4
На Школьной улице было три учебных заведения: гимназия, городская и народная школы. А в конце — еще мужской интернат, где жили гимназисты. Большинство жителей улицы составляли учителя и профессора. Здесь жил директор гимназии д-р Санторис, его серый, на прекрасных рессорах опель «олимпия» обгонял Речана на углу и сворачивал в город.
Эту улицу мясник проходил с благоговением, слегка робея, словно по своей одежде, виду и всей жизни не мог принадлежать к ней, а только с тоской присваивал себе ее высокий дух. Со Школьной улицей его связывала жажда «высшего образования», старая мальчишеская тоска по партам, мелу, доске, линейкам, ручке, чистому листу бумаги, по давнишнему сентябрьскому обещанию, что он будет честным и добросовестным человеком и прилежным учеником. Он проходил по этой улице, почти благоговея и потому, что здесь, по его мнению, жили и ходили в школы счастливые, избранные люди, к которым его влекли мечтания и сны, а робко потому, что этим его мечтам не суждено было осуществиться.
Школьная улица, тихая после обеда, с раскидистыми деревьями и садами (цветочные газоны здесь были вымерены и обработаны по науке, тут и там белели колышки и большие стеклянные шары различных размеров и цветов), похожая на все улицы вокруг самого большого городского парка, она имела характерный запах классов с вощеными полами, партами, чернилами (чернила-мазила, говорили иногда школьники), мокрым мелом, губкой, мельчайшей пылью, детьми, рыбьим жиром и гороховым супом. (Рыбий жир и суп выдавала детям на большой перемене сестра из Красного Креста. Суп пили из кружек: самыми красивыми считались кружки с красными точками, в особенности без ручек, — такими можно было похвалиться, что они побывали на войне).
Электрические звонки звенели в каменных коридорах гимназии даже вечером и ночью, хоть классы были пусты, разве что по ним бродили души гимназистов былых времен или скелетики собак, кошек и птиц из кабинетов. А может, под дребезжание звонка начинал крутиться старый глобус, падала с подставки карта морей, океанов и континентов, в спирте шипела змея, трескалась линза телескопа, всегда повернутого вниз, чтобы дежурным по классу было неповадно заглядывать под юбки женщинам на недалеком рынке, когда они склонялись над товаром, разложенным по большей части на земле.
В интернате на конце улицы жили парни из деревень, крепкие ребята в самой незатейливой одежде, тяжелой обуви и выцветших рубашках с маленькими крестьянскими воротничками. Класса до седьмого-восьмого они предпочитали коллективное бытие в интернате тихой жизни на частных квартирах. Потом гнетущая атмосфера частных домов им уже так не мешала, все они отличались способностями, здоровой мужицкой смекалкой и прилежанием, которое вошло в поговорку. Потому-то их, собственно говоря, и прислали из деревни родители. Об их прилежании лучше всего свидетельствовало то, что в саду общежития они готовились даже к урокам физкультуры и, хотя были физически развиты и подвижны, до изнеможения тренировались на гимнастических снарядах под кронами каштанов и кленов. А может, им просто хотелось размяться, ведь они привыкли к такого рода нагрузке.
Когда Речан проходил мимо, он всегда заглядывал через шестиугольное окошечко в каменном заборе в сад и пытался понять, что более всего волнует сейчас этих избранных молодых людей.
Они и сейчас не тратили время на развлечения, серьезно и отрешенно сидели с книгами в руках на скамейках под деревьями или гуляли по саду, вполголоса повторяя учебный материал, наверно более трудный и сложный, чем он был в состоянии понять.
Ему нравилась их серьезность и строгость, решительность и даже монашеское усердие в учебе, которым они отличались, как ему казалось, от всех прочих учащихся. Им совсем не мешал учиться стук жестянщиков и кровельщиков на крыше большого, еще крепкого здания интерната, заново оштукатуренного и выкрашенного в кремовый цвет.
Несколько дней тому назад что-то случилось в атмосфере, после преждевременно теплого весеннего дня в город ворвался вихрь, натянул, как волейбольную сетку, электрические провода и разорвал их, свет в Паланке потух, и вихрь в кромешной темноте начал опустошать деревья и рвать крыши. Это была не ночь, а светопреставление. То-то было радости у паланчан, когда утром засияло солнце и на улице появились живые соседи. Обломки крыш, битое стекло, сломанные ветви деревьев начали убирать только перед полуднем. Сначала всем надо было все обсудить, вместе подымить, а потом и поесть как следует. Радовались, что так легко отделались и пережили все катастрофы, которые им уготовила судьба.
За углом мясник сошел с тротуара, чтобы перейти Почтовую улицу, как вдруг заметил на соседнем тротуаре под деревом представительного мужчину в светло-сером костюме, в шляпе с широкими полями. Мужчина держал в левой руке перчатки из светлой кожи и курил, ноги его были слегка расставлены, как будто он стоял здесь уже давно. Речан узнал его, сейчас они стали соседями, жили на одной улице, но он помнил его и по поезду, когда впервые ехал сюда, в Паланк. Это был таможенник Юркович. С ним были два светловолосых мальчика в матросских костюмах, его сыновья Павол и Ян, которые сразу же громко поздоровались с Речаном.
Речан сначала приподнял козырек картуза в знак приветствия их отцу (и тот одновременно с его движением снял шляпу и молча поклонился), потом поздоровался с мальчиками и пошел дальше.
Троица наблюдала за двумя кровельщиками на крыше интерната, мужики сидели на деревянных скамьях, подвешенных на веревках, и меняли поврежденную черепицу.
Мяснику было известно, что старший начал ходить в школу, и у него, по-видимому, уже появились собственные дела, так что Речан чаще всего на улице видел таможенника с младшим. Они всегда были погружены в какой-то нескончаемый разговор. Издали казалось, что они говорят о серьезном и важном. Однажды, дело было уже к вечеру, когда он шел, как обычно, еще раз проверить, хорошо ли закрыты ворота, отец с сыном возвращались с прогулки. И Речан услышал очень странный разговор, при воспоминании о котором он долго по-детски улыбался. Он стоял за сиренью, которая была посажена вдоль ограды, и они его не видели, он тоже их не видел, пока они не прошли мимо. Но слышал хорошо, ибо улица была совершенно пустынна.
Отец.…ну и что еще?
Сын. Тамбуранки…
Отец. Тамбуринки…
Сын. Тамбуринки… (и скороговоркой)… литаврочки, барабан, рояль, контрабасик, свисток, треугольник, гонг, флейта и фея Каролина.
Отец. А еще?
Сын. Коровка Мут!
Отец. Без нее не обойтись.
Сын. Ведь иначе — кто играл бы на контрабасике-басике…
Отец. Да. И вот, когда они у нас все в сборе, мы можем продолжать. Утром музыкальные инструменты, мальчики Павол и Ян договорились с Мут и Каролиной, что на следующий день пойдут в сад, чтобы вызвать из колодца дирижера всех водяных источников и оркестров, гнома Инка из Исландии. После этого Мут превратилась в деревянную коровку. Каролина задремала… уснула, а маленький Павол отправился в школу, чтобы стать еще умнее. Ян пошел в детский сад, чтобы выучить: «Ссорились две бабушки за горшочек масла, схватились они за руки, одна другую трясла…» — (Мальчик громко, весело рассмеялся.) — А вечером, когда мальчики улягутся спать, Мут снова превратится в маленькую живую коровку, начнет играть на контрабасе и разбудит Каролину, она вскочит и скажет: «Ах, я, кажется, проспала!» И скорее включит утюг в Луну, чтобы выгладить платье, ведь, когда она начнет играть на флейте и летать вместе с Мут над кроватками Павола и Яна, платьице у нее должно быть отглаженное, потому что на концерт в гости и в общество нельзя ходить в мятой одежде…
Сейчас, очевидно, отец с сыновьями уже исчерпали свою первоначальную тему, так как говорили они не о кровельщиках и крыше. Когда Речан переходил улицу, он ясно расслышал, что дети упомянули Татры, куда, по всей вероятности, они добрались, рассуждая о крыше. Старший, явно более бойкий и сообразительный, почти разочарованно воскликнул:
— Значит, Словакия маленькая?!
— Маленькая, но соловей ее не перелетит, — не сразу отозвался голос отца.
Отличительной чертой улиц, расположенных возле самого большого паланкского парка, был в те года царящий на них до поздних сумерек великолепный детский крик, который напоминал взрослым о счастье, бьющем ключом. Это было большое, благодатное время этих улиц, прекрасное и незабываемое — хотя бы потому, что близился его конец. Хотя дома здесь были большие и удобные, но уже далеко не новые, и такой многоголосый детский крик царил здесь напоследок. Родители маленьких и самых любимых жителей улиц, что возле городского парка, будут стареть, и, когда через годы сюда вернутся их дети, они увидят, что пришли на улицы старых и дряхлых людей. Здесь воцарится тишина, станет безмолвно и тоскливо до ужаса. Многие дома падут жертвой расширившейся дороги, их снесут, перестроят, уничтожат. Деревья тоже — они ведь уже достигли своего максимального возраста, разрослись до предела и почти не пропускают на улицу света. Детский крик перекочует в другие кварталы: глядишь, через несколько лет он громче всего зазвенит где-нибудь между Мельничной, Розовой и Садовой улицами, потом перепрыгнет через реку на Пески, оттуда в район «За казармами», потом «За старым стадионом»… но на улицы возле парка в этом столетии он уже не вернется. Аминь. Прости навек, как сказал поэт.
Но сейчас, в сумерках, вокруг парка и в нем царил такой гомон, что за минуту до наступления сумерек он просто сотрясал стены домов, словно дети орали на темноту, прерывающую их игры.
Деревья стояли доверительно близко у тротуаров и домов, нижние ветки свисали на высоту роста мужчины, так что прохожим казалось, что они шагают длинными тоннелями зарослей. Когда начинался ветер, ветки стучали в окна. Но никому и в голову не приходило срезать у них хотя бы веточку. Эти деревья защищали людей от пыли, летящей с равнины, от сухого или холодного ветра, от мух, комаров и палящих лучей летнего солнца.
Речан медленно тащился домой, и ему тоже казалось, что он проходит зеленым тоннелем. Иногда он взглядывал на ворота дома, мимо которого проходил, любопытствуя, в каком банке он застрахован. Большинство эмалированных табличек принадлежали банковским домам времен первой республики, затем Венгерского королевства, но он мог запомнить только те, на которых значилось: ТАТРА БАНК или ЧЕХОСЛАВИЕ.
Вдоль улицы шли большие, основательные, массивные и крепкие дома, построенные чаще всего в форме буквы «П». Во двор входили через огромные деревянные ворота, украшенные мотивами колосьев, виноградной лозы, лошадей, солнца, телег, колес, но самым распространенным украшением ворот была страшенная львиная морда, держащая в зубах тяжелую колотушку. Ими уже не пользовались, разве что изредка, так как стучать в дверь считалось неприличным. Благо появились звонки.
Ранние весенние дни позволяют людям на юге проводить послеобеденное время на террасах и балкончиках, обращенных на солнечную сторону, как правило в сад. Сейчас там, наверно, все и сидели. В беседки, или филагории, как их здесь называли, перейдут позже, когда будет жарить солнце. На улицу доносились лишь запахи кухонь, первой садовой зелени, ранних цветов и дух закрытых дворов, где иногда еще держали лошадей. Речан, привыкший к деревне и вольной природе, терпеть не мог закрытые дома: они вызывали в нем всегда странное ощущение, что внутри них творится что-то порочное и преступное. Может быть, представлял себе за стенами этих домов тяжелые покрывала, толстые плюшевые ковры, которые здесь без исключения все назывались персидскими, громоздкую мебель, спертый воздух, белые тела женщин, тяжкий дух старого богатства, сытной и пряной пищи, вечной зависти и бесконечной нуды дурных предчувствий. Белые тела женщин раскинулись на мягких перинах. Откуда-то из задних комнат звучал рояль. Зеленоватый свет, лившийся в окна с улицы, падал на тяжелые черные и позолоченные рамы картин. В них оживали лужицы красок, корабли, кресты, далекие от действительности страны, черепа войны, птицы, олени, букеты дикого мака, маргариток, роз, сирени. И где-то возле мягких и похотливых женских тел виднелись в полумраке лихорадочные глаза и хищные губы. В кухне плескалась вода, в жестяных раковинах моек звенела посуда, слышался грохот кастрюль, временами подавала голос, падая, скользкая, жирная, раскрашенная тарелка. Пинг! — и сразу же: шшшарк! Это был добрый старый белейший фарфор, и его было жаль. Вечером служанке достанется за него! Во дворах ворковали венецианские павлинчики, излюбленные голуби города, в саду на солнце блестели стеклянные шары на палках (шары криво отражали все окружающее, но смешнее всего человеческие лица, они выглядели просто обезьяньими), за стенами был соседний двор, дальше текла река, за ней простирались луга и весь белый свет.
Где-то во внутреннем дворе большого дома, что стоял в обширном саду, за массивными воротами и забором на бетонированной основе, где-то из-за поленницы дров послышался высокий, звонкий девчачий голосок:
— Раз… Два… Три… Четыре… Пять… я иду искать…
Через минуту голосок звенел уже из подвала обсаженного диким виноградом дома. Кремовые жалюзи на окнах были опущены.
Мимо Речана пробежала кошка, толстая и ленивая, невдалеке из ворот выскочили двое мальчишек и возбужденно заторопились в соседний дом. Скоро на улицах зазвенит детский крик.
Мир паланкских детей составляли дома, обширные парки, луга, река и сады, они резвились среди цветов, под деревьями, в кустах, в развалинах, подвалах, вокруг старых, потрескавшихся стен, там, где всегда красиво, многоцветно, но и пустынно. Но чаще всего играли во дворах и садах под деревьями, среди цветов.
В садах? Там паутина, бабочки, жучки, черные, желтые, красные птицы, пчелы, изъеденные листья, всякие пестрые крылышки, ножки, усики, голые, волосатые и полосатые тельца, цветы всех оттенков и множество плодов. И вечное движение, которым эти живые рожки, шарики, квадратики, ромбики вгрызаются в кору деревьев, в чашечки цветов, во влажную или высушенную почву и в сочные плоды. Все это маленькие буковки таинственной азбуки природы. Дети на все это смотрят и мечтают быстро расти и взрослеть. Они слишком рано учатся читать и понимать азбуку природы, и это знание ляжет тяжелым грузом на их сердцах.
С этими картинками чередуются картины двора: степенно шагающая корова, лошадь, ослик, мул, затурканная свинья, высокомерный баран, любопытная коза, хлюпающий носом кролик, загадочная кошка, ленивая собака, курица, петушище, цесарка, индюк, павлин, голубь, гусь…
И тысяча всевозможных других: например, трубочист со щеткой на раскаленной черепичной крыше, словно рыба на удочке, кваканье лягушек, шумящая зелень, изнурительная жара, загадочные звуки ночи, высокое небо… и вдобавок еще все, что склоняется по типу «город», «табель», «сердце», «девушка».
Хотя они из года в год бегают под ветками, отягощенными плодами, к которым с утра до ночи липнут насекомые, детям знакомо чувство затерянности и пустоты и свойственна ранняя тяга к другому полу. Это южные дети, загорелые, мечтательные, здоровые, часто странно тихие, словно они чего-то натворили, но вдруг что-то в них как будто сдвинется — и тогда сразу же проявляется неестественно бурный темперамент. Они вырастают в одуряющем воздухе, минутами вроде бы спят и видят сны и вдруг просыпаются, начинают кричать, не просто счастливо, но даже как-то дико. В их глазах можно заметить мечтательность, какую-то подавленность, синеватый огонек и влажность. В них — скрытая жестокость, знак таинственной жизни, может быть, даже тех осман, что грабили и разоряли в этом краю целые поколения.
Под мощным воздействием старого южного края, края древнего, доисторического, дети созревают чрезвычайно быстро и вырастают с вечным беспокойством в крови, из-за которого они нигде не находят себе места.
Он открыл железные ворота и минуту постоял. Руку держал на массивной ручке, уже захватанной и стертой, которую старый мастер сделал в виде львиной лапы. Он поймал себя на том, что опять думает, не забыл ли Волент вечером, перед уходом в корчму, запереть ворота в нижнем доме. С тех пор как Речан жил здесь, он часто думал об этом и не раз отправлялся, когда стемнеет, на Торговую улицу убедиться, заперта ли мясная. Волент мог напиться и забыть про ворота. Такого, впрочем, ни разу не случилось, к тому же двор бойни сейчас сторожил сенбернар Рекс, ростом с теленка (Рекс была, пожалуй, самая распространенная в этих местах собачья кличка). Волент приволок его от мясника из районного города. Несмотря на это, Речан не мог заснуть и почти каждый день, как стемнеет, шел вниз убедиться, все ли в порядке. Когда речь шла о ключах, замках, калитках или дверях, он доверял только себе, ведь и здесь каждый вечер он сам проверял все запоры. Он скрывал свою подозрительность от других, боясь насмешек, он стыдился этого, но ничего поделать с собой не мог.
В саду, занимая приблизительно его треть, стоял каменный дом Речана, двухэтажный особняк с высокими, полукруглыми в верхней части окнами. Люди должны завидовать мне, думал он иногда с гордостью, но и с некоторым страхом. Он шел к дому по аллее могучих каштанов, осторожно ступая по песчаной дорожке, светлая поверхность которой выделялась на фоне свежей зелени мягкой и сочной весенней травы. Он двигался почти крадучись, чтобы не спугнуть воркующих горлиц, прекрасных птиц, взволнованное цу-кру-у-у которых наполняло весь сад. Он всегда с восторгом слушал их и искал глазами благородные головки, двигающиеся как на пружинках, оглядывал кроны деревьев, но увидеть их удавалось редко, если, конечно, они не пролетали прямо над головой, издавая на лету долгий свист, словно их серые крылышки были из трубочек.
Дом со всех сторон был окружен каштанами и кленами, местами они стояли столь близко, что во время ветра их ветки стучали в окна, нагоняя по ночам страх. Как только распустились листья, дом окунулся в зеленые сумерки, от которых, неизвестно почему, человека охватывает волнение, мужчина вдруг начинает думать о пышной белотелой женщине, какими они бывают весной, а здесь — в утробах этих домов, окруженных густой зеленью, — наверно, и круглый год. А когда расцветут каштаны и забелеют тяжелые гроздья белых свечек, человек ни утром, ни днем, ни ночью не сможет расстаться с грустью. Вокруг цветов кружат насекомые, назойливо льнут на этот запах и не позволяют человеку забыть о давно утраченных днях, когда люди не умели и не должны были сдерживаться. Насекомые, кружащиеся в этом душном аромате, жужжат что-то об утре человеческой жизни, в то время как свечи каштанов навевают мысли о недолговечности и неотвратимо близящейся вечной ночи.
Речан ступал осторожно, но стук его кованых сапожищ был слышен на самой улице, песок под ними поддавался нехотя: шуршал и скрипел. Конечно, услышали его и в доме. В открытом окне на первом этаже двинулась тяжелая кружевная занавеска. Она зашевелилась, потом кто-то немного отодвинул ее, словно решил наконец не скрывать своего присутствия за окном. Высунулась головка дочери, в полутьме какая-то даже неестественно светлая. Девушка, не спуская с него глаз, холодно и нетерпеливо ждала, когда он подойдет ближе.
Эва в эти дни очень страдала из-за Куки, «студентика», как его называла жена. Парень уехал в Братиславу, здесь его, как он говорил, ничто не держит, зато довольно часто писал своей бывшей ученице письма. Она скрывала их от родителей, ни за что на свете не хотела показать матери, и обоим родителям казалось, что содержание их ее чрезмерно волнует: прочитав, она всякий раз подолгу ходила из комнаты в комнату, как в полусне, или же часами сидела в саду или у окна, и достаточно было подать голос, чтобы она взорвалась. Письма ее будоражили. Сначала она отвечала на них вместе с матерью с помощью оборванного чешского письмовника, представляющего образцы писем на все случаи жизни, но сейчас писала сама, и только тайно, чаще всего, когда оставалась дома одна.
Речан никогда не был в восторге от Куки, парень с первой минуты был ему не по душе, оживленная переписка дочери чем-то ранила его. Но он был бы не он, если бы не попытался, пусть даже с трудом, отыскать в этом и светлую точку: теперь Эва меньше думает о своем первом, трагически оборвавшемся романе там, наверху, в горах. И его отцовская проблема сразу становилась проще.
Он всегда думал о дочери только с нежностью, ему никогда не приходило в голову, что ее светлая, красивая, но туповатая ягнячья головка может вызывать в мужчинах жажду причинить ей боль. Ему, разумеется, она ягненка не напоминала. Ягненок? Почему ягненок? Он, наверно, удивился бы, если бы кто-то сравнил ее с маленькой овечкой, но Эва, его дочь, разительно напоминала ягненка. По крайней мере так казалось Куки. В его темной мальчишеской душе она действительно возбуждала жестокость, какую возбуждают в таких парнях туго соображающие женские существа с красивым, но невыразительным лицом, которое, как правило, выдает наклонность к скуке и духовную леность. В конце концов, он-то ее знал, он же ее учил. В письмах он мучил ее, рассказывая о своих ночных видениях, тяжелых снах переходного возраста и всяких подробностях своей сексуальной жизни. А она любила его.
Речан не мог понять, почему дочь все еще так жестока по отношению к нему, ведь он уже столько раз искупал свою вину, презирает его, словно он ей и не отец. Он не понимал этого, потому что ему никогда и в голову не приходило, что она на нем вымещала свою злость за боль, которую ей причинял студент. Может быть, она считала, что, не будь отца, все могло бы решиться иначе. А может, она и не думала об этом, но у нее так получалось помимо воли.
Он очень удивился, что дочь его ожидает. Такого еще не бывало. Что случилось? Сегодня они с матерью были у врача… Господи, пронеси! Уж не легкие ли? Господи, только не это! То-то он замечал, что она бледненькая…
Не успел он торопясь подойти и взглянуть в ее прищуренные глаза, как она холодно произнесла:
— Волент уехал? Мама интересовалась…
Он остановился, перевел дух и потом со счастливой улыбкой кивнул. Головка отвернулась и сразу же исчезла за занавеской. Вот и все, подумал он, что им нужно. «Мама интересовалась», — в сердцах повторил он и покачал головой. Ну и спрашивала бы сама! Но нет, посылает к окну дочь! С тех пор как переехала сюда, в этот новый дом, с ней сладу нет. Он, наверно, по пальцам мог бы сосчитать, сколько раз она с ним здесь разговаривала по-хорошему. Хмурится, ворчит, вечно шпыняет его, — а то и просто не разговаривает по целым дням, безо всякой причины, конечно. Вечно дуется, что он, дескать, ни в чем ей не потрафит. А стоит ему повысить голос — ведь ее раздражение и злостное молчание угнетают его, — она тут же набрасывается на него: почему, мол, он одевается, как извозчик. Если он сразу не замолчит, ему приходится выслушать град ругани и обвинений. Она даже во время обеда, даже в присутствии Волента и ученика позволяет себе прикрикивать на него, как на батрака, язвительно, беззастенчиво и с каким-то чувством превосходства, как будто он вообще ничего не значит в этом доме. И если он, сконфуженный перед Волентом и учеником, начинал протестовать против такого обращения в собственном доме, тут же вступалась дочь: «Отец, вот опять вы ругаетесь! Мать права, вы чавкаете! Я же слышу, как чавкаете, не глухая!»
Волент при таких сценах спокойно ест, только иногда бросит взгляд на мастера, будто не понимая, как это можно, чтобы дочь вот так покрикивала на отца, а тот даже не протестует. Речан действительно никак не отвечал на ее выпады, предоставляя присутствующим думать, что ему это чуть ли не нравится. Ну, не то что нравится, нет, просто он не в силах возразить против этого, разве что взглянет на дочь, и ни гу-гу. Виновато потянет носом и изо всех сил следит, как бы, боже упаси, еще не провиниться.
В передней он переобулся в синие домашние туфли с круглой черной пуговицей на языке, сапоги и деревянную служку положил в шкафчик, тихо вошел в кухню и сел к столу. Через некоторое время вошла служанка Маргита, вдова лет пятидесяти с грубым лицом; от таких женщин матери предостерегают сыновей, считая, что они властные, грубые, неотзывчивые и ненасытные. О ненасытности Маргиты, учитывая ее возраст, речи быть не могло, зато остальные ее качества служили предметом пересудов в доме. Служанка и хозяйка часто не сходились во мнениях, и Речаниха уже начала подыскивать новую прислугу.
— Добрый день, — сказал Речан вежливо, он теперь чувствовал себя неуверенно в присутствии любой женщины.
— Добрый день, вы уже дома? — проворчала она.
— Голод пригнал, — попытался он пошутить, но она лишь кивнула, что, мол, ладно.
Быстро поставила тарелки и прибор, ловко и опрятно положила ему еду и, как только он взялся за ложку, повернулась, чтобы пойти убрать комнаты, будто он был ей противен. Но это было не так, она, единственная в доме, относилась к нему с уважением и, скорее всего, злилась на него, что он в собственном доме ведет себя не как подобает мужчине, — видимо, она привыкла считаться с авторитетом главы семьи. Она принадлежала к тем женщинам, которые признают за мужчинами больше прав, чем за женщинами. И не скрывала этого. Если она в присутствии Речана вспоминала своего покойного мужа, то не просто так, а всегда в роли суверенного хозяина. Она явно грустила по нему. С Речаном же была солидарна. Если он узнавал что-то о своем собственном доме и семье, то только через нее. Она, очевидно, терпеть не могла его жену, но не скрывала своего неодобрения и по отношению к «барышне Эве», как называла ее по приказу хозяйки. Это мяснику не нравилось, он считал ее слишком болтливой. Однако не делал ей замечаний, не желая потерять единственного союзника в доме. Союзника и осведомителя.
— Пани Ондрикова, что новенького? — спросил он, поблагодарив за обед. Готовила она превосходно, за ведение домашнего хозяйства ее еще ни разу не упрекнули, чем она надлежащим образом и гордилась.
— Ничего, — отрезала она, но у дверей обернулась. Заметив покорное выражение на лице Речана, она смягчилась, оперлась о дверной косяк и неопределенно подняла плечи. После этого опомнилась и важно скрестила руки на груди. Всю жизнь, она тяжело работала, вырастила пятерых детей и гордилась этим, чего никто не мог поставить ей в укор. Руки у нее были жилистые, вытянутые, потрескавшиеся и красные от ветра и воды. Она была невероятно целомудренна: как только замечала, что в дом входит посторонний мужчина, например, почтальон, Волент и даже ученик, сразу опускала вниз рукава, закатанные до локтей. Хозяйка сначала не могла ею нахвалиться и пребывала довольной до тех пор, пока ее не стал коробить фамильярный тон Ондриковой. Та ошибочно полагала, что у нее есть на него право. Она была старше, опытнее, этому дому благоволила, сверх того, и это особенно смущало Речанову, обе они вышли из одной среды и были землячками, хотя она, Ондричиха, как прозвала ее хозяйка, жила в Паланке безвыездно с довоенных времен. В этом доме она собиралась годы служить без обид, оскорблений и придирок — словом, надеялась на приличную жизнь у земляков, простых людей, которым повезло больше, чем ей. Это заблуждение ожгло ее очень глубоко, оно было равносильно потере веры в справедливость людей, пришельцев из родного края. Она собиралась дружить с ними, а здесь — вот что. Никто в доме не сознавал, что она обижена именно тем, что похоронила свои надежды, даже Речан не подозревал, ну а его женщины шли теперь по иным путям-дорожкам. Между ними и служанкой еще не стояло особенно много преград, во всяком случае хотя бы поначалу, они могли бы даже понимать друг друга, но очень скоро их разделило одно — миллион!
— Весь день я была одна, — начала служанка, видя, что хозяин молчит.
— Вы вкусно готовите, пани Ондрикова, я и Воленту говорил… и он, знаете, тоже так считает, да, а уж он-то в этом разбирается.
Она сделала вид, будто даже не заметила похвалы, но нет, на самом-то деле заметила, и еще как. То, что Волент одобрил ее кулинарное искусство, было особенно лестно.
— Они обе, — вздохнула, чтобы скрыть насмешку, Ондрикова, — были у врача, барышню, — скривила она рот, — мол, схватила колика… только я что-то такого у нее не заметила. Уж мне ли не знать, как колика скручивает человека! Все мода, я это называю модой, пан Речан. Сейчас все женщины ходят по врачам. Те, которым делать нечего, те всегда увлекались этой модой, насколько я помню… Ваши не могут отставать, боже упаси, они не могут быть хуже других, уж я-то знаю, в чем тут дело…
— А может, все-таки колика, — защищал своих женщин Речан, — только слабая… — Он не расслышал, что она пробормотала в ответ, потому что жевал.
Ондрикова засмеялась:
— Вы о них, пан Речан, все только хорошее… О своих так и положено, но и они должны бы больше считаться с главой семьи, а ведь от них вы доброго слова не слышите. Да… — посерьезнела она, некоторое время пристально наблюдая, нравится ли ему еда, — разве так полагается? Разве вы не надрываетесь в поте лица ради них? Ведь это все, — она показала широким жестом вокруг себя, — кто… того… нажил? Если бы мой вот это нажил для семьи, да я бы пылиночки сдувала с каждого места, куда он сядет, пиво, водку, сигареты ему в кровать бы подавала, берегла бы его… береженого-то и бог бережет, как мы когда-то, — она вздохнула, — еще дома говорили. Разве можно так коситься на трудолюбивого отца? Послушайте, пан Речан, я женщина, мне бы надо их сторону держать, да нет уж, извините!
Он согласно кивал, но не радовался ее защите. Благодаря ее языку все, наверно, уже стало достоянием соседей. Лучше бы помалкивала. А что, если сейчас их слышит жена? Зычный голос Ондриковой, наверное, слышен даже за дверью в коридоре. И жена при ближайшем удобном случае выкрикнет ему и то, что он вступает в сговор против нее даже со служанкой.
— А ночью вам здесь не холодно? — спросила Ондрикова и показала на кушетку под окном. — Когда ночью здесь выстынет… — Он кивнул. Вдруг она немного осеклась, повернулась и без дальних слов вышла из кухни.
Речан доел, с облегчением откинулся на спинку массивного кремового стула — вся мебель на кухне была выкрашена в кремовый цвет и так и сияла. Минуту ничего не думал, словно дожидался первой реакции своего желудка, а потом вспомнил о Воленте. И снова отдался бездумью. Зачем думать? Время послеобеденное, все, что его интересовало, шло своими путями, кое-что — потаенными, большая часть — обычными, он совсем не хотел ничего в этом мире анализировать и оценивать. Он позволил себе отдых, пользуясь коротким промежутком после хорошего и сытного обеда, когда человеку на мгновение кажется, что нет более надежных путей, чем те, которые избрали его дела, сами по себе достаточно умные и искушенные, чтобы при каждом своем движении вперед, куда им и свойственно стремиться, обеспечить свою безопасность. Вера довольно сомнительная, но мясник принадлежал к тому сорту людей, которые при случае не преминут положиться и на что-то сверхъестественное.
Речан подумал было прилечь на кушетку, но малое послабление требует большего, ему захотелось отдохнуть обстоятельнее, вздремнуть, он словно забыл, что уже не мальчишка, который скажет: «Лягу спать» — и действительно заснет.
Он хотел лечь, но не сделал этого, потому что стыдился валяться в присутствии служанки и боялся жены: она могла бы попрекнуть его в лености. В конце концов, здесь, на кухне, было чересчур тепло. Речан вынул из буфета стеклянный кувшин, украшенный виноградными гроздьями, в кладовке отлил в него из оплетенной бутыли вино и с одеялом под мышкой вышел в коридор, вернее, в коридорчик, потому что главный коридор, застекленный и заставленный комнатными цветами, которые здесь остались от прежней хозяйки, проходил за следующей дверью.
По деревянной лестнице поднялся на маленькую верхнюю верандочку под самой крышей. Она была уютная, застекленная, обращена в сад и парк, с которым они соседствовали. У него здесь было свое кресло, маленький столик с пепельницей и маленький буфетик; на старом ковре лежало несколько горшков из обожженной глины и садовая керамика. Он любил посидеть здесь, если у него после обеда или ранним вечером выдавалось немного свободного времени.
С трудом открыл откидное окно с маленькими сегментами желтоватого стекла в тяжелой шахматной железной раме. Его овеяло свежим ветерком, напоенным запахами сухой черепицы и ближних садов. Он вспугнул воробьев на крыше и, довольный, улыбнулся. На мгновение прислушался к тихому шуму зелени и звукам людских голосов, доносившихся с разных сторон. Он очутился именно на такой высоте, до которой мечтает дорасти человеческое существо; он поднялся на высоту деревьев, их кроны еще защищали его, но уже не мешали обозревать пейзаж далеко вокруг. Отсюда ему открывалась даль до водонапорной башни на дворе казармы. Он видел крыши, трубы, балконы, его взгляд отчасти проникал и в темные, всегда для него загадочные пространства чердаков, где царила тишина, лежала просыхающая кукуруза и всякий хлам, о котором мы думаем, что хорошо бы до него наконец добраться. Внутренность чердаков была видна, если окошки были распахнуты. В противном случае они отражали солнечный свет, как маленькие маяки или зеркала.
Он хотел уже закрывать окно, когда с улицы от ворот раздался звонок. Он сразу понял: мусорщик. Он приходил каждую среду, забирал золу. Другого мусора не водилось, разве что иногда битое стекло. Бумагу сжигали, старую одежду собирали тряпичники, за остатками еды в богатые дома приходили, волоча от дома к дому тележку с бочкой из-под бензина, те, кто кормил свиней, а также нищие и цыганки.
Мусоровоз, закрытый, как гроб, обитый изнутри и снаружи толстой жестью, остановился перед воротами. Речан, высунувшись в окно, увидел старую цирковую лошадь с белыми яблоками на прекрасной ярко-желтой шерсти. Крыша на мусоровозе была откинута. Оттуда поднимался дымок. У ворот стоял рыжий мужик в ушанке, тряс колокольчиком на короткой деревянной ручке и звал:
— Маргит! Маргит! Ты что, уснула? Мусор!
В доме хлопнула дверь, за ней другая.
— Да уймись ты, черт рыжий! — крикнула служанка из дверей и заспешила в подвал за ведрами с золой.
Речан развалился в просторном кожаном кресле, которое нашел, разбираясь на чердаке, сам починил и притащил сюда. Прямо из кувшина отпил вина и прикрыл веки, сразу же почувствовав приятную усталость. Довольный, он повозился, устраиваясь. Получше подоткнул одеяло и поджал ноги. Устроился. Сегодня у него больше никаких дел. Тихо шелестят листья, воркуют горлицы, птицы с робким взглядом. Они вызывали в нем нежность. Вспомнилась мать. Он не видел ее уже почти год, только брат или сестра писали ему, что деньги она получила, что, мол, здорова, держится. И все. Деньги он посылал ей регулярно каждый месяц, собственно, до недавнего времени их посылала жена, но, когда в прошлом месяце он не увидел талона почтовой квитанции с ее именем за стеклом буфета, куда его обычно прятала жена, чтобы он мог убедиться, что, несмотря на все, она не забывает свекровь, он понял, что впредь должен будет делать это сам. Несколько раз звал ее в гости, но она даже не ответила на его приглашение. Правда, брат пообещал, что приедет вместе с сестрой на рождество за вином. Не приехали. Он уже сказал себе, что должен сам съездить наверх, но стоило ему заикнуться об этом жене, как она тут же решила, что давно не была дома и поэтому сначала отправится сама. С дочерью, конечно. Они уже собирались, купили большие кожаные чемоданы и заказали у портнихи наряды. Он уступил, хорошо, подумал, пусть едут первыми, он подождет, хотя и знал, что неожиданное решение жены было просто капризом. Мать он чаще всего представлял себе в черном платке, с молитвенником в руках, как, хмурясь, она спешит по дороге в тайовский костел. Жена и Эва терпеть ее не могли. Мать сердилась на него справедливо. Ведь Речан никогда не заступался за нее перед ними. Она знала его, знала, что, если они оговаривают ее, он молчит. Но до сих пор жена охотно посылала ей деньги, теперь же, словно обидевшись, стала отправлять деньги только своей матери. Правда, старая Речаниха, ее свекровь, в их помощи не нуждалась. Но решение или забывчивость жены обидели Речана. Этого жена не должна была делать. Теперь, когда сам постарел, он стал все чаще сознавать, что дни его матери — считанные, и каждое замечание в ее адрес причиняло ему долго не стихающую боль.
Снизу, через открытые окна так называемого салона, он расслышал громкий разговор жены с дочерью.
— …он, значит, на ней женился, а когда заметил, что у нее, того… живот пухнет, знать ее не захотел.
— Потаскуха она, не иначе, милочка, разве порядочная поедет за хахалем из самых Кошиц?
— Мама, из Жилины!
— Ну из Жилины, так из Жилины, дочка, это все едино. А я что, сказала, из Кошиц, что ли, да? Ну конечно, из Жилины, где служила старая Ламбертиха… Хотя, нет… слушай, Эва, а случаем, не из Прешова?
— Да нет же, мама, говорю, из Жилины!
— Ну да, верно, вспомнила. Видишь, у тебя голова получше моей. Конечно, не из Прешова, это я спутала ее с другой, хотя та тоже вроде была из Штявнице. Ну да я хочу тебе про другое, дочка, — порядочная, она сразу вида не покажет… не разрешит… ой, милка моя, все надо уметь. Порядочная не дура, сразу не скажет, что парень ей глянулся, она наперед хорошенько вызнает, подходит ли он ей для замужества, — Речаниха, по всей вероятности, расхаживала по комнате, и ее голос слышался то из одного конца, то из другого, а Эва, видно, стояла или сидела, — есть ли у него что за душой и не числится ли за ним чего плохого, из какой он семьи… Разве узнаешь… — Она повысила голос и говорила все оживленней: — Разве сразу-то узнаешь, нет ли у них в семье выродков? А? Что, если у них в роду пьяницы? Нехорошая болезнь? Потом-то ведь за все расплатятся твои дети. Вот так, Эва моя, это ты должна знать, иначе всю жизнь будешь маяться, такое всю жизнь отравит. Моя бабушка дожила до ста лет. Умная была женщина и меня часто наставляла. Всегда говорила: «Эвка, знаешь ли ты, что у девушки есть такая лошадь, у которой нет узды? Ты, милка, наперед это знать должна, чтобы спокойно дождаться такого парня, который завернет на твой двор, и с уздой»… А стыда нет только у потаскух… Девушка… барышня, как мы здесь говорим, не так ли, да, значит, должна показать, что она порядочная, но явиться из такой дали одной и предложить себя! Ну, дочка, это только потаскуха может, не иначе… это только такая способна сделать, у которой глаза бесстыжие.
— Она же хотела, того… замуж выйти… — раздраженно ответила дочь, поняв, что мать снова взялась ее поучать, как и всегда, когда выдавался подходящий случай. — Стосковалась по парню, не могла дождаться… Ну и, того.
— Эва, — сказала мать настойчиво, — что ты заладила «того» да «того», над тобой смеяться будут, Вильма уже говорила тебе об этом, почему ты не можешь отучиться? Прикусывай себе язык, коли оно захочет сорваться.
— Хорошо, хорошо, хватит, — запротестовала дочь гневно.
— Я тебе зла не желаю, чего ты рычишь? Значит, должна была приехать прилично! А не с брюхом от другого. Только потаскуха может приехать с брюхом от другого! От другого! Слыханное ли дело! Точно, от другого, ей посчитали дни, и получилось, что наверняка от другого. Ну, дочка, я такого еще в жизни не слыхивала.
— А как вышла замуж, сразу начала командовать! — поддержала ее дочь. — Старую Слоповскую чуть из дому не выгнала, та должна была и готовить ей, и стирать… Сама-то она ничего не умела, даже яичницы…
— Видишь… в других самой не нравится, а ведь я тебе долблю: начинай учиться готовить, шить, и все впустую — ты и ухом не ведешь. Да, недаром говорят, — Речаниха заторопилась дальше, потому что дочь снова начала ворчать… — посади нищего на лошадь, его даже дьявол не догонит. Ведь пришла-то она сюда, можно сказать, голая-босая… но, конечно, сумочка с пудрой-помадой — это, конечно, это у нее было, без нее она ни шагу. Ну тут уж ничего не позволяют… Это… это… того… ну! Как там Вильма говорит?
— Скандальозно, — буркнула дочь.
— Во-во. А что сделал молодой Слоповски, слушай… вот уж не пойму… Такой парень! И отец — оптовик! Что у него других не было? Вертопрах, связался с девкой, которую толком не знал, с отцом не посоветовался, мать для него пустое место. Хоть бы с отцом поговорил, ведь старик Слоповски — это же светлая голова, за него жене и детям стыдиться не приходится. — (Речана прямо передернуло, он вспыхнул, проглотил горькие слюни и быстро напился вина.) — Ну и времена! Знай, Эва, я, того, шею тебе сверну, начни ты путаться с каким-нибудь проходимцем!
— Хорнова, его крестная, ему сказала, что тетя Валлова советует написать римскому папе.
— Чего? — изумилась мать. — Не может быть. Откуда ты знаешь?
— Форгачова рассказывала, внучка того лесника, который ест одну зелень, потому что у него тело начало открываться, ноги пошли ужасными ранами от дикого мяса, которое он раньше ел.
— И что, написал? — спросила мать.
— Да.
— Да ну!
— Честное слово!
— Неужто написал?
— Вот именно, что написал. Она еще сказала, что собственными глазами видела ее с брюхом на рынке. Как наклонится над корзиной, все мужики и студенты хохотать, юбка-то стала ей, ну, того… мала стала, так что Форгачовой пришлось шепнуть ей на ухо: «Слушайте, пани, это они над вами ржут, у вас до самого Будапешта видно».
Обе прыснули и громко захохотали. Одна из них хлопала себя по ляжкам. Потом на минуту они смолкли и прыснули снова.
— Слушай, а разве этот их, как его называют, папа, станет читать такие глупости? Он же святой человек, святой муж… говорят, — усомнилась мать.
— Откуда я знаю, может не может… но ему написали, чтобы он признал брак недействительным, чтобы Роберт мог еще раз жениться на порядочной, — возразила дочь.
— Ну, это… скандальозно, как говорит наша Вильма…
— Только Форгачова мне сказала, что, мол, напрасно пишут.
— Это почему же? Разве люди не могут ошибиться, дочка?
— Сказала, что это ему не поможет, только себя перед святым отцом опозорит, ведь женился-то по всем правилам, никто его не заставлял, так что же он хочет? Кто его на веревке тянул? Раз сам в дерьмо влез, пусть и живет с ней. Нечего рыпаться, сказывала Форгачова…
— Знаешь, отчего она так говорит, догадываешься? Потому что он выбрал не ее. Соображаешь, дочка?
— Ну, мама… она же говорит, что он должен с ней жить. Надо, мол, было лучше смотреть, когда выбирал.
— Ох, не говори так, дочка, — сказала мать немного погодя, видно она за чем-то наклонялась и потом с кратким стоном выпрямилась. — Роберт опростоволосился, это конечно, и позор большой, но, дочка, ведь что я тебе буду рассказывать… не может же он всю жизнь смотреть на человека, которого не выносит. Что он, должен всю жизнь глядеть на эту потаскуху, растить ее байстрюка? Пойми, милка моя, такого не может хотеть даже сам Господь, ведь, как говорят, помоги себе сам, тогда и Бог тебе поможет. Люди ведь про все это думали… Да она у него все по ветру пустит, когда он от отца магазин примет.
— Не знаю… Говорят, напрасно ждет, святой отец не может отменить: они, мол, связали себя перед Господом, так что даже папа развязать не может. Форгачова говорит, что… ну, в общем, можно было бы эту потаскуху, как ты говоришь, околпачить, чтобы она согласилась… чего-то там… согласилась…
— С чем, дочка? — спросила с любопытством мать.
— Ну… В общем, если бы он хорошенько ей заплатил, чтобы она поклялась, будто заставила его пойти к алтарю насильно, что угрожала ему заряженным браунингом… ну, это такое оружие, пистолет… вроде… И если вот так… э-э-э, что-то подобное уже где-то было, тогда римский папа безо всякого эту пару развел бы, не мог же тот парень, сказал он себе, из-за такого дела позволить себя убить, ну и поэтому согласился. Здорово, правда, мам?
— А она что же? Согласится на такое?
— Форгачова говорит: мол, дело только за тем, что эта… баба может запросить слишком много.
Некоторое время они еще смаковали эту историю, потом вместе пошли на кухню узнать, прогладила ли служанка Маргита им блузки. Видно, куда-то собиралась. Этот поход их возбуждал, оттого они с таким смаком и щебетали.
Новая жизнь в Паланке воодушевляла их, они гордились своим новым положением и охотно меняли то, что люди подразумевают под словом тон. Новый казался им свободнее, изысканней, они были в него влюблены, им хотелось жить веселее. Благодаря этой перемене они находили себе все более увлекательное общество. Волент только и делал, что хвалил их, своим, мол, поведением они поддерживают доброе имя своего дома и мясной отца, а Речан никогда ни в чем их не упрекал, поначалу перемена, происшедшая в них, ему даже нравилась.
А они превратились в настоящих актрис. Да еще каких! Речан заметил, что они стали более разговорчивыми, все время тараторят, с раннего утра до позднего вечера учатся вести беседу, чтобы не отставать от женщин своего нового круга.
Беспрерывно кого-то осуждают, что свидетельствует об их растущей зависти и неудовлетворенности, а также о том, что они не слишком твердо уверены в себе. О людях судят по настроению, если беседуют не друг с дружкой, то любят щеголять модными в городе словечками, разноязыкими, сочными, но пока еще чуждыми их ушам, так что они частенько в них комично путаются и ошибаются. Главным предметом пересудов являются дела имущественные, часто вспоминают о церкви, развлечениях, вечеринках, чужих бедах и скандальных историях. Собственно, они не разговаривают, а злословят, словно не получили еще достаточно внимания со стороны прочих. О бедности других они распространяются с особым усердием, как победители, люди состоятельные и пресыщенные. Подлинное, скрываемое или мнимое богатство соседей и видных паланчан может служить предметом воркотни на все послеобеденное время. По утрам они спят теперь дольше, потом плотно завтракают (частенько в кровати), до десяти околачиваются дома, потом наряжаются и отправляются то к портнихе, то к фодрасу, как здесь называют парикмахера, или по магазинам, лакомятся в кондитерской или заходят в гости к приятельнице. После сытного обеда почти всегда ложатся вздремнуть, а после сна их ожидают другие заботы. Вечер всегда посвящается хорошему обществу.
Речан обычно возвращался домой позже, чем сегодня, иной раз уже вечером, а то и ночью или на рассвете, кроме тех дней, когда он здесь обедал с Волентом и учеником Цыги, в комнаты не заходил и знал, чем они целыми днями заняты, только со слов служанки Маргиты. Сами они с ним ничем не делились, тем более не говорили ему, что часами репетируют перед зеркалом. Служанка любила изображать их и без зазрения совести высмеивала.
Прошлый раз на кухне Маргита изображала ему со злорадным смехом некоторые их репетиции: как они учатся ходить в туфлях на высоком каблуке (она показывала это в башмаках, отчего получалось вдвое комичнее), гуляя по улице, постоять с кем-то и поболтать, не тряся при этом головой, не вертясь, не размахивая руками и не жестикулируя, позволяя себе разве что поднять руку на уровень желудка, учатся стоять прямо, а не расставив ноги, не топтаться, не сутулиться, говорить солидно, со значением, глядя в глаза с видом понимающим и информированным.
Маргита изображала, как Речаниха одергивает дочь, чтобы та при ходьбе не фехтовала правой рукой, потом как дочка учит мамашу манипулировать зонтом.
Речан терпеливо смотрел на служанку, но не смеялся, хотя и не протестовал. Он догадывался, что она высмеивает их не зря, но в глубине души был на их стороне. Если вдуматься, то как им быть, если они хотят, чтобы везде, куда бы они ни пришли, не возбуждать насмешек паланчан? Люди в городе действительно держатся иначе, чем у них в деревне, в горах. Там почти никто не придавал этому значения, но здесь совсем другое. Прежде всего он думал о дочери. Ей в Паланке выходить замуж, начинать самостоятельную жизнь, поэтому она не может быть посмешищем для здешних горожан, не может отличаться от них, иначе они не примут ее в свой круг. У Маргиты, говорил он себе, другие заботы, вот ей и вольно смеяться, но, кто знает, очутись она вдруг на их месте, захотелось ли бы ей быть среди новых для нее людей белой вороной. Несправедливость ранит, он это знал. Но на нее совсем не обижался, такой уж он был, в конце концов, именно Речан мог в этом доме лучше всех понять ее, и ему даже в голову не приходило одергивать служанку. От кого бы он тогда узнал о жизни в этом доме? К тому же он немного и жалел эту женщину. Как и себя, впрочем.
А так все же он кое-что знал. И мог по ее рассказам в лицах представить, как они до одури учатся перед зеркалом выражать восторг, радость, сострадание, как примеряют шляпки, то с вуалькой, то с перышком, то с бантиком, элегантно натягивают перчатки, слегка покачивают бедрами, учатся подбирать цвета, распознавать согласующиеся и несогласующиеся (больше всего их ужасало сочетание зеленого с синим), обращаться с прибором, чистить десертным ножичком яблоки, чтобы и в этом быть не хуже других, пьют кофе, чаще эрзац, чтобы можно было выпить его больше и поупражняться в некоторых правилах питья кофе: не хлебать, откладывать ложечку, чашку с блюдечком поднимать ко рту, при этом сидеть прямо, но свободно, положив ногу на ногу, вытирать рот салфеткой так, чтобы с губ не стерлась помада, то есть только слегка коснуться уголков рта, тренируются, конечно, и в делах банкетных, сервируют большой праздничный стол, расставляют тарелки, приборы, учатся разбираться в напитках и подавать к ним соответствующие рюмки.
Во время этих репетиций, узнал он от Маргиты, они часто ссорятся, но тут же мирятся, потому что обе еще неопытны, неуверенны и должны друг друга подбадривать и наставлять.
Обе неустанно стремятся овладеть искусством разговора. Здесь хороший говорун — предмет восторга и поклонения: «Слушайте, этот (эта) за словом в карман не полезет! Говорит как по писаному! Честное слово, проповедует получше нашего священника! Я вам скажу, он (она) далеко пойдет…»
Жена и дочь стараются говорить плавно, произносить по нескольку фраз кряду, говорить быстрее и в одном тоне, говорить медленно, с паузами… Неумение говорить плавно считается типичным признаком деревенской косности, невежества, презираемой застенчивости и всяческой отсталости.
Такая наука дается им труднее всего. Они часто причитают, вздыхают, стонут и ойкают, что, мол, наверно, никогда не выучатся.
Куда как легче, к примеру, широко раскрывать или закатывать глаза, чтобы придать им необходимую соблазнительность, интеллигентность и живость. И чуточку кокетливости. Мать особенно следила за тем, чтобы глаза дочери умели выразить вдохновение, нежность, девичью чистоту и загадочную глубину.
Кажется, быстрее всего обе усвоили, что они — настоящие паланчанки. Они задыхались от гордости за богатство города и изобилие края, словно родились здесь и жили всегда. Им уже казалось, что в других местах люди ходят только в сапогах, потому что повсюду земля дает лишь сено да картошку.
Постепенно они перестали внешне отличаться от своих приятельниц, которые по вечерам приходили к ним, а некоторые даже приезжали в колясках. Ни одну из них Речан лично не знал, он заметил лишь (отсюда, с веранды), что все они роскошно одеты и большинство курит сигареты в длинных костяных мундштуках. Они пили кофе и ликеры, а когда развеселятся — как, например, в прошлую субботу, — то включали на полный голос проигрыватель и сердцещипательные песенки. Чаще всего он слышал: «О, донна Клара…» или: «Бе-е-лой акации…», «Не грусти-и обо мне, найди-и-и-и себе другу-у-ю…». Иногда более веселые, вроде: «Эй, клен, клее-е-е-н, клее-е-е-н зеле-е-е-ный, под око-о-о-шко посаженный…» и «Старые девы, купи-и-ите масла, смажьте себе колени…»
Больше всего крику было от женщины, которую называли Вильмой. Когда она выпивала чуть больше, то, пританцовывая, устремлялась к окну и изображала на всеобщую потеху отчаянье, закручиваясь в занавеску, подражая безумным актрисам, таинственным красавицам из довоенных фильмов.
Речан заметил, что Вильма прекрасно сложена, но уже немолода и подстрижена под мальчика. И волосы у нее светлые — и особенные, огромные сияющие глаза! С такой женщиной и он бы с удовольствием поговорил, правда, если бы не боялся и не стыдился показаться ей на глаза. Такой обаятельной внешности покоряются без исключения все, и женщины тоже.
Он ничего о ней не знал. Но ему хотелось бы о ней кое-что знать, раз она пользуется несомненным авторитетом у его женщин. Он решил, что спросит про нее у Волента, но как-то все откладывал. Стыдился выведывать. Как бы он объяснил Воленту, почему интересуется этой женщиной? А между тем он думал о ней и по-другому. Так что тем более не мог справляться о ней. Она представлялась ему недосягаемой. Это его немножко печалило, но он всегда любил такую мальчишескую грусть по недоступному. Именно о таком он любил думать и мечтать.
Он задремал ненадолго, во всяком случае, ему так казалось, но, очнувшись, увидел, что уже завечерело. Взглянул в окно. В доме света не было. Маргита, наверно, ушла, а женщины отправились куда-то в гости. Он встал, скинул одеяло и потянулся.
Потом сбежал вниз на кухню, съел, по привычке стоя, кусок жареной свинины с хлебом и маринованным огурцом. Допил вино из кувшина, потом вынул из-под кушетки старую коробку с миниатюрными шахматными фигурками, нетерпеливо открыл ее, чтобы поиграть. Он берег их с детства. Его наполняло радостью сознание, что он один дома, что никто его ни о чем не спросит, ни в чем не попрекнет.
Потом убрал коробку и полез в гардероб за другой. В этой была модная шляпа, желтые полуботинки, темно-серый костюм из настоящего английского сукна (то есть ничего похожего на послевоенную дерюгу фирмы Нехера или Ролны), темно-синее зимнее пальто с воротником из заячьего меха и шарф.
Все это он нашел разложенным на столе как-то утром, через несколько дней после того, как они переселились сюда. Встал, с интересом осмотрел, одобрительно кивая головой, какие, мол, красивые вещи, и собрался было облечься в старый костюм, но не нашел. Тогда только сообразил, что должен все это надеть на себя. Жена перестала уговаривать его и прибегла к радикальному способу. Речан с ужасом подумал, что вот-вот придет служанка и застанет его в нижнем белье. Нужно было немедленно что-то предпринимать. Им овладела злоба. На такое он имел право обидеться. Нет, жена не шутит! Но и он не позволит вот так обращаться с собой. Как только она смеет унижать его?! Что он, сопливый мальчишка? Не медля побежал, дрожа от холода, прямо в спальню жены, чтобы обругать ее. Но пока миновал коридор и приблизился к ее двери, ругаться раздумал. Однако все же открыл дверь и на пороге вполголоса сказал:
— Жена, где моя одежка?
Она притворилась, что спит, и даже не повернула головы.
— Эва, где моя одежка?! — крикнул он энергичнее.
Жена повернулась, злобно взглянула на него совсем не сонными глазами, проглотила слюну и выпалила:
— Все твое на столе! Теперь у тебя будет такая одежка! Ты не станешь ходить по улицам, как бродяга или извозчик с хутора. Я сыта этим по горло! Надень, что я тебе приготовила, и ступай вниз, пора открывать, а то будет давка.
— Где моя одежка? — спросил он снова.
— На столе! — отрезала она и вся закрылась периной, показывая, что спорить бесполезно.
Он захлопнул дверь и побежал обратно на кухню. Еще раз перерыл гардероб, потом чулан, но ничего не нашел, даже своего картуза. Потом, уже в лихорадочной спешке, вдруг с облегчением вспомнил что-то. Накинул зимнее пальто жены, помчался во двор и оттуда, дрожа еще больше от холода и ветра, под дом в прачечную. Старый полушубок, галифе, сапоги и любимый кожаный картуз нашел брошенными в угол на дрова — вот такую судьбу уготовила им жена: их должны были спалить.
Тут же на месте он оделся и с победоносным видом вошел в своем традиционном одеянии на кухню. Там, все еще обиженный и сердитый, упаковал новую одежду в большую коробку в знак того, что полностью отвергает ее, и положил обратно в гардероб, решив никогда больше не открывать.
Вскоре появилась жена. Видимо, пришла убедиться, как сидит на нем обновка, но, как только открыла дверь, довольная улыбка сошла с лица. Изумленно остановилась, схватилась, красная как рак за горло, сделала шаг назад и так хлопнула дверью, что та затрещала. Он предчувствовал, что еще до его ухода на бойню в кухню придет и дочь, но все равно был ошеломлен, когда та действительно пришла. Она появилась в дверях, бледная со сна, и он, обрадовавшись, что видит дочь, уже хотел ее пожалеть, но дочь не предоставила ему такой возможности.
— Отец, — начала она резко, но сразу же приняла равнодушный вид, чтобы он не подумал, что его персона сколько-нибудь занимает ее, — сказать вам, как вы, прошу прощения, одеваетесь? Что, вам надеть на себя нечего, что ли? Ведь есть у вас кое-что получше, мать вам завела все необходимое и положила под нос, а вы… вы что, так хотите идти на бойню через весь город? Слушайте, ну почему вы ходите, как деревенщина, голфойтош — как тут называют всяких голодранцев? Ну? Почему ходите, как дядя Адам из Муоцы, на которого все собаки кидались, только заметят, что он идет вниз по улице… Говорю, ходите здесь, как деревенщина, а мы ведь в городе, вы что, забыли? Переоденьтесь, а то мама злится, ведь нам здесь все будут глаза колоть вашей допотопной одежкой…
Он смотрел на нее, довольный, что она вообще обращает на него внимание, что так доброжелательно обращается к нему, и уклончиво улыбался. Но вдруг у него сжалось сердце и непроизвольно вырвалось:
— Доченька, какая ты бледненькая… Детка моя, в лице ни кровиночки. Ты должна есть получше и спать ложиться пораньше… тебе нельзя уставать, легкие будут слабые.
Дочь виновато округлила глаза в смятении уставилась на него. Потом круто наклонила голову, словно для того, чтобы он не увидел ее вспыхнувших щек, и убралась за дверь.
Он уже уходил, когда снова вбежала жена, одетая в длинный халат с цветочками. Посмотрела на него в упор и, выразительно подняв палец, заговорила:
— Штево, последний раз говорю, опомнись! Следи за собой, как мы с Эвой следим, а то плохо будет, увидишь, мне уже надоели твои фокусы. О чем ты думаешь? Разве ты не видишь, что здесь нужно жить по-другому? Разве не понимаешь, что здесь мы нашли счастье и у твоей дочери будет хорошая жизнь? Скажи мне, старый, почему ты брыкаешься? Почему позоришь девушку и меня тоже? Ведь над тобой здесь, боже мой сладкий, детишки и те потешаются… Разве ты не понимаешь, ты, старый гриб, старьевщик проклятый, что раз у тебя такой магазин, то ты обязан держать нос кверху? А? Почему я должна все время выслушивать насмешки, что у тебя денег что ли нет на одежду получше?
Он стоял в полумраке, потому что уже потушил свет и в кухню падал только отсвет из коридора, откуда пришла жена, да луч, проникающий из передней через окно над кухонной дверью. Он видел ее хорошо, она стояла в дверях на свету, но его она видела хуже, за окном царила темнота. Он еще не перестал злиться на нее, и поэтому у него хватало смелости ответить резко.
— Нечего всем показывать, что ты богатеешь. Не забирай слишком высоко, Эва, не забирай… а то все тебе будут завидовать. Понимаешь? И помни, когда ослу легче всего, значит, он идет по льду. Люди это хорошо знают от старших, которые в жизни всякое видали. Ты говоришь — счастье, а я говорю — мы здесь живем еще слишком недолго. Так-то. Здесь, в Паланке… и вообще на свете. Разве ты знаешь, что будет завтра? Я вот — нет, не знаю, Эва. И ты тоже не знаешь. Так что не очень-то полагайся на это счастье, лучше полагайся на разум. Нам повезло, это правда, только счастье неверное, оно не сидит на месте, уйдет дальше, другие тоже его ждут, не радуйся, его и другим перепадет, ведь если бы оно улыбалось все одним и тем же, так и к тебе не попало, не пришло бы в твой дом, разве я не прав? Не думай о нем слишком часто. Кто знает, что он смертен, тот не потеряет головы, если, как говорит Волент, ему идет карта. Знаешь… ты сама знаешь, что в мире есть и несчастье, что они со счастьем как родные братья, всюду вместе… Я тебе не мешаю, радуйся на здоровье, балуй себя и нашу дочку побалуй, я тоже этого хочу, говорю тебе, Эва, я тоже о ней думаю, не бойся! И еще, может, побольше твоего, ведь, пока ты носишься со счастьем, я должен здесь приглядывать за бедой, чтобы мы думали о них вместе. Оставь меня в покое, прошу тебя, у меня здесь свое дело, ибо, как я тебе сказал, по свету ходит беда… и ходит она, ты сама знаешь это, не по горам, а по людям. Ты приглядывай за счастьем, его сторожи, а я буду заботиться о своем деле. Хорошо, что мне удалось это сказать тебе, я уже давно собирался, но с тобой теперь не поговоришь, от тебя в ответ только и жди, что крика да шума.
Она не сразу опомнилась, так как не привыкла к тому, чтобы он держал такие длинные речи. Наконец прервала его:
— Не болтай языком, Штево, я этого не люблю. С самой нашей свадьбы ты только и знаешь, что ухаешь, как сыч, все плохого ждешь. Но сейчас пришла пора петь другие песни… Здесь надо жить по-другому, и я не отступлю, слышишь? Не отступлю даже… ну что бы там ни было! Эту твою беду здесь видом не видать, разве что она в тебе самом прячется, как я начинаю думать… Так что лучше помолчи. А счастье — вот оно.
Дернул плечом. Она заметила это.
— Хочешь меня разозлить? Да?.. Иной раз я думаю, что ты просто не способен равняться по здешним, потому вот и ухаешь, как сыч, скорее всего так оно и есть… Хотя ты и всегда был сычом… Но меня этим с толку не собьешь, меня этим, Штево, уже не собьешь, я сама знаю, что нам здесь нужно, а тебя не мытьем, так катаньем нам с Эвой придется переупрямить. Пойми ты наконец: мы живем в городе…
Под окном раздались быстрые шаги служанки Маргиты.
— Мне пора, — сказал Речан спокойно, с виду даже добродушно, и ему было приятно, что он выразился именно так.
С того самого дня он ни разу не взглянул на коробку с одеждой. Жена тоже. Он думал было повесить все на плечики, ведь так вещи зря мнутся и портятся, но в конце концов решился лишь на то, что пересыпал их нафталином, завернул в бумагу, и коробка была отправлена обратно в гардероб.
Он вернулся в кухню, сел на кушетку, вспомнил о куреве и начал задумчиво крутить самокрутку. У них с женой и дочерью установились какие-то странные отношения. Да, он должен признаться себе, что раздражает их. Это было обидно, но так как он не мог сделать по-ихнему, то должен был привыкать к тому, что они злятся. Здесь, в городе, он им не нравился даже чисто внешне. Люди кругом были приглядные, следили за своей внешностью, манерами, а он — нет. Нужно, сказал он себе вдруг, обо всем этом как следует поразмыслить. Нужно!
Он курил. Глубоко затягивался и взволнованно тер себе лицо. Снял картуз. И тут только понял, что сегодня не снимал его даже во время обеда. Маргита никогда ничего не скажет, рассердился он. Потом встал, зажег настольную лампу у радиоприемника и выключил люстру, которая напоминала ему шляпу с цветочками и загнутыми полями.
Он всегда спал на этой не особенно удобной кушетке, и по утрам у него всегда высовывались озябшие ступни, влажные от холодного пота. В доме было достаточно кроватей, но жена считала, что ни одна из них не подходит для кухни. Он накрывался одеялами, а зимой набрасывал сверху старую шубу, которая во время сна обычно соскальзывала на пол. Перин здесь тоже хватало, но он не просил, боясь, как бы она не провоняла кухней и смрадом бойни. Раз согласившись с этим унизительным способом отдыха, он ничего не менял. Он всегда был склонен избирать для себя наиболее неудобный способ существования, чтобы чуточку пострадать, он любил приспосабливаться, мириться, отказываться и лишаться, особенно с тех пор, когда в нем укоренилось ощущение какого-то временного состояния. Он как будто ждал чего-то, что его спасет. Потом перестал верить и в это, поддавшись полной безнадежности. Конечно, многое уже с детства подавляло его человеческое достоинство, но самый страшный след оставила война. Правда, уже и раньше его сбивало с пути сознание, что напрасно он ждет дня, когда в нем заискрится и взыграет тот маленький дух, тот маленький огонек, который приведет его, как он часто сам себе говорил, к книгам. Оставалось только терпение. Он сам себе говорил, что измениться не сможет, понимая, что с помощью этого его терпения ничего изменить нельзя, а можно только существовать.
Он прошелся по кухне, застелил постель, придвинул к кушетке стул с пепельницей и разделся. Зашел в ванную ополоснуться холодной водой, вернулся и лег. Совсем забыл про горн, который ежевечернее раздавался с водокачки на дворе казармы.
Некоторое время лежал, потом курил и смотрел в пустоту. Когда потушил сигарету, вдруг свернулся в клубок. Сам не знал, то ли ему стало плохо, то ли слезы подступили. Скорее потушил лампу, приоткрыл окно и прислушался к звукам вечера. Протянул руку к радиоприемнику. Ящичек, как маленький еврейский памятничек, засветился, на круговой шкале появились названия городов большого и далекого мира. Из темноты на него глядел магический глаз, зеленоватый, близорукий, в первый момент неуверенный, мигающий. Он всегда вглядывался в него затаив дыхание, словно ждал, что он увеличится, разольется, вытечет на пол и оттуда, став зеленой лужицей, заговорит тихим, спокойным голосом. Его голосом. И скажет: «Штефан, ты уже не тот человек, что был раньше. Ты больше не хороший человек, да. А ведь был, был хорошим, когда я жил в тебе. Но ты давно потерял меня».
Он относился к приемнику с уважением, разговаривал с ним из темноты, слушал звуки мира. И очень важные сообщения. Общественность, как он узнал, энергично требовала ограничить ремесленников и прочих мелких предпринимателей, глубокий голос комментатора выступал против махинаций товарами, которые поставляла ЮНРРА, анализировал обстановку в стране, трудности, коррупцию, атаковал спекулянтов, безответственных управляющих, которые обогащаются в ущерб населению, и говорил о необходимости в самом ближайшем времени подготовить закон против спекулянтов. Речан знал, что эти слова относятся и к нему, но, несмотря на это, радовался им, словно они помогали ему разобраться в его теперешних заботах. Он уже почти ничего не понимал в торговых сделках приказчика, но в нем зрело предчувствие, что в один прекрасный день в ворота постучат мужчины в кожаных пальто из соответствующей организации, обшарят весь дом, проведут ревизию — и он потеряет дело. Нет, в его доме теперь все идет не по совести.
Далее комментировались события в Восточной, Южной и Западной Европе, усугублявшиеся противоречия между бывшими союзниками, разыскивались военные преступники, высказывались предположения, жив ли Гитлер, где скрывается Борман и прочие нацистские главари.
Потом он «пошел» в мир. Крутил рычажком и слушал, что передают чужие станции. Чаще всего попадал на музыку. Громче всех шумела европейская радиостанция для американской армии. Там гремели джазы, по тем временам даже какие-то отчаянно веселые. Пора маршей и торжественных речей прошла, но все еще исчислялись потери и велись поиски без вести пропавших. Он слушал голос разобщенного мира. Он не объединялся, нет, он раскалывался все больше.
Чаще всего он слушал славянские станции, их он еще кое-как понимал. Славянский мир потерял столько жизней, что это равнялось населению большой европейской страны. Славянский мир скорбел, он не мог избавиться от смертельного ужаса, оплакивал свои тридцать миллионов погибших, и теперь у него появилась еще одна причина для его извечной и непонятной грусти. Количество жертв совершенно ясно указывало, против кого велась война.
Путешествие по радиостанциям он закончил на Балканах, повернулся на бок, потом на живот. Слегка потер ладонью лицо, потом сунул руку под грудь и услышал сердце. Оно резко било в ладонь. Этот насосик находится в действии с самого дня его рождения, вернее, начал работу еще раньше. И все качает, качает, без перерыва и перебоя. Все в его теле хотя бы на мгновение, да вздремнет, отдохнет, только этому насосу нет ни покоя, ни отдыха, работает и работает день и ночь, с весны до зимы, с рождения до могилы, месяцы, годы, десятилетия, пока вдруг не остановится, достучит, умолкнет — и делу конец. Настанет тишина, воцарится вечный сон: человек додышал. Какое оно одинокое, подумал он, и какое незаменимое! Какое оно одинокое и покинутое! Без помощи, без отдыха…
Эта мысль встревожила его, что-то его кольнуло под сердцем, как будто сердцу докучали его рассуждения, понапрасну ослабляли его.
Перед сном Речану всегда вспоминался ученик, стройный, ладный парень с блестящими черными глазами, на которые ниспадали непокорные черные волосы. Но сегодня он о нем почему-то не вспоминал.
Речана медленно одолевала дрема. Ему показалось, что он в акациевом лесу за городом, возле руин старой турецкой пограничной крепости. Из этого «паланка» в те далекие времена не раз вырывалась пресловутая турецкая конница, чтобы только так, забавы ради, разорить этот город и спалить дотла его водяные мельницы. Потом он оказался в подземном ходе, что тянулся из-под монастыря под городом и рекой… Далеко он не прошел. В минуту, когда уже услышал, как над ним течет река, как ее воды с шумом скользят по песчаному дну и ему захотелось походить босиком и стать легким, войти в воду между заросшими травой берегами, он вдруг проснулся.
Включил свет, слез с кушетки, оделся, сходил в сарай за велосипедом, сел на него и поехал на Торговую улицу посмотреть, заперты ли ворота мясной. Он спешил вниз, раздраженный. Женщины, уходя из дому, не заперли ворота. Да, он был дома, они знали, что он никуда не уйдет, но ворота такого большого дома должны быть на запоре и днем!
Нажимал на педали, хмуро смотрел на конус света, который мчался впереди него, и бормотал:
— Господи, уж эти женщины! Уж эти женщины! Ума ни на грош!
Ему вспомнилось, как она (он думал о жене) вбежала к ему на кухню, и он криво усмехнулся. Ворвалась с карандашом и длинным листом бумаги, исписанным сверху донизу цифрами.
— Штево! — крикнула еще в дверях, глаза у нее так и сияли. — Штево, смотри, что у меня получилось… ой, боже, ужас! Через наши руки, вот!.. — Протянула ему бумагу. — Вот здесь, господи боже мой, я подсчитала… Штево, ох боже мой! Через наши руки прошел милли-о-о-он! Милли-о-о-он!
Он оглянулся не стоит ли кто за дверьми.
Она расплакалась.
— А я-то думал, что такое случается только за морем, — сказал он.
— Американцы, мы американцы… — все повторяла она и ходила с бумагой на кухне, уже совсем забыв, что хотела показать ее ему.
Ворота на Торговой улице он нашел запертыми. Домой возвращался, шагая рядом с велосипедом, и время от времени довольно посвистывал.
В одно из следующих воскресений, когда установилась прекрасная теплая погода, на недалеком курорте открывался новый сезон. По этому поводу устраивались скачки, проводились футбольный и волейбольный матчи, приезжал луна-парк, и вечером в парке и на террасе курортного ресторана устраивались танцы под зажженными лампионами. И естественно, собиралось много народу из ближней и дальней округи, а уж паланчане, конечно, такого случая пропустить не могли.
Жена и дочь Речана заказали на воскресенье коляску. Когда они вернулись из костела, она уже ждала их у ворот. Быстро переоделись, надели широкие соломенные шляпы с лентами, взяли солнечные зонтики и отправились, чтобы, боже упаси, не прибыть последними. Они очень спешили, надевая желтые, как солома, летние платья, ведь все знакомые наверняка уже в пути. Когда Речан увидел, с каким достойным видом обе прошли по саду, он не мог не признать, что из дома вышли две настоящие дамы. Они буквально плыли. А как обе были хороши! Стало обидно, что он с ними живет не в ладу. Пожалуй, он с удовольствием проехался бы тоже, но они уже давно не приглашали его, он ведь все еще не переоделся в новое, вот ему и пришлось оставаться дома. Курортных забав он не жаждал, ему только хотелось прокатиться со своими красивыми женщинами, куда-то их отвезти.
Коляска прогромыхала городом и заняла место в строю колясок, пролеток, автомобилей, мотоциклов и велосипедов. В этот прекрасный день все устремилось к одному центру — курорту, увлекая и радуя пассажиров, разодетых в пестрые летние одежды.
Эву-младшую убаюкивало покачивание коляски, и она с трудом преодолевала дремоту, а мать, сидевшую под зонтиком гордо выпрямившись, с сосредоточенным выражением на гладком, красивом лице и холодным взглядом ярко-синих глаз, быстрая езда, дуновение свежего ветерка, бег лошадей и стук подков, приподнятый, праздничный настрой всей этой процессии погрузили в размышления.
Последнее время муж казался ей все более подозрительным. Более подозрительным? Она говорила так, потому что все еще не решалась признаться себе самой, что он становится для нее обузой. Она не могла его понять, собственно, она никогда его хорошенько не понимала, а сейчас тем более, поскольку была слишком занята собой. Она не принадлежала к числу тех женщин, которые приспосабливаются к мужьям и умеют войти в их положение. Отца своего она почти не помнила, ее воспитывали мать с бабкой, вечно клянущие судьбу и своих никудышных мужей. Дед пил, у него были, как говорится, обе руки — левые, он что ни день колотил бабушку, а отец удрал от матери и детей в Америку и как в воду канул. Не удивительно, что Эва Речанова считала всех мужиков мерзавцами. Вернее было бы сказать, что мужчин она не любила, и при случае вспоминала бабкино изречение: «От этого племени одна морока, и зачем они только на свет родятся, да ничего не попишешь, поначалу-то Бог мужика сотворил, а потом уж — бабу». Только теперь, созрев, она начала менять свое мнение в лучшую сторону.
Она считала себя умной и красивой. Была самоуверенна, но не заносилась чересчур. А в общем-то действительно знала, чего хочет от жизни, была быстрой, ловкой и все еще привлекательной для любого мужчины. Частенько она сетовала, что ей негде и некогда использовать эти свои качества, и обижалась на судьбу. Скромные условия существования не позволяли ей развернуться, ведь, будучи женой небогатого деревенского мясника, она почти не отличалась от прочих односельчан. А уж когда они погорели (Эва считала, что по вине мужа), ею овладела паника: она вернулась к тому, с чего начинала жизнь, — в бедную избу и без всяких средств.
И вдруг в Паланке представился такой случай! Тот, настоящий! Все, чего ей до сих пор не хватало и чего она никогда не переставала открыто и тайно желать, вдруг свалилось ей в руки. Сон становился явью!
По мере того, как она входила в жизнь Паланка, Речанова все больше поддавалась его атмосфере, это был именно тот город, где могли воплотиться ее мечты. Правда, поначалу он был ей чужд и в чем-то даже неприятен, но только до той поры, пока она не заметила, как ее принимают здесь мужчины. Когда она встречалась с кем-то из них, он высоко поднимал шляпу, делал глубокий поклон, многие даже не считали за труд громко приветствовать ее с другой стороны улицы. Она поняла, что Паланк почитает красоту и богатство, преклоняется перед ними, и город сразу стал ей милее и ближе. Почет и любезность красивым женщинам! Вот это да…
Тут тоже существовали глубокие различия между людьми, даже более очевидные и контрастные, чем у них в деревне, но здесь-то она стояла на другой ступеньке, чем дома, в горах. И никто бы даже не припомнил, какой она пришла сюда всего лишь несколько месяцев назад, как жила раньше и что имела, если бы не муж, который ни одеждой, ни поведением — ничем не желал отличаться от прежнего деревенского Речана, и этого она не могла ему простить. Появляясь на людях в облике их прежней нищеты, он всем и каждому наглядно показывал, как они жили прежде, зримо подтверждая, что их уважаемое имя и процветание — самого недавнего происхождения. Иногда она просто готова была его разорвать.
Чем больше она вникала в жизнь города, тем больше убеждалась, что она здесь — своя, что у нее есть для этого все. Жизнь в маленьком городе, очень скоро заметила она, жизнь, которую многие высмеивают, складывается из самых разных и приятных, да и, в конце концов, для любого, если он там живет и умело использует их. Она вошла во вкус городской жизни. С удовольствием. За фасадом этих внешних проявлений, заметила она, людям в таком городе приятно мечтается и вольготно живется.
Речан (он как раз промывал на кухне знаменитый маулменский рис — дефицитный продукт, не подозревая, как он попал к нему на кухню) был, по ее мнению, человек, который ничего здесь не понял. И значит, ни на что не годился. За годы, прожитые совместно, она хорошо узнала его характер. Заботы он имел обыкновение попросту откладывать, и они копились, росли, то и дело напоминая ему о себе, так что у него в конце концов опускались руки. Он, собственно, никогда не был ни настоящим торговцем, ни мужчиной. Нет, никогда! И здесь это проявилось еще отчетливее. Она уже почти ничего не ждала от него. В торговых делах. Но относительно него у нее был свой план, а энергии достаточно, чтобы заставить его пойти по намеченному ею пути.
— Эва, спишь? — слегка толкнула она дочь.
— Нет, — ответила Эва, которая только проснулась и таращила глаза, не понимая, чего хочет ее мать.
— Не спи, начнешь клевать носом, люди засмеют, — сказала мать и улыбнулась ей. Сегодня дочь ей нравилась.
— Да я не сплю, — промямлила Эва и вздохнула.
— И не вздумай! — пригрозила мать и снова улыбнулась.
Коляска ехала среди обширных зеленых полей, цветущих садов, по прекрасным, пахнущим древесным соком аллеям, но Речанову все это не особенно волновало, на уме у нее было совсем другое.
Речан, уж коль в торговле он не мастак, должен оказать семье услугу хотя бы формально. Эва подросла, ее пора вывозить в свет. А это уж обязанность отца. Завязывание знакомств с молодыми людьми здесь тоже было как бы видом коммерции и, естественно, делом родителей, а если отец отсутствует, дело теряет необходимую солидность: ему не достает отцовского благословения. Жена что-то вроде визитной карточки мужа, она должна уметь одеваться и вести себя, но только муж является гарантом семьи — ее главой.
На больших вечерах, балах и вечеринках две одинокие женщины появляться не могли, это считалось дурным тоном. Мать и дочь это знали и поэтому на большие приемы отправлялись в компании с каким-нибудь семейством, причем старались устроиться так, чтобы его глава имел репутацию солидного господина и близкого друга семьи. Но Речанова жаждала и более узкого, более интимного общества, стола поменьше и более откровенных разговоров в тесном семейном кругу, в обществе элегантно одетого мужа — отца, с которым она могла бы оперативно обсудить новое знакомство дочери.
Во время вечерних прогулок по городу они проходили мимо освещенных окон кафе «Метрополь», «Паланк», «Централ», смотрели внутрь на тяжелые хрустальные люстры, красные плюшевые кабинеты со смеющимися и веселящимися людьми в вечерних туалетах, для которых оркестр, размещенный за танцевальным кругом, играл грустные и сердцещипательные танго, и проклинали косность отца: несмотря на свое богатство, они не всегда, когда им хотелось, могли позволить себе эту радость, доступную всем состоятельным паланчанкам. Запахи вечернего города, его шум, этот вечный шум зелени, настоятельно напоминающий людям о быстротечном времени, о краткой поре молодости и невозвратности ее мгновений, лишь усугубляли в них чувство обиды, которую наносил им Речан.
Сейчас Речанова думала о себе, именно сейчас, покачиваясь в рессорной коляске. Она старела. С горечью, которая в последние месяцы все чаще посещала ее, она думала и о том, что до сих пор не пережила в своей жизни ничего захватывающего. Хоть бы у дочери жизнь сложилась лучше. Лучшая жизнь — то есть лучший супруг. Она представляла его себе энергичным, стройным, элегантным, нежным и богатым мужчиной, хотя никто конкретный из живущих в городе не приходил ей на ум.
Минуту смотрела на дочь, сонную, бледную, но, как ей казалось, красивую, и ей хотелось сжать кулаки — такой прилив энергии чувствовала она, решив сделать для нее все возможное и невозможное.
Дела теперь вела она сама. Если муж спрашивал о чем-то, она отделывалась общими словами — здесь, мол, у каждого из них свои заботы: у него лавка, у нее счета и дом, а Волент в первую очередь занят покупкой скота и выгодными сделками. Каждый из них выполнял свои обязанности, даже маленький Цыги, ученик, старался, только вот с мужем не было сладу. Шляпу, которую она ему купила, он носить отказался, костюм и зимнее пальто не надел ни разу, кожаные перчатки, галстук, запонки носить не умел, вид брюк гольф из клетчатого английского материала вызывал у него смех, он, проклятый, предпочитал расхаживать по городу в своих ужасных сапожищах, галифе, полушубке или коротком пальтеце, в старом свитере из овечьей шерсти, прожженном и засаленном, и в этом отвратном картузе, который не снимал с головы вот уже десять лет, с тех пор как облысел. Уговоры не имели никакого воздействия, даже дочь не смогла ничего поделать с упрямством отца, а это уже было нечто невиданное.
Почему он такой упрямец? Ведь раньше-то он не был таким. Раньше просто не было случая, чтобы он не исполнил ее желания. Этой перемены она объяснить не могла. Они никогда не говорили между собой о таких вещах, как достоинство и самоуважение, про такое они и не умели разговаривать, но, думала она, даже последний извозчик с хутора знает, в отличие от ее мужа, что он не может себе позволить забывать о них, если хочет когда-нибудь стать хотя бы барским кучером. У мужа нет ни капельки честолюбия, констатировала она.
Она старела.
Муж был пуританином, интимности боялся как черт ладана, и теперь это злило ее даже больше, чем в первое время после свадьбы. Разговоров на эти темы избегал, ни за что на свете не стал бы рассказывать ей о себе, ну а уж в последнее время ни о чем подобном и речи не было. А она была женщиной, задушевные, искренние разговоры ей были нужны как воздух. Он ни на что не жаловался. Жил, погруженный в себя, она даже и не знала, что у него на сердце. Он никогда не обмолвился, что в ней любит и чего не любит, когда и как ему с ней хорошо, не выдал себя, не высказал, даже в самые интимные минуты ни разу не шепнул более откровенное слово. Ему, по-видимому, казалось, что жизнь с женой под одной крышей и в одной кровати достаточна уже сама по себе, и это полностью удовлетворяло его потребность в человеческой близости. Он боялся слов. Может быть, еще и потому, что она сама в такие минуты не желала сдерживаться и говорила о самых невозможных вещах? Его сбивал с толку этот контраст — ведь в повседневной жизни она была практичной, деловой, резкой и даже ехидной. Или он чувствовал, что она вышла за него замуж, потому что у нее не было другого выбора? Но ведь после свадьбы она старалась быть с ним нежной, разговорчивой и милой, сколько раз даже днем прижималась к нему и начинала ласкать… Да, но надолго ее не хватило. Она стала угрюмой. Муж молчит потому, казалось ей порой, что замышляет недоброе, хочет вызвать что-то недоброе и в ней, унизить ее… И часто ей хотелось отплатить ему тем же.
Сейчас она разбогатела, стала более свободной и независимой. Теперь она могла позволить себе гораздо больше и отдалась этому чувству с такой страстью, что испытывала потребность говорить об этом. Но с кем? А? Ее считали женщиной серьезной и она хотела, чтобы ее считали таковой и впредь, только уж очень рано она стала серьезной, уж очень давно, и иногда это тяготило ее, словно обуза. Часто ей приходило в голову, не надо ли ей изменить свой характер, ну хотя бы немножко. Она жаждала беззаботного смеха. Ей захотелось смеяться, смеяться, не думая ни о чем, радоваться, жить без забот и проблем. Вести нескончаемые разговоры о будущем дочери. Развлекаться ей хотелось тоже. И по утрам в постели обсуждать с мужем ночные сны. Говорить, говорить и, может, немножко пошалить… Это тоже.
Муж никогда не проявлял особого рвения, в постели и то она должна была быть стороной активной. Столько лет! Ее это злило, обижало и причиняло боль. Она отчаивалась, иногда у нее было чувство, что она только и делает что предлагает ему себя. Но что ей оставалось, если Бог, как она считала, подарил ей больше телесных желаний? Иногда она просто ненавидела мужа. Ей ни раз случалось слышать, как женщины смеются, игриво болтают о своих мужиках, а ей никогда не хотелось поговорить о муже, их отношения никогда не были такими, чтобы она могла вот так смеяться и рассказывать о них. Хотя в этом — тут она была совершенно убеждена — она посмелее любой из них. Она мечтала о плотской любви смело и откровенно. Здоровье у нее было отменное, недугов никаких, и коль скоро она считала это своей естественной потребностью, то ни робость, ни преграды, ее не смущали, разве что мешала гордость. Но и ту постепенно разъедали в ней неудовлетворенность и мысль о неизбежном увядании и потерянных годах.
На минуту она отключилась. Просто смотрела перед собой. Потом кончиком пальца коснулась носа. Ее залил жар. Она досадливо качнула головой, но через какое-то мгновение это чувство заступила дикая радость, ощущение человека, глотнувшего доброй водки, когда ему кажется, что он решительно и навсегда захлопнул за собой дверь серой и скучной жизни и вышел на шумную и полную буйного веселья карнавальную улицу, пеструю, бурлящую, раскованную.
Уже в первые недели после приезда в город она заметила, что приказчик исподтишка засматривается на нее. Потом она не раз наблюдала в кухонное окно за Волентом, как он в загоне бойни расправляется с волом, коровой или быком, и порой даже сознавалась себе, что смотрит на него не только как на ловкого, лихого мясника. Конечно, она сразу же с досадой отвергла это: исключено, чтобы он мог ее интересовать! Приказчик?! Помощник мужа?! Однако со временем она убедилась, что он заслуживает уважения. К тому же, решила она, его необходимо покрепче привязать к семье, чтобы он работал на них с еще большим рвением. Начала о нем заботиться, как о полноправном члене семьи, и тогда стала примечать, что, оставшись случайно с ней с глазу на глаз, он терялся, смотрел куда-то в бок, отворачивался, становился неразговорчивым. А она покупала ему все наравне с мужем. Волент принимал ее подарки с благодарностью, все надевал и носил. Ведь это были красивые и модные вещи. Вкус у нее был хороший, и, как вскоре заметила она, покупать для него ей было приятно. Она теперь знала, что если соберется в магазин, то ищет на полках в первую очередь такие вещи, которые подойдут широкоплечему Воленту. Она уже представляла себе, как та или иная рубашка будет на нем выглядеть. Рубашку для мужа выбирала после.
Речан не любил выказывать свою ревность. Но всегда, если рядом с ней появлялся чужой мужчина, настораживался. Ей поначалу казалось, что на своего компаньона, как иногда в какой-то забывчивости называл он Волента, Речан так не смотрит, потом что-то, видно, заподозрил. Несколько раз говорил, что Волента хорошо бы женить. С веселым видом, вроде бы шутливо, только он ведь никогда не шутил. Она-то уж его знала и поняла, что в нем подспудно растет решимость избавиться от Ланчарича. Нет, он еще не думает об этом всерьез, может, даже ясно и не осознает, но со временем такое решение может в нем созреть. Волент — гордый, спесивый мужик, он ревниво следит, как к нему относятся, и, если заметит недовольство мастера, тут же соберет манатки и уйдет. Только этого им не хватало!
— Ну уж нет! — не выдержав, сказала она вслух.
— Чего? — отозвалась дочь.
— Приехали, — ответила, сразу опомнившись, мать.
Коляска прогромыхала по мосту и повернула к зданиям курорта. Уже издали им ударил в нос и перехватил дыхание запах минеральных источников. Мощные струи выдыхали в атмосферу тяжелые пары сероводорода.
Они медленно двигались в толпе людей и экипажей к парку, откуда слышалась духовая музыка. Там кучер остановился на минутку, перекинулся несколькими словами со знакомым, спрашивая, куда лучше поставить лошадей.
Они вышли из коляски только за парком. На небольшой лужайке у опушки акациевого леса уже стояло несколько экипажей и повозок и подъезжали новые. Лужайка переходила в лес, где под деревьями стояли крестьянские телеги с плетеными кузовами и небольшая тележка, запряженная парой печальных осликов. В зеленой тележке с большими красными колесами стоял мальчик, держа в руке цветастый платок, звал мать, которая спешила в лес:
— Анюцика, киндё! (Мамочка, платок!)
Мать даже не обернулась, только качнула головой. Взрослым, наблюдавшим эту сцену, показалось, что больно уж она торопится в лес.
Из парка слышалось: «Мне жаль любви…», со стороны бассейна неслись крики резвящихся ребятишек. На лесной тропинке под расцветшими акациями, по которой пошли обе женщины, никого не было. Сквозь ветви деревьев пробивались теплые солнечные лучи, в цветах гудели насекомые, одурманенные сладким нектаром. Дамы решились пройтись, чтобы немного размяться и привести себя в порядок, прежде чем войдут в муравейник нарядных людей. С любопытством оглядываясь по сторонам, они медленно подымались по тропинке, вдыхая крепкий запах леса. Молчали.
Вдруг обе остановились. На лесной полянке паслись три лошади, невдалеке стоял солдат и курил. Они уже хотели повернуть назад, когда за ними затрещали ветки и раздался мужской голос:
— Изволите гулять?
Обе вздрогнули.
Бодрый голос принадлежал одному из двух мужчин в военной форме. Оба были в пилотках и сапогах для верховой езды, в руках — короткие хлыстики.
— Целую ручки, — поздоровался первый.
Они его узнали — это был ротмистр Кршак, один из интендантов, которых к ним как-то осенью затащил на угощенье Волент. Второй приветствовал таким же образом. Он был ниже ростом, стройный, смуглый, как цыган, шагал прямо и уверенно, будто ничто в мире не могло его удивить. Какой гордый мужчина, подумалось Речановой. Она остановилась и ждала, чтобы они подошли поближе, и ответила им рассчитанно легким кивком:
— Добрый день.
Она стояла на шаг впереди дочери, как будто собиралась ее защитить, потому что, и не оглядываясь, чувствовала, как та замерла, будто ее застигли в лесу двое незнакомых мужчин. Мать заслонила ее, давая ей время прийти в себя.
Тот, что поменьше, смуглый, представился как поручик Колкус; он был родом из Моравии, но старался разговаривать с дамами по-словацки, что ему в общем-то и удавалось. Медленно, чтобы не слишком часто ошибаться, он объяснил, что они приехали сюда прямиком через поля рано утром, чтобы принять участие в сегодняшних скачках, но, узнав, что скаковые лошади тут ниже всякой критики и вообще эти скачки — развлечения сынков местных землевладельцев, передумали: состязаться с любителями им нет никакого интереса. А сейчас ходили разведать, нет ли поблизости конюшни, куда можно было бы поставить лошадей. И договорились с одним хозяином.
— Надеюсь, вы еще здесь побудете? — осклабился поручик, показав под короткими усиками крепкие зубы. Они были у него как у маленького хищника.
— Может быть, — ответила мать уклончиво, как и полагалось, и с улыбкой повернулась к дочери, которая, во время разговора крутила в руке зонтик и рассеянно разглядывала носки ботинок, как будто ни один из военных ее не интересовал.
— Так что у нас еще будет возможность приветствовать вас, — улыбнулся интендант.
На этом они сочли разговор законченным, поклонились и широким шагом направились на поляну к лошадям.
Речанова тоже поклонилась, еще раз улыбнулась дочери и сделала знак рукой, чтобы та следовала за ней. Пройдя за ней несколько шагов, мать напомнила дочери, что в обществе мужчин надо держаться свободней.
— Чего их стесняться-то? У парней, которые идут в армию, большого состояния не бывает, хотя они могут происходить и из хороших семей. Идут те, кому богатое наследство не светит. Так что нечего!
Эва только вяло качала головой, неожиданная веселость матери была ей непонятна.
Они спустились из леса в парк. Среди лип увидели большую круглую беседку, откуда далеко по лесу разносилась веселая духовая музыка. Блестящие трубы наяривали песенки «Милушка моя, почему ты меня не любишь?» Судя по мундирам музыкантов, они были железнодорожниками.
Речан прослушал по радио католическую мессу. Новая служанка, к которой еще никто в доме не успел привыкнуть, была сегодня выходная, и поэтому еду он приготовил себе сам. В ресторан, куда его звал обедать Волент, пойти не захотел, хотя там мог себе позволить двойную порцию мяса, ведь продовольственные талоны, которые прикладывались к счету, у него, разумеется, были. Да он мог обойтись и без них, ведь правила распространялись далеко не на каждого посетителя, и, уж во всяком случае, не на такого, который мог быть полезным владельцу гостиницы или ресторана или был в состоянии заплатить за обед втридорога.
Рестораны и кафе манили Речана: проходя мимо, он потягивал носом воздух, вдыхал теплые запахи кухни, пивных, ароматы черного кофе и духов, но посидеть там не решался, нет, к этому он не был приучен. Было жаль терять время, к тому же он не умел перекинуться словцом с малознакомыми людьми, не умел пользоваться меню, не разбирался ни в винах, ни в ценах. Как-то раз в привокзальном ресторане заказал себе кофе и, переливая его из металлического сосуда в чашку, забыл придержать ложечкой гущу, кофе сначала вообще не тек, но, когда он наклонил сосуд, он весь вылился на чистую скатерть. Речан перепугался, бросил на стол крупную купюру, о чем впоследствии долго сожалел, и «по-английски» смылся. И еще много лет спустя, вспоминая этот маленький эпизод, он испытывал страх. С тех пор он всегда нервничал и чувствовал себя неуверенно за чужим столом.
Он поел, вымыл посуду, покурил, вздремнул, наслаждаясь тишиной, нарушаемой только тиканьем часов да шуршаньем ветерка в листве, и на минутку вышел в сад. Скрытый в теплой, прогретой солнцем зелени, он прислушался к звукам города, неторопливым и вялым, и снова закурил. Потом его одолело желание тихонько что-нибудь спеть. Не долго думая, он начал насвистывать, но свист как-то не вязался с этим окружением — вспомнилось поверье, что на тех, кто не был на святой мессе в воскресный день, вот так в лесу шипят змеи. Испуганно оглянулся и тихонько затянул на горский манер: «Ах, за что меня чабан кля-ал…» Это была несмелая попытка. Продолжал он уже громче: «Ах, за что меня чабан кля-ал, что я дома не ночева-ал, а ночевал у своей милой, этой ночкой поза-апрошлой».
На душе полегчало.
Речан шел по Торговой улице, вдыхая уличные запахи. За открытыми окнами еще звякала посуда, плескала вода, звучало радио. Кое-где слышался говор, звон стаканов. Пахло кофе, булочками с ванилью. По запахам, которые доносились из домов на улицу, Речан определял, что там сегодня готовили на обед, что пекли и жарили. Пахло говяжьими и овощными супами, шницелями, жарким, гусятиной, утятиной, индейкой, компотами, салатом с уксусом, маринованными огурцами. И конечно, зеленью, ошпаренной травой, землей из садов и цветами, цветами, цветами, как будто здесь стоял вечный Троицын день. Ах, этот душный запах сирени! Кое-где тянуло конюшней и колесной мазью, кое-где резко пахло бензином, машинным маслом, разогретыми шинами и лаком. Он различал и другие запахи, которых не мог определить. Это были запахи людского жилья, в каждом доме свои, обусловленные тысячами различий, какие присущи только людям: например, количеством рубашек или вероисповеданием. А взятые вместе, они создавали типичный запах той или иной улицы.
Так он дошел до мясной и, проверив потихоньку замки на жалюзи, вздохнул спокойно. Осторожно подошел к воротам, заколебался, входить ли во двор, но тут начала лаять собака. Видно, заметила в подворотне носки сапог и рванула вперед. Ее громкий лай, словно бы немного замедленный и ленивый, буквально гремел под сводами ворот, и Речан решил сунуть ключ в замок. Собака учуяла его, заскулила и, виляя хвостом, впустила внутрь.
— Рекс, — приветливо сказал мастер, довольный его бдительностью.
Они вошли вместе, но собака, сделав несколько шагов, побежала вперед. Солидно, как и положено сенбернару.
На заборе бойни сушились выстиранные рогожи из производственного зала и белые простыни, которыми прикрывали мясо. Рядом с ними было прислонено большое домашнее корыто, с которого еще стекала вода. На скамье под окнами первой комнаты сидел Волент в трусах, с мокрой головой — вероятно, только что вымывшийся. Он, покуривая, обсыхал на солнышке, у ног его стоял стеклянный кувшин с вином. В руках он держал старую книгу большого формата, иллюстрированную венгерскую хрестоматию с картинками, изображающими рабочие инструменты, оружие, крепости, силачей и шутов, лошадей, коров, ландшафты, хутора, королей, императоров… Читая, он с довольным видом потирал себе грудь и шевелил пальцами ног.
Заметив мастера, он развел руками, засмеялся, проворно вскочил и, осторожно наступая на пятки и края ступней, побежал на кухню, вернулся со стаканом и тарелкой, на которой лежал нарезанный ломтиками сыр.
— Мештерко, рванем по одной, а? — крикнул он, показывая стакан.
— Рванем, — ответил Речан с улыбкой, потому что это словечко ему нравилось, и взял стакан.
— Иногда не мешает и выпить, — сказал Волент, как говорили здесь все, и налил.
Речан сел, чокнулся с Волентом, отпил и начал гладить собаку. Ему стало очень спокойно. Он жмурился на солнце, помаленьку отпивал, дыхание у него стало ровным, словно он избавился от дурноты.
— Человеку нехорошо, когда он один, — сказал Речан.
Волент согласно кивнул и, к слову, не желает ли мештерко пойти «на пляж» смочить ноги, сразу же перешел к торговым делам. Он признался, что добрых полдня, с тех пор как вернулся из «Централа», все думает о Полгаре, который в Паланке — мясник номер один. Это давно не давало ему покоя, хотя он и старался не показывать вида. Вот и теперь он ломает голову, как бы спихнуть Полгара и самим занять то местечко. Речан довольно скоро уразумел, почему он рассказывает ему об этом.
Волент не скрывал, что по части предприимчивости он заткнет за пояс любого Полгара: он более находчив, смел и хитер. Но даже вместе с Речаном им до Полгара далеко, если говорить о положении в обществе. Этот мясник, к примеру, славится разведением канареек и выращиванием роз, в его доме на виноградниках собираются лучшие люди города, у него обаятельная жена, дочь бывшего землевладельца Булдоффера, по паланкским меркам богатого и, не в пример другим землевладельцам, разумного и воспитанного. Полгаров всюду приглашают (это Волент как-то особенно подчеркнул), жена его в роскошных вечерних туалетах, сам он — во фраке, говорят, он остроумный собеседник, играет на рояле и поет, фамилию его печатают большими буквами на футбольных плакатах вместе с именами главных покровителей паланкской футбольной команды, он на свои средства содержит трех игроков, одевает их, кормит и поит и, поскольку у него детей нет, дарит игрушки и оказывает всяческую помощь детскому дому, детской площадке для игр, не забывает жертвовать и на ремонт костела, помогает беднякам, погорельцам и детям из бедных семей, которые идут к первому причастию, соглашается быть крестным, дарит своим крестникам часы. Будучи ревностным католиком, что имеет в этом в основном католическом городе значение, он в то же время покровительствует скаутам. Всегда мило болтает с детьми и ведет себя так естественно, что почти никто не пытается усмотреть в этом расчетливую игру, хотя, конечно, все это приносит ему чрезвычайную выгоду. Он один из самых богатых людей в городе, человек весьма уважаемый и почитаемый. И кажется, кроме Волента, никому из мясников и в голову не придет ему завидовать. У Полгара какой-то родственник в главном продовольственном ведомстве, видный член демократической партии, который добывает для него удойный скот. На его имя приходят вагоны со скотом из национализированных поместий, а как-то раз пришел вагон из чешского пограничья. Этот самый демократ довольно часто наезжает в Паланк, главным образом в сезон охоты на зайцев, фазанов, кабанов, косуль или уток. Конечно, приезжает и в другое время, чтобы проехаться по городу со своим протеже и его супругой на огромном лимузине марки «Додж». Никому не известно, как Полгар благодарит его, но люди не без основания предполагают, что они делятся прибылью. Этот лысый господин, конечно, свое получает. Нужно сказать, что родственные отношения паланкского богача с братиславским политиком приносили выгоды и остальным мясникам, в том числе и Воленту с Речаном. Все, кто с ним ладил, всегда бывали предубеждены, ежели в город снаряжался с проверкой какой-нибудь госконтроль. Полгар благодаря родственнику и знакомствам в районном центре всегда заранее знал обо всем и бескорыстно сообщал это коллегам. Даже начальник станции и владелец городской бензоколонки, что стояла на отшибе, звонили Полгару, сообщая о приезде в Паланк подозрительных людей, а уж об остальных мясниках заботился сам Полгар. Так он, собственно говоря, держал всех своих собратьев в кулаке, никто из них не рискнул бы, боже упаси, его прогневать. Сюда, в их мясную, тоже прибегал ученик Полгара с известием, когда должен был появиться кто-то из Экономического контрольного управления, так что Волент пикнуть не смел, ведь у них-то с Речаном опекуна не было. Но Волента раздражала такая зависимость, и он все время раздумывал, как бы обскакать конкурента.
Слушая такие речи, Речан долго не подавал голоса, только рассеянно гладил собаку. Думать об этом ему не хотелось. Для него Полгар был избранный человек, счастливчик, самой судьбой предопределенный стоять во главе всех паланкских мясников, и он ничего против этого не имел, ему даже казалось, что сам-то он стоит в этом ряду слишком высоко. И Речан ответил:
— Да, ничего не скажешь, дела у них идут хорошо… Что есть, то есть… Кому Господь Бог, тому и все святые. Ну да что там, кто-то должен быть первым. А завидовать нечего. Полгару это не даром дается, кто знает, что ему приходится делать…
— Геть, мештер, вы рассуждаете, как сам Папа… или поп, которому нужно быть бедным, чтобы дураки ему верили. — Волент задумался. — Знаете, как здесь говорят? Не рассказывай сказок, Андерсен давно умер! Вот и я вам это говорю. Пан Речан, — он начал оживляться, — не можете вы думать, как тот, как бы это сказать, того… хороший… Кыш! — махнул он надоедливой мухе, — хороший эмбер — человек, значит. Вы же купец, вы торгуете, правда? У вас, как здесь говорится, ёзлет, — лавка то есть, бойня не хуже, чем у Полгара, у вас есть я, а я, понимаете, знаю, как это делается…
— А ты разве нехороший человек? Ты ведь тоже человек не плохой, — сказал Речан просто так.
— Я, мештерко, газэмбер — пройдоха, значит, как в торговле и полагается быть кому-то одному. — Некоторое время он следил за мухой, с другого конца скамьи подбиравшейся к тарелке с сыром, и, как только она подлетела, махнул на нее и сердито зашипел: — Ты что, не понимаешь?!
Речана это рассмешило.
— Мухе, — сказал Волент, — хоть говори, хоть не говори: кыш! Убирайся! — всегда вернется. Гони ее не гони, такая уж она тварь.
— У нас говорили, что мухи, как заботы, от них не избавишься, — сказал Речан.
— Да… Так что я говорю? Хороший ли я человек? Вот!.. — Он показал кукиш. — Фига с маком, хороший я человек. Когда я бываю хорошим, когда мне в котелок забредут такие поповские бредни… я говорю им: кыш, кыш! Убирайтесь к попам, у меня на вас времени нет, мне от вас одна морока. Мне, мештерко, лучше с дьяволом дружбу водить, я ведь люблю поколдовать. — Он показал руками фокус-покус и засмеялся. — Да что вы, разве можно! Ведь у блаженных торговля ладится разве что где-нибудь у черта на куличках. — Он снова засмеялся. — Очень мало кто может позволить себе иметь доброе сердце. А мне-то зачем себя так утруждать? Сердце у меня одно, а людей много, не сосчитать. Я не поп, не учитель, не доктор… или, там, миллионер, чтобы быть добрым. Кто бы меня уважал, если бы я был добрый, а? Добрым может быть тот, у кого все есть, а скажите мне, у кого здесь есть все? Добрых я и не знаю, хотя врать не стану. Вот вы, к примеру, мештерко, вы не сделаете мне ничего такого, я это знаю и везде говорю об этом… Да, — задумался он, — добрый человек? Геть… вы, может, один из лучших, которых я здесь знаю, но ведь и вы сначала подумаете о себе… и уж потом о других, правда? Хороший человек. Может, такие где и живут, но поспорю, что это такие люди, которые есть-пить не могут, с женщиной побаловаться — тоже, а раз у них нет сил ни для чего, вот им безразлично, они и могут быть добрыми. В общем, у них уже нет сил ни для жизни, ни для чего, и на все им плевать… про таких вот и говорят, что они добрые. Но пока были силенки, они наверняка вели себя как все. Может, там, наверху, у вас, скажем такие есть, но про здешних я этого не скажу. Они обыкновенные и не хотят быть другими, пока не станут, как говорят венгры, богаче соседей, друзей, братьев и всех прочих. Дескать, мол, тогда сможем себе позволить… того… Ну! Как говорится… кидать деньги на ветер… Так-то вот. Тогда и будем транжирить. А до тех пор, мештерко, каждый стыдится только того, что ему до сих пор не удалось разбогатеть. Понимаете? Только этого люди и стыдятся.
Такая речь смутила Речана, и он долго не мог ничего ответить. Волент попивал с таким видом, что он уже свое сказал и может помолчать, пока мастер все взвесит как следует.
— Волент, ты почему не женишься? — спросил Речан. И еще добавил: — Женатому вроде жить легче.
— Да ну? — фыркнул Волент и отвернулся, словно его заинтересовало что-то в углу двора.
— Серьезно? — сказал он наконец и снова ухмыльнулся.
Речан на него не смотрел и поэтому не заметил его гримасы.
— Конечно.
— Вы вроде мне уже об этом как-то говорили, — засмеялся Волент.
— Да? — удивился мастер, покрутил головой: дескать, забыл, и с улыбкой развел руками.
Волент недоверчиво улыбнулся. Он догадывался, куда клонит мастер. Прищурился и сказал:
— Времени у меня вагон, спешить некуда, подрастают новые девушки, которых можно, как я люблю говорить, положить снизу. Ведь с теми, кто помоложе, легче всего. Уж коли приспичит, — он оскалился, — им не до хороших манер. Тех, что постарше, поймать на удочку не так просто. Эти пойдут с вами только за обручальное кольцо. Баб, которые лягут со всяким, захочешь один раз, и баста. А молоденькие, они даже и не ноют: «Ой, моя голова! Ой, мой живот! Ой, иштенко — боже мой, моя поясница!»
— Тебе надо жениться, — повторил Речан, недовольный таким оборотом разговора, ведь он сам был отцом молодой девушки.
— А-а-а-а… бросьте! Когда повесишь себе на шею женщину, забудешь, что ты мужик, ведь замужней хороший мужик ни к чему. Что, не правда? Замужние ничему не радуются, надо всем трясутся, у них всегда, всегда все болит. Помню, Кохари всему городу жаловался на свою жену. Послушайте, мештерко… Ведь вы сами это знаете, вы постарше меня, что я вам буду рассказывать. Вы же знаете правду, жена — она не друг, ей все мало, что бы вы для нее ни делали, потому что она считает, что раз вас заполучила, так вы навечно ее раб. Есть у меня женатые дружки, да, они рассказывают, что когда, того… — он показал на стаканчик с вином, — наклюкаются, так жена каждого считает, что это все ей назло и что вы так перед ней провинились, что она вас даже не прикроет. Геть, мать-перемать, разве мужик для этого родится, а?! Все слышишь, как женщина командует мужиком. У нас в Паланке только так, здесь женщины с мужьями не церемонятся. Ну так что, — разозлился он, — что я, дурак терпеть такое? Разве я знаю или, может, она знает, почему я выпил?
— Ты настоящий мужчина, — заметил Речан.
— Так и надо, разве нет? Вот в том-то все и дело!
— Да… мужчина должен быть мужчиной, — согласился мастер и оглянулся, показывая этим, что собирается уйти. — Это точно.
— Отправляетесь? Жаль, у меня к вам еще одно дельце, мы могли бы пойти к Беле Мадьяру на клеевое винцо, туда все мои дружки ходят. Многим хочется с вами познакомиться, посмотреть на вас, ведь я о вас только хорошее говорю, а они своих мештеров честят на… все корки. Идете на Парковую? Или хотите пошататься по городу?
— Пожалуй, поброжу немножко, я еще и на площади по настоящему-то не был. Сегодня один, время у меня есть.
— Мы еще вместе даже в корчме не посидели… Жаль, но мне надо вот это еще высушить и убрать. — Волент показал на выстиранные рогожи и простыни, переброшенные через забор бойни.
— Ну так мы еще не собираемся умирать, — пошутил Речан.
— Это уж точно! С этим пока подождем! — воскликнул Волент и тоже поднялся со скамьи.
Речан приподнял козырек своего кожаного картуза, приветливо улыбнулся и повернул к воротам. Он шел медленно, сутулясь, а Волент задумчиво и испытующе смотрел ему вслед. В походке мастера скрывалась не только усталость, но и какое-то равнодушие, подмеченное Волентом раньше. Что-то ему в этом не нравилось. Человек, когда ему уже все равно, может выкинуть любой фортель, принять любое решение, заупрямиться. Нет, он не желал, чтобы такое случилось с его мастером. В конце концов, он этого человека даже полюбил. Ведь Речан никогда бы не причинил ему зла. Для Волента это кое-что значило, и, как всякий мужчина, он мог во имя этого кое-что предпринять.
Однако разговоры о женитьбе ему очень не нравились. Он догадывался, что у Речана нет-нет да и появляется мысль лишить его тех исключительных прав, какие были у него в этом доме, словно ему, мастеру, это чем-то грозит. Только он, Волент, не хотел бы потерять их. Он пользовался своей способностью влиять на окружающих людей и относился к ним вовсе не так плохо, как любил утверждать, прежде всего из чувства самоутверждения, из гордости и, очевидно, потому, что отнюдь не был таким толстокожим, каким хотел казаться. Но конечно, не ко всем людям он относился одинаково. Он не выносил тех, над кем — он это сразу чуял — ему не взять верх. Это были люди богатые, из благородных, чиновники и в особенности жандармы. Но к тем, на кого он мог воздействовать, он умел относиться просто и со щедростью, такого человека он даже любил, хотя поначалу и держался с ним настороженно. А если кто-то хотел освободиться от его влияния, его это оскорбляло: дескать, вот, стал не нужен. К такому человеку он чувствовал растущую неприязнь.
После ухода Речана он долго не садился. Все стоял и думал о нем. И очень по-разному, противоречиво, двойственно, и даже сказал вслух:
— Разве мало я для тебя сделал?
Речан направился в центр города. Ему захотелось посидеть в скверике на площади, и, рассуждая сам с собой о всякой всячине, он никак не мог уяснить, почему у него, человека простого, мужика, никогда не было с людьми таких же простых, искренних отношений, которые не выбивали бы его из колеи. Со всеми одни сложности. Отчего бы это? Зачем и почему?
Он не знал, что будет дальше и что он предпримет в ближайшие дни или недели, но упрямо повторял свое: он должен коренным образом изменить свои отношения с семьей и Волентом — иными словами, упростить их. Да, но что для этого нужно сделать?
Мысли его перекинулись на жену. Теперь, если им случалось взглянуть друг на друга, он видел, да, ясно видел, что надоел ей и что она от него устала. И от этого ее взгляда, собственно, даже просто от сознания, что она здесь, рядом, он терял присутствие духа.
С этим нужно что-то делать, говорил он себе, медленно шагая по тихой и пустынной улице, и тут же задавался вопросом, хватит ли у его на это сил. А что, если уже ничего нельзя изменить? Чем же тогда все это кончится? Он мается, это уж точно, другой раз ему в рот ничего не лезет, сон пропадает, он крутит себе одну сигарету за другой, уединяется, чтобы никто ему не мешал, все ждет, может, какая спасительная мысль наконец осенит его. Но никакая такая мысль не приходила. И что у него за бестолковая голова, боже ты мой, никогда она не поспевает за его заботами, не умеет ему помочь!
С женщинами у него отношения испортились, и говорить ничего не нужно: он сам видит, что мешает им. И вот он отсиживается наверху, они обе — внизу, он все время один, они со своими приятельницами развлекаются, вертятся перед зеркалом, куда-то исчезают, он даже не знает куда, к кому… Что у него теперь с ними общего? Почти ничего. Он насквозь провонял мясом, скотиной, кровью, луком, чесноком… Нечего взбрыкивать, тут они правы.
А что, если все это обернется еще хуже?
Господи, ну почему он не злой! Может, так-то было бы лучше? Может, ему надо быть жестоким, злым и властным? Тогда им волей-неволей пришлось бы уважать его хотя бы из страха. И все пошло бы по-другому. Они стали бы кроткими, как кошечки, они бы только мурлыкали, когда он приходил домой! Мчались бы к нему с башмаками в руках.
— А ну, живо пошевеливайтесь! — произнес он вполголоса и оглянулся не услышал ли кто, быстро чиркнул кованым сапогом по камню тротуара, чтобы заглушить слова, которые прозвучали.
И служанка не позволяла бы себе столько. Они, конечно, жаловались бы на его жестокость и невоспитанность, как умеют женщины, но зато не позволяли бы себе столько по отношению к нему, как сейчас. Они его не уважают, и все из-за его доброты и уступчивости. Он позволяет им слишком много. А в ответ не слышит доброго слова. Волент — тот слышит несравненно чаще, и, вообще, всякий раз, умиляясь приобретенным богатством, они говорят, что все это благодаря ему.
Почему они не возьмут в толк, отчего он так привязан к своей одежде? Господи! Ведь не всякий же раз объяснять им, что он суеверен! Вбил себе в голову, что если откажется от своей одежды, то случится что-то дурное, и теперь уже ничего с собой поделать не может. К тому же боится насмешек. Каждый на него будет пальцем показывать, если он вырядится в барское платье. Да он в нем шагу не ступит. К сожалению, это так, что тут поделаешь?! Ведь не может же он вывернуться наизнанку, начать жить совсем по-другому. Жить по-другому? Для этого он слишком стар. И вообще, это глупо: если он раз уступит женщинам, дальше ему пришлось бы уступать им во всем. Пришлось бы пройти весь тот путь, который прошли они. Да ни за что на свете! Он не шут гороховый! Ведь он почти что старик, господи боже мой! И должен ходить по улицам, вырядившись, как городской франт?! Лучше пусть выглядит как пугало огородное. Нет, он никогда не позволит лишить себя самоуважения. Почему он обязан переодеваться в костюм, к которому другие привыкают сызмальства? Он простой человек. Люди поумнее должны хотя бы признать, что его здесь ничто не испортило.
Речан привык к жизни тихой, уединенной, без гостей и множества знакомых, и не хотел ее менять. Общественная жизнь? Да он от нее сошел бы с ума, замучился бы, заболел. Он приходит в ужас от одной мысли, что должен ходить во фраке и легоньких полуботинках по толстым коврам от стола к столу, от одного незнакомого человека к другому, представляться, с каждым потолковать о том о сем, отвечать на расспросы, кланяться, целовать женщинам руки, разговаривать о делах, о политике… Нет! Этому не бывать!
И вдруг вспомнилось: «Воля моя, воля, куда ты подевалась? С птичками залетными в поле улетела…»
Старая одежка его защищает, в ней он никого не привлекает, никто не стремится постоять с ним и поговорить. Он выглядит в ней так, как сам того желает: скромно, может быть, даже бедно и приниженно.
Все здесь его гнетет! Освободиться? Но как? Он боялся, что так ничего и не предпримет, что сегодняшние мысли уйдут, забудутся и все останется по-прежнему.
Всю жизнь он смотрит, как убивают животных. И словно сам воспринял что-то из их судьбы. Так же как они, слепо покорствует обстоятельствам. Он считает, что каждому положено свое. В мире заведен определенный порядок, и всем, в том числе и ему, отведено определенное место, с которого не сойти. Тут уж ничего не поделаешь.
С детства ему приходилось подчиняться деспотичному отцу, вспыльчивой матери, в школьные годы — учителям, более сильным одноклассникам, потом — жестокой полиции нравов и тогдашней морали, спесивым чиновникам, священнику, покупателям, господам военным, полицейским, жене, дочери, Воленту. Почему он никогда не стремился к почету и блеску? Вся предшествовавшая жизнь отучила его разбираться, комбинировать, выбирать лучшее. Никто не требовал от него ничего иного, кроме самопожертвования и терпения, преданности, самоуничижительной покорности. И постепенно он превратился в человека, которого люди сравнивали с верной собакой или мулом.
Он сидел в парке на скамье и пристально смотрел поверх живой изгороди на рыночную площадь, где находилась и мясная Полгара. Он не двигался, будто желая слиться с тенью дерева, под которым сидел. По привычке вспомнилось: «Течет, течет водица по камушкам в овражке, никто, никто не знает, где моя милашка…»
Площадь — раскаленная, иссушенная, в воздухе стоит невидимая пыль. Тихо, почти безлюдно. Перед самой большой городской гостиницей — «Централ» — несколько экипажей и легковых машин довоенных марок — все громоздкие черные автомобили, и среди них сверкает ярко-красным пятном (только ребра радиатора черные) изящный «фиат» владельца гостиницы. Большие окна кафе зашторены, словно и за ними царит послеобеденная скука и всепоглощающая тишина. Но это не так, внутри сидят завсегдатаи, попивая кофе и вино с содовой, и им тихонько наигрывает цимбалист. На всех пяти окнах белой краской было выведено: «Гостиница „Централ“».
Речан ни разу там не был, но живо представлял себе, как около мраморных столбиков и уютных лож снуют лощеные официанты с серебряными подносами в руках, учтиво кланяются, устремляются к посетителям, ловко и бесшумно расставляют на столике рюмки и, если посетитель молчит, с тактичной и еле заметной улыбкой осведомляются: «Что вам будет угодно, господин… Речан… — он засмеялся, — заказать?» А если посетитель молчит, все равно улыбнутся, ну а уж если он выразит какое-то желание, тут улыбнутся еще шире, наклонятся вперед, смотрят во все глаза в радостном желании угодить, и все это слегка наклонив голову и повернув левое ухо (всегда левое, словно это связано с их «неподдельной» сердечностью и восторгом от оказанной им чести): дескать, в этот момент ничто на свете не интересует их больше, чем желание посетителя. А посетители? Руки сложены на столе, взгляд задумчиво устремлен перед собой, а когда цимбалист особенно угодит им, вскинут живее голову, а если перед этим ни о чем не думали, то спохватываются и, глядишь, напьются до бесчувствия, другие тихо разговаривают, красноватый полумрак кафе и холодное прикосновение мрамора их приятно возбуждают. Кое-кто курит в свое удовольствие, кое-кто покачивает в такт головой, плавно и нежно, чтобы спутницам казалось, что все на свете они делают вот так же легонько-нежно, только они да майский соловей. Сидят и такие, что пьют с обеда. А зачем им ждать захода солнца? Меланхолическим взглядом пьяниц смотрят они в стакан на чудодейственную жидкость, которая убывает — как и все в этой жизни… И еще в красноватой полутьме послеобеденного кафе блестят зеркала. И тихонько шумят вентиляторы.
Его представление было недалеким от истины, ведь тогдашние кафе не слишком отличались от довоенных, а одно из них он хорошо запомнил. Это было задолго до войны в Братиславе, где они с отцом провели в кафе «Гранд» всю вторую половину дня, пока тот не упился и не пожелал отправиться спать. Речан запомнил этот день еще и потому, что во время прогулки по городу видел, как повсюду стоят люди и смотрят в небо. Над городом долгие и долгие минуты, а может и часы, летал серебристый дирижабль, медленно теряясь где-то на западе в чистом и прозрачном небе, как расплывающаяся ледяная сигара. Речан прозевал момент, когда дирижабль летел над самим городом, не мог припомнить, что слышал шум винтов, потому что, пока дотащил матерящегося отца до номера и раздел его, прекрасный корабль был уже далеко. Речана тогда просто пьянила гордость, словно он сам построил и управлял этим огромным сверкающим воздушным кораблем. Он ломал себе голову: что дирижабль везет? Куда летит? Что будет, если он вдруг лопнет? Или воспламенится, как те, которые сгорели прямо в ангарах, или тот, что врезался в мачту на аэродроме в Америке после длительного перелета через океан?
Каких только ни произошло с тех пор перемен! — думал он, сидя на скамье в тени дерева. И ведь после появления каждой новой машины всегда говорили: ну, это уже предел всего, что можно придумать. Дальше только конец света! Он был подростком, когда увидел первый автомобиль. В тот вечер он гнал к дому вниз по лугу скот, вдруг в долине засиял слепящий, совершенно белый свет, который сразу показался ему слишком сильным белым и слишком холодным для того, чтобы он был вызван простым огнем. У него подкосились ноги. Свет мчался вперед плывя на одном уровне, поворачивая из стороны в сторону, и, лишь услыхав звук двигателя, он догадался, что это автомобиль.
Давно это было, родители были еще молодыми, сам он подростком — одни руки да ноги, как говорили люди. Да, тогда отец еще жил с матерью, еще не сторонился людей, как случилось позже, когда в соседней деревне он купил ветхую мельницу, чтобы пребывать там в одиночестве. Он еще не был чудаком, а был крепкий мужик, упорный до самозабвения. И это его упорство сохранилось в нем до старости. Когда он уже не мог крепко стоять на ногах, он прикрепил себе на колени куски вчетверо разрезанной автомобильной покрышки со стертой нарезкой и обработал все гряды, ползая на коленях по саду за мельницей.
Он, Речан, не унаследовал его качеств! От матери — тоже ничего. Он в дедушку по материнской линии, только нет у него дедушкиных рук, ведь тот в свое время изготавливал добрые скрипки, дудочки, фуяры, черпаки и даже чувяки. С дедом они понимали друг друга. Речан любил вспоминать его, хотя и этот мужчина из его семьи под конец жизни стал чудить. Этот все обижался. Тут обида, там обида… Считается, что люди попроще к этому не склонны, ан нет, именно они и не умеют примириться с обидой. Дедушка прожил жизнь простого человека, которого постоянно подавляли и оскорбляли. Он был старый солдат, представитель угнетенного народа. Поселившись у дочери — матери Речана, — он стал жить немножко лучше, но самолюбие у него было настолько болезненным, что он обижался из-за всякого пустяка. Начинал кричать, если случайно забывали положить рядом с тарелкой его собственную ложку, видя в этом желание оскорбить и унизить. Да, старые словаки жили жизнью, полной унижений. «Тот нем эмбер» (словак не человек), — говорили в старой Венгрии. У старых «тотов» не было никаких прав. Дедушка часто рассказывал Речану про это и показывал выбитые зубы — дело рук своего фельдфебеля.
С другого конца города, где находилось футбольное поле, огражденное деревянным забором, донесся могучий вопль: «Го-о-ол!» Гул пронесся по пустым улицам. Люди сведущие поняли, что Паланк открыл счет в матче со своим соседом по таблице и главным соперником из Филяково. Паланк выигрывал 1:0, но после доносился возбужденный гул, иногда свист, это могло означать равно и что соперник разыгрался, и что судья ему подсуживает.
Речан не знал с кем сегодня играет Паланк, хотя этому матчу предшествовали возбужденные дискуссии, одна из них состоялась вчера утром перед самой его лавкой, он не был уверен, хорошо ли расслышал, что за ничью очко в розыгрыше получают только гости. Но что-то подобное говорилось: Паланк, мол, должен победить, чтобы сохранить надежды на включение в следующий круг соревнований. По дороге сюда он прошел мимо двух плакатов, один из них был приклеен на табачном киоске, а другой над пожарным краном на углу, где брали воду поливальщики улиц. Ему бросилось в глаза только несколько реклам и фамилий (в первую очередь фамилия Полгара) да еще рисунок, изображающий двух ражих футболистов, мчащихся наперегонки к мячу. Поэтому он не мог знать, что речь идет о сопернике очень известном, что стадион переполнен, многие даже взобрались на близрастущие акации, что болельщики мнут в руках носовые платки и, затаив дыхание, во все глаза смотрят на травяную площадку, где соперник, не растерявшийся от забитого гола, бомбит их ворота. Судья, правда, держит сторону паланчан, которые с самой пятницы угощали его в гостинице «Централ», как графа, но при таком напоре соперника это дела не меняло. Паланчане нервничали, явно не в форме сегодня и двое нападающих, о которых стали поговаривать, что они подыгрывают клубу ФЦ. Пока Паланк впереди, но у всех дрожат колени. Эти проклятые минуты сегодня тянутся бесконечно!
В моменты тишины до площади доносится звук органа. После литаний — майских послеобеденных богослужений, — как исстари повелось, каждое воскресенье в это время в большом католическом костеле венчали.
В общем, до тихой и пустой площади доносились ближние или более отдаленные звуки из мест, мимо которых паланчане действительно не проходили мимо: с футбольного поля, из кафе и костела, — что всегда были для горожан предметами самых оживленных и приятных мыслей и разговоров.
По-видимому, «представления» и на стадионе, и в костеле закончились одновременно. Огромный колокол левой башни, меньше поврежденной во время войны, раскачался и спугнул с обеих башен стаи голубей. Низким, глубоким голосом (и за своего собрата с правой башни, которого немцы уволокли вместе со священником, хотевшим воспрепятствовать им в этом) возвестил на всю округу вплоть до недалеких деревень, откуда приезжали эти желтые, пышно украшенные свадебные кареты и возы, что прекрасно отработанный свадебный обряд закончен и что Аничка К-ова и Янко Б-ски с этого момента супруги и могут производить на свет маленьких детишек.
Из-за цветов, густой зелени и крыш домов, которые так четко врезались в прогретое майское небо, синее и высокое, какое, по мнению здешних жителей, простирается только над их Паланком, сразу же раздался мощный коллективный рев. Голос вырвался из сотен глоток так неожиданно и непосредственно, словно у людей из гортаней вылетели пробки, которые должны были их вот-вот задушить. В этом реве было столько счастья и облегчения, что Речан пожалел, когда он не раздался еще раз.
Не успел он опомниться, как пустая площадь превратилась в муравейник, зашевелилась и зашумела, словно в стены ее домов ударила бурлящая вода и резкий ветер. Столкнулись два потока людей. От костела степенным шагом двигались пожилые горожане и маленькие детишки в летней праздничной одежде, а сверху валил, мчал вниз стремительный, гудящий, почти дикий поток людей помоложе, которые возбужденно беседовали друг с другом и живо жестикулировали. На углу два потока столкнулись, и Речан, сидящий на середине площади, заметил, что фигуры людей начали как-то пританцовывать, запнулись, одни замедлили шаг, другие немного прибавили.
После слияния люди разбились на группки и тронулись прогулочным шагом в длинный круговой путь по тротуару вокруг эллипсовидной площади. Толпа все гудела, с боковых улиц подходили новые и новые группы людей на традиционную предвечернюю прогулку, и вскоре образовалось двигающееся людское кольцо, плотное, непрерывное, ни минуту не останавливающееся на месте.
Вот это уже было традиционное паланкское воскресенье, ритм его сумерек.
В той настойчивости, с которой паланчане целыми часами ходили вокруг площади, часто несмотря на духоту или дождь, по всей вероятности, скрывалось убеждение, что в этом движении, в этом замкнутом круге есть какой-то более глубокий или высокий смысл. Оно, видимо, как-то успокаивало: так бывало каждое воскресенье, в праздники, зимой, летом, почти в любую погоду. В этом крылось упорство, символ их жизни, человеческой жизни вообще, это была иллюстрация определенных законов, привычек, таланта, веры, темперамента, воспитания, отражение тайной и явной жизни, жестокого прошлого и неясного будущего. Явление очень типичное для города тех времен. Эта ходьба по кругу выражала потерянность, стремление слиться, мечту понимать дела земные и неземные. Прежде всего мечту. Но и радость и надежду, а равно грусть и безнадежность. Эта толпа, замкнутый круг людей, как будто чего-то выжидала, подстерегала и ни на что другое не обращала внимания. Она крутилась против движения часовой стрелки от света до темноты, часто до самой ночи, при зажженных фонарях, и все не редела. Этого нельзя было бы объяснить лишь каким-то желанием движения и прогулки. В этом был и должен был быть более глубокий, даже очень глубокий смысл. Это была не прогулка, нет, нет, скорее странствие. Люди поддавались — может быть, бессознательно — мечте дойти куда-то, от чего-то избавиться… Или найти? Чем-то наполниться? От чего-то отдохнуть?
Да, определенно что-то их радовало и успокаивало. Иначе они не были бы способны на такое. Привычка? Но какой же в ней смысл? Горечь. Уверенность. Что-то от вечного и безошибочного движения человеческого сердца. Упорство. Страх. Запутанность. Решимость. Все плохое и неприятное прогнать, уничтожить и закопать. А с этим другим заговорить и вызвать. Движение по кругу было сознательным и несознательным, естественным и простым, ясным и неясным, прекрасным и зловещим, свободным, но и связанным, завораживающим и таинственным, горьким, воодушевленным, механическим, стихийным.
Кто видел подобное в первый раз — тот ужаснулся, непонимающе оглядывался, и, хотя это движение поначалу казалось ему странным, постепенно оно захватывало и его.
Если человек после нескольких часов ходьбы выбирался из людского, двигающегося по кругу кольца, он чувствовал прилив энергии и в то же время смирение. Новая неделя могла начаться. Паланчанин был готов ко всему, он осознал право на свою жизнь, решимость, энтузиазм, веру и охоту преодолеть все заботы и дожить в полном здравии и счастье до следующего воскресенья.
Речан высидел в скверике посреди площади до того момента, когда зажглись уличные фонари. Все время он с любопытством и недоумением смотрел на поток людей и пытался понять смысл этого движения.
При входе на Парковую улицу он увидел на другом ее конце возле парка невысокого мужчину с козой, направляющегося к зданию бывшего почтамта. Он уже слышал кое-что об этом человеке, якобы сумасшедшем, выдающем себя за графа Мандарина.
Дома оказалось, что жена с дочерью еще не вернулись. Он поскорее лег и постарался заснуть, чтобы уйти от неприятных мыслей. Долго ворочался, однако возвращения женщин не дождался. Может быть, как раз в минуту, когда глаза его сомкнулись от усталости, их коляска только выезжала с курорта. Это было незадолго до полуночи.
Над тихим, молчаливым ночным краем сиял огромный свод светло-синего звездного неба, словно откуда-то из-за горизонта его освещали мощные дуговые лампы. Дорога белела, выбегая из одной деревни и вбегая в другую, уже темную, и деля ее, как нитка — черный глиняный кирпич. На дороге вдалеке виднелись несколько велосипедов, кое-где — автомобиль, мотоцикл и несколько легких колясок.
У одной, освещенной с боков желтоватым светом двух разукрашенных медных фонарей, гарцевали два всадника. До самого города. Там они помчались вперед и свернули в освещенные ворота казармы. Коляска замедлила ход, прогрохотала по улицам и остановилась на Парковой перед особняком Речана.
Через открытую форточку кухонного окна слышался храп и вздохи спящего хозяина. Женщины тихо вошли в дом.