Уж как он там гробанулся, не знаю.
Позвонили из Москвы, и среди разговора: «Слышали? Алексей Бочуга погиб!» Я пустым стал внутри. Сам потом удивился. Не такой уж был он мне друг, чтобы вот так вслед за ним умирать!
Выяснил: был в командировке где-то в Сибири, грузовой вертолет, что-то случилось в полете, ну и... Но, сказать откровенно, этого следовало ожидать. Он кормился тем, что испытывал судьбу. Попасть на корабли за два часа до того, как под ударами тайфуна они станут тонуть, или в тоннель, над которым уже нависла селевая катастрофа, — его вел туда, я бы сказал, инстинкт.
Сейчас даже так думаю: ему это было необходимо и для себя. У него пропадало ощущение жизни, если он не стоял на краю. А это не так уж и здорово, если помнить, что этот человек — журналист и что ему доверено оценивать в какой-то мере других. С каким знаком он мог оценить, простите, меня, если обыкновенный, скромный, знающий свой шесток человек для него просто не существовал? И почему я должен мириться с этой оценкой?
Он в хронике себя изобразил никаким. Просто сдержанным и скромным, что не только противоречит истине, но, я бы сказал, кричит. И не то что он был нескромный, но при встрече с тобой на его лице было отражение такого внутреннего прищура, такой внутренней едкой насмешки, что ты чувствовал себя разоблаченным. Зачем это нужно? Мы же взрослые люди! Сами о себе все знаем.
Пребывание с ним в одном помещении вызывало во мне глухое внутреннее раздражение и ощущение колючего неудобства.
Поджарый, белобрысый, внешне он походил на прибалта. На его сухощавом, удлиненном, со складками вокруг рта лице было то выражение сдержанного сарказма, которое словно бы говорит: «Молчу о тебе, молчу! Но если напросишься — пара слов у меня наготове есть...»
Одевался он всегда в очень хорошие костюмы. Плюс безукоризненная рубашка и модный галстук. Но в той неуловимой небрежности, с которой он все это носил, чувствовалась насмешка над всеми и над самим собой.
Бочуга изобрел свой собственный жанр — хронику. Скупому информационному жанру он придал бешеный шекспировский драматизм. Я видел, как люди толпились у газетных щитов, когда печатались его хроники. Только, в отличие от Шекспира, он не создавал высокую литературу, он ее оскорблял. Мне так кажется, извините! Ведь общеизвестно: есть факт жизни и есть факт литературы. И только пройдя сквозь горнило твоего сознания, осмысленный, облагороженный, первый превращается в последний, становясь литературой. Бочуга валил на бумагу факт как он есть. Фиксируя поведение людей в чрезвычайных обстоятельствах, он словно бы говорил: «А вот вам, нате!» — и вываливал на страницу словно бы еще живую, корчащуюся, окровавленную жизнь. После каждой его хроники я чувствовал себя раздавленным и почему-то — униженным. Не мог несколько дней писать. Но его хронику уже на другой день заклеивали свежей газетой, а мои книги на библиотечных полках продолжали, между прочим, стоять. Это соображение возвращало мне твердость.
Я не виделся с Бочугой с послевоенных лет, с тех пор, как навсегда покинул Воскресенский затон и мы с тетей вернулись в послеблокадный Ленинград. И должен признаться, что потребности видеть его не испытывал. Но на одной из конференций неожиданно мы столкнулись. Он меня не узнал. Испытывая какое-то неприятное, оскорбляющее меня волнение, я назвал себя. Он ухмыльнулся и протянул руку: «Здорово, Рыба!» Я пожалел, что возобновил знакомство. Ни образование, ни время не облагородили и не смягчили его.
Будучи в Москве, я счел возможным попросить его гостеприимства. Он жил очень удобно, в самом центре, на Арбате, в двух шагах от проспекта Калинина, в доме, построенном для героев гражданской войны. Не знаю, какое отношение к героям гражданской войны имел Алексей Владимирович Бочуга, но квартира у него была завидная. Две комнаты, соединенные какой-то умиляющей, под старину, аркой, прочная, тяжеловатая мебель: темные книжные вместительные шкафы, широкие удобные диваны; навощенный паркет, бой старинных часов, тишина. Я зачастил к нему из Ленинграда. Нельзя сказать, что он был радушный хозяин. Откроет дверь, узнает, — «Жратва в холодильнике!» — и, кивнув в сторону кухни, предоставив самому тебе разбираться, сосредоточенный, уходит под арку, к своему столу. В нем не было внутренней деликатности. Особенно возмущала меня его манера внезапно и спокойно вставать и уходить, если собеседник переставал его интересовать.
Не знаю, что за сила тянула меня к нему. Но и он мне отплатил за мое любопытство. Неожиданно появился у меня в Ленинграде и бросил на мой стол тяжелую рукопись: «Дарю. Надоела!» Нечего сказать, хорош подарочек! Ему, значит, работать над своей рукописью надоело — и он принес ее мне? Возмущенный крайне, я забросил его рукопись на шкаф, но через час, не выдержав, влез на стул, снял ее со шкафа и с пристрастием стал читать.
Сперва я читал просто с недоумением, а потом возмутился. Я почувствовал себя оскорбленным! Откровенно сказать, я все ждал, что он извинится за то, что отравил мое детство. Но тут я увидел, что он не только не сожалеет, он умиляется тем, что было!
Объяснюсь. К концу 1941 года в Воскресенском затоне — кондовом мазутном рабочем поселочке на берегу Волги— к трем-четырем тысячам местных жителей прибавилось несколько сот эвакуированных. Среди эвакуированных был я, автор и герой своей книги Алексей Бочуга, еще один герой — Федя Красильщиков. А третий герой книги — Курулин Васька — был из местной, скажем прямо, шпаны. И теперь Бочуга живописует эту оцепенелую, сжавшуюся от ужаса, пахнущую вошебойками и выносными уборными, а затем очнувшуюся, раскаленно повеселевшую, расхристанную, напоказ, в нос лохмотьями жизнь. Вот-де мы такие откуда! А какие «такие»?
Бочуга сам описывает бесконечные срывы и несообразности в дальнейшей жизни своих героев. А вот оценки этому я у него не нашел!.. Миллионы людей устраивают прекрасную жизнь в предложенных им обстоятельствах. Так почему эти трое никак не могут вписаться, почему они всему поперек, а то и совсем вываливаются из жизни? А я могу сказать, почему!
Потому что чувствуют себя носителями истины. Потому что привыкли насильственно насаждать свое отношение к жизни. Вот эти два компонента и есть — они! Помню, вихлястый переросток Куруля при мне озабоченно говорит своим скуластым дружкам: «Рыбу плавать пора учить!» И будущие герои этой книги, заговаривая зубы ласковым затонским говорком, затаскивают меня на громаду ржавой баржи и пинком отправляют в воду. То всплывая, то вновь уходя под воду, бешено молотя руками, предсмертным взглядом я вижу уходящий в небо ржавый борт баржи и склоненные ко мне три кочана голов. «Плавай, Рыба, плавай!» — лениво говорит мне сверху Лешка Бочуга. Все я сумел забыть, но этот ленивый Лешкин голос вдруг иногда возникает и останавливает во мне жизнь.
Они надо мной не издевались, нет! Они меня действительно учили плавать. Сами решили, что пора, и сами знали, как это делается. Вот вам разгадка всему, что с ними произошло дальше. Они такими и остались — носителями права, которого им никто не давал!
Когда я добрался до этой мысли, я завязал тесемки на папочках и закинул рукопись снова на шкаф. И не подумайте, что это произошло из-за тех нелестных и смехотворных для любого здравомыслящего человека строк, которыми обрисован в хронике я. В конце концов, я мог бы их вычеркнуть, но не пошел на это.
Откровенно говоря, мне хотелось Бочуге помочь. Подмывало добром отплатить за зло. Он как раз переходил из журналистики в литературу, продал купленную год назад машину и раздал деньги тем, у кого на нее занимал. Я ему подсказал, что надо наладить конвейер. Вот что главное, чтобы в литературе выжить. Одна книга выходит, а вторая уже сдана и в работе... «Вот это верно! — саркастически одобрил Бочуга. — Чего ж ты мне раньше не сказал?» Мне, откровенно говоря, стало его жаль.
Но вот он погиб, и моя жизнь вдруг стала мелеть. Я перестал понимать, зачем я делаю то, что делаю. Как будто я нечто доказывал, а тот, кому я доказывал, вдруг взял и ушел. Несколько дней я пребывал как бы в пустоте, а потом снял со шкафа рукопись Бочуги, приготовил карандаши, и жизнь во мне возобновилась.
«Хронику» я заменил более солидным словом — «роман», четверть текста оказалась лишней, а некоторые страницы были настолько слабы, что я просто был вынужден их переписать. И меня теперь, откровенно сказать, даже беспокоит, как бы эти сильные куски не убили текст самого Бочуги... А вот архитектоника книги поставила меня, признаюсь, в тупик. Что за смешение эпох и времен? Зачем нам так затруднять читателя? Выстроил части хронологически: нет, вижу — они кричат! Мне осталось единственное: составить путеводитель. Итак:
1. «Забег на праздничную милю». Ну, тут, я думаю, все понятно. Время действия: середина восьмидесятых годов.
2. «Земля ожиданий». Это книга в книге. В рукопись просто вложены были книжные гранки.
3. «Мираж». Герои из книги выплывают в реальность и продолжают действовать уже непосредственно в жизни. Время: где-то конец семидесятых годов.
4. «Забег на праздничную милю» (продолжение). Завершив круг во времени, мы возвращаемся к прерванной первой части.
5. «Кордон». Чем все это кончилось, я слышал уже кое-какой шепоток. Но не уверен — имею ли право говорить об этом?
Ну, кажется, я все теперь объяснил.
Да, вот еще! Только работая над рукописью, я окончательно понял, зачем он принес ее мне. Я понял, в какое положение поставил себя Бочуга, написав роман о себе, да еще от первого лица. Как такое печатать? Он обречен был обратиться ко мне, своему другу, поднаторевшему за время службы на журнально-издательской ниве находить выход из любых затруднительных положений, извлекать полезный продукт из любого исходного писательского сырья.
Должен признаться, что по окончании работы я ощутил сильнейшее сомнение: кто же теперь автор книги — Бочуга или я, Рыбин? Полагаю, что я нашел достойный выход, выдумав общий для нас двоих псевдоним, который вы и видите теперь на обложке книги.