрящие простые лица: крестьяне с тонкими руками святых. Одна картина меня особо захватила. В ярко-красных плащах, опоясанных веревками, двое. Не то стражники, не то палачи. На головах — ушанки, подвязанные под самую шею. Рукавицы. А в середине — голая женщина. В левом углу — лестница, уходящая в небо. А вверх на лестницу, за узду, тянет белую лошадь молодой парень. У него твое лицо — и тоже в ушанке. Все плоско, нет перспективы. И оттого, что впереди голая женщина, от картины веет лютым морозом. А на небе слова из Библии: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»
Показал и графику: акварель. И я удивлялся, как ты держал тонкую кисть в беспалой руке, прижимая большим пальцем.
— Голландскую акварель мне прислал друг. Вместе мы с ним в ссылке были. Дорогой подарок.
В годовщину смерти Доната я не захотел сидеть за поминальным столом и снова поехал туда, на мост.
Все в навале разрушения: прогнившие доски, кирпичи с кусками бетона. Однорого торчала ржавая железная полоса при подъеме на мост.
День был легкий, солнечный. Надо мной чистое небо, ни облачка. Я лежал на спине, отдыхая. Потом повернулся, пополз к середине моста. Главное — не думать, что внизу. Не глядеть в провалы, прижиматься к краю, где еще сохранилось перекрытие. Я охрабрел, глянул вниз. Под мостом привольно текла розовая река.
Они ее все-таки повернули, подумал я и вспомнил о седом мужике Карле Марксе. Огляделся. Сторожки его уже не было.
Надел очки. И опять поглядел вниз… Так это разлился Иван-чай, а там и папоротник, зверобой.
Ну что, Донат, будем прощаться.
— Что же с нами будет дальше, скажи, друг?
— Не знаю, — услышал я. — Только вот что. Господь, Спаситель, не даст креста, который человек бы не вынес. Вот и у России такой крест. Вынесем.
Мои очки запотели. Я снял их. Подо мной неомраченно, без единого плеска струилась то ли река, то ли твоя душа.
Вверх за тишиной
Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом… Но ступени не то что каменные, а не поймешь из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить и полетишь за милую душу в бесконечность — это тут запросто. А зачем мы поднимались — тоже не определишь, причина какая — вроде надо… и еще — слух, весть нам была там, в этой временной высоте — исключительная радость: разлита тишина.
Там, говорят, сад хороший — яблоневый или грушевый — точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи… Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но мой товарищ Витька Коряков очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Мы вместе мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.
Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя — и оттого получалась музыка. Здесь, в городке, все было ненастоящим — дома, заборы, улицы… даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец — это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова — уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык, — и мне было горько. Когда вслед за ним и мать ушла — я не заметил.
Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь… Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви или горсовета или склада винной посуды… Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно, вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасена. И что удивительно — здесь, на лестнице я чувствовал запах сада.
Шаг, еще шаг… Еще вверх… Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница… Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца.
Васта Трубкина и Марк Кляус
Плач
«Что не сделается, не станется, что из мертвых в живы восстанут», — так поется в народной песне. Об этом и мой рассказ.
В лето 1960 года ехал я автобусом. Ехал к озерам на северо-восток Литвы, ближе к Белоруссии. Задремал. И вдруг слышу: «Что ж ты сгорилась, милая?» Открыл глаза. Передо мной на скамейке две женщины в старинных русских одеждах, длинные платья, черные платки на голове. Слово-то какое «сгорилась». Тут и слеза слышна, и «сгорбилась», и «как я тебя жалею». Всё только в одном слове. Такой глубины и чистоты русскую речь не ожидал услышать здесь, в Литве.
Я познакомился с женщинами. Мы сошли на остановке, и дальше — пешком, по лесной дороге. Вышли к русской деревне. Вечерело. Пригласили меня в избу.
— Давно вы тут поселились? — спросил я у хозяина, мужика с окладистой черной бородой. Одна из женщин была его женой.
— А мы шпаки-скворцы, не слыхал?
— Что за такие шпаки? — спросил я.
— Старой мы веры. Каких веков, не знаем, но подались наши сюда из срединной России в давние времена. На телегах, с детьми — все с места снялись. Ночевали в дуплах деревьев, как скворцы… Вот, милый человек, почему мы и прозваны шпаками. Сюда нас вынесло. А леса тут были темные. Срубили дома, обжились.
— Ты заезжему расскажи не старое, — вмешалась жена, — а как в последнюю войну злодеи злодействовали. Изничтожили нашу деревню, почитай что напусто.
В избу заходили люди: чужой, свежий человек явился.
И стали меня водить из одной избы в другую, какие тут еще сохранились. Рассказывали. Услышал я тогда и про немцев, и про «шавулистов» — так называли шпаки литовских, да и русских полицаев.
Стемнело. Просто ночь. Лиц уже не различить. А люди все говорили. Уж и не мне — себе, освобождая душу, выплакивая свое горе.
* * *
…Изба Васты Трубкиной. В избе по лавкам сидят люди. Мужики бородаты, в темных рубахах с длинными рукавами.
Васта Трубкина. Один ворожбей приходил. Будете жить, говорит, да не в этом доме.
Рогатая рожа приплюснулась к окну, пропела. На зеленом на лужочке заяц волка пожирал. Васта, тебе к НЕМУ идти.
Васта Трубкина. Мне один ворожбей и сказал — подходит к печи с чугуном: «Ты, Васта, крестивши ребенка, еще попробуешь родить». И правда, мы с Минкой и матерью… тогда молодая, глупая была… крестивши когда ребенка, приходим мы с ём, давай вужинать. А я чувствую — не могу встать. Я говорю матке: тяни мои ноги на землю — ну, лезет ребенок вон. А матка мне: кричи гвалту, кричи. Да схватила медную икону — и с молитвой. А я приплыла к кровате — чувствую, не могу. Согнулась. Говорю матке: мой мне ноги. Она ноги мне мыть — и уж не помню — с тазом. И опять ко мне. А у меня медью все — так порыгала, порыгала… А другой ворожбей говорит: «Одна ты останешься».
Григорий Шевайтийский, поднявшись с лавки. Меня-то как пороли — ой! Зубров бил. Вот Семен Ребятников скажет. Скажи, Семен Моисеевич.
Семен Ребятников. Верно. Зубров бил. Остальные поют песни, ладошками кляцкают. Рубаху на ем порвали, предательки.
Рогатая рожа прилипла к окну, кричит. Боров, боров, боровей, нарожал мешок детей. Куда девати, куда распихати… Васта, купи ребеночка, купи боровеночка. Рожа исчезает.
Васта. Пошла в баню — ой, умри, горе, — не приду домой. Это я все про мужа и ребят — как вспомню…
Григорий Шевайтийский, обращаясь к Семену Ребятникову. Ты скажи, скажи, как меня секли, как издевалися.
Семен Ребятников. Да чего… Входит жена Григория Шевайтийского. Вот ты у нее. Показывает на жену Григория Шевайтийского. Пускай она расскажет…
Григорий Шевайтийский. Расскажи, Нюра! Расскажи, как меня полосовали…
Нюра Шевайтийская. У нас теленочек заболел. И встал слабо и не пил…
Григорий Шевайтийский. Не об теленке сейчас. Слышь, обо мне. Как меня пластали.
Входит Федосей Авдеенок.
Григорий Шевайтийский, радостно. Вот и его тоже. Верно, Федосей?
Федосей Авдеенок. Чего?
Григорий Шевайтийский. Расскажи, Федосей, как нас резиной охаживали.
Федосей Авдеенок. Лошадей пораскрепляли. Одна на три двора.
Нюра Шевайтийская. А с кем же нас? К кому нас определили?
Федосей Авдеенок. С Гурьяном Елькиным и Варфоломеем Кирилловым.
Васта Трубкина. А когда лошадей будут давать?
Федосей Авдеенок. Кто же знает? Инспектор оттуда пришоци. Мне обратно сотку срезал.
Нюра Шевайтийская. Да, уж это правда. Язык другой раз и втиснешь.
Григорий Шевайтийский. Все вы не про дело. Не про дело! Расскажите, как меня на порог валили, как рубаху закатывали.
Нюра Шевайтийская. Тебя тогда выкликают. А мы в дому, с дочерью. А когда тебя на подводу сажали — так мы выбегли. И я кричу: Люська, голоси, кричи, Люська, гвалту, отца твоего повезли. Отца забирают.
Григорий Шевайтийский. А я как с подводы ластану, а меня схвативши да стоячего еще ожгли. А рядом слышу — ду-ду-ду — расстреливают.
Свинячий крик. Все слушают.
Федосей Авдеенок. Суков Михаил парсюка зарезал. Повезет сдавать.
Входит Иван Авдеенок, брат Федосея. Молча садится на корточки рядом с Федосеем.
Григорий Шевайтийский. Иван! Ты же недалеко стоял.
Иван Авдеенок. Чего стоял?
Григорий Шевайтийский. Стоял. Я же видел. Чего?.. Когда нас с братом твоим Федосеем клеймовали, а?
Иван Авдеенок. Ну, как раз меня, брата и отца из дома вычистили. И отца к старикам повели, которых на расстрел. Закопали отца, а потом задерновали так мы чуть нашли. И хоронить не дают — чтоб ни писку, ни визгу, значит.
Нюра Шевайтийская. Я рано проснулась — чуть светало. Пошла к корове, гляжу, катят — одна фурманка, другая фурманка — а рядом с автоматами… Ну, думаю, — ой-ёй-ёй!
Заходит Лысов Еремей, двоюродный брат Ребятникова.
Еремей Лысов. Ну чего? Не объявляли?
Семен Ребятников. Еще рано. Сколько время? — Подходит к репродуктору, глядит на черную тарелку радио. — Давно включен, а молчит. Васту приходили звать — а так тихо. С утра ни гу-гу.
Еремей Лысов. Слыхали, говорят, ЕГО лесник Жубчик, седой, стрелял. Да только себя застрелил. И дом свой запалил.
Семен Ребятников. Ловко. Трюх-тюх!
Еремей Лысов обращается к Григорию Шевайтийскому. А что, когда ОН братом был — ничего не замечал?
Григорий Шевайтийский. Чего замечать? Брат и брат. Да вы погодите тарахтеть. Люди по порядку рассказывают.
К окну прижимается Рогатая рожа. Васта! Васта!
Семен Ребятников. Я первый шавулистов видел. Гляжу — они еще с горушки катят. Один шавулист подъехал, говорит: «Ты, старик, куда хочешь иди, а языком не болтай». Гляжу — они Забелины окружать.
Входит Михаил Суков.
Михаил Суков. Ну, чего? Не объявляли?
Семен Ребятников. Молчит.
Васта Трубкина. Ой, девочка моя милая. Дети мои дорогие. Всхлипывает. А я на лавочке тут сижу — слышу, народ шумит: привезли! Привезли! Я кинулась. Ну не мои ребята. Плачет. Ну не мои… Лежат рядышком… Хватаю мальчишку… Не мои… Мои ж бы говорили. Боюсь дотронуться. Думаю — им больно. Зачну по девочке плакать, думаю, мальчишке плохо. Плачет. Что-то произносит. Так не разобрать.
Голос под окном. Васта! Тебя что? На веревке тащить?
Васта Трубкина обращается к Семену Ребятникову. Скажи, оденусь только.
Семен Ребятников, высунувшись в окно, что-то объясняет. Потом оборачивается, говорит. Ой, братцы, тучу нагнало.
Все, кроме Григория Шевайтийского, липнут к окну.
Еремей Лысов. Гляди-ко.
Иван Авдеенок. Хлещет.
Федосей Авдеенок. Глядите, братцы, а дождь-то перешел с градом.
Нюра Шевайтийская. Все потопчет. Рожь. Поглядеть, как там, чего…
Семен Ребятников. А ты, Нюрка, слетай погляди.
Нюра Шевайтийская. Здоровье не дозволит. Молодая-то о-о-о, я летала, бывало, всё бегом.
Еремей Лысов. А смотрите, братцы, что за людишки пошли. Не косцы ли?
Семен Ребятников. Они, косцы, косцы, да не на пожнях. А как рукам махнут, тут и крест кладут.
Григорий Шевайтийский. А меня-то как секли. Ай-яй-яй! Что здоровье всё отобрали. За бороду таскали: «Из шайки к вам приходили?». А я: «Ничего не знаю, не видел».
Иван Авдеенок. Партизан ищут.
Григорий Шевайтийский. Хоть бы родной брат вступился. Отстоял бы.
Нюра Шевайтийская поворачивается, отрываясь от окна. Помолчи. Какой ОН тебе сейчас родной брат…
И все тоже отходят, опять на своих местах рассаживаются.
Иван Авдеенок, обращаясь к Григорию Шевайтийскому. А ты как думал? Неровные люди на свете.
Григорий Шевайтийский. Я крепче собаки. Как дали плеткой по голове, а я и не охнул. — Показывает шрам на лбу.
Вваливается Клава. Она совсем пьяная, смеется.
Клава. Меня шавулисты разували, расстегали. Смеется. А и не срамно. К НЕМУ повели… Сладко распевая. А тепло-то у него, как в баеньке. И птички под потолком — чиу-чиу-чиу. И такая на меня благость нашла. Бросилась ему в ножки. Падает на колени, кричит. Что ж, мне в остатную-то жизнь и погулять нельзя?! А ОН мне и говорит: «Не то мне, девушка, надобно, что в тебе есть. А то мне надобно, что в тебе плачет».
Нюра Шевайтийская. Говорят, быдто ступает ОН по коврам, и ходит-то там, где хочет, — и стенка не стенка — прям через стенку шагает.
Клава. Утроба моя разобиделась. Утроба моя трясется. А ОН ручку на голову мне положил, я и забылась. Так все и поплыло. Птички поют. Думаю: где это я? В какую сторону зашла? И легко-то мне, как былинке в саду.
Затарахтело Радио. Все замерли. Слышится грохот солдатских сапог, немецкая песня.
Иван Авдеенок. Маршево поют.
Еремей Лысов. А как же? Для солдата песня первей всего. Немцы, как гусь, ногу вытягивают. И мы тоже — выше ногу, тверже шаг, чтоб удар был. Если на строевой.
Иван Авдеенок. А ты, что ли, ратником ходил?
Еремей Лысов не отвечает, сморкается, зажав сначала одну ноздрю, а потом другую.
Радио (немецкий голос). Внимание, внимание, будем давать важное сообщение.
Затарахтело радио, закашляло.
Радио. Время — 17 ч. 35 м. Мы думаем о вас, скорбим и не забываем. Скоро будем давать важное сообщение.
Опять все замерли. Радио замолчало. Еще подождали немного. Клава поднялась, забилась в угол.
Еремей Лысов. Чего-то нынче долго не начинают.
Иван Авдеенок. Говорят, быдто ОН грехи все наши на себя взял.
Федосей Авдеенок. Добро, коли так.
Семен Ребятников. Значит, точно — с Богом равняется.
Нюра Шевайтийская. Как же ОН через стенку?..
Раздается детский плач.
Васта Трубкина вскрикивает. Ой-ёй-ёй! Детки где мои?! На улице-то ветрено. Вам бы скоряя в тепло, витое гнездышко.
К Васте подходит Нюра Шевайтийская, успокаивает.
Михаил Суков, нараспев, глухо, точно в колокол, гудит. Ты, Васта, позабудь.
Федосей и Иван Авдеенки. Позабудь!
Семен Ребятников запевает. Откатись, чужа дорога-а… Эх!
Григорий Шевайтийский подхватывает. Круглоскатно откатись!.. Эх!
Васта Трубкина рассказывает быстро, боясь, что ее перебьют. Я выглянула из окошечка. Гляжу, идет от большака шавулист и с ним Зубров. И прямо ко мне шагают, к домику моему. У меня все отнялось. А Зубров говорит: «Не бойся, Васта. Тебе две овечки назначены, посылай детей в Айду, за Парыгу. Овечек брать. Овечки тебе назначены».
Еремей Лысов, обращаясь к Михаилу Сукову. Ты что, нынче парсюка резал?
Михаил Суков. Заставили.
Клава. Васта, ОН тебя любить хочет. Смеется. Я ЕМУ не сладка… — а-а! Утроба моя неутолимая — не сладка.
Васта Трубкина. А от меня Зубров к Агурке пошли. Я, к Агурке забежавши, говорю: «Возьми моих ребят, идите. Будто во дворе за Парыгой скота держат». Она свою девочку взявши и моих Гришеньку с Валечкой. Отрезала им хлеба и по три картофелины. Господи, схорони, думаю. А на второй день — нет наших детей.
Нюра Шевайтийская. Что ты, дура, наделала? Чего натворила? Кому поверила? Кому?!
Васта Трубкина. Поверила. Своих детей нет — и этих нету. В лесу в ямке лежат. У Гришечки головка промнута. Валечка за волосы к березе привязана показнена. А девочку Агуркину — штыком кололи. Сквозь мать, сквозь Агурку, штыком девочку доставали. О-о-о! Христа распинали — их распинали…
Семен Ребятников. Головушка горькая.
Иван Авдеенок. Партизаны, что ли? На партизанов грешат.
Михаил Суков. Да, держи. Жиганы немецкие, шавулисты, вот что.
Клава. Если свету конец, я говорю ЕМУ: «Погляди на меня. Погляди!» Нет. Ему Васта… к ней ОН тянется.
Семен Ребятников. Что день — наезжают и трясут. Намудровали над нашей деревней, ох и намудровали.
Нюра Шевайтийская. Одна дорожка от нас — и та заросла мелким березничком. Нету нам ходу.
Васта Трубкина. Онемели в доме все четыре мои угольника. И слез нет. Все так и высушило.
Михаил Суков запевает тихонечко.
Раздается детский крик, не плач, а крик.
Нюра Шевайтийская. Ваня, что ль, зовет?
Васта Трубкина. Ванечка. Я ему под стенку ямку вырыла. Постелила и положила. Овшивел чегой-то. Я сверху овечку поставила. Открою ему доску, переодену, потрясу одежу… Уж недельку как лежит.
Нюра Шевайтийская. И чегой-то на тебя так?
Васта Трубкина. Ой, не говори, как пристегнуло меня горе! О-о!
Еремей Лысов. Ты бы, Васта, собиралась. Как звали — чего медлишь? А то, гляди, ОН сам привалит — хуже будет.
Клава запевает. И даже притоптывает:
Семен Ребятников. Иди, девка, взворохнись. Дивно будет. Да, Вастушка, собирайся. Может, укроет нас, воззовет к Богу Всевышнему.
Васта Трубкина. Сейчас, сейчас… душно мне. Посреди родного дома, а не вздохну. Уходит за перегородку.
Клава, поднявшись, идет на середину. Ишь, полетела. Небось, охота перышки-то распутлять.
Семен Ребятников. Помолчи, Клавка, не смущай народ. Поднакатишься так и до желтого песочку.
Клава. Сам, старик, молчи. Я хоть пьяная, да знаю. И все вы знаете. Знаете ведь. А боитесь сказать. А ты думал меня желтым песком стращать, да? Бросается к Михаилу Сукову. Скажи, Миша, ведь знаешь?! Знаешь!
Михаил Суков. Ну, ушам знаю, а глазам не видел.
Клава. Всем вам стрехнуться охота.
Нюра Шевайтийская. Ох, Клавка, нету тебе покою. На тебя и глядеть грех.
Клава кидается к Нюре. А чего мне молчать? Чего мягко стлать, когда не с кем спать?! Васта, думаешь, святая? Куда глаза-то уводишь? Она с ним давно хороводит. Кричит. И при Минке, что… не знали?! Извратилась святая. А я-то грешная. Он ее еще обрюхатит…
Семен Ребятников. Чего намелила? Жернова тяжелые чего крутить? Зачем языком жечь бреховину?
Клава. Да все вы знаете. Кричит. При Минке, при Минке…
Семен Ребятников. Не мели… чего не было — того не было!
Клава хохочет. Ты пень, пень безглазый.
Семен Ребятников. Господи Иисусе, помилуй.
Клава. Ах ты старый! Смеется. Помолись, может, и полегчает. Только кому мне молиться? Ты скажи, кому молиться? Может, и я помолюсь. Да тут малость заартачка выйдет. Я молодость свою по работе распихала. Я еще когда девичилась, так день-ночь — с коровами. Наломаешься и уснешь с коровами вместе. Ныне-то война. Война припустилась бодать, а мне и не боязно. Что немцы, что шавулисты — неужто они по-другому исделаны? Мое дело еще молодое. Я и клевер в голодуху ела, а теперь-то охота шоколаду. Чего, старик, головой качашь?
Семен Ребятников. Мое дело — сторона. Соленое поешь и чай попьешь.
Клава. Вы все как тараканы по углам. А я — вот она. Вам платить — чем? А у меня вона, вся плата со мной. Иди, иди, немец. Я вьюнком вкруг березки обовьюсь, черны зернышки осыплю.
За стенкой слышатся собачий лай, выстрелы. Визг умирающей собаки. Шум. В избе все замерли.
Семен Ребятников. Чего это?
Иван Авдеенок. Хэ! Опять полицаи, что ли? Глянь, братаня, ты у двери. Как бы худо не было.
Федосей Авдеенок. Чего глядеть. Все одно — придут, дак увидим.
Михаил Суков встает. Ну, мне больше всех надо. Выходит. Все ждут. Издалека слышится музыка. Михаил Суков возвращается, молча садится.
Семен Ребятников. Чего, Миш, там?
Михаил Суков. Полицаи. Много. Велят к окну не соваться.
Семен Ребятников. О-о! Значит, опять сечь станут.
Григорий Шевайтийский. Так я уж высечен. Федосей, нас же секли? Сколько прошло-то? Недавно как и секли.
Семен Ребятников. Тебе всё недавно. Рожь еще не собралась цвесть, как вас секли.
Федосей Авдеенок. Да, это верно.
Семен Ребятников. Ну, теперь, коль приехали полицаи сторожевать, значит, бить станут. Бить — вот что.
Григорий Шевайтийский. Так я ж битый. Нюра! Я ж битый, это ты, старик, тогда увернулся.
Семен Ребятников. Дурак, я за вас же хлопотал.
Григорий Шевайтийский. Э-эх!
Семен Ребятников. Ты рукой-то не махай! Как деревню окружили и погнали вас в овраг, я детей собирать. Я всех детей взял — и в контору. А капитан уж на лошади, собрался ехать, глядеть, как вас будут экзекуровать. Я к нему: господин начальник! А рядом Зубров на лошади. Спрашивает: «Чего тебе?». А я опять: «Господин начальник!» Он с лошади слез. Я говорю: «Господин начальник, у нас одиннадцать человек семьи». А он мне папироску. А я говорю: «Не курю перед смертью. Смерть, говорю, страшна». Он на Зуброва глядит. А я говорю: «Спросите хотя Зуброва, деревня наша тихая, которые в партизаны ушоци, дак мы не слыхали. Зря обижаете». А Зубров глаза выкатил и лошадью на меня: «Смотри, Ребятников, какую тревогу дал. Зачем в такие большие двери постучался? Зачем постучался?!» И лошадью на меня. И на детей… и на меня… на детей…
Федосей Авдеенок. А моему сыну тогда плечо пробило, так ОН, как собака, зализал. Я-то не видал. Меня-то секли.
Григорий Шевайтийский. Нюра! Нюра, скажи!
Клава. А как Тихона мово погнали, так я мыло спрятала. Думаю, помыться после когда.
Григорий Шевайтийский. Нюра!
Нюра Шевайтийская. Чего заладил?
Григорий Шевайтийский. Нюра, ты чего ж молчишь? Ты расскажи-то по порядку.
Нюра Шевайтийская. А-а! Давно б уж травой горькой заросло.
Григорий Шевайтийский. Положили нас двенадцать человек и как начали бить и всё в кровь, и в кровь, и в кровь… Я кричу Зуброву: «Ты бей, Василич, да оглядывайся!» А он зубы сцепил и мне под вздох! Я вспух, как мячик.
Клава. Перво, как вас согнали, я побегла, гляжу, а ОН на угорушке стоит. Весь в золотой одеже. На вас глядит и плачет.
Нюра Шевайтийская. И я-то все тоже на НЕГО глядела. А на одеже его бриллиантов — солнышко сверкает — глазам больно, — сверкает.
Клава. Не бриллианты-то, я ведь разглядела, я ведь-то знаю — слезы наши.
Музыка ближе, слышнее стала, особо скрипка звучит.
Иван Авдеенок. Это, кажись, жиды играют?
Музыка прерывается шумом, стуком лопат. Слышно, как откидывают землю.
Семен Ребятников, испуганно вскочив. Копают нас — вот что!
Все прислушиваются. Стук лопат совсем явственный.
Иван Авдеенок. Это как же теперь? Зарывать, что ль, станут нас?
Еремей Лысов. Да мы ж еще живы. Братец! Кидается к Ребятникову. Ты хотя б заступился.
Семен Ребятников. Может, им кого посечь надо? Так пускай посекут.
Григорий Шевайтийский. Тебя-то с Михайлом не секли. Вот идите.
Еремей Лысов кидается к Сукову. Михайло Суков, пощади, у меня ж дети.
Федосей Авдеенок. Что ж дети? У всех дети.
Клава. Пока Васта Трубкина тут, не закопают. Ей-Богу, не закопают. ОН-то не позволит.
Нюра Шевайтийская стучит кулаком. Неймется вам! Неймется вам! Ух, бессовестные!
Васта Трубкина. Чего это?
Она уже почти отсутствует, приготовилась идти.
Еремей Лысов. Вастушка, защити!
Михаил Суков, поднимаясь. Ладно. Пускай секут. Пошли, что ли, Семен?
Еремей Лысов. Михайло, ты грамотный. Читай псалом.
Михаил Суков, громко. «Бог нам прибежище и сила, скорый помощник в бедах. Посему не убоимся, хотя бы поколебалась земля и горы двигнулись в сердце морей…»
Васта Трубкина перебивает. Чего это?
Нюра Шевайтийская. Копают.
Теперь лопаты бьют уж почти из-под низу, стукаются об камень, что заложен в угол избы.
Васта Трубкина. Там же Ваня! Кричит. Ваня! Ванечка! Бросается к двери. Ее хочет остановить Михаил Суков. Ваня!
Раздается взрыв, часть стены рушится, Васта скрутилась, упала. И все отшарахнулись, прикрыли головы, руками схвативши. Опять заиграла музыка, и в проломе слышней.
В пролом глянули две рожи, на головах бараньи рога. Наряженные в тулупы, шерстью наружу. Лезут в пролом. Лезут рогатые, расстилают домотканый ковер, не так что большой.
ОН, брат Григория Шевайтийского, появляется в красной длинной рубахе, с цепью на шее, крестом, с железными веригами, волосы бриты, и все хватается за голову, хочет прикрыть ее. Где шапка моя? Я шапку потерял. Увидел Васту на полу, бросается к ней. Вастушка!
В избу валят полицаи с автоматами, за их спинами играет музыка.
Васта Трубкина, приподнялась, головой качает. Оглумило меня! Громом оглумило.
ОН, брат Григория Шевайтийского. Вастушка, если останешься живу, если уж после меня, так знай, я теперь не как брат его — показывает на Григория Шевайтийского, — я теперь опричь людей, я теперь наречен Марк Кляус — вот кто я. И вы все помните… Хватается за голову. Шапку потерял. Вастушка, идем отсюдова.
Васта Трубкина. Всё так и кругом…
Пробует подняться и опять садится. Морды рогатые подскакивают к ней, поднимают.
Васта Трубкина. Нет в моих ноженьках стояньица…
Идет к лавке, садится. И вдруг кидается, побегла, да рогатые схватили.
Васта Трубкина кричит. Ваня! Ваню-то убили! Он в ямке там лежал… Показывает на пролом. Пробует дышать, да не может. Последнее дите отобрали. Плачет. И что он? Кому помешал? В ямке-то за что? За каку таку вину? Поворачивается, обращается к Михаилу Сукову. Михайло, спроси ты их… Чего ж они меня не стукнули? Будьте вы прокляты!
Михаил Суков. Отведи глаза, Васта. Опомнись.
Марк Кляус. Дайте мне прикрыть голову.
Рогатые помощники, кривляясь, подают корчагу с пивом. Марк Кляус пробует надеть корчагу на голову, да пивом обливает рубаху.
Марк Кляус. Мала шапка. Бросает и разбивает корчагу. Полицаи смеются, пропускают вперед евреев — флейтиста и скрипача, а также еврейскую девочку в длинной рубашке.
Полицай. Танцуй… Полицаи смеются. Играть вашу, еврейскую.
Девочка испуганно жмется к музыкантам.
Полицай. Танцуй! Поднимает руку с вытянутым пальцем. Не будешь пиф-паф…
Музыканты играют. Девочка начинает медленно двигаться… Потом танцует уже с чувством. Полицаи хлопают в ладоши. Один из них, кривляясь, танцует на еврейский манер. Девочка бежит к Марку Кляусу, прячется за него.
Флейтист. Люди! Возьмите девочку. Оставьте ее у себя. У нее уже нет ни папочки, ни мамочки. Пускай она останется. Господин Кляус, скажите им.
Рогатые рожи отрывают девочку от Марка Кляуса. Полицаи смеются.
Марк Кляус. Ты не слушай! Не слушай их, Вастушка, смехи ихние. Вот евреев поубивали, а греха хотят поболе да поболе, чтоб и деткам малым страшно, чтоб один грех на все пути. Не убивают — нет! Не убивают — нет! Не убивают — нет! Не убивают, а красуются.
ОН подходит к Васте Трубкиной, хочет ее за руку взять. Васта отшатнулась.
Васта Трубкина. Кровища-то на тебе, о-о-о!
Марк Кляус, будто даже радостно. И верно, Васта, — и руци в крови. Да только ты расшей глаза! Расшей глаза, Васта. Чья кровь-то. Ихая и наша и всейная. Меня теперь так и окатыват — так и окатыват. Гляди — показывает на Михаила Сукова — он силен. А и Михаиле Суков не опружит — э-о! Один я за всех! Всяка капля крови на мне тягой виснет.
Григорий Шевайтийский. Вызволи нас, братеня.
Марк Кляус смотрит, а точно не видит. Брат я тебе, да не брат. Реку так: свидетель аз, грешный Марк Кляус. Гора высока. И псам — показывает на полицаев — не уцепить зубом. Боящиеся да прислонятся. А эти — показывает опять на полицаев — зрят, да Господь им глаза отводит. В аду гореть будут, страх объемлет их и вечная мука. Поворачивается к Васте. Вдова ты моя дорогая, колосок в поле, звездочка утрення, аз молюсь о тебе. Прости мя, окаянного.
Васта Трубкина. Нет моих деточек дорогих.
Клава. Вызволи нас, Васта, вызволи.
Еремей Лысов вскочил, молит. Заступушка! Страшно ведь.
Федосей Авдеенок. Чего копошишься, Еремей? Руки-то так и дрожат.
Иван Авдеенок. Вастушка, не бери грех на душу. Вызволи!
Марк Кляус. Грех? А кто отец греха — э-о! Кто его на свет пустил — э-а! Они думают, что?.. Показывает на полицаев. Они за дела страшатся, а слово-то как? Они и слову погребатели. Вот оно! Человечье слово уходит от нас. А им-то что? Воют, ревут, ровно псы мерзящие. Руцкого-то не жалко, рвут кускам.
Григорий Шевайтийский. Братеня, как нас резиной-то поздравляли. Ты это им попомни, как меня-то по жопе да по спине. Бороду рвали — во. Показывает.
Семен Ребятников. Чего тосковать, старые нынче дешевы.
Григорий Шевайтийский. Мне бы документ какой достараться — ужо наказан, высечен всенародно.
Васта Трубкина. Народу-то-о-о! Глядят на меня дети, а я и сказать не знаю. Где иду — там валюсь. Прям порезали — чуть не кускам. А девочка промнута штыком, полный глаз — так наструился, так и наструился. Плачет.
Марк Кляус. Вастушка, все ваше беру. Ваше — на меня. Валите… Уйдем отсюдова, Васта! Ах, горюша, долго я тебя ждал…
Рогатые тянут Марка Кляуса за одежду, уходят музыканты, полицаи тоже понемножку освобождают пролом. Один из них, нечисти этой, скатывает ковер.
Нюра Шевайтийская. Чего, Васта, задумалась? Иди!
Марк Кляус, пытаясь вырваться из рук рогатых. А слово-то я нашел. Оттолкнул их. Кто же, окромя меня! Кто же, окромя меня! Одному и волочить. Огонь — первое слово! Кричит. Огонь! Рогатые снова схватили, тянут. А другое слово в небе. Яко Давид, прокричу.
Рогатые выталкивают его.
Вдалеке слышится, как играют евреи-музыканты. Остальные молчат. В проломе остается только один немец с автоматом. Уж и он почернел, солнце село — только с востока розовеет. Васта идет за перегородку, молится.
Васта Трубкина. Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое… Стихает голосом. Господи, тяжка моя ноша. Не опружить мне. Куда горе-то подевать? Ни в топучем болоте утопить, ни в какой сторонушке нет мне заступушки… Будь проклят этот Марк Кляус. Ой, прости, Господи, прости, Господи, прости, Господи… Ой, не он. Война коготнула, с мясом выдернула. А теперь-то чего? Богородица, Пресвятая Дева, чего мне поделывать? Взыграла молвинка, всю меня осветила. Правда, собираться надо.
Васта подходит к сундуку. Отвалив тяжелую крышку, достает старинную одежду. Вновь закрывает сундук, садится на него, держа в руках одежду.
Васта Трубкина. Ой, грех, прости, Господи, Марка Кляуса. Не ОН, я к нему вязалась. А он и обнять меня страшился. А как время расставаться, орешь во всю мявку — ой-ёй-ёй… А ведь думала, ночами мечталось: счастье мне отхватится. Какой здоровый парень был, в силе, мешки с мукой пуда в три — и ломит в гору от мельнички, да и я девкой песнохорка была, вкладистая, как в радиве пела, — куда это все присохло? Летела пава через три поля, ой, уронила пава сизокрылушки… Надо идти-то одеваться. Встает и опять садится. Он и ныне-то, Марк Кляус, говорливый, а ранее как? Не уговорит, дак обвяжет, все слова такие хорошие скует, и не заметишь как, на голос сильно умелый. До войны народ праздничный был — найдут какой лужок, дак там и праздник. «Сударушку» зачнут играть… А еще эту — зубоскалистую: «Раз — портянка, два — портянка…» Бойкой был и в разуме, — в праздник выпьет, а другой день, спаси Бог, — ворота на запор… Корову управлю и к нему бегу — все тянуло, тянуло… Дивно. Давно то было… Ранее-то и я на здоровье не обижалась, щеки как для выставки. Встает, примеряет на себя вышитую рубаху, синий сарафан, атласную жилетку. А где ж у меня гайтан серебряный? Надевает на шею гайтан. Выкрикивает. Без тулупа добра молодца не женят, а без жакетки девку замуж не берут, без атласника сама я не пойду. Ну чего, Марк Кляус, хороша невеста? Когда мне счастье отхватится? Все снимает, опять прячет в сундук. Сидит долго молча, потом тихо говорит: А ныне-то все во мне спеклось, одичалось, как мелкий хмель на хохлах тех… Все небо мое в громе, да с перевалом.
Помнишь, как шли по лесу, дивились: телега скрипит, едет телега немазаная, а это лебеди летели, кричали… Отлетели наши белые лебедушки, заступило горе черное. Все у меня теперь старешное — и изба в землю ушла. Как детей у меня забрали жиганы — погляди, вытягивает руки, руци меня враз остарели. Привиделось мне, будто сижу на пенечке в лесе.
Хмыляет мимо волк старый, язык на сторону — да ко мне. Тут, у ног у моих, лег. Лежит. Привалил чуть посля медведь. Облапил меня сзади. Мне тепло. Тихо… А жду чего-то. Глядь, лошадь белая цокает. Медведь с волком задрожали враз. А я-то, горюша, уже поняла: то не лошадь белая, а смерть моя, оглянулась — и смехом так, смехом на меня скалится.
Васта опять идет к сундуку. Открывает.
Васта Трубкина. Чему быть, того не миновать.
Снова надевает все праздничное.
Федосей Авдеенок. Гдей-то у ей квас. Я бы кваску испил.
Еремей Лысов. А я бы овсяных блинов нахрястал. Люблю, спаси Бог.
Наклонив голову, ни на кого не глядя, из-за перегородки тихо выходит Васта Трубкина. Она идет не в пролом, а в дверь.
Семен Ребятников. Слава тебе, Господи, ушла.
Михаил Суков. Чей берег, того и рыбка.
Иван Авдеенок. Что же, когда теперь объявлять станут?
Федосей Авдеенок. А чтой-то, Миш, на тебя Марк Кляус серчал?
Семен Ребятников. Серчал? Знать, надо. ОН теперь к начальству рядом. Начальство приметило — и к слову приставило. А нам понять надо — коль белая-то заря занимается, знать, красное солнышко вот оно, недалеко.
Еремей Лысов. Спасаться через нас хочет.
Григорий Шевайтийский. ОН спасается, а меня секут. Вы послушайте, братцы, как меня-то секли. Никак толком не могу обсказать.
Нюра Шевайтийская. Дурень! Вот дурень, ОН грехи наши на себя берет.
Семен Ребятников. Чужой грех возьмешь — глядь, и к Богу ближе.
Нюра Шевайтийская. Чего ж ты не возьмешь?
Семен Ребятников. Нам и так хорошо. Пускай сокол летает, а мы муравушкой прорастем. Трава-то нам не мачеха, а мать родная.
Михаил Суков. Поднялся ОН, от родного роду-племени своего — отшатнул, а куда… Кто ж понять может?
Иван Авдеенок. Евреев жалеет. А евреи Христа распнали.
Семен Ребятников. Охота ЕМУ туда, куда следу не проложено.
Федосей Авдеенок. А как же это, Миша, ОН слово понять хочет?
Михаил Суков. Слово-то, оно круглое — ни зла, ни лиха, ни добра, ни правды — ничего не знает, а из мертвых всегда живо. Кто слово поймет — тот и жив, тому-то и Божеское.
Григорий Шевайтийский. Да, хорошо ЕМУ в тепле. Меня-то секут, а ОН в платье красном.
Семен Ребятников. И ЕМУ кара назначена, и ЕГО не минует.
Клава. Ну вас совсем! Вам-то только из земли да в землю, из земли да э-э! А я до Успения выжну, а Покров все покроет. Поднялась и пошла к пролому.
Нюра Шевайтийская. Погоди, Клава! Я с тобой. Нечего мне с ними узоры вышивать, им-то время не летит.
Она идет за Клавой. И на свету пролома видно, как солдат подходит к Клаве. Слышно, как Клава смеется.
Клава кричит: Немец, послушай нашу песенку. Поет, притоптывает.
Нюра Шевайтийская махнула рукой, пошла. Клава и солдат садятся на вырванное из стены бревно.
Семен Ребятников. Куда это, Михайло, по лавке потянулся?
Михаил Суков. Хочу радио толконуть. Чего молчит?
Иван Авдеенок. Евреи мне непонятны — чего они на землю спускались.
Федосей Авдеенок. Хозяин знает, кого в фатеру пускать.
Иван Авдеенок. Вот и Марк Кляус жалеет евреев.
Михаил Суков. У всякого сердце заберет, когда смерть под окошко постучится.
Стемнело. Снаружи слышится Клавкин смех.
Клава поет.
Семен Ребятников. Ишь, разбирает. К ночи раскуковалась.
Еремей Лысов. Должны объявлять, а молчат. Про нас-то забыли, что ли?
Федосей Авдеенок. Начальство умудрит. А им что? Скажут ворота отпирать, так добро. А нет — так до утра просидишь. Мы не гости — за скобу-то дергать.
Еремей Лысов кричит. Михайло Суков живой?
Михаил Суков. Живой, руки шевелятся. Чего тебе?
Еремей Лысов. Да так, вот это мальчишкой я свиней раз пасу… Это в огород убегли. А на мне рубаха, рукава долгие, бегу… весною еще. А свинья — в огород. Я пригнал. А мне поесть не дали. Вот оно как, Степаныч…
Семен Ребятников. Эх, что детишки мои делают? Одиннадцать душ-то! То ли скатерти расстилают, то ли щи хлебают? Не приду я к ним, не погляжу. Прям через гору так бы и полетел.
Федосей Авдеенок. Может, им и ничего, перемогаются.
Еремей Лысов. Михайло Суков, жив еще?
Михаил Суков. Чего?
Еремей Лысов. Я вот, Степаныч, с 12 лет работал. Пошел раз в гумно, натискал овсяной мякины. А вставал рано. Еще тогда Рождество не пришло. Ну я говорю: дядюшка! А он бородой качает: «Еще натискай, — говорит, — песцом постукай». Вот ленок сушат, в мялках мнут, так и меня всю жизнь мяли.
Иван Авдеенок. Братеня, чегой-то я забыл, когда у нас праздник?
Федосей Авдеенок. Три дня, как был, да с водою сплыл. Эх, буде еще разливанная красная вёснушка или нет? И не буде для нас красной вёснушки, братцы, не буде…
Еремей Лысов. Михайло Суков, ты жив?
Михаил Суков. Жив.
Еремей Лысов смеется.
Семен Ребятников. Чего тебя черти разбирают?
Еремей Лысов смеется. Я маленький, глупый был гусёк. Ну прям глупый был гусёк. Ой, гусёк. Мать говорит… Смеется.
Иван Авдеенок. Ну что тебя? Тоже смеется.
Еремей Лысов. Мать говорит… — смеется… — лен у нас вырос. Говорит: «Катька, пригонит пастух на полдни — ты гляди». Это она сестренке-то, а мне говорит: «Прополи лен, — говорит, — травой заросший». Пошел я. А лен большущий. Сел на середке. И рву — в кучу все кладу. Пришла мать: «Ах ты, дурак! — И носом меня в кучу — толк! толк! — Что сделал? Ну? И лен подергал. Всю поперечку вырвал, дурак». Смеется.
Семен Ребятников. Ишь ты, Еремей голос веселый подал, полез на взгорочек с разговорочком.
Еремей Лысов. Я в темноте люблю поговорить. А маленький-то я был, ох гусёк. Смеется.
В проломе появляется Девочка. Останавливается, не решается шагнуть.
Девочка. Папаня, мамка зовет.
Семен Ребятников. Григорий, жив?
Григорий Шевайтийский. Ну чего?
Девочка. Мамка спрашиват: ночевать придешь?
Григорий Шевайтийский. Скажи: пускай спать ложатся.
Девочка. Мамка спрашиват: не придешь ли, теленок у нас пал.
Григорий Шевайтийский. Скажи — пускай сами со скотиной разберутся. А нам тут от дела нельзя отставать. Иди, скажи.
Девочка уходит.
Иван Авдеенок. Темно.
Федосей Авдеенок. Солнце-то еще за дубовым воротам да за семи замкам, а замки-то еще не брякали.
Еремей Лысов. Ох, братцы, какой страх я распечатал — иду из города, лесом иду, аккурат около бочажка на дороге баба лежит с ребенком. Думаю заснула. А она впереди лежит, прям на дороге. Подошел — баба убита, а ребенок по ней ползает, сосет. Ну, думаю, — конец мне — лес, дерева так полосами кружат, закрыл рукам голову, бегу, думаю — сейчас, сейчас пулей по спине стукнет — и готово. Слышу — вроде мягче — это я на луг выбег. Ну, теперь до другого разу.
Семен Ребятников. А чего тебя в город понесло?
Еремей Лысов. Хотел пилу продольну купить. А не достал.
Семен Ребятников. Ты на Петра ходил?
Еремей Лысов. На Петра.
Замолчали…
Михаил Суков. Я вот чего… Эй, вы живы?! А вот чего… Марк-то Кляус про огонь говорил. А ведь верно: огонь-то чище воды, вода-то со ржвой.
Семен Ребятников. Повытают снежочки с чиста поля, потечет вода — и лужком, и всяко. А у меня-то одиннадцать душ детей.
Федосей Авдеенок. Повынесет ледочек из синя моря. Тепло-то как буде… А об нас — ни гу-гу, все травкой закроет, эх, ну ладно.
Семен Ребятников. Так бы ничего. И раньше-то ведь тоже ведь как. Да одна беда — холодна вода. Ведь какой год все по воде, да черными грязями о-о!
Федосей Авдеенок. Повалимся — ничего. И с малой-то кочки, да все не к пустой земле, а к бархатной…
Иван Авдеенок. Ветерком потянуло.
Михаил Суков. Ну, вздохни. Вздохни разок.
Семен Ребятников. Луна скоро засветит.
Еремей Лысов смеется. Братцы, раньше народ-то гусёк был — ох, гусёк! Деревянным сохом землю пахали. Пройдут сколько-то там, перегонят на другой шнур — и опять. Ну темный народ-то. Ох, гусёк! Смеется.
Заиграла музыка — флейта, скрипка. Потом загремели отдаленные выстрелы. Все смолкло.
Клава вбегает. Евреев убили. А девчушку живую задерновали. Они ее дернуют, а девчушка кричит: «Не надо, дяденьки. Я вам станцую…» Они смеются, не спешат, земельку кидают. Спрашивают: «Кушать хочешь, девочка? Ессен?..» Меня всю вывернуло, как глядела. Ой, не могу, не могу. Убегает.
Федосей Авдеенок. Иисус говорил: все воскреснут. Вся жизнь человеков слезами поливана.
Еремей Лысов. Хорошо играли, душевно. Дали бы им до утра дожить, хоть еще чуток.
Семен Ребятников. Кто разбойник — он и есть разбойник. И с вечера и по белой заре.
Иван Авдеенок. А что, братцы, трудно ли человека убить?
Михаил Суков. А ты убей.
Иван Авдеенок. Коль правда, Марк Кляус грехи наши на себя взял, я бы убил.
Еремей Лысов. Это зачем же?
Иван Авдеенок. А так — попытать.
Еремей Лысов. Вот ты какой…
Иван Авдеенок. А какой — греха нет. А Кляусу — один, другой — на земле грехов много. Так что человек, что комар.
Еремей Лысов. Смотри, Иван! Язык — вор, утянет.
Иван Авдеенок. Ха. Человека прижмешь, а он на тебя — так жалостливо. Глаза большие выкатит — хоть воду черпай. Глядит и молит. А слов-то уж нет, только глядит. А я его за скобу — во!
Еремей Лысов. А кто глядит-то?
Иван Авдеенок. А убиенный.
Михаил Суков. Верно Марк Кляус сказал: огонь — все у человеков прикроет, каждую щелочку.
Григорий Шевайтийский. А за меня Кляус не ответчик, не его, моя спина ответчица. Верите ли, братцы, как начали меня стебать, а у меня ножичек в кармане. Сам с собой соображаю: полосну себя ли, другого — далеко ли до греха. А они секут, как рожь молотят. И без отдыха. Ну нет мочи. Я реветь, как боров. А меня по жопе, по плечам, по голове. Конец! — кричу — и нету голосу. А все думал — может, не конец, может, перемогнуся. Вот с Федосеем и в речку бежали.
Семен Ребятников. Я-то вас еще видал.
Григорий Шевайтийский. Мы с Федосеем в речке отсиживались. Сперва спина у меня была черная — чугуном — как стала обживать — желтая. Вот оно как, братцы.
Еремей Лысов. А людей, как муравьев.
Иван Авдеенок. Муравей безгрешен, а ему свою печку жалко, домой бежит.
Григорий Шевайтийский. Мне б документа достараться — что битый, битый, и как, когда и чего. Братцы, вы меня-то послушайте, братцы.
Федосей Авдеенок. А и бумажке нынче веры нет.
Еремей Лысов. А надо бы с гербом да с печаткой.
Семен Ребятников. Да как достараешься?
Еремей Лысов. И обезглазишь раньше-то.
Семен Ребятников. В слезах не увидишь. Не увидишь света белого.
Иван Авдеенок. А кто наши слезы считал? Вот уж правда: из земли да в землю, из земли да в землю…
Федосей Авдеенок. Ладно вам злобиться — у всякой птицы свой крик.
Еремей Лысов. А я бы, братцы, шел и шел, шел и шел. Хоть босно — а шел бы.
Семен Ребятников. У меня сколько детей! И годов сколько… Только бы мне хлебом не биться.
Еремей Лысов радостно. Вот и я бы так. А дадут сальца щи зашкварить, и я бы ой! Смеется. Работать охота!
Федосей Авдеенок. Известно. Как работаешь, так и ласка на тебя другая.
Семен Ребятников. Вот уж наработаешься. И рук не слышишь. И ноги не идут. И ноги не идут, а руки-то гребут.
Еремей Лысов. А я-то! Как намаялся. Мне и роса теперь — одеяло жаркое.
Григорий Шевайтийский. Братцы, про меня не забудьте, я ведь как пшено пареное.
Михаил Суков. Вон — огонь разгорается, через пустыню перекинулся, да холоднее чужой стороны.
Луна вырывается из-за туч.
Семен Ребятников. Поля наши будут вспаханы да перепаханы да без нас… Ой! Проложи дорожку, холодный огонь.
Еремей Лысов. Спустимся мы по дорожке да глянем вам в глаза — не братцы ли вы родные?
Семен Ребятников. От ветра в чистом луге трава поднимается, от ветра и ложится. Не мы ли лугами пробежали? Ох!
А луна все выше да ярче светит на мужиков.
Федосей Авдеенок. Мы живем в дому без окон. А кто нас спокинул? Кто оставил нас?
Еремей Лысов. А мы выбегем в чисто поле!
Иван Авдеенок. А напустится туча, пойдет частый дождичек — о-о!
Михаил Суков. Не лей! Не лей, частый дождичек! Твои дети замерзши.
Семен Ребятников. Мы сидим по кустам и кусточкам. Хлебушко держим в рукаве.
Семен Ребятников. Холодно! Нам бы здоровья и жизнь…
Еремей Лысов. Нам бы — эх!
Федосей Авдеенок. А ветерок-то — о-о! Сразу к легче.
Семен Ребятников. К погоде — ветер.
Еремей Лысов. Холодно.
Семен Ребятников. Будет погода.
Еремей Лысов. Глядите, братцы, дом-то у Васты старый — только дырки светятся.
Семен Ребятников. Детей у ей отобрали, и лошадь, и корову отобрали, остались только углы. А теперь и стенку — фукнули.
Иван Авдеенок. Неталанная.
Федосей Авдеенок. Правда, братеня, — неталанная, и с Марком-то Кляусом всё ей в разрушение.
Семен Ребятников. Такая у ей кровь, зараженная.
Григорий Шевайтийский. А моей-то крови сколько натекло, братцы.
Появляется Нюра Шевайтийская, останавливается. И сразу в крик.
Нюра Шевайтийская. Ты чего ж домой нейдешь? Ведь теленок пал, слышь!
Григорий Шевайтийский. Ну?
Нюра Шевайтийская. Глядите на него! Глядите на старика этого. И бранчливый и квохтучий. Только и знал, что работал, как бурый волк. А как дали ему, как постебали — вот ён и стал самолюбец. Нет в ем жалости, нет в ем прелести.
Григорий Шевайтийский. Чего ты?
Нюра Шевайтийская. А! Не пройди, не зацепи. Другая с ума б сошла с такой жизни.
Григорий Шевайтийский. Ну, разгорелась баба, за крику твоего слова не осталось, и ночь вся пропала.
Нюра Шевайтийская. Самолюбец! Постебли его — так он жопой в глаза людям.
Григорий Шевайтийский. Ведь здоровье выбили. Ведь совсем здоровье отобрали.
Нюра Шевайтийская. О детях бы думал, самолюбец!
Тихо проходит Васта Трубкина. Нюра Шевайтийская первая заметила, кинулась.
Нюра Шевайтийская. Ты чего, горюша?!
Васта Трубкина. ОН-то уж поплыл на черных корабликах, а я-то думаю домой мне надо. Как ты думаешь, Нюра, с детями когда я встренусь?
Нюра Шевайтийская. Не знаю, горюша. А чегой-то у тебя?
Васта Трубкина. Головешка.
Нюра Шевайтийская. Зачем тебе головешка горелая?
Васта Трубкина. Сожгли моего милого. А я думала: обниму его, хоть один разок прижмусь. Бросает на пол головешку.
Михаил Суков. Знал ОН судьбу свою. Слово знал — огонь.
Васта Трубкина обращается к Григорию Шевайтийскому. Нету брата твоего.
Михаил Суков. И злодеям кара назначена: гореть в аду вечным огнем.
Иван Авдеенок. А какое второе слово?
Васта Трубкина. То слово с весной прилетает, Божией птицей поет. И надругались над ним, а ОН терпел. Молитесь за него, молитесь и за меня, осиротелую… Только, видать, время вышло. Идут и сюда поджигатели. Бегите…
Мужики кидаются к пролому, но уже со всех сторон захватило огнем избу.
Васта Трубкина. Вот и мне пришел светлый праздничек. И все мы тут, все.
Горит изба, занимается потолок. Откашлявшись, заговорило радио.
Радио. Внимание! Внимание!.. села Забелин… Помолчало и опять. Внимание! Внимание!.. Треснула балка, рухнула одна стена, из развалин и огня рычало и кашляло Радио. Слышен был и рев машин за пожаром, крики людей. Да что говорят — не разберешь. Рухнула и крыша. Все смолкло.
Еще тлеют черные бревна, дымят, и уж с востока разгорается заря. И встречу грянули птицы, а за освободившейся Вастовой избой открылись поле, лес неоглядный.
Запели птицы, потом опять послышались голоса.
Голос Михаила Сукова. Эй, кто живы!
И сверху и снизу — отовсюду: «Живы! Живы! Живы! Живы!»
Голос Михаила Сукова. Денек-то тёпел буде!
Голос Федосея Авдеенка. Слышите, братцы, скворушка-шпак заливается.
Голос Семена Ребятникова. А похоже — зяблик.
Голос Федосея Авдеенка, смеется. Шпак всех птиц перехватит, и по-соловьиному засвищет. Вы послушайте, братцы, послушайте.
Голос Семена Ребятникова. Ветерок погуливает, траву шевелит.
. . . . .
Появляются двое пастухов.
Первый пастух смотрит на поднимающееся солнце. Солнышко, отец родной, согрей своих сыновей!
Голоса. Согрей своих сыновей!
Второй пастух. Сыновья твои сидят по кустам да кусточкам.
Голоса. По кустам да кусточкам.
Первый пастух. Сыновья твои держат хлебушко в рукаве.
Голоса. В рукаве!
Второй пастух. Эх, братцы, разрежем хлебушко.
Голоса. Разрежем хлебушко.
Первый пастух. Всех по ломтю одарим.
Голоса. Одарим по ломтю.
* * *
На месте тех домов — пустоты. Голоса шпаков соединились с небом. И никогда уже не пропадут.
1962–1997 гг.