ХРОНИКЕР

Балуев Герман Валерианович

Балуев Герман Валерианович

ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ

 

 

ИЗ КНИГИ «ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ». ИЗ ЧАСТИ I

 

ГЛАВА 1.

 

ИГРЫ В АПРЕЛЕ

ы чей?

Вопрос поставил его в тупик. С изумлением и ужасом он взирал на припершее его к забору маленькое суровое чучело в огромном пиджаке с толсто подвернутыми рукавами.

— Немой, что ли?! Тебя че спрашивают?! Ты чей?

— Я не понимаю, — прошептал тот, припертый к забору.

— Дурак, что ли?

Глаза припертого к забору наполнились еще большим ужасом, когда чучело, посмотрев гневно, вдруг потянулось к нему. Со сведенным судорогой лицом он вдруг схватил чучело за горло и стал душить. Тот оторопел. А затем с легкостью отшвырнул слабосильного душителя, и потешный малый, ударившись о забор, пропорол себе щеку гвоздем. Псих! — сказал тот, что похож был на чучело. — Эвакуированный, что ли? Так бы и сказал. Заслюни кровь!

Псих заслюнил кровь, и чучело, по прозвищу Пожарник, растолковал смысл вопроса «Ты чей?».

— Значит, так: Лешка Бочуга. А приткнулся ты у Прохоровых... Учителей?.. Нет у нас таких учителей. А на какой улице они живут? На Базарной?.. И Базарной улицы у нас нет... В Воскресенске?! Так ты оттуда, что ли, пришлепал?.. Сбежал?! Нечаянно?!. Ну ты, сопливый, даешь!.. А у тебя здесь, в затоне-то, кто? Родня?.. Никого?!. Как это какой «затон»?! Ты хоть знаешь, куда пришел?

— Не знаю, — шепотом сказал псих.

— Не знаешь... — Пожарник положил ладонь на плечо потешным образом одетого психа: вельветовая курточка, смешные штаны — короткие, застегнутые под коленками на перламутровые пуговицы, а ниже — бабьи, что ли, чулки. — У тебя всех немцы поубивали, — сказал Пожарник с какой-то даже угрозой в голосе, — а ты сам вырядился как фриц. — Он вновь с сомнением оглядел наряд психа. — Ты, Лешка, так не ходи!

Пожарник помедлил, прикинул и повел приблудного за собой. Они вышли на прямую, широкую, мощно устремляющуюся к забитой судами реке улицу — Заводскую, обставленную с обеих сторон черными, громоздкими, как барки, домами. За каждым из этих громадных, как показалось Лешке, сложенных из черных бревен, длинных домов, за лысинами убитых сапогами дворов лепилось скопище частных сарайчиков. Сарайчики были сделаны из всякого хламья, разновелики по высоте, и Пожарник и Лешка, то залезая, то спрыгивая, шли по их крышам, как по клавишам разбитого рояля. В затишке, на крыше, притопленной между двух высоких сараев, сидела, что-то выжидая, хевра. Тут были поселковые — со скуластыми недобрыми лицами, и двое таких же, как Лешка, эвакуированных: пацаны с остановившимися и как бы залитыми известкой глазами, малоподвижные, как старички.

— Фрайер. — Оглядев Лешку, определил главный: худой, как старая лошадь, мосластый. Он был старше и костлявей других. Уже по одному тому, как он вальяжно лежал своими костями на выветренных трухлявых досках, было видно, что он тут главный. — Иди сюда, фрайер. — Он схватил подошедшего и опустившегося на корточки мальчика костяшками согнутых пальцев за нос. — Что скажешь, фрайер? — От боли у Лешки брызнули слезы. — Ничего не хочет говорить?! — удивился мучитель. — Ну, тогда отдыхай. — Он отпустил Лешкин нос, ловко вытер пальцы о его курточку и толкнул в лоб ладонью, так что Лешка неожиданно сел на доски.

— Чего ты его сразу-то?! — сурово насупился Пожарник.

Куруля (так, выяснилось, звали мосластого) своей босой ногой, которая выгнулась, как резиновая, подцепил Пожарника за пиджак, подволок к краю крыши и ловким ударом той же ноги сбросил вниз. Поделился с Лешкой:

— Такой артист!

Вдруг компания насторожилась. Лешка посмотрел туда же, куда смотрели все остальные, на крышу громоздящегося против сараев бревенчатого темного двухэтажного дома, и увидел, как из слухового окна выскользнул шкет в рванине, сквозь которую во многих местах просверкивало его тело, сполз к краю, повис, ухватившись за водосточный желоб, жутко раскачиваясь и рея лохмотьями, сорвался, серым комом полетел вниз и вдруг остановился, будто влип в стену, возле которой летел, ухватился за какие-то скобы и по ним соскользнул вниз. Не прошло и минуты, как он явился, влез с тыла на крышу сарая, раскрыл свою рванину, и хевра одобрительно оскалилась: к голому серому телу мальца был привязан бечевкой целый куст сушеного самосада. Нарубили ножом, закурили, давая затянуться тем, кто еще не пробовал.

— Откуда драпал? — раскинувшись на шершавых, как наждак, серых досках, буднично спросил Куруля.

Лешка, болезненно скривившись, прошептал, что из Одессы. Выдавил слово за словом, как сидел в воронке и как стало душить дымом, валящим с горящего эшелона, вылез, а кругом ползали и кричали раненые, и он тоже кричал, звал маму и Алю, но их не было, и вдруг все, кто мог, побежали, а когда он опомнился, то уже не знал, в какую сторону возвращаться, и тут полыхнуло, он снова оказался в воронке, только в другой, и лицо в лицо перед ним сидела Аля. Она так вцепилась в него, что он испугался: казалось, она уже не разомкнется от потрясшей все ее тельце судороги.

— В тени, по-над леском надо было бежать! — сплюнул Куруля, когда Лешка рассказал, как хотели его повесить и как бежали они с женщиной-счетоводом и ее сыном по желтому, озаренному луной полю. И Крыса (тот, что своровал табак: острой мордочкой и черными бусинками глаз и в самом деле похожий на крысу) приготовился пакостно захохотать, но Куруля неторопливым движением сгреб его мелкое личико в горсть, подержал, а затем вытер измазанную Крысиными слюнями ладонь о его же рванье. А маленький суровый Пожарник обнял беглеца за плечи, сунул ему в рот свою обмусоленную цигарку, сказал по-отцовски:

— Давай-ка, покури!

Лешку вдруг затрясло. Будто растопило его лед, и только сейчас, с большим запозданием, он почувствовал, что действительно дошел до своих. Скуластая хевра, покуривая, смотрела, как его колотит. Его словно закупорило, а потом взорвало слезами и словами. Захлебываясь, он кричал, что все гады, гады, гады! Не пустили его к Але. А сначала она лежала на полу воняющего хлоркой и сквозняками железнодорожного вокзала и запекшимися губами просила пить. А кружки не было. Кружка была только на станционном бачке, и он кружил вокруг нее, как ворон, но так и не нашел в себе силы, так и не смог превозмочь себя и эту кружку украсть. А потом, когда он в поисках воды убежал за пути, Алю унесли санитары, и он еще двое суток просидел возле инфекционного барака, ночуя в навозе, у коновязи, а потом ему сказали: «Ты бы шел себе, мальчик!», ему сказали, что сестры у него больше нет.

— И сеструху прокакал! — сказал Куруля так, словно его, Лешки, не было рядом.

Двое эвакуированных смотрели на Лешку молча своими неподвижными скорбными глазами. Они были такими же чужими здесь, как и он. Это были: Феля Молотков, в котором еще что-то застряло от капризного, надутого, избалованного ребенка, как бы заледенело в нем, и Федя Красильщиков, большеголовый, крепенький и молчаливый, как водолаз.

— Кружку не мог украсть! — усмехаясь, покачал головой Куруля. И внезапно сделав перед Лешкиным лицом быстрый пас, выхватил у него из кармашка тяжелые серебряные часы — единственную память об отце, отбывшем в первый же час войны к себе на эсминец, в Таллин. Полюбовался, держа на отлете, и сунул себе в карман. — Сестренка умирает, а он кружку никак не может украсть! — смакуя, повторил он. И непонимающе посмотрел на Крысу. Тот, сообразив, что дозволяется, мерзко захохотал.

Лешку обдало таким ужасом, таким осознанием дикой враждебности мира и своей беспомощности, сиротства, что он как бы захлебнулся. В этом состоянии внутренней онемелости, бессилия перед бессмысленной жестокостью происходящего он не услышал обращенный к себе вопрос, и Куруле пришлось серой, в крупных цыпках ногой поднять его подбородок, прежде чем он понял, что когда с тобой беседуют, нельзя забываться.

— Жрать хочешь?

Лешка быстро кивнул, подался поближе к Куруле.

— Думает, я сейчас его буду кормить.

Крыса захохотал. И даже самые сдержанные из поселковых усмехнулись.

— Айда, раз хочешь жрать!

Как ожившая куча серого тряпья, они прошли поселок и вышли на окаймленное кустами и деревьями поле.

Апрель стоял жаркий, звонкий. Суровая зима вдруг сменилась зноем. Солнце свирепо жгло. В громадном небе трепетали жаворонки. Земля лежала в испарине, курилась белым. И когда Куруля спихнул его в канаву, Лешка впервые в жизни вдохнул в себя густой гнилостный запах ее брожения. Всадники, застигшие их среди поля, с гиканьем промчались над ними, кнут въелся в спину прикрывшего его своим телом Курули. Они бросились к кустам, и сторожа, страшно посвистев им вслед, отстали.

Почти не пострадав, они покинули невыкопанное в прошлую осень, брошенное, а затем вдруг взятое под свирепую охрану картофельное поле.

Крыса шустрил по кустам впереди, подбирая с земли всякую дрянь, чтобы с гоготком отбросить ее и обратить к Куруле оскаленные в мелкой улыбке зубы. Пожарник, Феля Молотков, Федя Красильщиков и еще трое скуластых, настороженных, молчаливых, нагруженные ухваченной-таки вымороженной за зиму картошкой, солидно шли сзади. А Лешка с Курулей, олицетворяя собой основу, завязь, шли, породненные кнутом, в центре, и Куруля мимолетно вынул из кармана часы и отдал мальчику.

— Зачем дразнишь часами?!. — Он скривил в едкой усмешечке губы. — Украсть каждому хочется... Хотя бы и мне!

— Задоришь... вот! — подсовываясь справа, солидно и рассудительно пояснил Пожарник. — А у нас так не делают, понял?.. У нас знаешь как? Умерла сестренка — говори: умерла. И все! А виноват, так знай про себя. Умри, а слабость не показывай, если ты мужик.

— А ты мужик? — внезапно отчуждаясь от Лешки, с многозначительной враждебной ухмылкой поинтересовался Куруля. — Ну, чего ты?.. Не можешь сказать нам: мужик?

И Крыса тотчас уловил изменение тона, вынырнул из кустов, с поганой улыбочкой пал на колени перед мальчиком, сопя покопался в его штанах и, вывернув наружу мужское отличие, захохотал, озираясь:

— А ведь верно: мужик!

И только что размягченный потрясающим поступком Курули, закрывшего его от кнута и, может быть, от копыт лошади своим телом, до слез растроганный отдачей часов, доверительным тоном, Лешка ослеп от ненависти: броситься и загрызть! Загрызть, загрызть!.. Он оскалил сведенные судорогой ненависти зубы, но тут Куруля буднично сказал: «Айда за дровами!» И, по-свойски вздернув Лешке штаны, обняв за плечи, повел сквозь кусты, спокойно показывая, какой валежник лучше брать для костра.

Костер развели на высоком яру. Под яром лежала вздувшаяся и поднявшая голый, проеденный лед река Бездна и холодом дышала на них. За Бездной шла заливная низина с черными массивами тальников, лугами, оврагами, купами отдельно стоящих деревьев. Живая синяя вода топила низину, уже блистала и рябила до самой Волги, которая, еще не освобожденная ото льда, виднелась длинной белой снежной полосой. За Волгой невнятно чернел лес, а над ним поднимались миражно далекие голубые горы. С Волги, проносясь над водопольем, докатывались пушечные вздохи лопающегося льда.

В своей рванине они, как плесень, лежали возле костра, объединенные общим огнем. Лешка чувствовал в груди тесноту. Его поразила и встревожила необъятность распахнувшегося перед ним мира, заливаемого синим блещущим половодьем. Он не в силах был это в себя вместить.

Костер нагорел, сгребли, насовали в золу картошек. И Куруля, скалясь, стащил через голову рубашку. Лешка содрогнулся. Подол рубашки сзади был темным и мокрым от крови. Наискось по худой, длинной, серой, как картофельная шелуха, спине Курули сочился след кнута — рваный длинный рубец от удара с потягом. Пожарник со строгим и сосредоточенным выражением лица аккуратно полил рану мочой, а Крыса так же аккуратно присыпал мокрое теплой свежей золой.

— Ух, хорошо! — прильнув голым животом к земле, скалился Куруля и подмигивал Лешке и тем двум рябчикам, что пялились на совершаемую процедуру, разинув рты. — Уй, хорошо!

Лешка осознал вдруг, что в этой дикости и мерзости ему теперь жить. Что он вырвался из кровавой мерзости войны лишь для того, чтобы попасть в эту, новую, мерзость, из которой уже не видно исхода. От которой уже никогда не уйти в солнечную, пахнущую духами квартиру в Кронштадте. И уже никогда не будет темноватой прихожей, где они радостными криками встречали приходящих в гости офицеров с эсминца, на котором служил отец. И уже никогда не будет кожаного дивана и блескучего паркета, и взрывов смеха, и задорно бросающейся к пианино мамы. И самой мамы, мамы уже никогда не... не... В нем как-то окончательно и страшно прокатилось слово «не будет».

— Видишь дорогу? — спросил Куруля. — Вот по ней и вали.

Пока он внутри себя тосковал, они вывели его на Воскресенский проселок.

И он, только что ужасавшийся тому, что оказался на свирепой чужой планете, теперь ужаснулся необходимости расстаться с желчной, реющей лохмотьями кодлой. Они, эти судорожно-ловкие маленькие дикари, и отталкивали и манили его чрезвычайно. Он учуял в них некое с собою родство. Но зачем он им нужен был, вчерашний барчук, неумеха, чувствительный мальчик?! Он ясно понял, что до них не дорос.

Они сунули ему печеных картошек и ушли серой россыпью сквозь кусты.

Он попробовал идти в сторону Воскресенска, и — ноги не шли. Он вспомнил, что он преступник, и ослабел от ужаса и стыда. Между прочим, никому ничего не сказав, выйти за ворота и исчезнуть? Как он посмотрит теперь в глаза приютившим его укоризненно-строгим теткам?

Весь в слезах, он заснул под мостом, ночью корчился и мычал от холода. А на рассвете увидел шествие одетых в черное старух. Большей частью босые, с узелками на палках, они, вытянувшись длинной вереницей, шли на богомолье в Воскресенск. Он уже был различим с моста — густая куща деревьев, над которыми возвышался купол собора и крест, горящий золотом в холодном свете поднимающегося обновленного солнца. Черных старух он видел впервые, но почувствовал, что они не опасны, пошел в некотором отдалении за ними. Печальные поля согревались. Слюдяные судороги побежали над голой землей.

Опьяненный этим пробуждающимся после зимней оцепенелости миром, в котором звенели жаворонки, с шорохом лезла трава и, как колокол, стояло громадное небо, он незаметно дошлепал до Воскресенска, насупился и проскользнул в дом. На кухне с беленой русской печкой, покатым полом, стойкой, подпирающей просевшую балку, и длинным скобленым белым столом, склонившись над миской, сидела мама — живая. Лешка остолбенел. Мать оторвала глаза от миски, посмотрела на него серьезно и, опустив лицо, снова принялась есть. Ноги его приросли к полу. Она была чужая!.. Вместо каштановых пышных волос — какой-то свалившийся на сторону серый колтун. Худые, судорожные, цепкие руки. Но особенно испугало его вороватое, хитренькое выражение ее некогда открытого, вскинутого, всегда готового к смеху лица.

Она вдруг встала, подошла к Лешке и вцепилась в его плечи костлявыми, с въевшейся в них серой грязью руками. На миг ему показалось, что на него села громадная серая молчаливая птица. Ему стало жутко. От нее несло чужим — запахом дезинфекции и какой-то едкой, вонючей мази. Внезапно она словно забыла о нем, нахмурилась, вернулась к миске и снова начала есть.

Он не помнил сам, как оказался на крыльце. И никаких других чувств в нем не было, а только — ужас, ужас! Он не мог себя заставить вернуться в дом, ибо и беленая печка, как бы скатывающаяся по наклонному полу кокну, и корявая, намазюканная известкой стойка, и могильная тишина дома с мерно стучащими большими часами, и сосредоточенная на еде, одетая в какой-то страшный мешок женщина, — все это было из того кошмара, из которого он уже вырвался. И вырвался в затоне, прикоснувшись там к продолжающейся несмотря ни на что живой жизни, втянув ее горьковатый дымок жадными, затрепетавшими сразу ноздрями, ощутив во рту горячую сладость не поданной из жалости, не оторванной кем-то из своего скудного пайка, а собственноручно добытой и собственноручно испеченной картошки, ощутив на своем плече грубоватое, но тем не менее дружеское прикосновение чужих рук.

«Она даже не спросила про Алю! — мелькнуло у него тоскливо. — Что «они» с ней сделали?!» Он ужаснулся тому, что к облику этой вороватой, цепкой тети у него никак не клеится слово «мама», и тут только заметил, что ноги снова и довольно быстро несут его в затон.

До моста он чувствовал, что бегство его кощунственно и преступно. А на мосту, от которого дорога шла под уклон, к затону, словно вырвался из каких-то пут, освободился. Сладостно вобрал в себя вздохи завода, шум судов на реке, звонкие удары железа о железо, весело глянул на длинный, бесконечно тянущийся вдоль реки, то заныривающий за перелески, то выскакивающий снова из-за черно-зеленого бора поселок, прибавил шагу, еще прибавил и — побежал.

На выбитых, как седла, деревянных ступенях крутой и жутковато темной лестницы «большого» дома сидела, курила уже знакомая шобла.

— Значит, мать нашлась, а ты сюда прибежал?.. Хорош! —-Куруля подсел к Лешке, заботливо сунул в зубы обмусоленный искрящий чинарик. — На-ка, курни!

Лешка курнул так, что глотку заткнуло.

— Конечно, правильно, что сбежал, — сказал Куруля. — Там что?.. Чужой хлеб людишки жуют... А у нас тут завод, суда делаем, флот зимует. Сюда, брат ты мой, всякий сбежит!.. Только мать-то мать? Или нет? Лешка!.. Она к тебе на карачках через пол-России ползла. А ты?

— А что я? — откашлявшись и вытерев выбитые самосадом слезы, хрипуче отозвался Лешка.

— А то, что дурак. А с дураком что делать? — Куруля вздохнул. — Надо учить.

Они еще посидели, и Куруля сказал:

— Давай-ка пошли.

Курулины жили во втором этаже, и Лешка попал в немыслимо интересный коридор. Конца его не было видно: он терялся в солнечной мгле. Он был перебит узлами рабочих мест. В этом коридоре жильцы занимались лужением, починкой кастрюль, изготовлением обуви, одежды, столов, табуреток, портсигаров, меховых шапок, рукавиц, лоскутных одеял и прочего, что необходимо человеку для того, чтобы успешно выжить. Курулины занимали угловую торцовую комнату с громадным квадратным окном. Старшие братья Курули: Николай, Михаил и Дмитрий были на фронте, холостые дядья Павел и Степан — тоже. А дома оставались шестнадцатилетний Виктор, Сашка, который был всего на год старше Курули, сестры Нина и Оленька, ну, еще мать Полина и отец Павел Васильевич, похожий на высокого худого цыгана, с черными вразлет, сломанными углом бровями, с густым черным чубом, падающим на бровь. Если Куруля был чертенок, то это был взрослый черт. Он не смотрел, а время от времени, выпрямившись, как-то страшно косился. И взгляд у него был темный, прищуренный, недружелюбный.

— Чего привел?

— Во! Бегает, — как-то скользко подал гостя Куруля, то ли восхищаясь им, то ли презирая его. — Один раз проводили, снова пришел. Может, понравилось?

Курулин-старший, выпрямившись, покосился на потешно одетого маленького беженца, бросил сыну:

— Тебе-то что?

В тупике коридора у Курулина-старшего был установлен верстак, деловые тумбочки, на стенах висели всякие коловороты, ножовки, паяльники, стояли на полочках банки с олифами, клеями, политурами и канифолями. На миг оторвавшись от своего занятия, Курулин-старший продолжал там что-то молоточком клепать.

— Собираешь всякую рвань!

У мальчика от обиды и ярости на глазах выступили слезы.

— Че рвань-то?! Че рвань?! — развеселился Куруля. — Пуговки, ты глянь хоть, и те перламутровые. А ты говоришь «рвань». Верно, Лешка? Геройский парень. Под бомбежкой был, вешать хотели.

Паня, мать, всплеснула руками.

— Ой, горе ты наше сиротское. И наши там. Где днюют-ночуют? Може, лежат в пыли, своей кровушкой умываются. Чем провинились мы, господи? За что на нас така зла напасть?!

Отставивший молоток Курулин-старший и Курулин-младший поговорили о нем при нем, а трое детей и мать стояли и его жалели. Все это было ужасно стыдно, но в то же время почему-то и хорошо.

— А ну, подь сюды, Алексей! — поманил его к верстаку Курулин-отец. — Это, к примеру, что вот такое?.. Молоток? Верно. А ну-ка ударь!.. Вот так! Ничего. Он к тебе еще не привык, молоток-то, да. А это что ж я такое делаю?.. Крючки гну, верно. Ну, не гну, а жало им отбиваю. Закалил, в масле подсолнечном остудил — и вот... Цела банка уже, вишь, какая?! А это... вишь, пружинные — петли на зайцев. А это сковорода, чтобы дробь катать. А ну-ка пробуй!.. Никак?.. Ну, ничего... Вишь, какой у нас арсенал? А зачем? Чтобы жить, Алексей. Гитлер напал, так что ж нам — плакать? Нет. Те, которые на фронте, должны биться, а мы тут тоже сопли не должны распускать, а извернуться и жить. Вот ты кто, Алексей? Ты русский. А на русскую землю всякая погибель и напасть приходила, а все русский умел извернуться. Вот и ты, хоть и мал, да времени нет расти. Мужиком, выходит, надо становиться. Уметь, вот! Леса кругом, река великая, луга заливные драгоценные. Зверь есть, рыба есть, трава по грудки растет — как же не выжить?! Надо выжить! Пойдете с Васькой рыбу ловить, зайца брать. Я тя насобачу слегка по дереву, по металлу, валенки там подшить или еще что... Живи! И матери скажи, чтобы сюда глядела. Чего там, в Воскресенске? Старухи молятся да крапива растет.

Он сходил в чулан и принес оттуда большую банку и отлил из нее в банку поменьше драгоценного вонючего жидкого мыла. Потом переглянулся с Паней, и та, напряженно помедлив, преодолев в себе сопротивление, принесла кусок белой зайчатины и под завороженными взглядами детей завернула его в белую тряпицу, а Курулин-отец ловко перетянул бечевой.

К удивлению Васьки, Курулин-старший сам пошел проводить Лешку. Обронил после долгого молчания:

— Тяжело оставаться живым, когда сыны там умирают. Да вот рука плохо действует... Не солдат.

Они дошли до вырубок. Вечер уже упал, ночь смотрела с полей.

— Иди, Алексей. Боишься?.. Ну, ты бойся, а все равно иди!

Прижимая к груди банку с мылом и зайчатину, подгоняемый холодным, темным ужасом ночи, мальчик все двенадцать километров до Воскресенска бежал. Подморозило. Взошла луна и исковеркала избитую копытами лошадей дорогу. Блестевшие по сторонам полевые лужи на глазах подергивались гусиной лапой ледка. «Ты бойся, а все равно иди!» — как заклинание, повторял бегущий мальчик, еще не зная, что это вложено в него навсегда.

 

ОСТРОВ

росто вышли поглотать солнышка, постояли на крыльце, щурясь, а зазвенел внутри школы звонок — как-то нечаянно, как бы для того, чтобы не мешать ему звенеть, зашли за угол: и так сильно и ярко пекло солнце, так маслянисто слоилось густое апрельское марево, так извивались в нем хлысты молодой посадки, так желто тек вдоль стены школы зной, что возвратиться в школу было просто невозможно. И они, Лешка и Пожарник, не сговариваясь, молча и быстро пролезли через посадки, мелькнули вдоль улицы, увидели в отдалении длинный грибок базара и, не в силах побороть себя, свой соблазн, вожделение, сомнамбулически поперлись по открытому месту, по базарной площади, если можно назвать площадью скатывающийся к озеру глинистый истоптанный бугор, на котором был построен склад с коновязью, а под прямым углом к нему — корявый прилавок базара и рядом столб с пожарным колоколом, из которого свисал реющий по ветру расплетенный кусок веревки. Аптека, клуб, магазин, почта, как бы отпрыгнув, чтобы взглянуть на происходящее из отдаления, окружали базар. Над озером чертили небо стрижи. За озером чернела зубчатка частных домов.

— Хлебом пахнет, — прошептал Пожарник. И только он это сказал, оба почувствовали голодную тоску и боль в сведенном судорогой желудке.

— Здорово пахнет, — сглотнул слюну Лешка.

— Духовито!

А какое там «духовито»! Всего-то одна черная с наплывшей верхней коркой буханка лежала поверх мешка. Они оцепенело постояли перед ней, ловя жадными ноздрями воздух. Наконец, кое-как оторвались, посмотрели на мясо, которое продавала татарка, на привезенную из деревни шершавую бугорчатую картоху. Чего зря-то себя истязать?! Сдернулись дальше, где, как бы отдаленные пропастью от продавцов съестного, томились в своих белых пальто, жакеточках и маленьких шляпах эвакуированные гражданки, разложив на прилавке сказочные богатства: фарфоровых и стеклянных зверей, перламутровые ножички, прозрачные сафьяновые альбомы с марками, на которых потрясающе были изображены негры, пальмы, плывущие под парусами фрегаты, стеклянный шар, внутри которого переливалась красавица, сломанный патефон, театральный бинокль, прислоненный к прилавку, никелированный шикарный, чуть искалеченный велосипед. Время для наших друзей остановилось. Деликатно посапывая, они могли созерцать эти богатства часами. Волнующе было то, что на базаре ежедневно появлялись новые вещи, и их запросто можно было бы прозевать, не наведывайся они сюда постоянно. Напрочь лишенные покупательной способности, они были вынуждены рано или поздно с сожалением покидать базар. Они уходили потрясенные и насыщенные его великолепием. И только созерцание пищи ничуть не насыщало их. А даже напротив: на какое-то время голод становился почти нестерпимым — и сосало, и поташнивало, и от любого запаха начинала кружиться голова.

— А если копить, копить, копить, а потом купить сразу буханку?

— Хлеба?

— Ну.

— Сто лет надо копить, — сказал Пожарник. — Ты знаешь, сколько она стоит? Двести рублей! А у меня брат получает шестьсот рублей. На три буханки. Так он работает! А мы?

— Эх, хорошо бы работать!

— Работать... — с презрением сказал Пожарник. — Че ты умеешь?

— А ты?

— А ты! — свирепо передразнил Пожарник. — Я затонский. Я подрасту, меня сразу на завод возьмут. Только вот боюсь, вдруг силенок не хватит, — сказал он озабоченно. — Позориться-то нельзя!

Ноги сами вынесли их на подсыпанную шлаком Заводскую. Ее, как уже говорилось, образовывали громоздкие бревенчатые казенные двухэтажные дома. Они таращились лысыми квадратными окнами. По оси улицы росли уже окутавшиеся зеленым дымом березы. Сквозь их нежную занавесь были видны венчающие улицу механический цех и покрашенная в голубое контора. Проскочив между ними, Заводская как бы вылетала в простор, в голубое небо, опирающееся краем на миражно-розовую пену далеких гор.

И они, выйдя на берег, постояли, ошеломленные этим открывшимся перед ними простором. Разлив громадно вздулся, затопил весь лесистый клин, отделяющий Бездну от Волги. Кусты уже скрылись под водой, лес странно проредился, стоял посреди разлива, смотрелся в воду, и через него свободно шли голубые валы.

То, что было до леса, стало теперь Бездной, неслось сочным голубоватым водопольем. И причаленные по четыре борт к борту суда, еще недавно заполнявшие своими телами едва ли не всю ширину реки, теперь потерялись среди этой шири, льнули к берегу как железная накипь, как длинная полоса наноса. Рубки пассажирских пароходов поднялись уже выше шлаковой подсыпки набережной, и это было почему-то страшно весело, будоражаще. Прямо с Набережной наши ребята сквозь сияюще вымытые стекла рубок рассматривали громадные, оклепанные медью штурвальные колеса, переговорные, тоже горящие медью, трубы. Отблескивали белым заново выкрашенные шлюпки, играли надраенные медные поручни, сияли золотым лоском прилипшие к дымогарным трубам свиристели ярко-медных гудков — предмета особой гордости и бережения каждой команды.

За сохранившими свою праздничность пароходами стояли переделаные из буксиров канонерские лодки. Деревянные надстройки на них были заменены стальными. Носовое орудие в башне, две автоматические зенитки на мостике, крупнокалиберный пулемет на корме — все это было невероятно волнующе, ибо придавало знакомому и привычному новый, военный, свирепый смысл. Уже готовые канонерки были выкрашены «дичью», то есть серой шаровой краской. Маляры еще торчали кое-где в люльках. На палубах мелькали военные моряки и пароходские. Пароходские были почти все знакомые, а моряки — совсем молодые: мальчишки. И это тоже действовало возбуждающе. У Славки-Пожарника даже слезы выступили, и Лешка спросил его:

— Ты чего?

— Чего-чего... — передразнил Пожарник, — Растем медленно — вот чего!

Караван тянулся до самого устья Бездны. И с места, где они стояли, была видна густота мачт, черные прогорклые зевы труб, все лоснилось и отблескивало свежей краской, слышались мягкие утробные вздохи паровых машин, звяканье ключей, треск и шипение вспыхивающей по всему каравану электросварки.

Устав расстраиваться, они сошли под рыжий, образованный металлической стружкой, бугор и пошли по-над цехами завода, перепрыгивая через вытекающие из-под забора горячие напористые ручьи, виляя между громадных старых осокорей, на недосягаемых вершинах которых, в самом поднебесье, копошились грачи. Они своевременно углядели вооруженную винтовкой тетку-охранницу и скрылись от нее за строящимся бронекатером. Бронекатер, отливая голым железом, стоял на стапеле из сосновых брусьев. И они с наслаждением втянули запах сосны, окалины, сладковатый запах электросварки — божественные запахи затона, который для Лешки необъяснимо и прочно стал до боли, до счастья родным. Некоторое время они смотрели, как работает электросварщик — в серо-желтой брезентовой робе, в брезентовых же ботах на сосновой подошве, к которой брезент крепился пробитыми по контуру подошвы обойными гвоздями.

— Во, обувка! Ты понял? — с уважением сказал Пожарник. — И нижней команде на пароходах такую дают.

Бронекатер на следующем стапеле был уже сварен. В него напузырили волжской воды. И места промокания на сварных швах были обведены мелом. Пожарник и Лешка сами дотошно осмотрели весь корпус: нет ли где пропущенной мокрети. Но все огрехи электросварки были отмечены добросовестно, и они успокоились.

— Доверяй, да проверяй, — сказал Пожарник. — А то в бою потечет — как воевать?!

Несколько бронекатеров стояли уже на воде. Их узкие, длинные тела были выкрашены суриком, и катера походили на клинки в запекшейся крови.

— Щавеля хотя бы пожевать, — грубовато сказал Лешка.

Еда была на уме постоянно. Но о ней зряшно не говорили. А если кто и вылезал, то это было всегда конструктивно, это значило, что человек измыслил, как ее добыть. Вот и сейчас Пожарник сразу же уловил, о чем промолчал Лешка, вскинул лицо и посмотрел на Стрелку, отодвинутую половодьем в синюю даль. Высокая коса словно присела, притопилась, как корабль, сравнявшийся палубой с бегущей водой. Острие Стрелки уже совсем затонуло, вздымающийся на этом острие дуб раскидисто и дико торчал посреди разлива, а там, где Стрелка расширялась в луга, ее уже перелило, обратило в остров, в чуть выступающую над половодьем охристую травянистую спину с блестками снеговой талой воды.

— Давай прыгай, — сказал Пожарник. — Через воду. Пожуй щавеля!

И оба посмотрели на лодки, что были прикованы под обрывчиком, шуршали друг о друга бортами на слабой волне. Они спрыгнули к ним, уселись на бревне, и Славка разжевал новому приятелю, что лодки скинули на полую воду для дела: оханом да вентерями гребануть первую весеннюю рыбку да бревен на дрова притаранить.

— Их знаешь сколько несет? Ты что?! Можно приволочь на дом.

Они встали, и Славка показал, как крепится охан и как буксируются бревна. В одной из лодок были оставлены весла.

— Во, лодырь! — возмутился Славка. — Оставил весла! А если угонят?!

Они подошли к лодке и внимательно осмотрели, как весла насажены уключинами на цепь, которая затем захлестывается за протянутый по берегу трос и смыкается в дужке плоского паршивого замка.

— И замок-то повесил... И-эх! — заругался Славка.

— Его одним ударом можно сшибить.

— Ну уж, одним ударом!

— Точно.

Лешка выковырял из песка камень и ударил по замку. Замок крутанулся вокруг троса и вернулся на место.

— Кто ж так бьет! — рассердился Пожарник.

Он продернул цепь, положил замочек на торчащую, из песка железку и ударил так ловко, что замок сразу раскрылся.

— Понял?

Славка с удовлетворением, а потом с некоторым изумлением посмотрел на разбитый им чужой замок.

Оба зыркнули глазами вдоль берега: не видит ли кто? Но стапеля со стоящими на них бронекатерами закрывали их. В двух местах с треском слепила электросварка, усами сыпались толстые искры, и от этого насильственного свечения берег под осокорями казался во мраке, был задернут сварочным голубоватым дымком.

Лешка, помедлив, сдернул цепь с троса, освободил весла, взглянул ожидающе на Пожарника, и тот, нахмурившись, оттолкнулся от берега, прыгнул животом на нос, сел и гневно посмотрел на Лешку. Тот суматошно и неумело отгребал от берега. Течение сразу же подхватило лодку, бронекатера на берегу быстро сдернулись в сторону.

— Эх! — крякнул с досадой Славка. — Как гребешь?! Как гребешь?!

Он бросился за весла и ловкими короткими гребками погнал лодку наискось течению, бронекатера медленно вернулись на место; лодка, выдравшись из тенет воды, стала на ход, легко заскользила.

— Догонят — утопят! — все уширяя гребки, с усилием крикнул Славка.

Лешка усмехнулся. Чувство преступной холодящей свободы вздернуло, пробудило все его существо. Он уже и сам пугался себя. Он уже заметил, что упоение и счастье для него в бегстве, но — от чего?

Лодка вынеслась на открытое. Холодный синий блеск воды ослеплял, воодушевлял.

С разгону ткнулись в рыхлую льдину.

— Тетеря! — крикнул сидящему на корме Лешке Пожарник. — Чего не смотришь?

Оба вдруг стали хохотать, так им внезапно стало хорошо и отчаянно.

Чистый доселе разлив заполнился быстро плывущими льдинами. Видать, еще где-то в верховьях перелило и по прорану в Бездну попер с Волги густо идущий лед. Показалась льдина с тремя оседлавшими ее ухарями из ремесленного училища. На них были только кальсоны, заштемпелеванные синим казенным клеймом. С криком, матом и гоготом, орудуя обломками досок, они проплыли мимо Лешки и Пожарника. Льдина кренилась от их усилий.

— Ремесло, куда тя, черт, понесло! — заорал Пожарник им вслед привычное.

Один на льдине задергался, как паралитик, заорал матерные частушки, двое других выгребли на сильную, идущую серебром струю, и она быстро понесла льдину вдоль пароходов.

— Потонут! — деловито сказал Пожарник. — Во, жеребцы, верно? Пока человека два не потонет, не успокоятся.

Лешка еще больше, еще более нервно развеселился. Ему до захлеба нравился этот гремящий железом и орущий на проплывающих льдинах синий ветреный мир.

Виляя между льдинами и пересиливая течение, одолели разлив, вошли в притопленные тальники, под днищем заскребло и лодка влезла носом в траву.

— Пожалте: Стрелка!—тоном лакея дурашливо завопил Пожарник.

— Граждане, послушайте меня! Гоп-со-смыком — это буду я! — заблажил Лешка.

Выпрыгнув из лодки, они с хохотом побежали по косматой шкуре земли, разбрызгивая лужи, забыв о брошенной лодке, о с трудом кончившейся отчаянной зиме, о войне. Они помнили только о себе, о весне, которая овевала их ветром, которая раскинула над ними лучезарное небо, которая напомнила им, что они все-таки дети, и сияла им странно двоящимся солнцем, попадающим в каждую лужу, насыщающим блеском движущийся широкой массой разлив.

И справа и слева от Стрелки журчало, всплескивало, шелестело. С тихим стеклянным звоном осыпались сами в себе проплывающие с обеих сторон затапливаемой косы льдины. От ушедшего в длинную полосу тени затона с черным гребнем цехов до вечерне возвысившихся и розовой пастилой выступивших на обозрение гор все сине и солнечно взблескивало, смеялось, летело. Все завораживало, тревожило душу и заставляло блестеть глаза.

И наши словно сошли с ума: бегали, кричали, кувыркались через голову, попытались поджечь траву. Но трава не горела; все было сыро, волгло, по-весеннему кисло; из-под ног выжималась вода. Забили голод молодым, только начавшим лезть щавелем, наполнили желудки до тяжести, до отрыжки. Сытость их успокоила. Насобирав по веточке, по травинке сухого, высекли из кремня кресалом искру, поймали ее в трут, запалили чахлый костерчик. Задымили им в метре от воды, и пока возились, пока не дыша следили, как виляет ленивое пламя, вода подошла и лизнула костер. Они суматошно развеселились, стали двигать костер, и вдруг забыли о костре и со страхом посмотрели друг другу в глаза: лодка! Они молча бросились через остров к зарослям тальника. Но лодки не было и в помине. Разлив уже полз по траве. От густоты тальника остались лишь одни дрожащие под напором течения верхушки. Проплывающие редкие льдины подминали их под себя.

Славка постоял с безумным лицом и вдруг сел прямо в мокреть:

— Правильно отец говорит: «Мало я тебя бью — вот чего я боюсь, Славка. Так ведь и вырастешь дураком». И бить надо было, и бить, и бить! — заунывно завыкрикивал Славка, изо всех сил стукая себя кулаками по голове. Он всхлипнул, высморкался в траву и с удивлением посмотрел на никчемного белобрысого ханурика, спутавшись с которым, он за один день наделал столько позорных глупостей: ушел с уроков, угнал чужую лодку, да еще упустил ее, да еще остался теперь на утопающем острове. — Ты откуда на мою шею взялся? — взвыл он с тоскливым недоумением. Ему как в глаза ударило: беретик ушитый фетровый, в затоне не виданный, да тужурочка из драпа пальтового с золотыми пуговками, да брючки из суконной юбки, почти не ношенной, да сандалеты желтые — чужой, чужой! — Славка цвикнул сквозь зубы, но плевок получился дохлый, и это расстроило его окончательно. Он встал и молча пошел к острию Стрелки, куда обычно приставали затонские, приезжающие на ночь половить здесь раков. Но сейчас-то какие раки?! Льды еще, льды!

Этот, в сандалиях, повлекся за ним, Славкой, и вид у него был до того противный, покорный, что Славка не выдержал:

— Че ходишь за мной! — зло крикнул он, остановившись. — Вон иди, еще кувыркайся — пока не затопило! А то потом уж негде будет... «Гоп-со-смыком»! — процитировал он эвакуированного и зло, горько засмеялся. — Расскажи еще, как хотели тебя повесить! А зря не повесили. Сейчас не сидел бы я тут с тобой! Ага-га-га-га-а! — сложив ладони рупором, внезапно завопил он в сторону затона. Пролетев метров двадцать, крик его упал в воду, которая у берега, как нож, блестела, а дальше терялась в быстро надвигающихся сумерках и лишь изредка выказывала себя, вдруг всплескивая среди сумрака, как белая рыбка. — А услышит — так, может, еще хуже! Может, этот, у которого лодку угнали, ходит там, вынюхивает... Гадство! Ты знаешь, что у нас в затоне за такое делают?! — спросил он свирепо, подошел и схватил белобрысого за грудки. — Убивают, понял?! — Он машинально пощупал дорогой шерстистый драп тужурочки и обтер ладони о драные, грязные, собранные ремешком, широкие братнины штаны. — Набежали! Эвакуированные!.. А теперь что делать будем? — крикнул он, как глухому. — Ну? Че вылупился? Э-ге-ге-ге! — воззвал он в сторону затона. Но там уже было так темно и чуждо, что даже странно было туда кричать. Все там смазалось в толстую мрачную полосу, верх которой с громадными, как бы шагающими по краю Набережной осокорями был еще отчетливо виден на фоне зеленовато-прозрачного уходящего неба, а низ тонул в черноте наступившей внезапно ночи, которую тут же стали прокалывать рабочие, быстро исчезающие огоньки. В затоне соблюдалось строжайшее затемнение, и поселок за громадой осокорей затаился среди черноты.

Вокруг ребят стало страшно и незнакомо. Со всех сторон сильно журчало; всплескивали вырывающиеся из-под проплывающих льдин тальники; оставшийся в их распоряжении остров выделялся среди всеобщего движения неподвижностью, и угадывалось, как мало этой неподвижности уже оставалось. Среди волглой, сжимающейся суши торчало рогулькой жиденькое двухметровое деревце, и Славка сел под ним, скорчился и замер черной неподвижной кочкой.

Он быстро угрелся в толстом, как пальто, отцовском пиджаке, и проснувшийся было голод тоже вдруг успокоился, как будто тоже свернулся клубком и задремал. Стало хорошо, уютно. Он вспомнил лица своих и подумал, что и отец, если вернется с фронта, и мать, и старший брат, и сестренка Верочка — они его будут помнить до самой их смерти, как помнили и умершего младенца, и умершего деда, и многих прежних в роду Грошевых, и потому те тоже как будто жили, только уже не хотели есть. А сейчас своим будет даже облегчение: одним ртом станет меньше. Уже через несколько дней они будут говорить о нем с благодарностью. И, может быть, как раз благодаря ему и выживут. Эта мысль согрела его, наполнила спокойствием и тихой гордостью. Глаза его сами собой смежились, и он стал уходить в себя, в свое тепло. Все сорное ушло из его памяти и только немного беспокоило воспоминание о ножичке с тремя лезвиями и перламутровыми боковинками, который он подобрал прямо из-под ног возившихся и гоготавших пароходских и зарыл его возле сарая, и теперь он там так и сгниет. Ему ужасно жалко стало ножичка, и он уже никак не мог от него отвязаться: так и видел перед глазами. А тут еще постепенно проникло в сознание, что на затонском берегу, во тьме, кто-то зовет. Голос долетал слабо, и что кричали, было, конечно, не различить, но столько жуткого, тоскливого, волчьего было в этом проходящем сквозь вздохи завода и шипение каравана слабом вопле, что Славка поднял голову и разлепил веки. В глаза смотрело звездное небо. Он уловил шевеление, скосил глаза, увидел темную фигуру столбиком стоящего эвакуированного и вспомнил о нем.

— Базлает кто-то. Случаем не тебя?

— Нет, что ты?! — поспешно открестился белоголовый.

«Во, никчемный, — подумал Славка, закрывая глаза, чтобы не видеть воду, которая ластилась уже метрах в пяти... — Не понимает, что через час утопнем». Славке стало даже смешно. Ему и вообще-то все городские представлялись каким-то мусором: чего там у них? Ни простора, ни воли, ничего не умеют — зачем живут?! Вот и этот: умирать надо, а он стоит виноватой козой.

А Лешка и в самом деле чувствовал себя виноватым. Ему было неловко и мучительно оттого, что он ничем Пожарника утешить не может. А как ему хотелось хоть чем-то Славке помочь. Он молчаливо обожал это маленькое строгое чучело за суровую правдивость, солидность, рассудительность. Это был его первый учитель, и каждое его слово было для Лешки откровением. Все, чему Лешка был обучен, оказалось не нужным для жизни. А все, что нужно было для жизни, знал молчаливый и рассудительный Пожарник и веско, деловито делился с ним. Так, если бы не Славка, разве бы сумел Лешка сам отковать сегодня лодку, разве бы рискнул выйти один в разлив? Нет, конечно. И нечего об этом зря говорить! Славка отковал, и Славка выгреб, и только тогда открылась Лешке синяя красота половодья, только тогда открыл он холод, которым обдает тебя проплывающая рядом льдина, и солнечный блеск молодой воды, и грандиозность ожившего, сопящего судами каравана, и горечь набухающих клейких почек, и пробу сил буксиром «Герцен», который чухал, а затем бешено молотил плицами, привязанный буксирным тросом за осокорь. Пожарник открыл для него этот чарующий мир, и хотя Лешка понимал, что остров, на котором они сидят, затопляется, его это как-то не трогало, потому что открытие нового мира повлекло за собой и другое открытие: что он бессмертен. А значит, и Пожарник напрасно мается, потому что раз он с Лешкой, чего ему чего-то бояться? И ему ужасно хотелось сделать Славке что-то приятное, как-то его развлечь.

— «Еш-а-а-а!» — в последний раз, совсем уже слабо, прорвался сквозь вздохи завода и каравана сиротский рыдающий смертный крик и, постояв над водой, истаял.

Лешка замер, весь сжался; душа его обливалась кровью, когда он слышал этот умоляющий, выворачивающий его наизнанку голос. Он представлял, как обезумевшая от его нового исчезновения, страшная, слепая в своей горести, бредет сейчас его мать по берегу, пугая своим видом и внезапным нечеловеческим криком натыкающихся на нее в темноте рабочих. Но он не мог открыться Пожарнику, которого никто не звал, не искал, и тем самым как бы признавалось, что он менее ценен, чем Лешка. И вот этого Лешка никак не мог допустить. Он слишком уважал своего учителя, чтобы сделать ему больно. Лучше уж, в конце концов, погибнуть вместе, чем унизить его.

— Дурак лопоухий! — вдруг вскочил и пошел на него, тряся кулаками перед носом, Пожарник. — Ведь это ж тебя кричат?

Лешка было замотал головой, но Пожарник с омерзением от него отвернулся, закричал в ладони, как в рупор:

— Э-ге-ге-ге! — Он прислушался, далеко ль ушел звук, повернулся к Лешке: — Давай базлай!

Они покричали вместе, но их крик замирал где-то на середине разлива. Стало ясно, что если со стороны затона звуки идут к ним отчетливо, то от них сквозь шумы каравана никакой крик все равно не дойдет.

— Ой, дурак! — сказал Славка. Он попытался нашарить в темноте хоть что-нибудь на костер, но одна сырая травка шерстилась под руками. — Почему ты такой дурак? — Славка сел, захлестнул грудь распущенными рукавами отцовского пиджака и стал неподвижен.

Лешка упал духом. Это отчуждение друга и учителя было для него невыносимо. Он увидел, что Пожарник стал как чужой, повернулся и молча пошел в глубь острова.

Со всех сторон сильно журчало, отблескивала вода.

Проплывающих льдин уже не было видно, только слышалось, как из-под них выхлестывают, чиркая и буравя воду, подмятые ими на ходу тальники.

Ярко вызвездило.

Звезды лезли сквозь чащу темнеющего среди воды, как туча, дуба, и Лешка остановился пораженный, глядя на звездный дуб. Он сделал шаг и упал, запутавшись в расстеленной на траве сетке. И пока возился, выпутываясь из нее, разогрелся, оживился, забыл, что горько унижен Пожарником, закричал, что попал в сети. Славка тотчас появился из тьмы, — с длинными, до колен, руками, с торчащими ушами драного, разъехавшегося малахая.

— Сетка?! — Он пал на колени, вожделенно пощупал крупноячеистую рыбацкую сеть, счастливо засмеялся! — Ну, Лешка! — От радости он перекувырнулся на сетке через голову, налез на Лешку, и они, хохоча, стали барахтаться, ибо, во-первых, замерзли, а, во-вторых, эта сетка была их спасением, потому что никакой затонский, если у него есть сетка, не оставит ее потонуть.

Они успели как следует запутать сетку и засорить ее травой, когда проскрипели уключины, с шорохом влезла на берег лодка и появился хмурый пожилой мужик. То есть, что он хмурый и пожилой, они поняли, когда он обругал их, натащив откуда-то сучьев, разжег костер, забил в мокрую землю несколько кольев, вывесил сеть и заставил их выбирать из нее мусор.

— Откуда здесь? — видя, что дело идет, и несколько подобрев, спросил он. И Пожарник напористо, словно обличая кого-то, стал кричать мужику, что они приехали сюда с его, то есть Славкиным, братом, который оставил их здесь, а сам поплыл проверять вентеря и сейчас должен за ними вернуться, да вот что-то не едет, завозился, черт, в темноте.

— Ну и ладно! — согласился мужик. Он внезапно сел в лодку и уехал, и, бросив обирать сетку, они замерли и прислушались к удаляющимся взбулькивающим гребкам.

— Вот те на!

— Может, еще приедет?

Однако мужик, точно, приехал. Снова тихо взбулькнули весла, показалось и прошло в темноте длинное черное. Лодка была теперь высоко завалена плетеными из прутьев мордами, только что вынутыми из воды.

— Одного могу взять, — сказал мужик. И точно: из-за этих бокастых двухметровых морд и одному-то умоститься было с трудом.

Лешка потупился от неловкости за мужика, предлагающего спасение одному из них, когда их двое. А Славка, наоборот, остренько вскинулся и несколько мгновений молча оценивал эвакуированного.

— Ты вот что... — Он покосился на мужика, который ходил вдоль кольев, складывая сетку. — Давай оставайся. Чего ты? Все равно бездарный, а?.. Ну, я пошел. — Он двумя руками как следует нахлобучил малахай, глянул под ноги — не забыл ли чего, и твердо пошел к лодке. Постоял у лодки и вернулся. — Айда-ка отойдем!

Лешка мертво отошел с ним за костер.

— Ты вот что... К концу будет — повесь шмотье вон на ту рогульку. — Славка кивнул в сторону смутно виднеющегося в отблесках костра раскоряченного деревца. — Видишь, че ношу?! — Мельком оглядев свою рванину, он враждебно вскинул глаза на белобрысого, не удержался, пощупал драп его тужурочки, посопел: — Дай прикину?

Оцепенев от ужаса перед миром, в котором он родился, не желая больше жить в нем, видеть его, Лешка неверными руками сорвал тужурку. И Пожарник, движением плеч скинув на траву свой обширный пиджак, ловко влез в тужурочку, застегнулся, покосился на вспыхнувшие огнем костра медные пуговицы, потопырил локти, сказал встревоженно:

— Под мышками жмет. — Махнул рукой. — Перешью пуговицы, верно? — Снял, бросил тужурку Лешке, подхватил свой пиджак, дернулся идти, но как-то итогово задержался, вопросительно посмотрел Лешке в глаза. — Не обижаешься?.. Ну смотри! Да ты сам прикинь, — сказал он просто, — отец на фронте, скоро брата возьмут. Выходит, что? Один я в семье мужик. Надо жить мне. Нет права у меня подыхать. А у тебя?.. Одна мать! Так ты ей, может, только обуза. Верно?.. Ну, вот так.

Уже отсеченный, уже как бы из небытия, Лешка безмолвно смотрел, как идет к лодке Пожарник, как деловито пробирается вдоль борта, прямо по ледяной мелкой воде, чтобы зашагнуть сразу на свое место, на корму, и как затем устраивается поудобней, елозя и запихивая ноги под морды. Умом понимая, что истекают последние минуты, когда еще можно завопить, что он же остается тут на смерть, что нет никакого брата с лодкой, наврал Пожарник и что он НЕ ХОЧЕТ, ему еще РАНО, — умом понимая, что это НАДО сделать, Лешка с каждой секундой осознавал все больше, что этого не сделает ни за что. Он чувствовал себя не то чтобы оскорбленным, но оскверненным. И была мстительная сладость в том, что скверна будет стерта не просто, а вместе с его собственной жизнью. Вскинув лицо и наполненные слезами глаза, он стоял неподвижно и не сразу увидел, что Пожарник опять зачем-то лезет из лодки и напрямик, через воду идет к нему.

— Ты вот что, — грубо сказал Пожарник. — Садись иди! — Он тоскливо смотрел мимо Лешки. — У тебя сестренку-то уже — ага! А у нас все-таки все еще живы... Я первый буду, верно?.. Ну, вот. — Он покосился на землю.

— Ну, че вы там? — сказал мужик, наваливая на корму сеть.

— На! Теплая. — Сорвав с головы, Пожарник сунул Лешке свой малахай. Бросил неприязненно: — Давай вали!

«Ты что?! Славка! Останемся вместе!» — ликующе крикнуло все в белобрысом, в то время как ноги споро несли его к спасительной лодке.

Он забрался на корму, на сеть, и замер, не желая видеть и видя смутно стоящую возле разваливающегося (уже подернутого синей ряской) костра похожую на огородное чучело фигуру с беловатой, обнаженной, голо обкорнанной «под ноль» головой и с холодным ужасом осязая зажатый в руках облезлый мех Пожарниковой ушанки.

Несколько звонких гребков — и все истаяло: остров, костер, Пожарник. Перед лицом громоздились мокрые, пахнущие ивовой горечью морды, со всех сторон перемещались звезды. Снегово и свободно пахнуло ветром; со стеклянным шорохом проплыла невидимая в темноте льдина; вдоль бортов напряженно журчало, и ах! какое обуяло Лешку ознобистое, дерзкое чувство свободы! Что еще надо? Ничего не надо. Лишь бы не загораживала от тебя эти звезды и эти льдины перспектива надвигающейся. смерти. Его так и подмывало сунуть быстро и как бы ненароком обжигающий Славкин малахай в воду и забыть, обронить из памяти погружающийся в воду разлива остров, смутно мелькнувшую напоследок фигуру Пожарника с оболваненной, как бы обглоданной головой.

Отчетливы стали мятые вздохи, шипение, утробные глухие стуки железа, свист пара, — жизнь надвигалась, жизнь!

Прошли мимо громадного, уходящего в небо борта, ткнулись в берег. Мужик, кряхтя, стал вытаскивать на берег морды, связывать их ощупью в гроздь. Лешка молча ему помог. Ненароком посмотрел на разлив. Но ничего не было видно. Просто — черная стена перед глазами. Он даже зажмурился, представив, как стоит там Пожарник один и молчит...

Ему захотелось убежать, забиться, чтобы никогда не нашли, спрятаться и не отвечать на вопросы. «Пожарник? А это кто такой?»

На бугре горела вынесенная из механического цеха стружка, и снизу видны были фигуры обступивших этот огонь пацанов. Подняться и постоять вот так вместе с ними, глядя на желто-синее странное пламя, а потом тихо сорваться, уйти домой, зарыться с головой в подушку.

Лешка спустился к лодке: весла были на месте. Сеть все так же темнела на узкой корме. Он столкнул лодку, упал, как это делал Пожарник, на нос, крабом побежал к веслам. Но лодку тотчас стукнуло о борт парохода.

— Куды? — заорал выскочивший к воде мужик.

Течение прижало лодку к железному борту, и Лешка бешено упирался в него двумя руками, стремясь выскочить на чистую воду. Он успел провести лодку почти вдоль всего корпуса, когда на него сверху, с темной палубы обрушился всей тяжестью разъяренный мужик. Лешка стал так кричать, что мужик опешил. А Лешка, чувствуя, что все его спасение в этом истерическом, душераздирающем крике, вложил в него тем не менее кое-какую информацию.

— Ну, буде надрываться-то, буде, — сказал мужик, уразумев, в чем дело. — Садись на весла, греби!

Лешка бестолково булькал веслами, а мужик подправлял лодку кормовиком.

— Так будешь чесаться, дык не успеем. Чай, уже затопляет.

Лешка со слезами, с остервенением тянул уходящие в глубину тяжелые весла.

— Хотеть-то мало, — спокойно сказал мужик. — Надо еще уметь.

— Тогда сядьте вы. Ну, пожалуйста! — закричал Лешка. — Ведь сносит же!..

— Друг-то твой? Ты его хочешь спасти?.. А ну, закидывай весла-то и — протяжно — тяни, тяни — р-раз!.. Ну! Уже ничего. А то я спасу — много ль тебе чести?.. Заноси дальше и — по самому верху — держи весла-то, раззява, — р-раз!

А ведь пошло. Сдернулась лодка-то! Заскользила! Пошла, набирая ход. Сама душа, казалось, освободилась, сама жизнь, казалось, переломилась, пошла на выход, к освобождению...

— Вишь, как: за один присест грести научился. И р-раз!

 

ВСЛЕД ЗА КУРУЛИНЫМ

аса через два закостеневшие от холода Пожарник и Лешка влезли в благодатную теплоту чердачной лестницы «большого дома». Застойно пахло выгребным гальюном, шахта которого находилась за дощатой стенкой. Ну да ничего — принюхались. Кодла, рассевшись в темноте на ступеньках, курила. Дали покурить и пришедшим. Шла травля о привидениях, оборотнях, покойниках. Слушали, затаивая дыхание. Лишь самосад потрескивал и на мгновение освещались скуластые лица притихших пацанов.

— Ну вот, один и залупился, — разлегшись выше всех на площадке, глухим голосом вещал Куруля. —«А мне, говорит, хоб што. Пойду, говорит, и на тот гроб сяду. А ты, говорит, смотри: схватит он меня или не схватит». Ладно. Сговорились. Другой-то: «Я, говорит, смотреть боюсь. А чтоб потом удостовериться, ты вгони в крышку гроба гвоздь». — «Ладно, вгоню». Пошел ночью. Молоток, гвоздь взял. Лес кладбищенский шумит, кресты белеют. Мандраж его бьет, но ничего, идет, посвистывает. Нашел гроб, сел, тут полночь, птица дурным голосом над головой крикнула. Тут ему так жутко стало, что бежать со всех ног захотелось. Но парень с гонором: как же так? Гвоздь вынул, да и ну забивать. А самому чудится, что из гроба руки гнилые к нему тянутся. Забил, хотел вскочить да бежать неоглядываясь, а не встать! — Куруля помолчал, наслаждаясь потрясенным вниманием. — Оказывается, он свой пиджак гвоздем присобачил к гробу.

— В темноте не заметил, — сдавленно прошептал кто-то.

— Да, в темноте не заметил, — благосклонно согласился Куруля. — Утром пришли, а он мертвый. Лежит на гробу, и волосы белые, как снег.

— Вот так позалупался! — вздохнули.

— Самое худшее так-то... Уж лучше сиди молчком.

— Вот что верно, то верно, — лениво подал голос Куруля. — Веня сидит вон молчком и не страшно. Правда, Веня?

— А? Чего это ты? — встрепенулся и засопел Веня, мясистый, громоздкий, сильный, как медведь, парень. Он был взрослый, лет шестнадцати, а все с детством не мог расстаться. Придет после смены, сопит, слушает, что им всем вкручивает Куруля.

— Я-то? — удивился Куруля. — Я ничего. А вот ты, говорят, к кладбищу и близко подойти боишься.

— Кто говорит? — угрожающе поинтересовался Веня.

— Говорят, если рядом даже пройдет, обязательно обмочится. Такой, говорят, герой. Но это же враки, Веня! — как бы оскорбленный за Веню до глубины души, воскликнул в темноте Куруля. — Я им говорю: зуб отдам, а Веня смелый. Хотите, в свежую могилу... Сегодня возле дороги вырыли, — деловито доложил Вене Куруля. И продолжил: — Хотите, в могилу свежую ляжет и полчаса пролежит, не струсит. Такой у нас Веня. Правда, Веня?

Через пять минут разгневанный Веня сам предложил спрыгнуть в эту могилу, а когда «закладбищенские» пойдут через кладбище после смены, с уханьем и завернутым в простыню выскочить из могилы и перебежать им дорогу.

— Вот это дело, Веня! — со смаком похвалил Куруля. — Надо, значит надо. Чего тут скажешь? Герой.

За стенкой кто-то шумно опростался.

— Есть с чем в гальюн ходить, — пошутил Куруля. — А у нас как с этим?

Выяснилось, что есть по картошке. Крыса спроворил. Рассовали в темноте по ладоням, поели в благостной тишине. Потом Куруля значительно крякнул и велел посветить. Запалили новинку — гребешковую спичку, и все увидели в руках у Курули розовый чурбан американского рулета — кругляш толщиной с бревно. А срез — коричневые и розовые толстые кольца. Все бревно было из шоколада, перемежаемого кольцами какой-то немыслимой ванильной сдобы. Братва онемела от вида такой жратвы. Кое-кто знал, конечно, что ведется подкоп под заброшенную заводскую конюшню, куда ночью, весьма подозрительно, было завезено нечто громоздкое — и вот оно, значит, что это было: забракованный врачами американский продукт! Во, врачи! Во, суки! А може, они враги народа?.. Но ничего, от народа не спрячешь! Народ почистит рулет и сожрет! Да и порча-то оказалась ерундовой: так, зеленая ряска, плесень. Соскоблили ножичком — и всех делов!

Ели медленно, истово, лаская языком во рту каждый кусочек. Ох, сладость! Вот живут, гады! Одно такое бревно притаранишь — и месяц жуй: горя нет!

Куруля объявил, что просмолил лодку: надо спускать, а то зайцы на островах пропадают. Все захохотали, вспомнив деда Мазая.

— Вот уж порубаем зайчатинки!

— Ты сперва его, зайца-то, поймай.

Играючись, Куруля набрал команду за зайцами, а четверых назначили за медом, на пасеку, за семь километров.

Медку нам очень, чувствую, не хватает, — благодушно шутил Куруля. — Подорвать мы можем свое здоровье, братцы, без медку.

Какую любовь, какой восторг чувствовал в эти мгновения Лешка! И как он держал эту бурю в себе! И как буйно веселился, что никто ничего не знает о нем. То есть о том, что он стал другим. То есть не то что другим, а просто — стал. Не было его ведь, не было! Болтался какой-то псих у пацанов под ногами, и вдруг, как та тяжелая лодка, сдвинулся, стал на ход, и сам себе стал виден. А шевельнется, подаст голос, откроется — станет виден другим. Он был благодарен Пожарнику за то, что вынужден был его спасать.

— Дай-ка! — Он вынул изо рта Славки искрящий чинарик: дескать, что-то курнуть захотелось. И суровый Пожарник принял это как должное и положил руку на колено Лешки: дескать, все нормально, я здесь.

— Федя, друг! — расслабленно сказал Куруля. — Утешь нас! — И зажег спичку.

Молчаливый, похожий на бочонок, Федя Красильщиков не стал терять времени. Он напрягся и подвигал ушами, которые одни и торчали значительно на его круглой, как репей, голове.

Кодла одобрительно заржала.

— Постучи себя, Федя! — замахав догорающую спичку, лениво приказал Куруля.

И в темноте все услышали, как Федя стукнул себя в гулкую, как бочка, грудь.

Кодла, снова заржала.

— Хороший Федя! — усмешливо одобрил Куруля. — Лешка! Где ты?.. Вот с кого тебе, Лешка, надо брать пример. А то за медком не вызвался идти — не хочешь, за зайцами я сам тебя не возьму... — Кодла заржала. — За картохой сгонять боишься. Как же так, милый? Почему же тогда ты жрешь?!

Кодла притихла, затаилась.

— В школу надо, — ощущая холодок страха, сипло сказал Лешка.

— В щколу? — удивился Куруля. Помолчал. — А вы знаете, это похвально. Вдруг возьмет да станет ученым!

Кодла захохотала.

— Как ты думаешь, Федя? — переждав смех, осведомился Куруля.

— Станет, — сказал вдруг Федя.

Кодла взвыла от восторга.

— А может, вам вместе стать, Федя? — как бы сообразил вдруг Куруля.

Кодла засучила ногами.

— Я лучше буду хлеборезом, — сказал Федя.

— Он... Лучше... Будет... Хлеборезом! — захлебываясь от хохота, смаковала кодла. — Соображает, а?! Соображает!

Куруля своими длинными, загребущими, костлявыми руками лапнул в темноте стриженые головы, как ему показалось, Лешки и Феди, чтобы стукнуть их друг о друга, но обознался, сшиб кочанами Пожарника и Крысу. Те крякнули. Куруля сильно затянулся цигаркой, чтобы осветить экзекуцию, удивился.

— Не те подвернулись... Как же это вы так неосторожно, а?.. Лешка! Иди сюда, здесь теплее, вот — оп-па! — Ухватив Лешку, он вздернул его и посадил рядом с собой. — Война идет, ты это слышал, Лешка? спросил он, обняв его за плечи своей длинной, как плеть, рукой. — А ты говоришь «школа»... Немцы-то где, а? К нам уже прут! А за нами Урал. Биться всем, хоть сколь, а придется. Теперь понял, чего мы пока живем?

— Понял! — среди торжественного и мрачного молчания кодлы сказал Лешка.

— А чтоб лучше понял... Где ты, Федя?

Но и на этот раз экзекуция не удалась: зашлась на караване сирена, кодла через люк и слуховое окно вынеслась на громыхавшую железную крышу. В стороне каравана дурной прожектор, судорожно дергаясь, лупил незнамо куда своим голубоватым лучом. Вдруг, словно упав на спину, он задрал свой длиннющий световой палец и дико уперся в Звезды. Над крышами, за осокорями, в середине растянувшегося километра на четыре каравана розовело какое-то зарево. Корабли словно потерлись борт о борт — вдоль всей реки, приближаясь от Волги, длинно и страшно проскрежетало железо. Жутким хором закричали дальние, а затем и ближние буксиры. Где-то на сходе с Набережной к каравану замкнуло линию: с треском свисла мочала искр. Пробившись сквозь сырой сип, заревел заводской гудок, закладывая уши, приводя своим трагическим воем в оцепенение все живое верст на пять вокруг.

По темной Заводской, хрустя шлаком, коротко матерясь, бежали люди. Лешка и сообразить, что к чему, не успел, как все они оказались среди бегущих. Что на работе, что дома к той весне все ходили уже одинаково: в замазученных, отблескивающих спецовках, и запах автола, соляры становился все гуще: обогнув голубой барак конторы и вынесшись на Набережную, толпа остановилась. Было жутко от хрипа бегущих, от гвалта истерически вопящих пароходов, но в то же время — возбужденно, ознобисто, отчаянно.

Мелькнул Куруля, ощерился, подскочил, чтобы дать Лешке пинка, но тут же еще раз внизу, в тесноте пароходов, огромно заскрежетало, кинуло его вместе с толпой вперед. И Лешка, в два прыжка догнав Курулю и сам себе поразившись крайне, дал ему что есть силы пинка. Куруля от такой неожиданности даже опешил. А тут и Славка, на удивление им обоим, добавил. Подпрыгнул, как петушок, но все-таки достал высокий и тощий Курулин зад. Куруля дико покосился на бегу, соображая, что же это такое творится. Но тут толпа сдавилась, Лешка, чтобы не быть раздавленным, вынесся на шлаковый край, легко помчался обочь тяжелого, в сотни сапог, топота, сдавленных возгласов «Че случилось-то?», ответной сдавленной матерщины.

И тут открылся холодящий душу нечеловеческий беспорядок на караване. Всего лишь час назад строго и чинно, борт к борту стоящие суда оказались перемешанными в качающуюся на волнах кучу, бились и скрежетали друг о друга. Вспыхнули палубные ходовые и стояночные огни. Мотая фонарями, корабли страшно кричали, ударяясь друг о друга и раздирая борта. Разлив поднял суда почти до Набережной. Он вздулся, расширился, еще больше раскрылись дали; отчетливо пахло снегом; дико и жутко против течения прошла черная, молчаливая, еле угадываемая, остаточная волна. Взметнулись один за другим клотиковые огни, громадно ударилось и заскрежетало железо, и Лешка, не веря своим глазам, увидел выброшенный на берег буксир, из которого стали сыпаться стекла. Но самое жуткое заключалось в том, что, кособоко лежа на суше, буксир продолжал голосить. Струя пара била прямо под ноги бегущих.

Творилось нечто дьявольское, цепенящее душу. Толпа на бегу редела: пароходские сбегали в темноту откоса, к своим мятущимся судам. «Руби носовой!» — в мгновенном разрыве между пароходными воплями услышал Лешка поразивший его спокойствием, искаженный рупором голос. Зачухали плицы, и один из железной, качающейся в кромешной тьме свалки отделился, огни его пошли прочь, на чистое, и отразились в воде. Лешку звезданули локтем по затылку, и он, притормозивший, устремился с толпой дальше, неизвестно куда, потеряв в темноте своих: Курулю и Славку, видя лишь ватники, кителя, шинели с махорочным хрипом топающих мужиков.

Они вынеслись к опрокинутой и горящей будке диспетчерской. Под ней что-то плавилось и трещало. Смрадно несло горящей резиной. Лепестки пламени, как когти, обхватывали будку со всех сторон. Из огня бил опрокинутый навзничь прожектор. Будка была свалена выброшенным на берег и ударившим ее понтоном.

В вылезающей облупленным голубым фасадом на Набережную деревянной церкви, где располагалась главная диспетчерская каравана, врата распахнуты. Толпа, добежав до церкви, затормозила, остолбенела. Дальше бежать было вроде бы некуда. Внизу подволокли к пожару помпу, налегли на качели, и один, подскакивающий вместе с высоко взлетающим коромыслом и ощерившийся от возбуждения, Лешка увидел, был Куруля. Мужики опомнились, бросились, отогнали пацанов, шибко стали качать. Вода ударила, огонь вздулся, прожектор погас. И тут перед Лешкой мелькнуло еще одно поразившее его видение. Со стороны кладбища, которое было рядом, выскочил в развевающейся простыне и явно ничего не понимающий Веня. Лешка захохотал; его опять звезданули по затылку: не смейся, гад, в такую минуту; взошла из-за поселка луна.

Беспокойный, вздувшийся, зеленоватый разлив открылся во всей своей новой огромности. За еще более удалившейся и утончившейся щеточкой леса густо ворочалось и неслось, взгромоздившись торосами, белое. В полукилометре от берега плыла, уносимая течением, безвольно разворачивающаяся, безлюдная, сорванная с каравана баржа.

Народ на берегу закричал, задвигался.

— Капитанам! — появившись в распахнутом кожаном пальто на паперти, закричал в рупор директор завода Севостьянов. — Капитанам!.. Уходить на чистое! — Он кричал не переставая, пока не стали по одному стихать все голосящие пароходы. — Капитанам судов!.. Делай, как капитан Григорьев!

Высокий, сухощавый, со впалыми изможденными щеками и двумя рытвинами морщин, как бы заключающими в глубокие скобки его удлиненное, донкихотовское лицо, директор завода поражал Лешку своей какой-то отдельностью, отчужденностью от шебутного затона, застарелостью. По прошествии времени Лешка с удивлением осознал, что Севостьянову в момент его возникновения на паперти было тридцать два года.

Пароходные вопли тем временем стихли. Под невнятные, сдавленные, торопливые крики, жесткие короткие команды, суда, стукаясь и скрежеща стиснутым железом, стали выбираться из сутолоки, сдвоенным воплем давая знать, что сделали, как капитан Григорьев: вышли на чистое.

— Электроцеху! Отключить напряжение на караван!.. Рабочим завода! Поднять на Набережную сварочные трасформаторы!.. Буксиру «Воскресенец»! Немедленно выйти, взять на буксир баржу! — без перерыва кричал в рупор Севостьянов.

Вынырнул Куруля.

— Тязя-Рязя-Астрахань! — возбужденно выдал он их нелепую, бессмысленную, но тем не менее неизменно вызывающую хохот поговорку, зубасто ухмыльнулся, дернул Лешку, чтобы следовал за ним, и побежал вниз по невысокому теперь, в этот бешеный разлив, откосу, захламленному ржавым железом, вросшими в землю звеньями исполинских цепей. Облепленные, словно черными мухами, мычащими от напряжения рабочими, по откосу вверх ползли железные трансформаторные будки. То перепрыгивая через стальные тросы, то подныривая под них, Куруля, а за ним Лешка выскочили к заводскому рейдовому буксиру «Воскресенец», на полкорпуса криво выброшенному на берег.

По накрененной палубе сВоскресенца», как краб, цепко и быстро пробежал мужик в малахае, всмотрелся в копошащийся берег, тоскливо закричал:

— Робяты-ы!.. Команды нет. Айда кто-нибудь со мной!

Один кинулся. Капитан спустил ему трап, сам устремился в рубку. Куруля вскарабкался следом за добровольцем, Лешка за ним. И подняли трап.

Баркас затрясся, съехал, качнулся, пошел кормой на открытое, задребезжал от напряжения и, осев, вздернувшись, устремился вперед. Разваливаясь, вскинулась и зашипела вода. Открылось беспокойное соломенного цвета пространство, по которому беспорядочным стадом во все стороны разбрелись суда. Ничто уже не напоминало о Стрелке, и Лешка с содроганием всмотрелся туда, где широко ходила на мелководье желтая, еще не успокоившаяся вода. Один лишь дуб, кудрявый и могучий, все так же торчал среди разлива. И возле него, чуть подрабатывая плицами, поодаль от всеобщего смятения, держался буксир капитана Григорьева, чей сын Саша сидел в школе рядом с Лешкой. Миловидный и рассеянный, он тоже был как бы отдельно, пережидая время до навигации, чтобы уйти на буксире с отцом.

— Пацаны, мать вашу!.. Вы откуда?!. — охнул выглянувший из рубки малахай. Но ругаться было ему уже недосуг: баркас настигал уносимую к Волге баржу.

— Рули знай!—оскалив щучий рот, подмигнул Лешке Куруля. И успокоил: за борт не выбросит, не боись! — Он объяснил Лешке, что, собственно, происходит. На Волге образовался ледовый залом, нагромоздило плотину, и вот, отраженная от этой плотины на верха, встречь течению, пошла восьмиметровая волна, вошла в раскрытую разливом Бездну и вскинула пароходы. — Беда! — восхищенно сказал Куруля. Весь дерзкий, скорый, распахнутый, он забыл щуриться и смотреть утомленно. Он только скалился, сверкал глазами и был веселый, как черт.

«Воскресенец» развернулся и прошел рядом с черной тушей баржи.

— Чего ж ты, друг?! — высунувшись из рубки, заорал малахай. Да сам же и плюнул, видя, что орать нечего: борт баржи уходит в такую высь, что взятый за матроса доброволец только развел руками — как же туда попасть?!

Баркас, сносимый вместе с баржой, продефилировал до свисающего из клюза баржи якоря, на лапу которого Куруля переступил неуловимо быстро, оскалился, протянул руку и вздернул на вторую лапу якоря Лешку. Баркас прошел под ними, в глаза глянула желтоватая слепая вода, и у Лешки стали обмякать ноги.

Парень на «Воскресение» закричал, увидев их, стоящих на раскачивающемся якоре. Малахай выглянул, выругался.

— А ты погоди орать-то! — сказал Куруля, поплевал на ладони и полез по цепи.

Замирая от ужаса, вслед за ним вскарабкался по цепи и Лешка.

— Ай, ребятушки! — обрадовался малахай. — Мы счас!

«Воскресенец» заложил торопливый круг, и парень, изготовившись, бросил в нужный момент взвившуюся на громаду баржи легость. Куруля ловко ее перехватил, они с Лешкой поднатужились, парень снизу подмогнул, и трос в мгновение ока был втащен и петлей насунут на кнехт.

Трос напрягся, баржа дернулась и замедлила движение к уже обдающей холодом, приближающейся, громоздящей ледовые горы Волге.

От полноты чувств Куруля сбацал на железе чечетку, схватил Лешку за уши и в знак приязни стукнул себя лбом о его лоб. Но в тот же миг горячий смеющийся взгляд его метнулся мимо Лешкиного лица и как бы остановился. .

— Полундра! — сказал он. — Держись за землю! — Толкнул Лешку за лебедку, не удержался и достал его зад дружеским пинком.

Сходившая в верховья Бездны волна возвращалась, катилась из темноты.

Приятно взволнованный новизной складывающихся с Курулей отношений, дружественностью его пинка, Лешка посмотрел на волну. Она не приближалась, а просто росла. Похожая на длинный светло-зеленый порог, она обрывала горизонт. Над ней были звезды. Волна вобрала в себя полдуба, рядом с которым крейсировал буксир капитана Григорьева, как бы помедлила, играючи поставила его на пятку, как лапоть, и показала луне.

Лешка бросился лицом в палубу баржи и ухватился за лебедку.

У него было восхитительное ощущение перелома судьбы. До сих пор он и осатанелый мир противостояли друг другу. Он чувствовал себя тараканом, перебегающим от одной щели к другой. И вдруг жизнь как бы приняла его в свои объятия, в свои теплые лапы, и он чувствовал, что это начало судьбы. Отогрелось, отмякло, подобрело в душе, и внешние опасности отошли, помельчали. Без содрогания и даже с готовностью, с какой-то внутренней веселостью он ждал нападения зеленой волны. И понял, что это идет она, когда вдоль берега стало колотиться железо. А потом все стало взлетать, приплюснуло, а затем оторвало его от палубы, и, открыв глаза, Лешка увидел, как валится звездное небо.

 

О СЛОЖНОСТЯХ ЛЮБВИ

о один, то другой выбывали из их пацаньей шоблы. При встрече вдруг проходили мимо, глянув как чужие, а то и вовсе не глянув. И это всегда холодило сердце. Шобла притихла, уходила в себя, затаивалась. Поскольку это внезапное отчуждение вчерашнего товарища означало, что он принят в настоящую жизнь: учеником на завод или на курсы рулевых-кочегаров-масленщиков или еще куда-нибудь. Большинству до вожделенного этого мига было еще ой-ей-ей как далеко. И это каждого, конечно, томило.

Первым выслоился из зыбкой толпы Веня Беспалый, не в пример всем им рослый, валкий, с мужицкими теплыми, мясистыми лапами. Его взяли на канонерку кочегаром. И в один момент он еще как будто подрос, распрямился, насупился, стал еще развалистей, разлапистей. Смотрел как посторонний. Но Веню-то, конечно, хватало ненадолго. В нем как будто что-то сдергивалось, какой-то крючок, что ли, — и он быстро совался в гущу играющей в котлы или в орлянку шоблы, отбирал биту, сопя, целился, сшибал серебряный столбик монет: «Вот так примерно, а?» — оглядывал шкетов, уже одетый в форменку, в расклешенные флотские брюки, недоступный, перетянутый черным ремнем, сверкающий надраенной бляхой, — великолепный, чужой.

Всю зиму он таскался на Стрелку, где призывные возраста, проваливаясь в снег, с выпиленными из досок муляжами винтовок учились перебежкам и крикам «ура». Но как только дошло до боевых стрельб, его по недостаче возраста отшили, так что зря он валандался всю зиму в снегу.

Но вот все-таки посчастливило! Они все стояли, как пришибленные, глядя, как он расхаживает по палубе своей канонерки, как спокойно подходит к пулемету или к пушке и по-хозяйски, неизвестно зачем похлопывает по укрывающему орудие брезентовому чехлу.

Как тут не сникнуть?! Молча уходили с берега. Эх, вот так бы, как Веня! Вот это жизнь!..

Веня так заворожил их внимание, находился под столь пристальным их наблюдением, что они тотчас раскрыли, когда Веня влюбился, слегка опешили по причине своего малолетства, не зная, как им к этому отнестись. Предметом страсти блистательного Вени оказалась билетерша Клава, мощная полногрудая девка, обожавшая наряжаться в сарафаны, тогда как все вокруг ходили в рванье. Вообще-то она работала в медно-трубном цехе, но по вечерам стояла на контроле, отрывала в клубе билеты, и от яркого, подсурмленного, подрумяненного ее лица, от ее полных обнаженных розовых рук, от мохнатых подмышек, от всей ее распирающей сарафан плоти, от резкого, прямо в лицо, смеха несло чем-то неестественным, запретным, взрослым. Вечером Куруля, помедлив, подумав, сплюнув, начал плести про эту Клаву такое и с такими натуралистическими подробностями, что у них у всех слюни повисли, как вожжи. В достоверности описанных Курулей событий убеждали знакомые всем им приметы места действия якобы ненасытной Клавы: закрытый на амбарный замок склад возле базара, с тощей соломкой внутри, с наполненными овсом мешками, с грузовыми весами. Доступа в этот склад не имел никто, кроме орсовских, но простодушный Веня как бы всосал в себя буйно нарисованную Курулей картину, окаменел лицом, а потом вдруг сбацал на шлаке что-то вроде «Барыни», заголосил отчаянно-весело: «Граждане, послушайте меня...» А лицо у Вени было страшное: удивленное и спокойное было его лицо. «Так, значит, встать не могла — примерзла?..» — вдумчиво прожевывал он преподнесенные Курулей по-лошадиному укрупненные любовные подробности, покачал головой, спокойно и отрешенно ушел. Весь этот вечер он совершал всякие дикости: стучал кулаком в двери, пугая басом: «Патруль! Нарушаете светомаскировку!», свернул на базаре прилавок, спустил в озеро водовозную бочку, дурным голосом вопил на улицах затемненного, погруженного во мрак поселка, пугая редких прохожих. О простодушии и доверчивости Вени говорит хотя бы тот факт, что он и сам в конце концов поверил в выскакивающих из могил мертвецов, когда слух о его кладбищенской выходке оброс всякими мистическими подробностями и был истолкован как знамение и в таком качестве впитан затоном.

На другой вечер Веня возник на верху лестницы, что напрямую и очень круто, как пожарную, присобачили к «большому дому», который раскрыли и надстроили еще третий этаж. К этому этажу приделали снаружи что-то вроде галереи, и с нее и спускалась эта лестница — крутая, как трап, срубленная по-затонски коряво и прочно.

— Слава флотским и нам, чертям пароходским! — спокойно и торжественно провозгласил, стоя на верхотуре, Веня. Бляха и ботинки его сияли. Он был отутюжен и при полном параде.

Было людно, шли со смены, и народ задрал головы.

Веня сделал движение, как бы перед нырянием, и ласточкой кинулся вниз. Все оцепенели, глядя, как он летит, строго отринув руки. У самого низа он въехал лицом в грубые, сделанные из шестидесятимиллиметровых досок ступени, пухло шлепнулся, народ сгрудился, и Лешка от ужаса зажмурил глаза. А когда открыл, «то черный, лежащий под лестницей ком уже навалили на чью-то шинель и споро, бегом, с матерком потащили к больнице.

— Спланировал! — помедлив, сплюнул Куруля.

У кого было что — закурили.

 

КУРУЛЯ ДЕЙСТВУЕТ УБЕЖДЕНИЕМ

есной 1942 года в затоне засадили каждый клочок земли. С бережливостью и надеждой укладывались в землю картофельная кожура с глазками, семена огурцов, помидоров, свеклы, моркови, редиски, тыквы, подсолнечника, табака. На Вырубках рабочим выделили три сотки, и весь затон после двенадцатичасового рабочего дня перекочевывал на эти Вырубки: лежащие на припеке бугры с застарелыми, поросшими земляникой пнями. Работали люто, семьями: спасенье было в картошке-то будущей! Голод уже всех подпирал. Пеньки подкапывали и разводили под ними костры. Толстые пни выгорали медленно. И ночью от всей этой картины веяло жутью: в белесом дыму ходили, припадая, фигуры, по всему взгорью из-под земли смотрели красные зенки костров.

Эта картина волновала Лешку необычайно. Все для него было впервые: и эти деловые костры, и совместные усилия сотен людей — детей и взрослых, и хозяйская ухватистость пацанов.

Вытирая подолом рубашки потный лоб, на Лешкин участок пришел Куруля.

— Один ковыряешься? А мать где?

Лешка нахмурился. Они сегодня рубили топором и толкли ломом землю часа четыре, а пенек так и стоит, вцепившись в почву корневой системой. «Как мне хочется умереть», — сказала мать, посидела на пеньке и ушла.

— А ну-ка, айда со мной! — что-то уж слишком серьезно сказал Куруля.

Стемнело, когда они вышли к заводской конторе, из одного неплотно зашторенного окна которой узкой полоской падал свет.

Куруля приложил палец к губам, прокрался, поманил Лешку. И Лешка увидел мать. Окно было забрано решеткой, и сквозь эту решетку он увидел ее словно впервые: какую-то пустую, с угодливой несмелой виноватой улыбкой. Ничего не осталось от той молодой, как бы напитанной жизнелюбием мамы, которая задорно встряхивала крупными локонами и с ярких губ которой легко срывался замечательный смех... За решеткой на стуле сидела, сгорбившись, блеклая, измученная и, главное, казалось, уличенная в чем-то женщина с прямыми серыми, неровными внизу волосами. И Лешку прямо-таки пришибло только сейчас им осознанное — что природные кудри ее развились.

За столом, боком к которому виднелась мать, сидел молодой, полный, лысоватый военный, в зеленой гимнастерке, с портупеей через плечо. О чем шел разговор, слышно не было. Только после каждого обращенного к ней вопроса мать судорожно сжимала длинный лакированный ридикюль и, отвечая, как бы этим ридикюлем клянясь, прижимала его к груди. Лешку ужаснула неряшливая дикая кокетливость, с которой была одета мать. И этот нелепый, уже исчезнувший было за ненадобностью ридикюль, и бархатный вытертый, как половик, жакет, — все это былое, затасканное по вокзалам великолепие теперь ужасно не шло ей, привыкшей носить мужской, с прямыми плечами, пиджак. Все это как-то ее «изобличало». У Лешки горло от жалости к ней закупорило: «В чем же она виновата, в чем?!»

Куруля между тем расшатал гвоздем и выдернул зубами из рамы шпонку, приложился ухом, дал послушать Лешке.

— Значит, вы утверждаете, — услышал Лешка голос лысенького, — что, очнувшись после бомбежки, обнаружили себя среди убитых и догорающий на путях эшелон?..

Лешка заглянул в окно. Мать часто в знак согласия закивала, прижав к груди ридикюль.

— Очнулись вы, как вы утверждаете, утром. Вставало солнце, так?.. И однако вы пошли не в ту сторону, откуда поднималось солнце, то есть не на восток, а на запад. Почему?

Голос у лысенького был мягкий, усталый и слегка недоуменный. Он как бы предлагал совместно поразмыслить над странным поведением женщины, очнувшейся на восходе солнца и пошедшей на запад, а не на восток.

— Там что-то зарокотало, — неуверенно сказала мать.

— Зарокотало... Так. И вы испугались?

— Да, да! — поспешно согласилась мама.

— Так испугались, что около трех месяцев находились неизвестно где, а потом внезапно, странным образом, оказались по эту сторону фронта... Чудеса, согласитесь?

— Да, наверное... И все чудо, — воскликнула мать, повысив голос. — И что я осталась жива, и что я нашла сына... Чудо! — сказала она страстно.

— Но время суровое, — мягко сказал лысенький. — И нам бы не хотелось необъяснимых чудес!.. Например, вдруг пожар на караване... Где вы находились в тот вечер?

— В какой? — почти беззвучно спросила мама.

— В тот, — мягко сказал следователь.

Лешка прильнул к стеклу. Военный уже не сидел, а ходил, засунув руки в карманы синих галифе. Животик его заметно свешивался над широким ремнем. Вот он задал еще какой-то вопрос, оперся ладонями в стол и склонился к матери, глядя ей близко в глаза, а мать, побледнев, отшатнулась, потащила к подбородку свой ридикюль.

Куруля дернул Лешку от окна: кто-то хрупал по шлаку. Они мигом ушли в темноту, одним махом перескочили через забор в заводской скверик, где между деревьями были вырыты длинные противовоздушные щели. Куруля закурил и сунул Лешке на раз: «Курни!»

Лешка судорожно затянулся.

Куруля спросил:

— Она шпионка?

Лешка помертвел. Ведь уже казалось, что вырвался из лап войны и ожил. Нет. Страшная рука снова до него дотянулась. И до него долетал слушок, что караван подожгли и ведется расследование. Но чтобы увязать этот пожар с потерявшей себя в скитаниях матерью — это было чудовищно настолько, что уже ничего нельзя было поделать. И ничего нельзя объяснить. Это было как сама война — неотвратимо.

— Нет, — сказал он пустым голосом. — Нет.

— А что?!. Я тебе верю, — помедлив, сказал Куруля.

Затянулся, посмотрел на залетного, понравившегося ему серьезностью и прямотой мальчишку, который стал затонским почище, чем сами затонские; вон ведь как ершился на Вырубках, так и лез на кулак! А теперь вот стоит помертвелый, негодный, ненужный, точно сорняк. — А мать-то фрицев живых видела?

— Видела.

— А чего ж они ее не убили?

— Не всех же они убивают.

— Фашисты?!. Ну, это ты брось! Понял?.. Они же гады!

— Гады, гады! — истерически закричал мальчишка. — Там гады, тут гады. Сестренку уже убили, теперь за мать взялись, да?

— И-иэх! — покачал головой Куруля. — Вот оно и выходит, что и сам ты вонючий гад!.. Пожар был? Был. А почему загорелось?

— Так замыкание же, замыкание! — тряся кулаками перед лицом Курули, завопил мальчишка. — Ведь мы с крыши видели! Видели! Да?

— Так это мы, — наставительно сказал Куруля. — А другие не видели. А она у фрицев была: как же так?! Конечно, вопрос: что там делала?

Лешка упал лицом в траву и, обхватив голову руками, затих. А через мгновение вскочил, как на пружине.

— Милостыню просила, понял?! — Он схватил Курулю за уши и треснул затылком его о забор. — Понял?! Понял?! Лицо было белым, а самого его колотило лошадиной крупной дрожью, и Куруля даже растерялся, а потом сшиб в траву и попробовал уши. — Милостыню просила, понял?! Вот так! — вскочив, как резиновый, заорал мальчишка и потянул к Куруле ладошку. — «Подайте, Христа ради!» — проблеял он, заплакал, но тут же стряхнул слезы и завопил: — Понял?.. А кто подаст, когда все сами без ничего, в крови и в соплях по шею?! Нанялась работать к одному красномордому гаду — убирать скотину. А он за то обещался кормить и одежду зимнюю дать. А не дал, понял? Горбила два месяца, а он после — в шею, в шею: «Пошла прочь, падла!.. Беги! А не то сведу как воровку!..» К гансам, понял?.. Мать побежала, а он топает следом: «Беги, воровка, беги!» — Мальчишка слепо, белыми глазами смотрел на Курулю и вдруг ударил, вложив в удар всю ярость и все бессилие.

— Ты что, озверел? Это я, Куруля! — растерянно закричал Куруля.

Но мальчишка бешенно молотил кулаками, очевидно видя перед собой того красномордого гада, и Куруле пришлось уложить его дважды, прежде чем он успокоился и затих. Куруля сел в траву рядом и обнял его за плечи.

— Леха ты, Леха!.. Ты вот что: терпи!.. Поубивают тех, что сейчас на фронте, нам придет очередь биться. Вот там и расплатишься, Леха. А меня-то что толку бить?

Сквозь внезапно хлынувшие обильные облегчающие слезы мальчик хрипло захохотал.

— Все будет, как надо. Веришь?

Лешка кивнул:

— Верю.

— И правильно. Я вру, а ты все равно мне верь!.. А?.. Ну, я пошел.

— Куда?

— А скажу пару слов этому... который в ремнях.

— Вася!

— А что «Вася»?.. Не люблю бояться... И ты не бойся! Договорились?.. Вот так.

Куруля перемахнул заборчик и, сутулый, с головой, втянутой в плечи, со смутной улыбкой на кощейском лице, пошел, руки в карманы, к дверям конторы. Лешка, одолев заборчик, бросился поскорее к окну. Куруля успел вставить на место шпонку, так что Лешка ничего уже не мог слышать, только видел, как возник в строгом кабинете Куруля. В черной, распущенной, с вырванным клином рубашке, в обтрепанных понизу, замызганных смолой и землею штанцах и босой, одеждой и ухваткой он походил на подростка-цыгана и, выбросив в сторону лысенького костлявую руку, тотчас стал кричать что-то, выпучив жилы на шее и отвердев лицом. Следователь поначалу оторопел, но затем его лицо стало каменеть, он спросил что-то резко, Куруля в ответ склочно, по-базарному уличающе забазлал, тряся перед носом лысенького теперь уже двумя кощейскими худыми руками, следователь не выдержал, гневно двинулся на Курулю, оба они скрылись из поля зрения Лешки, осталась одна покорно сидящая и никак не прореагировавшая на появление Курули мать, Лешка бросился к дверям конторы, из которой вылетел Куруля, мелькнул сопроводивший его хромовый блестящий сапог.

— Ну вот, порядок! — поднимаясь с земли и отряхиваясь, сказал Куруля.

— Чего порядок-то?.. Он же тебя выкинул!

— Ты понял, значит?! — ухватился Куруля. — Он меня выкинул. А если б я его не убедил, то что?.. Он бы меня арестовал!

 

ОТЧАЯНИЕ

ать вызывали на допрос через ночь. А Лешка и не знал, куда она исчезает. Да, надо сказать, и не интересовался, не задумывался: исчезает и все! С работой у нее, никогда не работавшей, как-то не клеилось, не могла закрепиться. Побыла стрелком в военизированной охране завода, помощником кладовщика, грузчиком в ОРСе. И наконец обосновалась посудомойкой в заводской столовой, откуда стала приносить какие-то намокшие куски. Принесет, сунет Лешке кусок и стоит вплотную, загородив его своим телом, со страшноватым вниманием смотрит, как он поедает добычу. Бр-р-р! Драли Лешке эти куски горло, хотя, конечно, он мог бы, наверное, в момент обглодать вымоченного в помойном ведре медведя, но то, как мать смотрит, как заслоняет его от чужого глаза, от этого его прямо-таки мутило. Он стал исхитряться поедать эти мокрые куски с Пожарником, который, как и все они, впрочем, ел, когда давали, и ни о чем не спрашивал, и эта совместная молчаливая трапеза снимала скверну с кусков.

— Лешка, — говорил сурово Пожарник, — ты мне как брат.

Вот как было, когда его внимание оказалось прикованным к происходящему с матерью. Воспрянувший было духом, оживший, даже попытавшийся перехватить У Курули командование пацанами, он снова почувствовал себя жалким и маленьким. Но мать на допросы больше не вызывали. И для Лешки в новом ореоле бесстрашия и дерзости предстал Куруля: вот как надо бы жить!

Итак: ночь, еще ночь... И снова мать дома, в длинной, как чулок, комнатухе, разгороженной поперек шифоньером. Старуха, хозяйка комнаты, спала по одну сторону шкафа, он по другую, а мать через проход от старухи, на топчане.

На третью пустую ночь мать затосковала, вскакивала, безумно глядела в пустую стену, сидя на топчане. Лешка понял это как беспокойство из-за того, что ее не вызывают, но, конечно, ничего не сказал. Наученный горьким опытом и Курулей, он ничего не говорил просто так.

Среди ночи его разбудил крик матери. Он подскочил и увидел фигуру склонившейся над матерью старухи-хозяйки. Она держала вытащенный из-под подушки у матери черный ридикюль. Мать метнулась на лежаке, сверху брызнула светом голая сорокасвечовая лампочка, и старуха оцепенела с раскрытым лаковым ридикюлем в руках. Долгая, в белом, и севрюжий нос внутри ридикюля. А в пальцах выуженные из сумочки зеленые пятирублевки торчат.

Держи. Крепче держи! — мертвым голосом сказала старуха, опустив в ридикюль деньги и сунув его съежившейся на топчане маме. Длинная рука ее взлетела к выключателю и смахнула свет. — А то взойдет лупоглазый да и выхватит. Шасть! — и нет его. Я и то боюсь, по ночам вскакиваю, крючок ниткой суровой привязываю. — Старуха тронула дверной крючок. — А теперь спи, спи! — Она простерла костлявые руки, как бы убаюкивая мать, залезла на свою кровать и тут же захрапела.

Лешка еще потаращился и заснул.

Мать разбудила его в пятом часу, еще только наливался прозрачностью холодный рассвет.

— Уходим в Воскресенск.

Пока готовили чай на керосинке, старуха встала и, загородив собою мать, нашептала ей о привидевшемся ноне ей нехорошем сне: будто лезут мазурики, и ее, старуху, как ударило: «Надо карточки и деньги спасать, а то мы-то с голоду околеем, ладно, а мальца-то надо кормить, а чем?!» Старуха обернулась и укоризненно посмотрела на Лешку мышиными глазами.

— А може, и в самом деле что было. Или это мне только снилось? И строго спросила она мать. — Кажись, я и вскакивала ополоумевши... Вон, и валенки чего-то под топчан заброшены, — указала она уличающим жестом. — Ты, может, чего заметила, Лена?.. Ты уж меня успокой!

Превозмогая себя, мать отрывисто бросила, что ничего такого ночью не было, старухе приснилось. Через полчаса они уже были за поселком, и ясное летнее утро смыло дремучий ночной кошмар.

До Воскресенска дорога шла сорными травяными полями. Справа, километрах в трех, синей массой стояла Дуброва. А слева, вся в отмелях и бочажинах, бежала Бездна, и по ее берегам сладостно шумели громадные березы, время от времени вскипая листвою, обнажая чернеющие в развилках вороньи гнезда. Громадная Дуброва справа всегда молчала, а здесь, у Бездны, всегда было пестро, трепетно, шумно; журчала Бездна, трещали сороки.

Солнце выходило из-за Дубровы. Темная, как вода, трава взблеснула на всем пространстве росой, зашевелилась, потягиваясь и высыхая. Запрыгали из-под ног кузнечики. Небо стало ярким, подернулось утренним лаком. И кровавая война, и голодуха, и лысенький в зарешеченном окне, и похожая на щель комната, и воровка-старуха — было где-то, потерялось, отстало. Ступая босиком по холодной, мягкой пыли, двое вошли под небо, где царили спокойствие, дружелюбие, мир.

Внутренняя взвинченность Лешки постепенно спала. Он стал носиться за кузнечиками, хохоча, пытаясь прихлопнуть прыгуна ладонью. Ему было ужасно приятно и весело чувствовать себя в естественном обличье ребенка.

Так он добежал до оврага, на котором половодьем обрушило мост. Овраг был глинистый, красный, как мясо, и мост упал одним краем в эту красную глубину. Радостно закричав, Лешка сбежал по глине на мост, под которым еще недавно ночевал, вскарабкался по настилу наверх, вспомнил и оглянулся на мать. Со своим узелком и парусиновыми туфлями в руках, она кое-как вскарабкалась по мосту, сказала:

— Давай поедим.

Краем оврага они спустились к Бездне. Берег здесь был травянистый, а под ним полоской желтел песочек. Прямо перед ними был темный омут, а чуть выше по течению — песчаная отмель, через которую вода шла прозрачно, неразличимо. И лишь когда солнце продралось сквозь кипящие над ними березы, заиграла, заискрилась, и на отмель тотчас подвинулось и встало на солнце стадо серебристых мальков.

Мать развязала узелок, и в нем обнаружилось шесть старых грубокожих картофелин, две из которых мать отделила и положила бережно на траву.

— Давай испечем, — сказала она, закинула оставшиеся картошки концами платка и стала смотреть в омут. Но что-то ее все же мучило, и, посидев, она опять раскрыла узелок и поменяла одну из отложенных картошек на самую крупную, вздохнула прерывисто и снова стала смотреть в омут.

Лешка быстро разжег костер, испек картошки. Мать достала из кармана луковицу, бумажку с солью, завернутый в белую тряпицу кусок тяжелого темного хлеба. И они молча, смакуя, растягивая наслаждение, и все же очень быстро поели, и посидели, глядя, как крутит омут. Противоположный берег был закрыт округлыми большими кустами, похожими на сползающих к воде черепах.

— Отец у тебя погиб, — бесцветно сказала мама. Из внутреннего кармана мужского широкого в масляных пятнах пиджака она достала треугольник письма, развернула и стала читать:

«Лена! Где ты, не знаю. Но Володя дал мне в Таллине адрес, сказал, что ты, Алеша и Аля должны пробиваться к твоим сестрам на Волгу. Надеюсь, что вы благополучно добрались до своих. А с Володей мы виделись буквально несколько секунд. Это было 28 августа прошлого, 41 года. Немцы уже штурмовали Таллин. Мы уходили в Кронштадт. Мужайся, Лена. Володя погиб. Я своими глазами видел, как взорвался его эсминец. Это был ад, Лена! Я шел на лидере «Минск», и у меня до последнего часа останется перед глазами, как атаковали Володин эсминец. Лена! Скажи Алеше, что его отец погиб как герой. Я не писал тебе, пока не убедился совершенно, что Володя погиб. Ты помнишь Васина, рыжего? Он еще приходил всегда с цветами. Он был старшим офицером у Володи и спасся. Их спаслось всего пятеро. Я с ним встретился в госпитале и тогда уж решился тебе написать.

Лена! Для всех нас, оставшихся в живых, священна память о Володе. Мы отомстим за него, Лена. Расти детей, Лена. Пусть помнят они о своем отце. Посылаю письмо с оказией на Большую землю. Ведь мы, то есть Ленинград, в кольце врага. Прощай, Лена! Лена!! Вызвался в десант, из которого едва ли вернусь. Обнимаю вас. Помните о нас.

3 мая 42 года Виктор Макаров»

Мать сложила письмо треугольником и спрятала в карман. Посмотрела на омут, нахмурилась.

Даже фотографии не осталось. — Она помолчала. — Все мы с тобой растеряли. — Она озабоченно посмотрела на Лешку. — А Виктор Макаров был в меня влюблен. — Она шаловливо улыбнулась, измазанными сажей пальцами кокетливо тронула тусклые, посекшиеся волосы. — Надо идти.

Она поднялась, взяла туфли, узелок с оставшимися четырьмя картошками, как-то странно, в струнку вытянулась, посмотрела на благостное лучезарное небо, и вдруг рухнула лицом, всем телом, раскинутыми руками в траву, стала есть землю.

— Хочу к тебе, Володя! — рычала она. — Нет у меня больше сил!

Мальчишка в ужасе отскочил, страшно закричал:

— Мама!

Мать замерла, прижавшись щекой к земле, глядя вдоль травы студенистыми голубыми глазами. Потом села, выплюнула землю, обтерла измазанный черноземом и кровью рот.

— Искупаюсь.

Она разделась догола, залезла на отмель и легла на плотный, белый, намытый крылом песок. Прозрачная вода, искрясь, переливалась через ее худое тело.

Лешка бросился и залег в кустах. Ему почему-то невозможно было видеть это серое женское тело, через которое переливалась вода.

— А ты даже не заплакал, — сказала мать, одевшись и положив ему руки на плечи. — Ты забыл его?.. Господи! — сказала она ясно, подняв глаза. — Что я тебе плохого сделала?! Что вообще я плохого сделала?! За что же ты так меня?..

Лешка испугался, дернул мать за полу пиджака, и она уронила руки.

По дороге в длинном, в черном, босые, шли на богомолье старухи. Они шли прямые, суровые. Воскресенск виднелся как большая темная зеленая куша, над которой сиял золотом крест.

У матери было две сестры: Маргарита и Даша, обе учительницы. Тетя Марго была доброй, огрузневшей, как бы осевшей от забот пятидесятилетней женщиной с круглым открытым лицом и гладко зачесанными назад черными волосами. А Даша была молодой, порывистой, с каштановыми, спадающими на лоб кудрями. Она походила на Зою Космодемьянскую, о подвиге которой недавно узнали. Лицо ее было красивое, чистое; глаза живые, черные; движения пылкие, и никто бы сроду не догадался, что у нее чахотка, и она ест из отдельной тарелки, и по ночам кашляет кровью, омрачая лицо и так всегда озабоченной, на себе тащившей все хозяйство — и огород, и корову — тетки Марго. Дядю Толю, мужа тетки Марго, тоже учителя, забрали на фронт, ее дочь, десятиклассница Вера, была отправлена на лесозаготовки. Так что, кроме двух теток, в доме пребывала «баушка», которая громким шепотом читала евангелие у окна.

К четырем принесенным матерью Лешки картошкам добавили еще три штуки, стали варить. Мать рассказала о покушавшейся на ее ридикюль старухе.

— Ты смотри, ее не упрекай! — испугалась тетка Марго. — «Приснилось»? Ну и пускай «приснилось»! Как ей теперь жить после этого?! Надо ей как-то помочь...

Даша, мрачно расхаживающая по кухне со сплетенными на груди руками, с легким презрением на губах вздернула голову. А Лешка тупо удивился: «Старухе-воровке помочь?.. Вот так дела!»

Баушка тем временем выхватила ухватом из печки чугунок, грохнула его ловко на стол. Стали есть молча, осторожно сдирая горячую кожицу и посыпая дымящуюся картофелину крупной кристаллической солью.

Мыча, прошло по улице стадо. Тетя Марго впустила во двор корову, подоила, попили парного молочка, а потом еще из медного самовара — чая и легли на жилой половине спать. Точнее: уложили Лешку, постелив в коридорчике на горбатом большом сундуке. В большой комнате звучно отмеривали время войны старинные часы. Там горела керосиновая семилинейная лампа, и щели оклеенной газетами перегородки светились. Сестры шептались, но каждое слово доносилось до Лешки. И он узнал, что корова наелась клевера, раздулась и чуть не околела, и тетка Марго плакала и чуть сама, как она выразилась, от горя не околела, но бог, по словам баушки, милостив, и теперь, как бы там ни было, можно надеяться на Буренку, только как вот ее прокормить? Кто ж теперь заготовит сено? А с мамой (то есть с бабушкой) тоже беда; и так незнамо чем до сих пор живы, так она таскает со стола куски и раздает нищим. И ползут они теперь к нам и ползут. Сама от голода стала пухнуть, а приходят, так как не дать?.. Тетка Марго нашептала свое, мама, как-то обиженно шмыгая носом, выслушала и стала громко шептать свое, а тетка Марго стала приглушенно ахать, узнавая про следствие и как ворвался в кабинет оборванец мальчишка, накричал на следователя, что тот сам враг народа, потому что «клеит» пожар беженке, которая и не видела, что пожар произошел от замыкания, ну так зато другие видели, и он, то есть этот мальчишка, хоть сейчас может привести «целую кодлу» свидетелей, которые видели все это с крыши. Мать горячечно шептала, что она уже думала: все, сейчас он этого мальчишку застрелит, но следователь только вышвырнул его вон, а сам покраснел, как вареный рак, а потом вдруг сказал поразившие ее слова: «Ну знаете, Елена Дмитриевна, бог вас любит». Мать пошмыгала носом, а тетка Марго заплакала. А мать сказала, что наконец-то собралась с духом и объявила Леше о гибели его отца, а он и ухом не повел, бесчувственное чудовище, зачем мы их только родим? Лешка, лежа на сундуке, заплакал: он углядел это письмо треугольником уже давным-давно, выкрал и прочитал его, и это был момент, когда жизнь как бы раздвинулась, оставила его в пустоте. Он пребывал в немом, беспощадном одиночестве, Когда Куруля, припадочно мыча, упал в текущий из-под заводского забора теплый, пахнущий соляркой ручей и стал захлебываться в нем. Лешка остолбенел, а охранница со своей огромной винтовкой бросилась спасать Курулю, и вдвоем с Лешкой они кое-как вытащили его из воды, все еще судорожно извивающегося, плачущего, с искривленным страшным ртом.

Потрясенный Лешка поволок Курулю с берега, а тот за осокорями деловито принял обычный вид, выругался, сказал, что он не для того в ручье валандался, чтобы Лешка его оттуда тащил, а для того, чтобы отвлечь караульщицу, пока Пожарник, Федя и Крыса таскают из штабеля «колбы» — серо-желтые плитки горохового жмыха. Полчулана натаскали они этого жмыха. Нужно было вызвать обильное слюновыделение, чтобы размять его во рту и суметь проглотить. Поедая эту «колбу», Лешка зашелся слезами, и пацаны деликатно молчали, не мешали ему. «Поплачь, поплачь, — сказал Куруля. — Немножко рано, а теперь ты остался мужик». И, лежа на сундуке, Лешка еще раз поплакал от своего мужицкого одиночества, а затем мать и тетки пошли на кухню слушать сводку Совинформбюро, и он тоже прислушался к наполняющему весь дом медному голосу Левитана. С мертвящей душу, пониженной интонацией Левитан сообщил, какие ведутся упорные кровопролитные бои и какие оставлены нашими войсками населенные пункты. Сестры молча вернулись в комнату, слышен стал звук проколов: это Даша переставляла на карте флажки. Лешка извернулся головой в другую сторону и в раскрытую двустворчатую дверь увидел Дашу, которая с сумрачным и презрительно-гордым видом стояла перед картой и смотрела на красные треугольнички флажков, образовавшие стрелу, острие которой уткнулось в синюю бечеву Волги. «Сталинград, — перешептывались тетя Марго и мама. — Сталинград! Сталинград!»

— Иногда так и подмывает, — вдруг отчетливо сказала мать, — сесть и завыть на луну, как собаке.

— Подумать только, — шептала тетка Марго, — немцы выходят к Волге. Это что же будет? Что же будет?

— А вот тогда — все! — сказала мать.

— Не пустят их к Волге, — резко сказала Даша.

Никто ей не возразил, только тетка Марго вздохнула:

— Выходят к Волге!!!

— Тогда все! — снова страшно сказала мать.

— Если под Сталинградом не остановят, через месяц-два будут здесь. Что делать?

— Я уйду в партизаны! — тихо сказала Даша.

Мать и тетка Марго многозначительно промолчали.

Для Даши смертельно опасны были даже промокшие ноги, даже невинный сквозняк. Тетка Марго с огромным трудом и унижениями доставала для Даши то меда, то чудодейственного, как сказывали, барсучьего сала. Но спорить с Дашей не приходилось. Решения она принимала дерзко. И когда ее призывали к благоразумию, еще надменнее выпрямлялась, смотрела гневно, и яркий румянец заливал ее щеки и поднимался к глазам.

— А я и ждать их не буду... Зачем?! — сказала мать. — Сколько можно? Нет у меня больше сил. Отравлю Алешу. И сама отравлюсь.

Лешка почувствовал, что он стал совсем пустой. И даже дыхание его само по себе остановилось. Он был всегда настороже, все время пребывал в ожидании смертельного подвоха. Но всегда за своей спиной он чувствовал остров, на котором он мог спастись. Этим островом была мать. И вдруг оказалось, что именно с этой стороны и грозит ему смертельный подвох.

Понимание того, насколько близка опасность и как она замаскирована родной личиной, настолько его ошеломило, что он лежал без движения, без дыхания, ужасаясь тому, что его самого и спрашивать не собираются, согласен ли он отравиться, просто сунут в стакан с чаем отраву и жалостливо будут смотреть, как он пьет. Колючий холод прошиб его. Но он не стал шевелиться, чтобы не выдать, что не спит. Его пронзило ощущение своей отдельности, абсолютного сиротства, необходимости своим умом, своими слабыми силами противостоять коварному, осатанелому миру. Он бесшумно натянул на голову одеяло и сладко заплакал по отцу. Ему представлялось, что вот их было двое, он и отец, а теперь он остался один, и напрасно мать назвала его чудовищем, ему незачем было немедленно плакать, когда она на берегу Бездны прочитала письмо, потому что теперь он будет плакать по отцу всю жизнь. Ему представилось, что теперь он носитель их общей с отцом жизни, и он стал обдумывать сказанное матерью, пытаясь определить тот рубеж, то стечение обстоятельств, при котором она решит, что пора его, Лешку, убить, и пришел к выводу, что, очевидно, этим моментом станет упоминание Левитаном в сводках слова «Сталинград». Измученный переживаниями, он уснул под монотонный шепот баушки из ее каморки: «...не воздавайте злом за зло или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживает язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро; ищи мира и стремись к нему, потому что очи господа обращены к праведным и уши его к молитве их, но лице господне против делающих зло, чтобы истребить их с земли. И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь...»

Утром первым словом, сказанным Левитаном, было слово «Сталинград».

За завтраком он бдительно следил, как баушка накладывает всем по ложке розово-желтой тыквенной каши и наливает по стакану снятого синеватого молока. Но на какой-то момент он отвлекся и померк от страха: в эту секунду как раз-то и могли подложить!.. Он незаметно поменял тарелки, и ту, что предназначалась ему, придвинула к себе тетка Марго. Он даже вспотел. Он представил себе весь кошмар ее мучительной смерти, а потом — и гибель всего, что ее трудом и энергией держится: и Даши, и баушки, и убивающейся на лесозаготовках Веры, и, выхватив у нее из-под носа тарелку, сунул баушке, ужаснулся своему к ней отношению, снова переменил тарелки и сел, увидев, что «отравленная» вновь оказалась перед ним.

— Алеша! — с изумлением и укоризной воскликнула тетка Марго. — Всем положено одинаково. И вырывать у другого тарелку... — Тетка Марго развела руками. — Лена! —сказала она сестре и глазами показала на Лешку: дескать, твоя вина, что мальчишка так одичал.

А Лешка, на мгновение буйно возликовав, что никто из-за него теперь не погибнет, напряженно посмотрел на оранжевую кашицу и понял, что нет на свете такой силы, которая бы заставила его это съесть. Он стал привычно соображать, чем бы утолить голод, и под эти думы совершенно машинально свою порцию съел.

Каша оказалась вроде бы неотравленной, но все равно Лешку словно вымело из тихого, как бы обмершего от ужаса дома, а затем — и с поросшего курчавой муравою двора. Гнет оцепенелого и тягостного ожидания, казалось, был разлит надо всем этим бывшим уездным городом. И Лешка снова не успел осознать, что делает, как ноги сами понесли в затон, где со злой и веселой готовностью в эти дни подновляли щели, опробовали зенитные пулеметы, грузили на канонерки снаряды, где выпущенный из больницы Веня Беспалый — с перебитым носом, с рубцами, придававшими его широкому туповатому лицу мужественность и значительность, — последние разы прошвыривался с шоблой по шлаку, внезапно и изо всех сил гаркая в темноте: «Какая ель, какая ель, каки иголочки на ней!»

 

СТАРШИЕ БРАТЬЯ

тарший брат Славки Грошева (Пожарника) Анатолий сидел во дворе на бревнах, свесив меж колен мускулистые красные шершавые руки. Он был котельщик, и от этой работы у него здорово отросли кулаки и не очень-то они разжимались, так привыкли к рукоятке кувалды. Еще полно корпусов было клепаных, и когда котельщик на караване ахал своей кувалдой, казалось, что в тебя выстрелили из противотанковой пушки, — такая была работенка. И, придя в своей брезентовой робе и брезентовых желтых широких штанах домой, Анатолий некоторое время ничего не слышал, сидел на бревнах, свесив руки, устало и ласково улыбаясь. Было ему восемнадцать лет, и лицо еще было совсем мальчишеское, а по мускулистости, по осмотрительности, неспешности, покряхтыванию, стариковскому сидению на бревнах выглядел уже как пожилой. Он ждал призыва на фронт, но внезапно назначен был на канонерку, с полудня ушел с работы, посидел, а потом стал смолить заложенную еще с весны легкую лодку, и пацаны, стоя за его спиной, наблюдали, как смола впитывается и доски становятся ярко-красными, а потом, напитавшись еще одним слоем, темнеют, пока не укрывает их окончательно красновато-черный нагар. Пацаны не совались с услугами, понимая, что свое, может быть, последнее в жизни дело завершить Анатолий желает сам. Распространяли слухи, что суда пойдут на Ветлугу. Но пацанов не обманешь. С полным боекомплектом-то какая Ветлуга? Третий отряд кораблей за последний месяц отправлялся на низа, в Сталинград.

— Ну вот, робяты! — сказал Анатолий. — На рыбе теперь, в случае чего, должны прожить... — Он погладил их по головам: и Лешку, и Федю, и Крысу. Снова сел на бревна, сидит, улыбаясь своей чудной улыбкой, все еще не вылезший из своей глухоты.

В суровом молчании они остались стоять вокруг лодки.

— Надо будет цепь хорошую к ней приделать, — быстро взглядывая на всех, сказал Крыса.

Помолчали на это, вздохнули: кроме них, в поселке кому лодку-то угонять?!

Вышла мать Славки и Анатолия, скорбно посмотрели на старшего сына:

— Ты там-то хоть не больно высовывайся.

Глухарь улыбнулся матери ласково.

— Ешьте без меня, мама. Я завтра с утра на казенном довольствии. А сегодня что-то не хочу.

Мать заплакала, прижимая к глазам концы платка.

— Пошли отсюда, — сказал пацанам Куруля.

Отправились на Вырубки. Там еще кто-то надрывался, подкапывался под пеньки, дым слоился, кое-где из земли вылезало пламя. Но большинство участков были подняты, уже кудрявились густыми и длинными зелеными грядками, на которые так и тянуло прийти и взглянуть.

— Ничо напахали? — сказал Куруля, когда они дошли до Лешкиного, раскорчеванного коллективно. Пришли тогда на помощь и Анатолий Грошев, и отец Курули Павел Васильевич, и пацанье, конечно, носилось с хворостом и берестой, и стлался горьковатый и пряный дым. Анатолий садил топором, как своей рабочей кувалдой, на одном выдохе разрубая корень. А Павел Васильевич сидел в траве, точил инструмент: топоры, лопаты, толкуя Лешке, что тот, если хочет быть серьезным человеком, должен прежде всего любить инструмент. Кричали с реки пароходы, и на Лешку накатило тогда пронзительное ощущение родины. Этот слоящийся можжевеловый дым, и отдаленные звуки завода, и бегающие озабоченные пацаны, и склонившийся худой, как кощей, Куруля, — все было таким своим, понятным, единственным, что хотелось плакать от счастья, от обретения. И светлая веселая квартира в Кронштадте, и бегство вместе с откатывающимся фронтом, — все виделось теперь как сквозь воду. Все это было «до», предварительно, в ожидании истинной,, окончательной родины, которая ждала его здесь.

— Ничего, — сказал он сейчас Куруле. — Хорошо бы и мне тоже кому-то помочь.

Куруля сел рядом.

— Эх ты, Леха, — сказал он. — Леха!.. Давай-ка запалим вон тот пенек.

Стемнело. Земля будто обуглилась; небо насытилось зеленоватым внутренним светом, а затем яркая большая луна погасила это свечение, выявила стоящие над Вырубками беловатые косы дыма. Из земли то там, то здесь высовывались красные зрачки огня. Вырубки обезлюдели; только пацаны остались, сидели вокруг охваченного жаром большого толстого пня, когда появилась прибежавшая из Воскресенска Лешкина мать. Вид у нее был растерзанный: платок хомутом съехал на шею, пыль на обезумевшем, окаменевшем лице. Она села на землю рядом с сыном:

— Что я тебе плохого сделала? Почему ты от меня убежал? — Она пристально посмотрела в огонь, содрала с шеи платок и вытерла им лицо. — Дикий ты, — горько сказала она. — Некогда мне заниматься твоим воспитанием. Мой грех! Мой грех! — самой себе прошептала она.

Канонерку, на которой ушел Анатолий Грошев, притащили осенью на капитальный ремонт. Она выгорела изнутри. Зияла окалиной, голым железом. Анатолий был жив, остался среди защитников Сталинграда. А Веня Беспалый погиб. Его канонерка, как и все прочие, работала на переправе через Волгу — туда боеприпасы и продовольствие, оттуда раненых — и от прямого попадания стала тонуть, попала под прямую наводку прорвавшихся к самому берегу немцев. Оставшиеся на канонерке в живых попрыгали в воду, и Веня дорвался наконец-то до пушки. Отбился от тех, что тянули его, дурака, за борт, вступил в артиллерийскую дуэль с фрицами, перед каждым выстрелом поднимая руку и восклицая: «Слава флотским и нам, чертям пароходским!» Стрелял, пока не скрылся вместе с пушкой под водою.

Они перекурили это дело.

— Эх, мне бы так! — тоскливо завидуя, сказал Куруля. Как чужой осмотрел свою кодлу. — Фрицы до нашей Волги долезли, а мы знай жрем рулет свинячий да табачок шерстим по чужим чердакам... И-эх! — крикнул он и сбацал, как Веня, с мерзлой улыбкой на худом цыганском лице.

 

ГЛАВА 4

 

ВЧЕРА И СЕГОДНЯ

качкообразность жизни озадачивала и бодрила нашего Лешку. Еще вчера затон скорбно провожал на войну одного за другим своих сыновей, своих отцов, своих заводских и своих пароходских, и они исчезали, как бы канув в вечность. А сегодня ощущалось уже и обратное движение. Как бы прорвана была необратимость. И все переломилось, преобразилось, взбодрилось, жадно повеселело, как будто жизнь, шедшая под знаком минус, обнаружила, что этот знак превратился в плюс. Вернулись на завод отпущенные с войны специалисты. И хотя их всего-то было человек пять, затон сразу почувствовал себя уверенней и многолюдней. А вслед за отпущенными стали появляться отвоевавшие, и в частности — директор школы: в расцвете лет широкоплечий мужчина в щегольской, ладно сидящей форме с погонами капитана. Впервые его увидели, когда, сияя двумя рядами орденов на груди, он шел по улице, в одной руке имея две бутылки коньяка, а другой придерживая целый штабель шикарных папирос «Казбек». Кодла, глядя на него с обожанием, уступила ему дорогу. Было ясно, у кого теперь право ходить серединой улицы. И коньяк и запасы дорогих папирос подтверждали надежность произошедшего в ходе войны перелома. В самой походке сверкающего наградами директора школы чувствовалась спокойная уверенность победителя.

Как будто свежий ветер продул поселок.

Еще вчера лица были неразличимы. Виднелись черные, закопченные, склоненные над работой фигуры. Откинет щиток электросварщик, поднимет голову от станка токарь — и нет ничего, кроме сосредоточенности, усталости, тяжелой угрюмости, как будто бы нет своего, отдельного от других лица. А сегодня у всех свое — и оживленное, весело-дерзкое выражение. И вскрики, и смех, и болтовня утром, тогда как еще недавно текла на работу, повинуясь трагическому вою гудка, заполняя улицу, молчаливая, шаркающая сапогами толпа.

Еще вчера любого мучило: «Как исхитриться, но выжить, выжить!» А сегодня и нет такого вопроса, хотя как будто ничего и не прибавилось: та же норма хлеба, то же жидкое мыло, те же спички гребенкой и бессмысленно высокие цены на почти безлюдном базаре. Однако есть у каждого уже и картошечка, и морковка, и свинка хрюкает в слепленном на скорую руку сарайчике. Уже вошли в моду вечеринки, на которых гостям подавалась окруженная винегретом селедка на большом, вытянутом, как подводная лодка, блюде и кастрюля с парящей, сахарной, рассыпающейся белой картошкой. Поднявшись, дружно чокались: «За победу!» Шипели патефонные иглы: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» С Дальнего Востока вернулись призванные на Тихоокеанский флот пароходские, щеголяли в бескозырках, в расклиненных до полуметровой ширины клешах. С Каспия пришло в затон водолазное судно. Мускулистые, атлетического сложения водолазы по вечерам играли в волейбол в заводском скверике, о котором вдруг тоже вспомнили, мигом, в охотку засыпали противовоздушные щели (равно как и возле школы, базара, кладбища, караванки), настлали заново танцплощадку, у барьера которой и стояли во время танцев моряки-водолазы, покуривая папиросы «Норд» и время от времени сдержанно танцуя с затонскими девушками, вновь научившимися смеяться и щеголять в ситцевых, праздничных, бойких нарядах. Впрочем, иные девушки все еще продолжали ходить в тесно облегающих их раздавшиеся формы тельняшках, носили получившие внезапное распространение фиксы, которые наловчился делать Куруля, из родственных чувств, а отчасти, может быть, и для рекламы одевший все передние зубы своей сестры Нинки в разноцветные — зеленые, синие, желтые — коронки. Куруля сам же и надевал их на зубы клиенток, установив таксу: пачку сигарет «Дукат» за фиксу, что было хотя и высокой, но все же доступной для трудовой девушки ценой. Куруля словно съехал с ума.

Еще вчера уверенный, что доживает последние дни перед тем, как сложить голову за отечество, сегодня он отчетливо понял, что не успеет до конца войны повзрослеть и таким образом то, к чему он уже приготовился, не будет осуществлено. От сознания, что жизнь ему продлена до бесконечности, он потерялся. Вскинув саркастическое худое лицо, он ковырялся во рту девиц немытыми плоскими пальцами, и во всей фигуре его была издевка; только над кем, непонятно, — над девками или над самим собой? Потерявшись перед длиннотой обнаружившейся перед ним жизни, он стал с лихорадочной, летучей быстротой выискивать в жизни новый смысл, что кончилось его изгнанием из школы, где слишком сильно ощущалось его нездоровое влияние, переводом в ремесленное училище, где тотчас же произошла страшноватая инсценировка повешения одного из ремесленников — Федьки Караченцева, после которой и Федька Караченцев, и организовавший это действо Куруля были изгнаны из РУ. Некоторое время Куруля метлой обшаркивал территорию завода, а потом его взяли в электроцех. Он устроился туда учеником, занялся украшением наиболее прогрессивных девок и вдруг, совершенно неожиданно, увлекся театром, который создала Лешкина мать.

Еще вчера она казалась тенью. Еще вчера ее судьба прихотливо менялась, забрасывая ее, как человека, еще не приросшего к месту и делу, то на вымораживание (постепенную выколку изо льда) вмерзших на зимовке судов, то в обезлюдевший совершенно колхоз «Красные Струги», где ей было приказано сторожить от диверсантов коров и чудовищной дикости племенного быка Гром. Диверсанты в «Красных Стругах» так и не появились, а вот Г ром, в порыве темного бешенства, выдрал цепь и, сокрушая все на своем пути, унесся в поля. Мать, обезумев, побежала за ним, справедливо полагая, что потерю племенного быка могут счесть актом вредительства, и на этот раз лысенький в скрипучих ремнях не отстанет уж от нее. Она бегала за быком по осенним полям, пока силы не кончились. И тогда она легла на сырую землю, а бык, утомившись, вернулся в загон. После этого ее перебросили на ток, на молотьбу и сушку зерна, и она раза два в неделю приходила из «Красных Стругов» в Воскресенск, всегда ночью, с толстыми ногами, насыпав в чулки зерна... Баушка поспешно молола зерно на ручной квадратной лакированной мельнице, и мать задолго до рассвета уходила обратно, — в замызганном навозом и грязью демисезонном пальто, в накрученном на голову шерстяном сером облезлом платке. «Ведь я воровка, Алеша!» — сказала она Лешке, который, забравшись в кузов грязного ЗИСа, нечаянно попал в Воскресенск. Неизвестно сколько — пять или десять раз мать приносила в чулках зерно. Но за эти пять или десять раз она поседела, причем панически, полосато. «Ведь я воровка, Алеша!» — с тихим изумлением повторила она и села, как бы открыв для себя, что их выживание не стоит таких необратимых потерь.

Еще вчера, напав на эту разрушительную мысль, она как бы остановилась во времени. А сегодня это была молодая, задорная, ясноглазая женщина, в которой Лешка узнавал и не узнавал свою мать. Она попала в маляры на достроечную окраску судов, которых вчера еще были бдительно охраняемые и тщательно маскируемые от врага единицы, а сегодня стало множество. Завод приспособился, приноровился, бронекатера пеклись на стапелях теперь, как блины. Весь четырехкилометровый деловой берег реки Бездны коробился железом строящихся на клетках новых судов, барж и понтонов. Буксиры вернули себе привычную бело-голубую окраску, и лишь только десантные суда и бронекатера красились суриком, а затем по-прежнему «дичью». Целая орава маляров — девушек и молодых женщин в тельняшках и заляпанных разноцветными красками брезентовых штанах — переходила с одного корабля на другой, ударно, за один-два дня надевая на красную, как бы освежеванную тушу судна серую кожу шаровой краски и придавая ему скромный, воинский, угрожающий вид. Лешка не поверил своим глазам, когда, лазая по каравану, увидел, как бригадирша маляров, бросив кисть, сорвав с головы косынку, сбацала на гулкой палубе «Семеновну», выкрикивая уличным хрипловатым голосом: «Эх, Семеновна, да ты бедовая! Ах у тя юбочка да нонче новая...» Этой разбитной бригадиршей была Лешкина мать. Откуда что взялось? Никогда он не замечал даже признаков этого обжигающего дерзкого бесстыдства. В какое неуловимое мгновение она так резко, дерзко переменилась? Тесную тельняшечку бесстыдно растопыривало тугое, воспрянувшее в последнее время тело. Лицо ее округлилось, стало румяным, дерзким. Волосы ведьмовски упруго поднялись, сложились в крупные блестящие кольца (потом он усмотрел, что она их завивает), седина сошла (потом он уяснил, что седые пряди она подкрашивает), и вся она, внезапно и необратимо изменившись, приняла буйный, независимый, вызывающий вид. И ясно было, что унесенное в чулках зерно, еще вчера наводящее ее на крайние мысли, сегодня если и вспоминается, то как щекочущий ноздри лихой эпизод. Жизнь, помучив ее, поставила на прочное место, и как-то сразу она стала другой — щедрой, размашистой: подписалась на заем сразу на два оклада, стала заводилой вечеринок вскладчину, в доме появился патефон, гитара: «Гори, гори, моя звезда...» Она рьяно, весело выходила теперь на субботники; ее фамилия и портрет, нарисованный невесть откуда свалившимся в поселок художником, появились на Доске почета; и это последнее было для нее как освобождающий удар грома, как благовест, разогнавший ночные ужасы и оповестивший об открытии жизни. Им дали комнату в доме, который стоял рядом с «большим домом», но ближе к Бездне, — на втором этаже, с окном, из которого было видно так, что дух захватывало, — вдоль Заводской и дальше, навылет: срывающийся вниз заводской берег, красноватый тальник за Бездной, лес, сквозь который белела блескучая Волга, и дальние синие горы, как тучи, как сон. Им привезли с завода снабженные инвентарными номерами кровати, тумбочку, стулья и изрезанный каким-то гадом канцелярский письменный стол, который Лешка сразу же нежно полюбил, может быть потому, что, сидя за ним и глядя в окно, чувствовал себя в рубке корабля, выходящего на простор. Ночью были видны огни проходящих по Волге пароходов. Огни продирались и мельтешили сквозь лес. А весной, когда вода была высокой и суда на Бездне поднимались со своими рубками и палубами выше шлака Заводской улицы, из окна было видно, как на месте, молотя плицами, пробуют машины буксиры, привязанные к стволам могучих осокорей.

Лешка слеп и глох от полноты чувств, от волнения. Все это действовало на него почти непереносимо. Он любил это так, что хотелось бежать от этого или поджечь себя, как бикфордов шнур, и взорвать. Он ужасался тому, что умрет, и тогда некому будет оценить сумасшедшую красоту мира. Он знал, что природа создала его затем, чтобы взглянуть его глазами на свое текучее лицо. Взглянула — и сама онемела от своей красоты. Лешку корчило от одиночества, безъязыкости, немоты. И это было тем более странно, что, заменив обреченного на жизнь и как бы взбунтовавшегося в себе самом Курулю, Лешка был все время со своей шоблой, длинный, ловкий, многозначительный, лениво изрекающий весьма сомнительные истины, — какое уж тут, казалось бы, одиночество и немота?!

Еще вчера они жили с матерью как чужие. И все в поселке, и они сами знали о себе, что — чужие. И вдруг стали свои донельзя, затонские: затон вошел в их кровь. Их комната стала притягательным местом. Бесконечно наезжающие в Воскресенский затон бывшие интеллигентные люди, одетые ныне в форму и погоны ревизоров и военпредов, считали за честь, за подарок провести вечер в обществе «развитой» и пленительной женщины. «Утро туманное, утро седое...» — низким хрипловатым волнующим голосом пела мать, как-то особенно шикарно, артистично вздернув гриф украшенной шелковым алым бантом гитары и взглядывая на каменно дымящего «Беломором» гостя миндалевидными, темнеющими, сумрачно поблескивающими глазами. Период ношения бесстыдной тельняшечки и задорного выкрикивания «Семеновны» быстро и бесследно прошел. Мать носила теперь крепдешиновое, скользкое, с широкими отворотами платье, белый шелковый платок на шее и модельные лакированные туфли на тонком, как ножка бокала, каблучке. Она как-то сразу стала видна, ее назначили начальником малярного цеха, выбрали в завком, и теперь она летала по улицам поселка, озабоченно возбужденная свалившейся на нее, а точнее — порожденной ею же самой общественной работой, для которой она, как стало ясно, и была рождена.

Еще вчера она загораживала своим телом Лешку, пожирающего мокрые куски, а сегодня? «Селедочные» вечеринки, «картофельные» банкеты по поводу гремящих одна за другой побед, спуска судов, выборов, Дня Сталинской конституции, лихие, с гиканьем, тройки зимой, сабантуй летом — с выездом сотен людей на Березовую гриву, к Волге, к пристани: длинные, укрытые белыми скатертями столы под бунтующими от ветра березами, украшенные кумачом грузовики с разливной водкой, картошечкой, «колбой» и неимоверно расплодившейся за годы войны рыбой. Конные состязания, бой подушками на бревне, баянисты, пароходы и — ветер, волжский березовый синий ветер, зачесывающий грядами луговую траву!.. А озеленение и приведение в праздничный, победный вид поселка, когда с лопатами, мотыгами и граблями вышло во главе с директором завода абсолютно все население, а вечером — ставший уже традиционным банкет с тарелками винегрета на крахмальной, ломкой, победной скатерти, гремящий над Заводской голос Руслановой: «Валенки, валенки, неподшиты, стареньки...» Эх, сил нет, как азартно, нетерпеливо, бешено стало жить!.. «Елена Дмитриевна! — поднимается в торце длинного, как след парохода, стола Александр Александрович Севостьянов, худощавый, высокий и плоский директор завода. — Спасибо вам за радость и свет, что вы внесли в нашу жизнь».

Еще вчера... Нет, легче легкого сказать «еще вчера». Но ведь и после, через много лет, имея возможность упиваться игрой таких актеров, как Смоктуновский, Плятт, Ульянов, Лешка все равно не мог избавиться от первого потрясения, которое произвел на него Куруля. Само появление на сцене его сутулой кощейской фигуры вызвало в зале какой-то озноб. Он играл Несчастливцева, и даже когда гремел своим медным баритоном Счастливцев, которого играл начальник литейного цеха импозантный Осьмушкин, глаза было невозможно оторвать именно от Несчастливцева, от сгорбившегося, с висящими по-обезьяньи руками, Курули, такой в его фигуре читался подвох. «Характер, братец, — помолчав так, что в зале пресеклось дыхание, тихо сказал Куруля. — Знаешь ты меня: лев ведь я». Зал пробрал смешок, и тут же снова стало тихо, ознобисто, потому что вдруг прозрелось: «А ведь и лев!» «Подлости не люблю, вот мое несчастье». И опять в зале громыхнул смех, и опять тут же смолк, угадалось: «А ведь так». Какой-то сладостный разрыв был между интонацией, с которой Куруля произносил, и тем, что прочитывалось в его глазах. Он вызывал напряженное предвкушение и, надо сказать, его оправдывал — как в «Лесе» Островского, так и в самой жизни, выявляясь из своей кощейской сутулости каждый раз в новом, поражающем Лешку обличье.

Гром оваций, то бишь грохот рабочих ладоней. «Курулина!.. Осьмушкина! Браво! — ревет вскочивший на ноги зал. — Повторить! Даешь Несчастливцева!» — гаркают всем экипажем моряки-водолазы. Мать, рея крепдешиновым платьем, стремительно выходит на сцену. Лицо горит, глаза расширены и сияют. «По просьбе рабочих Воскресенской судоверфи и моряков Каспийской военной флотилии, — звонко и победно возвещает она, — повторяем сцену встречи Счастливцева (артист Павел Осьмушкин) и Несчастливцева (артист Василий Курулин), которая происходит...» — «Спасибо, Елена Дмитриевна! — грохают моряки-водолазы. — Браво!» — неистово ревет зал. Куруля еще не сказал ни слова, лишь обратил к Счастливцеву свои разъехавшиеся морщины, а зрители уже сучили ногами. И, плача от какого-то небывалого счастья, хохотал Лешка, чувствуя в груди холодный восторг.

«Гори, гори, моя звезда! Звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет ни-ког-да. Ты у меня...» — с рыданием в голосе и призывно-ожесточенной улыбкой пела мать под гитару после спектакля, завершающегося неизменным банкетом, и эта новая ведьмовская хрипотца в голосе матери и рыдающе-призывная интонация ужасали Лешку, заставляли его спасаться бегством. Ему казалось: мать предала, а он не может защитить, не в силах — честь и достоинство своего отца. По крутой лестнице он скатывался на улицу, под желтые, как военная соль, крупные звезды. Ночи на Волге густы, и надо иметь зрение, как у кошки, чтобы не только не впороться носом в забор, но и углядеть сторожа. Вот он, голубчик! Спит?.. Неясно. Ладно, тревожить не будем. Откачнуть доску в сторону, тихо, на ощупь — картошка? Картошка. Два-три клубня вспороть — секундное дело; картошку за пазуху, назад, где доска? Ага, вот она, тихо, тихо; сторож, что же он спит, собака? Закуривать лезет; нет, не спит.

Ну вот, теперь и к братве можно явиться. А то с пустыми руками, как рассеянный фрайер, приходил, даже вспомнить стыдно. Та-ак: мышью прошел мимо стрелка на караване, в темнотище осторожненько потрогал цепи — нет, все лодки прикованы, — вот черт! Углядел в светлом отблеске воды прибитый к лодкам и чуть шевелящийся, покачивающийся на волне плотик: кусок палубы с разодранной на дрова древней баржи; ага, так: картошку увязать в рубаху, одежду на плотик, а вода — бррр! — холодная, стервоза! Спокойно, не фыркая, толкая плотик перед собой, преодолели пахнущую железом реку. Брюхом сели на ил, и — в кусты! — а то еще за шпиона примет, жахнет из винтаря стрелок.

Горечь тальника, травянистая дорога под босыми ногами, долгий шум леса над головой — бежишь, лишь свистит в ушах. А вот ударило ежевичной сыростью, тьма впереди звездно раскрылась. Лешка с ходу махнул с обрыва и, испытав долгое и сладкое счастье полета, взрыл белый, как сметана, песок.

Дышать сразу стало просторнее. Кругом отсверкивала пересыпанная песками вода старого русла Волги — Середыша. А впереди играла огнями бакенов и сама Волга, обжигала своим холодком.

В шалаше, прильнувшем к подножью громадного, сползающего белыми песчаными лавами обрыва, все спали: Лешка разворошил кострище, обнажил живые угли, бросил на них ворох наноса, и ветерок охотно вздул свежнй огонь. Лешка сидел возле костра, глядя, как задробилась серебром несущаяся главная струя Волги и стала похожа на спину осетра. Чего так не жить, верно? Лешка мог бы жить вот так сто лет, и все равно бы не надоело.

Он задремал, угревшись, а когда проснулся, утро подступало с низов. Выявились белые, словно кость, коряги, полоса наноса, без плеска летящая вода Волги, посветлевшей во всю ширину.

Пришел работавший в ночную смену Куруля. Выслоился из потемок своей худобой, сел у костра, помолчал, сосредоточенно глядя в огонь.

— Сашка погиб!

Куруля смотрел в огонь, а Лешка смотрел на Курулю.

Ликовали, веселились, а война, вон она как напомнила о себе!..

— Айда проверим! — Куруля встал и пошел к лодке.

Столкнув мокрую, обвешанную бахромой росы лодку, догребли до крутящегося на течении буйка, ухватились, подтянулись до туго натянутого поперек воды перемета, подняли его и зацепили за нос лодки. От перемета шли, крутясь на течении, один за другим шнуры подпусков с торчащими вправо и влево, свитыми из конского волоса поводками, на концах которых были подвязаны обряженные червяками, самодельные, отбитые до остроты комариного жала, крючки.

На первых подпусках шла одна бель, трепыхаясь, когда подпуска выходили на поверхность. Потом, растопырив жабры, вышло несколько судачков. Потом побурлил и сорвался жерех. Потом пошла серебряная стерлядка. И на последнем подпуске вышла царская, обметанная нежной желтизной по зубчатой костяной спине рыба — осетр, или, как здесь говорили, шип. У обоих засаднило сердце, когда они увидели, что крючок лишь чуть прихватил губу этой царственно поднимающейся из глубин рыбы. Но Куруля, свесившись за борт, ловко подвел ее к лодке, а Лешка подсек сачком.

— Ниче, а? — сказал Куруля.

Из-за леса на перекате холодно и ярко ударило солнце. Куруля пощурился на него, суетно закурил.

— Сашка-то из нас, Курулиных, самым умным, думаю, был... И вот ведь гадство! — сказал он скороговоркой и посидел неподвижно.

Донеслось хлопанье плиц идущего из Астрахани скорого. Сам он был еще за перекатом, а плицы шлепали так отчетливо, как будто он был уже тут.

И содрогаясь от того, с какой внезапностью остановилось время Сашки Курулина, для которого уже не будет ни алой Волги, ни поднимающегося над перекатом громадного солнца, Лешка отчетливо чувствовал свое бессмертие.

Из шалаша выползли, сливаясь с берегом своим обесцвеченным тряпьем, Пожарник, похожий на бычка Федя, Крыса и еще двое каких-то из новых, имени которых Лешка не обязан был знать. С помощью ладони пустив звук над водой, он крикнул, чтобы готовили чай. На берегу засуетились, оживляя костер.

— Слушаются? — без обычной своей ухмылки спросил Куруля.

— Слушаются, — хмуро ответил Лешка.

— Герой! — помолчав, бросил Куруля.

 

ЗИМНИЕ РАДОСТИ

урулю они нашли под лестницей. Он там сидел в темноте и плакал, оплакивал давно уже погибшего брата Сашку.

— Чего так-то?

— А жалко стало.

— Пойдем петли, может, проверим?

— А чего?! Можно. Сейчас берданку только возьму.

Куруля взял берданку, Лешка свой расточенный под двадцать второй калибр карабин, а Федя Красильщиков не взял ничего — какой из него охотник?! Вот силач — это точно. Каждый день упражняется с гирями, а зачем? Сперва все хотел побить Курулю. А теперь-то что? Друзья ведь? Друзья. А все равно отстать не хватает духу. Растит мускулы и растит. Ну и ладно. Может, котельщиком будет. По заклепкам станет шарашить кувалдой. Так, Федя?

— Нет, — сказал Федя, — я теперь размышляю над тем, как спасти человечество.

Ну дает Федя!

— От фашистов, что ли?.. Так уж, считай, что спасли!

— Нет, — сказал Федя. — От жадности... Ведь все от жадности. Все беды и войны, я думал, думал и понял: вот от чего. Ведь не просто воюют, чтобы побить, а чтобы хапнуть чужого. Не так, что ли?

— Ну и Федя! Вот умный, черт!

Его, дурака, чуть из школы не выперли: в задачки ныряет, чудак, как в прорубь. Вынырнет: «Как же так?! Есть более корректное решение, вы не находите?» Это он Алевтине Викторовне, математичке. Та на дыбы или в слезы. Она по случаю народного бедствия стала учителем; в учительский институт с грехом пополам поступила. А он ей «корректное решение»... Ну и фрайер! Вот уж действительно, таких надо гнать. И самое кошмарное для Алевтины, что у него-то все на полном доверии. Ему о том, какой он мерзавец, а он глаза голубенькие правдивые вскинет: «Но как же так: ведь А плюс В...» Умора!.. Вам бы такого друга иметь!

— Не... Ты чего-то не того, Федя, — подумав, сказал Куруля. — Ну кака така у нас жадность? Где ты жадных у нас видал? У нас их нет!

— А Рыбин?.. Утром в черных брюках пришел, а к вечеру, смотрю, вышел в серых... Зачем ему двое брюк?

Рыбин был эвакуированный из Ленинграда племянник аптекарши, десятиклассник, отличник, чернобровый, румяный, рослый, вежливо-сдержанный. Он первым за всю историю затонской школы надежно шел на золотую медаль.

— А ведь точно. Вторые штаны завел.

— Вот сволочь!

— А на него-то глядючи другие разве не захотят?.. А если кто, допустим, как мы, не имеет возможности? Таким-то что же, выходит, делать?.. Отнять или украсть?.. А дальше —больше! Вот те и злоба. Глаза завидущие: давай да давай! Как мы в таком мире жить будем, зачем? — солидно рассуждал Федя.

— Ну уж ты, Федя... — сказал Куруля. — Война кончится — люди, знаешь, сколько радостью будут умываться?.. Что ты!.. Я думаю так: лохмотья почистят, в вошебойке прокалят, со щелоком выполощут — и думать об этих делах забудут... Скоко всякой радости на свете, а ты нам о поганых штанах!

— Федя пессимист!

— Нет, ребята, — покачал головой Федя. — Просто беспокоит меня человечество.

Они прошли леском дубовым, что мрачно стоял в снегах между Заводским поселком и Пьяным, а оттуда сразу вильнули к Яру, чтобы не мозолить боевым оружием чужие глаза. Хотя, конечно, пока терпят, понимают, что с этих берданок люди кормятся. Ну, да все равно: лучше лишний раз поберечься, чем ходить потом дураком.

Дней десять с осени чекушили рыбу, то есть били ее колотушкой сквозь лед. Веселое дело: лед свежий, жиблится, проминается под ногой. У берега рыхлый, а перескочишь — ничего, держит. Пищит только, потрескивает, бежит перед тобою волной. Поначалу даже оторопь: струи под ногами свиваются, идешь над водами, как Христос. Но потом — ладно: ввалишься — вытащат! Тут ведь важно, кто рядом. Куруля? Федя Красильщиков?.. Дуй без сомнения: эти спасут.

Ну, а теперь Середыш замело снегами. А Бездну и вообще превратило в белое корыто. Одни тальники усами торчат.

Они перескочили Бездну и пошли лугами. Было еще не поздно, но уже темно. За чернолесьем мельтешила нежная молодая луна. Километра через два свернули с санной дороги: тут по корявым кустам, по овражкам стояли на зайцев сталистые петли, свисали чутко, не трогая снега. Измызгались, лазая в снегу, взопрели: ничего. Все кругом зайцем истоптано, излежано, изрыто. А петли пусты.

— Это че же делается-то? — сплюнул Куруля.

И тут фукнул из темных зарослей заяц. Куруля ахнул по нему навскидку. А Лешка, как всегда, на секунду словно забылся, а потом черная кровь азарта ударила в голову и, проваливаясь по пояс, он погнался за зайцем. Хрипя, проломился через кусты, съехал с сугробом и оказался снова на льду Бездны, вскарабкался по крутому обрыву, опомнился: шуршит желтой, торчащей космами из снега травой болото. А от зайца лишь след рысистый остался. Здоровый был заяц. Порол, словно конь.

— Ну, че? Где заяц-то? — спросил, когда он вернулся, Куруля.

— Не догнал.

Куруля и Федя захохотали.

— Ну и Леха!

— Вот это артист!

Ночь держалась в кустах и по горизонту, а в лугах было светло, отчетливо. И отчетливо шевелились султаны охристой высокой травы.

Наши снова вышли в луга и направились к Камочке, которая в районе Переволок вытекала из Волги, а через шесть километров опять совалась в Волгу и пропадала в ней. Камочка бурлила в глинистых отвесных берегах через чащобу. Светлокожие тополя смыкались кронами над серединой реки. Дойдя до этих тополей, пацаны увидели внизу похожую на белый затененный тоннель Камочку. А за ней и как бы над ней глыбилась лесная громада острова Теплый. Над слившимися в одно темное зарослями свободно реяли громадные березы и вязы. Их кроны угадывались по налипам снега и были гуще, чем небо, темней.

— Что-то есть захотелось, — пошутил Федя.

— Это точно!.. Еще три года назад!

— Смотри-ка! — сказал Лешка. — На вязах!..

— Глухари! — прошептал Куруля.

Лешка шепотом подтвердил:

— Вроде бы так!

Они скатились под обрыв.

Федю оставили, чтоб не мешал, и, продравшись сквозь кусты, поползли между островами желтой, с метелками, высоко заметанной снегом травы. Глухари, как вороньи гнезда, темнели в черной путанице кроны; ближайший — на вершине громадного тополя. Когда до него оставалось метров тридцать, глухарь шевельнулся и вроде бы завертел головой.

— Давай сади! — прошептал Куруля.

Лешка жахнул с колена картечью. Вокруг глухаря посшибало снег и ветки, а сам он, помедлив, грузно сорвался, слегка опал и полетел между деревьями, как черная шапка. Вслед ему высунула пламя берданка Курули. Летели снег и веточки сверху, дымились и тлели шагах в десяти пыжи. Остальные глухари тоже снялись и улетели в темноту.

Куруля сплюнул.

— Пулей надо бы его ковырнуть, — сказал Лешка. — Да разве попадешь?! До него метров семьдесят было. Да еще темно!

— Во птица! — сказал Куруля. — Картечь не берет.

Закурили с досады.

— Поохотились!.. — сказал Лешка. — Ни зайца, ни че!

Помолчали.

— А ты знаешь, что я углядел на Камочке-то, а?.. Морды!

Лешка подумал.

— Проверим, что ли.

Куруля вздохнул:

— Придется.

По своей же рытвине пошли обратно, спустились на Камочку. Она с напряжением бурлила и булькала подо льдом. Чувствовался волжский напор. Это было устье Камочки. В проран виднелась снеговая ширина Волги, за серединой которой стеной стояла мглистая зимняя ночь.

Прекратили разговоры, прислушались. Но ничего сомнительного не было слышно. Лишь с шорохом ссыпался снег с потревоженных ветром ветвей. Куруля махнул рукой, и они побежали к вмерзшим в проруби кольям. Лешка валенком пощупал в проруби лед.

Дня два не трогали: должна быть рыба, — шепотом сказал Лешка.

— А это чьи? — спросил наивный Федя.

— Наши, Федя, наши! — своим длинным ртом усмехнулся Куруля. — Ты давай-ка посматривай по сторонам.

Обкололи прикладами ледок и, пересиливая течение, выволокли из проруби мокрую сплетенную из прутьев морду. В ловушке ее возилось несколько черных больших налимов.

— Эх, копаешься! — Отстранив Лешку, Куруля пал на колени и зубами развязал ремешок плетеной же крышки.

Налимов вытряхнули, и они вяло шевелились на снегу — мутно-пятнистые, склизкие, метровые рыбины.

Лешка метнулся к берегу, выломал тальничину с рогулькой, и они с Курулей быстро нанизали рыбин на этот хлыст. Пока они этим занимались, навалился верховой ветер, деревья на материковом берегу густо зашумели, косыми занавесями с них полетел снег. А когда стихло, с луговой дороги явственно послышалось позванивание пешни, которую кто-то волок на веревке.

Метнулись глазами — куда? С обеих сторон заваленные снегом обрывы. Бежать в сторону Волги? Так отсюда видно, как парит черная, преграждающая путь промоина. Вверх по Камочке, к тому месту, где они поднимались на Теплый? И далеко, и по открытому — бр-р-р!.. Побежали по Камочке. Куруля волочил на пруте налимов. Нырнули в снег, наметенный за черной корягой. Провалились в него по пояс, пригнулись, впились глазами в материковый берег: куда его черт с пешнею несет?!

Утишив дыхание, услышали и тут же увидели, как черная кряжистая фигура в полушубке и в чесанках спускается по дороге на Камочку. Мужик подошел к брошенной на снегу морде, постоял, озираясь, и пошел по их следам. Над плечом его — теперь явственно было видно — торчал ружейный приклад. Его приближающаяся фигура была видна отвратительно ярко.

Секунд десять они зачарованно смотрели, как идущий приближается к ним. Затем настало то крайнее мгновение, когда всем существом, самой кожей они почувствовали, что надо либо стрелять, либо бежать. И в тот же миг оказались бегущими — сперва под обрывом, но тут снег был тяжелым, и уже с пятого шага они вынеслись на ярко-белую середину Камочки. Помедлив, в спину им ахнул и прокатился, обогнав их, выстрел. С веток над рекой сорвался и повис кисеею снег. Леша и Куруля привычно покосились: как товарищи? топают? живы? Но все трое бежали исправно. А Федя, так тот даже волок окоченело скользящих за ним по снегу налимов.

За поворотом они остановились, посмотрели друг на Друга.

— Екаламене! — сказал Куруля. И они беззвучно расхохотались: такой у них у каждого был деловой озабоченный вид. — Хорошо пробежались, в охотку! — ласково болтал, морща старушечье лицо, Куруля.

— А налимов-то всего три осталось! —сконфуженно прошептал Федя. У него, у чудака, такая была манера: он смотрел на тебя сначала доверчивыми васильковыми глазами, а потом уж начинал стеснительно что-то шептать.

— Хоть три, а все же не бросил, — прищурился Куруля. — Придется нам тебя уважать.

Они вспомнили о гнавшемся за ними мужике, прислушались и, не мешкая, полезли на остров Теплый.

Летом этот остров за версту источал запахи перезревших ягод. Даже и сейчас, зимой, здесь было как-то терпко, глухо, уютно. Чащобные кусты заслоняли от ветра. Среди орешника, смородинных и ежевичных зарослей обнаруживались прелестные, исписанные следами мышей полянки. Расклеванные снегирями, синичками, клестами, рябчиками, тетеревами, глухарями ягоды шиповника и набухшие во время оттепели почки виднелись там и сям на снегу. Чуть слышно шуршали заросли озаренного луной камыша. Кое-где был наст, и наши старались идти по нему. Они шли через заметенный почти до верхушек тростник, когда он внезапно взлетел, взорвался. Трое остолбенели, глядя, как сугроб с громким треском и хлопаньем перемахнул за кусты и скрылся во тьме.

— Тьфу! —сказал Куруля, опомнившись. И Лешку поддел: — Охотничек!.. Стая куропаток снялась из-под ног, а он стоит себе со своим винтарем!..

У Лешки от запоздалого азарта ослабели руки и ноги.

В уютной чапыжине, за поваленным деревом, утоптали снег, разложили костер. В красном отблеске жарко вставшего пламени Лешка углядел, что со спины полушубок Курули издырявлен дробью.

— Во, гадство! — взвыл Куруля, раздевшись. — Как решето, а?.. Ну скажите, не гад?

— Ладно еще самого не достало, — солидно заметил Федя. — А то — лучше бы, что ли, было?

— Самого!.. — ощупывая дырки, плаксиво сказал Куруля. — На самом бы заросло! А это? Зарастет, что ли? — Сердито сунул он воняющий мазутом полушубок под нос Феде. — О, гад! И сапог испортил! — Он стянул кирзовый сапог и выкатил из него дробину. — А я думаю, чего это там колет?! — Он покачал головой, сплюнул и накинул полушубок на плечи.

Они посушили, оберегая от искр, портянки, сапоги и валенки. И в гретой обуви почувствовали себя хорошо, уютно. Никакой дом не мог для них сравниться с этим лесом, островом, сухо бьющим в небо костром. Никогда затем у них уже не возникало поразительного ощущения, что ничего больше не надо и что они здесь свои.

Когда нагорело, Федя закопал в рдеющие угли своих налимов. У каждого было по куску хлеба, у Лешки и у Феди по луковице, а у Курули в жестяной коробочке соль.

— Че еще надо?! — завалившись на затрещавшую и пружинно осевшую под ним кучу сушняка, горестно сказал Куруля. И вздохнул о погибшем брате: — Эх, Сашка!.. — Помолчал, глядя на огонь. — Эх, Веня Беспалый!.. Эх, Саня Григорьев!.. Эх, Генка Жабин!.. — Он поименно вспомнил всех погибших. — Во война-то, а? Ведь половина нас осталась.

Федя, озабоченно посапывая, выволок из углей разваливающихся от спелости, аппетитно подгорелых красной корочкой рыб, навалил нового сушняка, чтобы веселей сиделось; костер ударил столбом. И-эх, вот это жизнь!

— Так давай, расскажи, чего это ты за человечество-то так забоялся? А, Федя!

— Цели у него нет.

— Вот Федя, уж скажет, так скажет!

— Я пришел к выводу, что придется мне ученым, пожалуй, стать.

Лешка посмотрел на Федю с уважением, а Куруля засмеялся:

— Не пойму конторских: чего живут?! Копаются в бумажках, а кто заставил?!. Зачем, чего они эдак? — Он покачал головой и задумался. — Нет, нельзя нам так. Не для того мы, брат Федя, выжили. Да и ничего, Федя, у тебя не выйдет, — решил он. — Раз глотнул ты, друг, вольной жизни, какой из тебя червяк?!. Вон из Рыбы... — я допускаю!

— Еще наплачешься! — ворчливо заметил Лешка. — Он уже в университет захотел, Рыба-то. Объявил, ага! Теперь что? Станет знаменитым, и заставят его именем назвать поселок. Был Воскресенский затон, станет Рыбная слобода.

— Ну, Леха! Ты гений! — затрясся в старушечьем смехе Куруля. — Ты его понял, Федя? Во шутник, а?.. А я давно заметил, что не простой ты человек, Леха. В лес ты смотришь, потому что волк!

— А ты не волк?!

— Ну вот, обиделся. А зря! О чем ты думаешь? Почему мы не знаем?.. Значит, не хочешь, чтобы мы знали, так? Значит, не простые в твоем калгане, а волчьи мысли... Так, что ли, Федя?.. Хар-роший Федя!.. — Он забывчиво сунулся, чтобы нахлобучить Феде на физиономию шапку, но тут же был наказан: Федя перехватил сухую длинную Курулину руку и деловито стал ее жать. — Ну-ну, ты руки не распускай, сука! Нагулял силы, как клоп, так теперь... — Куруля вырвался, обтер снегом липкие после налима пальцы, сытно отвалился в хворост, потянулся, посмотрел в глубокое черное небо, по которому летели белые хлопья пепла и искры. — Нет, ребя! Какие мысли вы там ни имейте, а мне без этого... — лениво шевельнул он пальцами, показывая то ли на зимний примолкнувший лес, то ли на взмывающие в черноту искры, то ли на все это вместе взятое, — нам без этого, земеля, — прищурился он на Федю, — нельзя.

— Понимаешь, меня увлекает сам процесс познания, — с запинкой, шепотом признался Федя. — Движение мысли за пределы очевидного... Ты понимаешь?

Куруля сплюнул.

— Чего ж не понять?! Только с портфелью-то ходить — ведь взвоешь?

— Это как счастье, — переводя голубенькие глаза с Курули на Лешку, доверчиво шептал Федя. — Попалась мне книга Циолковского, а там все, то есть самое последнее «все». И ведь знают: книга-то напечатана! Почему спокойно живут?! Там так: земля — это колыбель человечества. То есть живем, ждем, пока человечество повзрослеет. А потом — колонизация космоса. Потому что это и есть задача человечества. Для того-то оно и создалось.

— Человечество?

— Ну!

— Здорово.

— А оно свою главную задачу не выполняет, потому-то вот и томится: войны, жадность, хапают друг у дружки...

Куруля усмехнулся:

— Тащат чужих налимов.

— Налимы не в счет! — строго сказал Федя.

— Да я шучу, шучу.

— А когда ж оно, то есть человечество, повзрослеет? — напряженно помолчав, спросил Лешка.

— Уже повзрослело.

— Во дает Федя! Все знает.

— Действительно! Ты-то откуда узнал?

— Фашистов разбили... Дети, что ли?

— А ты смотри: ведь верно! Ну, Федя!

— Ну, допустим... Но как его колонизировать, этот космос?

Федя потыкал прутом в костер, посмотрел на друзей стеснительно:

— Это я хочу взять на себя.

— Боюсь, изменишь, — подумав, сказал Куруля. — Весной запахнет, лодки смолить начнут, дык... эх! — Куруля, захрустев сушняком, вытянулся. — Зачем, скажешь, космос, когда на земле благодать?!

Небо по сторонам казалось белесым, а над костром как бы выгорела черная, заполненная летящими искрами дыра. Слышалось, как возятся в зарослях мыши, как тихо булькает и шуршит нарастающая на Камочке наледь. А когда еще время от времени начинали широко шуметь невидимые в темноте вершины, счастье существования на этой земле становилось почти непереносимым для Лешки.

— Ж... отморозишь! — сурово сказал он Куруле.

— А?.. И верно ведь! — Куруля засмеялся и затрещал валежником, разворачиваясь задом к костру.

 

ПОЖАР

о четвергам в литейном цехе происходила разливка металла и над заводом стоял розовый дрожащий пузырь. Наши подивились, что пузырь какой-то сегодня алый. Помолчали, вглядываясь.

— Ребя! — заунывно воскликнул Куруля. — А ведь это завод горит.

Они махнули через снега к журчащей неподалеку Камочке. Съехали по шею в снегу с обрыва и вляпались в наледь: вот ведь гадство! Зеленоватый студень парил, шипел, нарастал буграми; следы заполнялись прозрачной водой. На валенки тотчас намерзло. Они стали как чугунные бахилы. А у Курули в сапоги сквозь дырки от дроби ко всему прочему еще проникла вода. Побежали по Камочке как колодники, бухая в санную дорогу глыбами льда. Стрелявший по ним мужик, раскорячившись над прорубью, опускал плетеную морду.

— Завод горит! — крикнул ему Куруля.

Мужик ойкнул селезенкой, как лошадь, уставился на зарево, а затем побежал за ними, волоча за собой позванивающую пешню.

Серебристая аккуратная молодая луна путалась справа в черных скачущих прутьях. Прямо перед ними, за лугами, над заслоняющими затон громадными осокорями время от времени били в посветлевшее небо столбы копоти и, разваливаясь, обнажали внутри себя напряженное пламя.

Заскочили домой, чтобы бросить оружие, и — к заводу! Какая-то бабка выволокла на снег свои узлы и стояла рядом с ними, вытянув шею, смотрела на горящий с ужасающим треском склад.

Да, горел не завод, а вытянувшийся длинно вдоль Заводской улицы склад. Он был бревенчатый, двухэтажный, зачем-то побеленный по бревнам известкой. Середина его, где находился очаг пожара, с шумом ввалилась внутрь; к небу взошел красно-черный толстый смерч, сбросил в вышине черные лохмотья и обнажил голый огонь. Через шлак улицы, на теснящуюся к голубой конторе толпу пахнуло жаром; толпа еще отступила; над улицей летали лоскутья копоти, пепел, стреляли во все стороны искры. Сквозь зарешеченные окна было видно, как огонь бродил внутри склада, то там, то здесь вдруг выдавливая стекла и высовывая наружу загнутые кверху красные когти. Внезапно такой коготь высунулся в торце склада, который от торца механического цеха отделяли лишь ажурные сварные ворота. Надутые красным, стали лопаться в механическом цехе стекла.

Из разноголосой сумятицы оттесненной жаром толпы Лешка ухватил, что пожарная машина на ремонте и что о начальнике пожарной охраны директор завода уже кричал в бешенстве: «Я эту сволочь загоню под расстрел!»

От базара, где висел пожарный колокол, частил медный слабенький звон.

— Фронтовики! — На водовозной бочке возник директор завода Севостьянов в расстегнутом кожаном длинном пальто, без шапки. — На складе бочки с карбидом! Запас кислорода!.. Угроза взрыва!.. Надо спасать завод!

Он исчез с бочки, а еще через мгновение Лешка увидел его выскочившим из толпы. Прикрыв лицо рукавом, пригнувшись, директор побежал через улицу, снег на которой весь растопило жаром, стояли красные лужи с плавающими в них хлопьями копоти. Грубо растолкав колеблющихся, из толпы выскочили в разных местах человек двадцать и так же, как директор, пригнувшись, обреченно побежали по лужам к бревенчатой, со следами старой побелки, стене склада, один за другим остановились, как бы упершись в невидимое что-то, отвернулись от напряженно гудящего огня и побежали обратно. А спина одного, пробежавшего дальше других, задымилась белым. Как красная шерстка, по ней побежал огонь. Толпа закричала. Двое кинулись, опрокинули его в лужу, подхватили и уволокли в толпу.

Лешку поразили два мужика, которые, стоя позади толпы, спокойно перекуривали.

— Минут через двадцать рванет, — между затяжками сказал один.

— Может в любой момент рвануть, — сказал другой.

— А народ стоит! Не понимает, дурачье, что сейчас всех снесет.

Оба с прищуром взглянули на выпершую в зону взрыва толпу, как бы не причисляя к этой толпе себя. Но тут пронесли, облепив его, громадный насос-качалку. «Гидрант! Гидрант!» — сипло закричали несущие. И оба курильщика, затоптав цигарки, бросились за контору, пробежали опять с ломами, начали бешено разрывать ими шлак, обнажая засыпанный где-то в этом месте гидрант.

Толпа подалась, взревела. Хохоча и матерясь, закричали люди. По Заводской к горящему складу лошадь тащила красную пожарную машину. Рядом с лошадью бежал и хлестал ее палкой краснорожий толстенький начальник пожарной охраны.

— Байбак!

— Клоп краснорожий!

— Тебя б, вместо кобылы, запречь!

— У-у-у-у! — В черных шинелях бросились, подналегли, подсобили лошади, быстро подкатили машину.

Из толпы вынырнул нервно-возбужденный Куруля, ощерился.

— Тязя-Рязя-Астрахань! — И захохотал, ткнул кулаком Лешку в живот.

Дощатые свесы фронтона механического цеха вдруг заискрились, взялись синими язычками, и, уже, очевидно, предвидя это, с другого конца крыши, гремя железом, бежали с топорами несколько парней. По занявшемуся фронтону и по ним ударила струя из брандспойта, парни закричали, отступили в темноту на крыше.

— Комсомольцы! — донесся напряженный клич директора завода. — Контора загорается!.. Снегом закидывайте! Снегом!

Лешка увидел, как мелькнуло его цвета ржавчины кожаное пальто. Он, а за ним еще десятка три рабочих, прикрывая лица, проскочили под защитой наладившихся брандспойтов в раскрытые ворота завода. Там рокотал трактор, оттаскивая от горящего склада главный материал завода — корпусное железо. За складом часто стояли один за другим пропитанные всевозможными маслами за сто лет работы завода, готовые жарко вспыхнуть цеха.

Лешка бросился к конторе, которая теперь, когда выжатый жаром народ отступил к гидрантам и к Набережной, как бы выперла своим голубым фасадом к пожару. Голубая краска прямо на глазах выцвела, скручивалась в жгутики; казалось, по фасаду быстро-быстро ползут блекло-голубые сморчки. На взвизгнувших по шлаку санях подвезли лопаты. Лешка схватил одну, побежал к конторе со снегом и тут снова увидел Курулю, который орал что-то, пробегая с лопатой. И Федя вдруг выявился: с сосредоточенным и глубокомысленным видом он кидал на стену конторы снег. Блекнущая, с красными, будто налитыми кровью, окнами, стена уже дышала жаром. И, кинув снег, приходилось тут же, быстро отскакивать, так палила она лицо.

По конторе ударили из брандспойтов. Набравшаяся жару стена зашипела, окуталась паром. И струи тотчас, торопясь, перехлестнули улицу, впились в проваленную, жарко горящую середину склада. Пламя там сразу опало, обнажились черные обгорелые бревна, под ними заворочалось, взбухая, облако пара, и вдруг, прорвав его, в небо ударил плотным столбом огонь.

Толпа, подавшаяся было с ломами, топорами, лопатами, огнетушителями к складу, крича и ругаясь, отхлынула. Бьющие в основание огненной колонны белые водяные дуги со змеиным шипением и какими-то взрывами превращались в пар. Наконец колонна покосилась, опала. И сразу же стало видно, как огонь побежал внутри склада вправо и влево, то там, то сям выглядывая растрепанно в окна.

Толпа загудела. Раздались предостерегающие крики, что огонь пошел к бочкам с карбидом.

— Леха! Че я придумал! — возник Куруля. — А ну-ка айда!

Лешка побежал за Курулей, на бегу углядели Федю, и Куруля, крича в уши, объяснил, что к складу можно, подобраться, прикрываясь Доской почета, которая вот же стоит, за углом! Мельком глянув на лица ударников, в том числе и на лицо своей матери, Лешка подхватил Доску с тылу под низ. А с другого края, поднатужась, взялся Куруля. А в центре Федя, как самый сильный, деловито поднял и спокойненько, без нервотрепки, понес. Они выперли со своим щитом на середину улицы. Тут им что-то жутко стали кричать, но от рева огня ничего нельзя было разобрать. Поставили Доску на ее расклешенные ноги, чтобы передохнуть.

— Куды, сопляки! Куды-ы! — плачущим голосом завопил, бросаясь за ними, толстенький, в новом ватнике, кладовщик. Он все дергался, скуля и хватаясь за щеку, будто у него болели зубы, рядом с пожарными. А тут выскочил, но Доску почета было уже не достать: не пускала стена жара. И кладовщик, упершись в эту стену, закрылся, повернулся к толпе, закричал, подняв кулаки и потешно приседая: — Взрыв счас ведь будет! Люди-и!

Наши снова подхватили Доску, с лицевой стороны которой начали слетать, свертываясь в трубочки, фотографии. Они топали прямо по ним. Доперли вплотную к складу.

— Ну, — сказал Куруля оскаливаясь. — Валите назад! — Он поднырнул под Доску и исчез.

Лешка с Федей посмотрели друг другу в глаза.

— Пошли?

— Ага.

Пожарные ударили водой через Доску: видать, страховали Курулю. Лешка и Федя, не тратя больше времени даром, нырнули в сторону склада, услышав тысячный «ах» толпы, предсмертный вопль кладовщика: «Куды-ы?!», обращенный к толпе командный голос выскочившего с заводского двора директора: «Прочь!.. Все про-очь!» Прямо перед нашими оказался въезд во второй этаж склада, и они махнули туда. Обернувшись, увидели, как пыхнула, словно лист бумаги, и унеслась в небо слизанная жаром Доска почета и как подалась вперед, а не побежала прочь одетая в замазученные ватники и черные шинели толпа.

Струями из брандспойтов их снесло внутрь, в наполненное паром и дымом просторное помещение склада, где бродил беспризорно, высовываясь из-за тюков и бочек, неуверенный слепой огонь. Из дыма показался катящий бочку Куруля.

— Тятя-Рязя-Астрахань! — захохотал он, завопил, увидев своих. И закашлялся от едкого дыма.

Бросились, подналегли совместно на бочку, бегом накатили на съезд и пустили вниз. Эх, до чего ж бодро, когда втроем!.. Гудит склад, сотрясается: неужто огонь его так трясет?! Слышно, как с треском пожирает голодное пламя что-то масляное, вкусное. Та-ак! Дым слоями, а мы голову ниже! Взялись, поднаперли! — И-и-р-раз! — Бочка за бочкой, кривляясь, скатываются по съезду.

— Так это в этих карбид, что ли? — И кашель душит.

— В этих, в этих!.. Давай молчи!

А вот баллоны — ну и тяжесть! Вот проклятье! .

— Давай, — посинев от натуги, хрипит Куруля.-— Тащи маненько, Лешка, тащи!

В проем ворот безостановочно били брандспойты; наши были мокры до нитки, одежда парила, жгла горячей влагой и паром. Огонь прожег защищавшую их перегородку и вывалился к ним багровым зверем. Стало нестерпимо. Лешка почувствовал сопровождающий дружеский пинок Курули, крик услышал: «Давай беги!» — и они с Федей оказались бегущими. Их нащупали и прикрыли брандспойты. Они влетели прямо в раскрытые руки директора завода Севостьянова.

— Вот зас...цы! — Он притиснул их к своему кителю. По впалым щекам его лились слезы. — Так там еще один остался? Ох, беда! Ох, беда!.. Погибнет — я тебя своей рукой расстреляю, сволочь! — бросился он к начальнику пожарной охраны, который, вытаращив обезумевшие бессмысленные глаза, лез с брандспойтом в огонь.

Внутри склада уже жадно трещало, и фигура Курули возникла на фоне пламени. В руках его была связка сапог. Он выпрямился и посмотрел на толпу.

— Прыгай! — завопили сотни глоток.

Куруля кинул вниз сапоги и поднял руку.

— Слава флотским и нам, чертям пароходским! — донесся из рева пожара его надтреснутый резкий голос. И все увидели, как он бросился по горящему съезду вниз.

Почти в ту же секунду внутри склада с ревом промчалось пламя, высунулось из окон, ухватилось за крышу и побежало по ней. В складе все было забито огнем. Кровля просела и вдруг со страшным треском ввалилась; вверх мощно, освобождение выбросился огонь. Курулю с двух сторон поймали брандспойты. Вдоль стены механического цеха, накрывшись общим мокрым брезентом, к выброшенным бочкам и баллонам подбирались пожарные и рабочие.

Лешка прислушался к странному звуку. Панически кричали, поднявшись в небо, тысячи живущих при затоне ворон.

 

И СНОВА ЛЫСЕНЬКИЙ

утру густо повалил снег и засыпал пожарище.

Курулю сняли с работы, а Федю с Лешкой с уроков — вызвали на допрос.

Не отвечая на робкие «Здрасте!», лысенький молча наблюдал, как они мнутся, не знают: стоять или сесть, а если сесть, то на какой стул. Директор завода, заложив руки за спину, стоял у окна, смотрел, как плотники закрывают пожарище — городят вдоль улицы высокий забор.

— Да садитесь же! — не выдержав, досадливо сказал Севостьянов и стал ходить вдоль стены своего кабинета, хмуро глядя перед собой.

— Вы бы тоже присели, Александр Александрович, — без выражения сказал лысенький.

Директор резко остановился.

— Это вы мне?!

— Ну кому же еще?! — бесцветно сказал лысенький. Был он уже не в гимнастерке, как в первый раз, когда допрашивал Лешкину мать, а в синем суконном кителе с погонами капитана, в галифе, хромовых сапогах и с пистолетом в новенькой кобуре. И не лысенький вовсе, как оказалось, а просто с глубокими залысинами над чистым детским лбом и светлыми, тоже детскими какими-то волосиками, образующими как бы легкий светлый дым над его головой. Лицо у него было мальчишечье, слегка обрюзгшее, с симпатично задранным девичьим носиком и с таким же аккуратным свежим маковым ртом. Он походил на потрепанного жизнью мальчишку, который вдруг ощутил сильнейшую тоску или страх и старается это скрыть за бесцветностью тона и слов.

Директор сел сбоку своего стола, с другой стороны которого, заложив ногу на ногу и покачивая хромовым сапогом, сидел лысенький, а директорское кресло стояло так пусто и многозначительно, что даже как бы физически ощущалось, что над всеми ними, и над нашими пацанами, и над Севостьяновым, и над лысеньким, есть кто-то общий, давящий, невыразимо большой. Лешка впервые был в директорском кабинете и с любопытством огляделся. Ему понравилась торжественная пустота и покрашенный шаровой краской сейф, и большой портрет Сталина с золотыми звездами генералиссимуса на погонах, как бы сходящего по ковровой дорожке, с трубкой в согнутой руке, откуда-то с высоты.

— Значит, герои... а? — Лысенький неторопливо осматривал их, сидящих рядком на стульях у двери: Лешку в расстегнутом, пепельном от старости ватнике, под которым виднелся выписанный матерью на заводе китель; Федю Красильщикова — тоже в ватнике и в огромных серых подшитых валенках; Курулю в коробящемся после сушки и прожженном во многих местах полушубке. Лысенький особенно пристально всмотрелся в странную, сутулую, как бы приготовившуюся прыгнуть и поймать мышь, фигуру Курули, задержался взглядом на его новеньких, не обношенных, еще стоящих трубами кирзовых сапогах. — Ты-то сам как считаешь, Курулин: ты — герой?

— Ну?.. — настороженно сказал Куруля. — А чего? — Подняв старушечье лицо, он склонил голову набок, посмотрел на следователя, словно бы в перископ, и снова уставился в крашеный пол.

— «А чего»... — Лысенький поднял белую бровь и снова как бы с недоумением посмотрел на новые Курулины сапоги. — Не промокают?

— Не... — настороженно ответил Куруля. Он поднял глаза, рыскнул взглядом по кабинету и покосился на дверь.

— Где ж ты их взял, такие новые? — покачивая сапогом, поинтересовался лысенький.

— Где я их взял!.. — как бы с презрением отбрил Куруля. — Выдают же их у нас на заводе!

Склонив набок обрюзгшее мальчишеское лицо, лысенький все с тем же недоумением смотрел на Курулины сапоги.

— Да когда же их выдавали?

— Когда!.. — с презрением усмехнулся Куруля.

— А все же?

— Тогда и выдавали, когда выдавали! — отрезал Куруля.

— Пол года назад. Так?

— А я разве отрицаю?!

— Носишь, носишь. И до сих пор новые... А?.. Где взял сапоги, Курулин?

— Ну, е-мое! — усмехнулся Куруля.

— Снимай сапоги... Ну, снимай!

Лысенький встал и стоял, засунув руки в карманы галифе, наблюдая, как Куруля стаскивает сапоги. Дождался и снова сел.

Без сапог Куруля оказался как бы обезоруженным. Уже нечего было и думать в случае чего мотануть. Куда без сапог? Людей смешить? Не-т!.. Куруля вольготно сел, развалился на стуле, задрав на колено левой ноги голую ступню правой и нагло повесив на нее шерстяную портянку.

Лысенький удовлетворенно прищурился. И даже слегка развел руками: вот, дескать, как быстро все разъяснилось. Тут и вопросы излишне уже задавать!.. Он раскрыл свой аккуратный ротик, чтобы сказать нечто окончательное, но директор завода опередил его. Как бы не желая не только вмешиваться, но и видеть происходящее, он, отвернувшись, навалившись подмышкой на спинку стула, смотрел в окно, на разверзшийся после пожара заводской двор с анфиладой стоящих один за другим закопченных, столетней давности, гремящих и шипящих цехов. А тут резко обратил к Куруле лошадиное, длинное, свернутое в морщины лицо.

— А ну, мотай отсюда! — загремел он своим вольным, привыкшим перекрывать шумы производства и крики толпы голосом. — Брысь!

Куруля молниеносно вскочил, схватил сапоги.

— Стоп, стоп, стоп! — поднял ладонь и улыбнулся лысенький. — Сгорел склад, так? Ты видел?

— А то! — невольно сказал Куруля, стоя с сапогами в руках. И возмутился: — Вона! Весь полушубок себе прожег!

— Сгорел склад, — самим тоном как бы желая сказать, что Курулин ничего не понял, тихо, но без улыбки повторил лысенький. — А почему он сгорел? Кто получил пользу от того, что он сгорел?

— Пользу... Во дает! — с презрением сказал Куруля. Но невольно весь подобрался, враждебно замкнулся, насторожился, что не ускользнуло от внимания следователя.

— Вот теперь я вижу, что ты стал понимать.

— Че понимать-то мне, а?! — завопил Куруля. — Не был я на пожаре и ничего не видел. Вот так! — Он бросил сапоги, сел и с непримиримым выражением на лице отвернулся.

— Та-ак! — протянул следователь. — Оч-чень хорошо.

Под окном заскрипел снег. Затонский милиционер провел толстого низенького кладовщика все в том же вчерашнем новом ватнике и начальника пожарной охраны, у которого все еще были бессмысленно вытаращены на багровом лице глаза. Находящиеся в кабинете молча понаблюдали, как все трое уселись в сани, заводской возчик чмокнул, хлестнул вожжами, и лошадь дернулась по Заводской.

— В таком случае, — сказал лысенький, самим тоном давая понять, что происходящее за окном особь статья и их не касается, — может быть, вы, друзья дорогие, были на пожаре и что-нибудь видели?

— Откуда? — нагло усмехнувшись, прищурился Лешка.

А Федя нахмурился и стал смотреть в пол.

— Это что же такое? — изумился следователь. — А ну, встать!

Федя не шелохнулся, Лешка вскочил и, опомнившись, быстро сел, а Куруля снова задрал на колено ступню и, не торопясь, повесил на нее портянку.

— Вам что приказано?! — зло протянул лысенький.

— Теще своей приказывай! — с усмешкой бросил Куруля.

Следователь помедлил, вскинул лицо и, глядя на уставившегося в угол Курулю, встал, подошел, поднял сапог и посмотрел на клеймо.

— Ворованные сапоги-то, — сказал он вопросительно и посмотрел на Курулю. — Штамп-то вот!.. С этой маркировкой не успели выдать еще никому... — Он понаблюдал, как каменеет лицо Курули. — Вот теперь я вижу, ты начинаешь кое-что понимать.

— Че понимать-то я должен, а?! — вскочив, завопил Куруля. — Я бочки с карбидом выкатил. И баллоны. И все! Ясно? А если я за это гад — на, стреляй! — Глаза Курули выцвели. Он рванул с ворота темную застиранную рубашку. Пуговицы запрыгали по полу, и следователь невозмутимо посмотрел на обнаженную тощую Курулину грудь.

— А кто еще, кроме тебя, на этом пожарище поживился?

Куруля, ухватив левой правую руку, уткнул ее локтем в пах и похабно помотал кулаком, изогнувшись и глядя на лысенького с мерзлой, мертвой улыбкой.

— Не скажешь?.. Значит, вас была целая банда?

— А ты думал! — белоглазо скалясь, выдохнул Куруля.

— Ну, хватит! — загремел Севостьянов. — «Банда»... Болтун! — Он отбросил стул и двинулся на Курулю. — Кто тебя просил спасать государственное добро?! Кто тебя заставлял рисковать шкурой?! Сам решил? А?.. Дур-рак!

— Намек понял, — вежливо сказал лысенький, — Однако сапоги он украл?

— Сапоги?! — гневно повернулся к нему директор. — А вы знаете, сколько там сгорело этих сапог?!

— Да. С актом я ознакомился... Но и он и вы почему-то уклоняетесь от ответа: это краденые сапоги?.. Или нет?

Севостьянов мрачно прошел между лысеньким и растерзанным мутно ухмыляющимся Курулей, повернулся и посмотрел на них издали.

— Ты спас военный завод от взрыва. Спасибо тебе, Курулин. — Он подошел и поцеловал Курулина в губы. — Молодец. Герой. Давай, шагай! — Загораживая парня от лысенького своей плоской спиной, он подтолкнул Курулю к выходу, и тот зашлепал босыми ногами. — И сапоги сжег? — как бы только сейчас заметив босоногость героя, сумрачно удивился директор. Он поднял Курулины сапоги и протянул ему. — На! От завода! За твою отвагу... Иди!

С сапогами в руках Куруля выскочил в коридор. Директор высунулся вслед за ним и крикнул своим чугунным голосом, от которого за перегородками в отделах все мертво притихли и затаились:

— И получи новый полушубок! Скажи: я велел! — И Севостьянов скрылся из Курулиных глаз, с грохотом затворив за собой дверь.

Лысенький сел на стул, заложил ногу на ногу и посмотрел на свой качающийся хромовый сапог.

— Александр Александрович, — сказал он тихо. — Я не закончил дознание. И прошу мне обеспечить сюда явку Курулина.

Сидя по обе стороны стола директор и следователь длительно помолчали, не глядя друг на друга, а как бы рассматривая двух оставшихся в кабинете пацанов. Потом Севостьянов встал и вышел. И вернулся с обутым в сапоги Курулей. Куруля молча сел рядом с Федей, а Севостьянов опустился в свое кресло, навалился локтями на стол и погрузил в поднятые ладони лицо.

— Пацаны! — подавшись вперед, спросил лысенький. — Вы когда правду станете говорить?

— А хоть сейчас, — подняв лицо, тихо сказал Федя.

— Так в чем же дело?

— Как вы с нами, так и мы с вами, — сказал Федя.

— Эх, пацаны! — с искренней досадой сказал лысенький. — Вы на меня обиделись, директор на меня обиделся, я на вас на всех обиделся, — все это тьфу! — плюнул на пол лысенький, — по сравнению с тем, что среди нас может быть враг. Военный завод чуть не взорвался, а вы мне тут цирк устроили, рубашки рвете, ну? — Лысенький закурил папиросу и походил, дымя, по кабинету. — Вы единственные, — остановился он и склонился к нашим, — кто там, внутри, после загорания был. И вы мне врете! А если врете насчет сапог, то как я могу вам поверить в другом?! Я даже спрашивать вас об этом боюсь.

— С этого бы и начали, — сказал Федя.

— Ну вот. Считайте, что начал. Сапоги оттуда?

— Ну! — вяло сказал Куруля. — Мои дробью посекло все. А тут новые пропадают. Вот и...

— Дробью?.. — ухватился лысенький. — В тебя стреляли?

— Да ну! Кто?! — замахал руками Куруля. — Это ж сами! Сдуру! Случайность!

— Ну смотри! — недоверчиво сказал лысенький. Он придвинул стул, сел и развернул у себя на коленях схему сгоревшего склада. — Мы с вами специально в этом кабинете, чтобы вам натуру было видно в окно. Итак!.. В каких помещениях вы были? И что вы необычного там видели?

— Какого необычного? — спросил Лешка. — Склад как склад.

— Давайте припомним, как распространялся огонь.

Они показали, в каких помещениях были.

— А ведь там канат пеньковый протянут был возле стенки, — вдруг вспомнил Федя.

— А ведь точно! — вскинулся Лешка. — Я и сам сперва удивился, а потом уж не до того стало... По канату огонь-то бежал, во!

— Пацаны! — как бы призывая к чрезвычайному вниманию, тихо воскликнул лысенький, весь подался вперед и глаза вперил в Курулю.

— А чего канат? — помедлив, каким-то чужим голосом сказал Куруля. — Размотался с бухты, вот и лежал! — Он пожал худыми плечами, еще раз пожал, взглянул на лысенького и опустил глаза.

— Пацаны! — угрожающе протянул лысенький. Он вскочил и нервно походил по кабинету. — Вот что: идите! — сказал он внезапно. — И подумайте... — Выставив распирающий китель животик и заложив руки за спину, он пристально посмотрел им вслед.

Они вышли из конторы и сощурились от всеобъемлющей мягкой белизны. На бревнах у скверика их ожидали Пожарник и Крыса. Но Куруля не пошел к ним, а прислонился спиной к вылинявшей от вчерашнего жара стене.

— «Подумайте»... А чего нам думать?! — с пренебрежением сказал Лешка. — Нашел себе думальщиков!

— Говоришь: размотался с бухты, — глядя под ноги, удивился Федя. — А ведь канат через все помещения был протянут? — Он вскинул глаза на Курулю.

— И керосином полит, — бесцветно сказал Куруля. — Пахло!

— А я еще думал, чего он нам вслед орет как зарезанный: «Куды-ы, робяты?! Куды?!» —ошеломленно сказал Лешка.

— Кто «он»? — не понял Федя.

— Да кладовщик! — тускло сказал Куруля.

Куруля медленно стал закуривать, а Лешка, прислонившись с ним рядом, поднял голову и стал смотреть на заволоченное близким снегом небо. Надо бы сказать, — одними губами спросил Федя.

— Иди, скажи, — безразлично хмыкнул Куруля.

— Что ему будет? — обронил Лешка.

— Будет! — с нажимом сказал Куруля.

И все трое мертвенно помолчали.

Постояли, не шевелясь, избегая смотреть друг на друга.

— Враг, что ли? — шепотом спросил Федя.

— Вряд ли! — все тем же чужим голосом и не сразу откликнулся Куруля. — Слямзил чего-нибудь да и струсил. Вот те и... — Куруля сплюнул. — Свой дом за озером, трое детей.

— Ты что же, еще вчера знал? — тоже каким-то не своим, грубым голосом спросил Лешка. Его стал трясти противный, лошадиный озноб.

— Нет. Федя вспомнил про канат, и как стукнуло: «Вот ведь как он устроил, сволочь!»

— У-уй! — с отвращением сказал Лешка.

— Может, все это нам померещилось? — с надеждой прошептал Федя.

Куруля затоптал окурок, ссутулился, усмехнулся жестко:

— Если хотите, давайте думать так.

— У-уй! — сказал Лешка.

— Ну так что? — с черной ухмылкой взглянул на своих Куруля. — Так плохо и эдак плохо. Только ведь гад... — Помедлил и с нажимом спросил: — Или нет?

Лицо у Лешки стало несчастным, а Федя еще больше насупился, стал разглядывать свои валенки. Потом вскинул голубенькие глаза на Курулю:

— Гад.

Лешка постоял с поднятым к небу лицом, обронил сипло:

— Гад.

— Ну вот и приговорили, — криво усмехнувшись, бросил Куруля.

Сунув руки в карманы, раскачиваясь больше, чем обычно, он пошел к бревнам. Лешка и Федя поплелись за ним.

— Ну что, наломали рога? — еще издали крикнул Пожарник. — Так и надо: не суйся, пока не просят. Тоже нашлись! Герои! Выискались... Все стоят — они лезут! — плевался Пожарник. — Конечно, вопрос: чего? — Пожарник в последнее время заматерел, округлился, прочно стал стоять на ногах. И подпуска уж позволял проверять как хозяин — как бы снисходя к несмышленым. Такой артист! Стерлядку снимут —так он ее сразу в корзину, крапивой выстланную, уложит. А бель костлявую — братве на ушишку: дескать, вот вам от моих щедрот. И с корзиной идет на базар — солидный, озабоченный: добытчик! хозяин! мужик! Лодку с Волги в затон перегоняли, так подцепил целый плотик бревен. Два дня надрывались, пока притащили эти бревна в затон. Пригодятся, говорит, бревна-то, может, говорит, прируб буду строить, а нет, так, говорит, на дрова... Короче: стал какой-то отдельный. И говорить стал твердо, не то что Лешка, и сам не знающий, что сейчас наболтает его язык.

— А за сапоги-то как, вычтут? — увивался по обыкновению Крыса. — А, Васька? А?

— He-а! За героизм подарили, — усмехнувшись, покосился Куруля.

И Крыса, саданув ладонями по груди, коленям и подметкам, накоротке сбацал: выразил удовлетворение отломившейся Куруле удачей. Лешкина мать устроила его в ремесленное училище, и теперь Крыса щеголял в ремеслухинской униформе, которая стояла на нем колом.

— Слышь, Лешка, что я подумал... — остановившись, негромко сказал Куруля. — А ведь канат пеньковый по складу-то был протянут не зря. Керосином пах!

— Да ну? — подыграл Лешка.

— Точно!

Пожарник и Крыса навострили уши, подались ближе, и наши, озадаченные Курулей, заново сыграли для них все, что знали сами: про канат, керосин, кладовщика.

— Че ж вы следователю не сказали? — сурово спросил Пожарник.

— Так видишь: сами только-только доперли! — Куруля горестно развел руками.

— И-эх! — Пожарник сбил малахай на затылок, спросил, какое наказание грозит кладовщику, узнал, крякнул и сбил малахай на лоб.

— Эх, доверили бы мне его стрельнуть, — хихикая, потер ладошки Крыса. — Я б его, как чинарика, — влет!

— Будет болтать-то, — нахмурившись, обрезал Пожарник. — Болтун!

Вышли на берег Бездны. Глубоко внизу зимовали, прижавшись друг к другу, заметенные свежим снежком пароходы. Редко полетел снег, дали замазались. И только тальник за Бездной горячо краснел, словно медный. А за ним размыто проступал пятнами лес.

— Ну вот, кажись, и кончилась наша «кодла», — с усмешкой сказал Куруля. — Отбаловались... Теперь каждый думай, как жить.

Он неожиданно с гиканьем разбежался, поддел Крысу новым кирзовым сапогом, пустил с откоса. Повернулся и пошел к проходной. Лешка и Федя молча пошли за ним.

— Что же теперь? — хмуро спросил Лешка.

— А че? — ухмыльнулся Куруля. — Жди. Через час снова на дознание вызовут.

— Думаешь, кто-то сбегает к следователю?

— Думаю, сбегает кто-то.

— А может, и ты?

— А может, и я!

Чтобы не вязаться с охранницей, Куруля сунулся в приоткрытые ворота, но та была бдительна, выскочила в своем громоздком белом тулупе.

— Куды прешь?! А ну, пропуск! Где шляешься среди дня?!

— Ты как со мной разговариваешь?! — завопил Куруля. — Ты что, не знаешь, что я директору завода лучший друг?! Вызвал счас, говорит: «Васька! Что делать, не знаю, с охраной. Храпят, — говорит, — на посту!»

Куруля припустил к цеху, а охранница некоторое время с открытым ртом пялилась ему вслед. Затем опомнилась, цапнула за кобуру громадного револьвера.

— Стой, стрелять буду!

Куруля как бы взвился от этого крика. Закинул полушубок на голову, содрал сзади штаны и, наставив на охранницу голый зад, выглядывая откуда-то из-под мышки, заблажил:

— Стреляй! Стреляй, дура! Пролетариат за меня отомстит!

Охранница оставила в покое револьвер и погрозила ему кулаком.

— Баламут! Ой, баламут!

 

ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

у что я должна сделать, чтобы ты меня пожалел, — страшно спросила, поймав его на лестнице, мать. Схватив его за плечи, она приблизила к его лицу свое искаженное болью лицо. — Хочешь, я перед тобой на колени стану?!

Лешка подождал, не скажет ли она еще чего, а затем вырвался и ушел.

Деятельная, счастливая, как бы летящая, как бы захлебывающаяся от радостной спешки жизни мать тягостно трезвела, когда натыкалась взглядом на хмуроватого, сосредоточенного на каких-то своих мыслях подростка, в которого незаметно и даже как-то внезапно превратился ее сын. «Беда, беда! Это мне в наказание», — стремительно соображала она, с ужасом думая о все новых дикостях сына, который, как до нее докатилось, вместе с каким-то проник в горящий склад и украл сапоги. «Леша, ты вор?» — без сил опустившись на койку, всплеснув руками, горестно спросила она. А он снова хмуро постоял и ушел. Куда?! Где он со своим ружьем пропадает? «Господи, почему ты меня так страшно наказываешь?! За что?» Уже милиционер за ним, говорят, приходил. Куда же дальше? «Моя вина! Моя вина!» — горячо и бессвязно летела в своих мыслях она, уже с некоторым содроганием встречающаяся с директором школы, с которым ей то и дело приходилось теперь сидеть рядом в президиумах. Но директор, надо отдать ему должное, ни разу не заговорил с ней о сыне, жалея, как она полагала, ее. «Леша, сын! Я иногда думаю: может быть, лучше было бы, если бы ты тогда, еще маленьким, умер?» — страдая за него, предвидя его несчастья и свое горе, шептала она, уже не решаясь обнять его. А он — ну что же это такое?! — с матерью даже говорить не хочет: помолчит хмуро, поднимется и уйдет. Одно утешение — в азартной, опьяняющей, стремительной, людной и веселой работе, в коротких митингах по случаю наших превосходных побед, в театре, слава о котором прокатилась уже по всей Волге. И уже зовут в Горький, в Куйбышев, в Астрахань, в Саратов: «Елена Дмитриевна, вы серьезно подумайте: что вам этот затон?!» Хорошо, отлично. Ах, до чего же бодра, увлекательна, победоносна становится жизнь. И мы с ней, и мы! Как ни прекрасна была довоенная жизнь, но в той прекрасной довоенной жизни она и не подозревала, сколько в ней, оказывается, жизнелюбия, работоспособности, творческих сил!

Только вот что происходит с сыном?!

А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней — очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной — всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, — Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.

Но, как бы то ни было, потрясшая Лешку любовь протестовала против предмета этой любви — Кати. Объект любви оказался лишним. И эту странную несовместимость любви к Кате с самой Катей — накатило на Лешку — не терпелось взорвать.

Он любил яростно, неделю абсолютно не спал, стал скрытен, пуглив, еще более груб. Катя заполнила все пространство: нечем стало дышать. Смешно было бы сказать, что она ему снилась, грезилась и т. д. Она, и только она, неотступно стояла перед глазами и заслоняла собою все. Это ее тело изгибалось ветвями березы, это ее шепот тек поземкой по насту, это ее глаза клубились в глубине родников. Он дошел до какого-то внутреннего предела, до упора: все! Надо взорвать себя, как гранату. А если нельзя, то — взорвать ситуацию. И, подкараулив Катю, мрачно вышел, напугав ее ужасно. Внезапно схватив ее, отшатнувшуюся, двумя руками за воротник, он чуть приподнял ее, так что ей пришлось подняться на цыпочки, и сказал сквозь зубы с каким-то даже отвращением:

— Не могу не видеть тебя!

Все это было тем более дико, поскольку, учась в одном классе, они виделись ежедневно.

— Пусти! — крикнула она в страхе, ударила его в грудь кулаками; воротник затрещал, отчего Лешка ухватил его еще крепче, еще жестче поднял ее лучезарное лицо, хмуро склонился над ним, чтобы сказать ей о величайшем — о своей к ней любви.

— Дурак! — Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.

Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.

— Понимаешь, в чем главная странность... — угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. — Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?

С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.

«Ладно... Все!» — Он застегнул всегда распахнутый серый ватник, закурил и, твердо давя подмерзшие лужи, зашагал прочь. Ярость любви к Кате мешалась в нем с ненавистью к вернувшемуся с фронта художнику Бондарю, который нелепо влюбился в мать. Бондарь был на фронте разведчиком, и, казалось, еще не очнулся от судороги: движения его были резкими, преувеличенно точными, смех внезапным, коротким. Низкорослый, губастый, с лицом армянина, он ходил как на пружинах и брился три раза в день. Лицо его было синим до глаз, а руки были красно-синие, заскорузлые, с хищно сведенными короткими пальцами — руки войны.

Он снял полдома за озером, кормился наглядной агитацией, рисовал декорации к спектаклям, которые ставила мать, и ходил каждый день на пленэр, писал этюды. Работал он хватко, как будто не мог отвязаться от мысли, что не сегодня-завтра его могут убить. Мать пела Бондарю под гитару: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» Бондарь одобрительно ржал, а глаза у него были умоляющие, как у собаки.

Лешка хмуро кашлял, и Бондарь, очнувшись, сильно хлопал его по плечу: «За дело, Алексей, за дело!» Он писал с Лешки портрет кочегара. Чем-то его восхищало недоброе мужицкое и в то же время детское Лешкино лицо. Они спускались по наружной лестнице на Заводскую, и Лешка, словно свалив камень с души, тут же снова очаровывался Бондарем, любил его и восхищался им. Они шагали за озеро, в мастерскую Бондаря, жена художника зло подтирала за ними следы, а сын смотрел испуганно. Такой он был покорный, вялый, что хоть ноги об него вытирай.

Теперь почти ежедневно Лешка ходил с Бондарем на этюды. Он изнемогал от какого-то нового и чистого счастья, глядя, как появляются на картоне грубо вдавленные мастихином струпья снега, как насыщается цветом обыденная натура, выявляясь как праздник, тихо торжествующий в мире под весеннее сопение и солнечную капель. Лешка и себе сколотил этюдник. Устроившись позади Бондаря, то же, что и он, стал рисовать. И вскоре понял, что он — не гений. Это его поразило.

Он прямо-таки задыхался от какой-то внутренней несвободы. Он назрел в самом себе, как нарыв. И казалось: только выбери точку приложения сил, только уверься: вот оно, в котором я проявлюсь! — и под напором сжатой в тебе энергии, под ударом скопившейся ярости любое дело не только поддастся, оно взорвется, оно само будет лизать тебе руки, как щенок. Но, увы, не давались даже не требующие профессиональной подготовки дела: такие как великая живопись и великая поэзия. То есть вылеплялось что-то. Но не великое. А в таком случае зачем это нужно, когда ты готов на любую жертву, но только чтобы эта жертва была на благо и удивление всех?!

А пока что буйствовала весна. Жарило солнце, земля шевелилась. Свистом скворцов несло над остатками снега, над султанами вербы, над прошлогодней травой. Лешка шел с карабином вдоль Бездны. Синяя вода смотрела из бочажин. То хрустело, то чавкало под ногами. И в такт шагам рождались и звучали какие-то внезапные, не соответствующие времени года стихи: «Какие ливни за окном! Какой нас осеняет гром! Какая странность, друг мой, в том, что будет все, но лишь — потом...» В напряженном деятельном ожидании этого всеразрешающего «потом» он жил и в пятнадцать, и в двадцать пять, и в сорок пять лет. Сколько раз он настигал его и хватал за драгоценную шубу, но каждый раз оказывалось, что это еще не окончательное «потом». Эта корректировка цели вела его от одной победы над собой к другой, и каждая из этих побед была в то же время очередной его катастрофой. Он рос упорным устроителем своих катастроф.

 

СИНИЙ ДЕНЬ

ень окончания войны — 9 мая 1945 года был солнечным, синим, ветреным. Широко слепил разлив. Через затопленный лес с Волги шли голубоватые валы и, дойдя до затонского берега, вздымали нанос, грызли лодки, терзая их друг о друга.

Палубы лоснящихся от свежей краски судов поднялись вровень с Набережной. Против Заводской стояли, уже не прячась, военные корабли. На них волнующе трещали и хлопали флаги расцвечивания.

Поселок казался безлюдным. Ошеломление царило надо всем. Там и сям стояли по двое, по трое люди, перекидывались растерянными словами. По улице несло пыль.

Из этой пыли появился Берестов, щеголеватый молодой летчик, каждый полдень — унты, ордена, усики, стек — прогуливающийся с очередной дамой по Заводской. Он был дик, расхристан. Быстро шел, вскидывая кулак, кричал с какой-то судорожной, слезной ненавистью: «Победа!»

Берестов как будто снял немоту. Улица закричала. Полезли, посыпались изо всех дверей, дворов, лестниц. Заводская стала черна от народа. С напряженными, с растерянными, с ожидающими лицами всей массой двинулись к механическому цеху, вдоль фасада которого, закрывая окна второго этажа, заводские натягивали кумачовый транспарант с белыми свежими буквами: «Да здравствует народ-победитель!»

Не зная, что дальше делать и куда дальше идти, толпа остановилась, глядя то на транспарант, то на громко хлопающие на кораблях вымпелы. Кто-то попробовал давать советы натягивающим транспарант, но тут же боязливо заткнулся. Захрипев со столба, грянули было «Валенки» Руслановой, но на первой же фразе трансляция пресеклась. В толпе ударил кто-то «Барыню», вызывающе-неуверенно завыкрикивал: «И-эх! И-эх!» И тоже был смят тяжелым молчанием стоящих людей.

На борту водолазного судна в белых форменках, с развевающимися лентами, неподвижно и торжественно стояли шеренгой моряки. Этот молчаливый воинский строй наиболее отвечал настроению все увеличивающейся тихой и грозной толпы, и все лица обратились к кораблям, к блещущему свежей синевой разливу, по которому легко проносились тени быстро и нервно летящих белых клочковатых облаков.

В толпу въехал грузовик с откинутым задним бортом. Окруженная ящиками и коробками, держась за металлическую бочку с водкой, из кузова на толпу с игривым оживлением смотрела одетая в белую куртку поверх ватника румяная продавщица. Оживление постепенно сползало с ее лица.

Набычившись, в расстегнутом кожаном пальто, сквозь толпу быстро прошел директор завода, оказался вместо продавщицы в кузове, влез на бочку, хмуро всмотрелся в лица заполнивших улицу людей, крикнул яростно:

— Несмотря ни на что, мы победили!

Толпа как будто захлебнулась. У Лешки закупорило горло. Он видел сомкнувшиеся на директоре напряженные взгляды.

— Много ли наш завод, мы с вами могли сделать для победы? — склонив худое, хищное лицо, спросил директор. — Но мы сделали все, что могли! — крикнул он хрипло. — Каторжным двенадцатичасовым трудом, постройкой целого флота военных кораблей и мы с вами вырвали эту победу!.. Мы заплатили за нее всем, чем могли. И — чем не могли: жизнью наших отцов и детей! — крикнул он с искаженным лицом. Он яростно помолчал и бросил в толпу: — Да здравствует народ-победитель!

И хотя то, что прокричал директор, было написано на красном полотнище, только тут эти слова ударили в людей, разверзлись, указали прямо на них — что они-то и есть народ-победитель.

Лешку жестко толкнули; масса пришла в хаотическое движение, во всех концах — кто сипло, кто пронзительно — закричали «ура». Лешка увидел, как взлетает над толпой развевающееся кожаное пальто директора; влезшие на березы в скверике мальчишки безостановочно вопили — «ура»; рыдая, пробиралась куда-то женщина; мрачный пожилой мужик, опустив голову, плясал сам себе, тяжело и неуклюже топая, и плакал; в колеблющуюся массу людей въелась гармонь, нервно перескакивая с «Барыни» на «Варяга», с «Варяга» на «Вставай, страна огромная...» и не в силах найти то, что сейчас надо играть. Продавщица снова влезла в кузов; мужики сняли на землю бочонок с солеными огурцами и бочонок с селедкой, чтобы каждый брал себе на зубок, свинтили зубилом пробку с водочной бочки, и продавщица споро принялась наливать. Лешка полез вместе со всеми, но тут мужики позадирали головы, Лешка тоже глянул вверх и на крыше механического цеха увидел Курулю и Крысу, влезших на «Т»-образную, торчащую из кровли железяку. Крыса закончил что-то привязывать, долго тащил из-за пазухи, и вот по ветру расправилось и хлопнуло громадное кумачовое полотнище (как потом выяснилось: спертое из клуба торжественное покрывало).

— Слава флотским и нам, чертям пароходским! — гаркнул с крыши Куруля.

И будто подтверждая его слова, засипел и, прорвавшись сквозь собственный сип, взвыл заводской гудок. И тотчас крикнул дальний пароход от Березовой гривы, снял молчание. И полторы сотни судов закричали. Заводской гудок смолк, как бы вслушиваясь в этот страшный, сплетенный из медных басов, теноров и дискантов вопль, помедлил и взревел трубно. Серо-черная масса ватников, шинелей, бушлатов, прорезиненных плащей, форменок, кителей оцепенела. Кто с папиросой в руках, кто со стаканом — каждый, отрезанный от других многослойным воплем, стал сам по себе перед голосом кричащих пароходов, перед этим все сотрясшим и заполнившим все надрывом, как бы возвестившим живым и мертвым, что их жертвы были не напрасны и возмездие свершилось.

И всегда плачущие голоса пароходов вызывали у затонских внезапные слезы, и всегда здесь люди, застигнутые рыданиями покидающих затон кораблей, бежали на берег. Но не видел еще Лешка таких, как в этот день и в этот момент, опрокинутых лиц.

Так же внезапно, как начали, пароходы перестали кричать. Но победный и трагический вопль все еще стоял в ушах. Один за другим люди выбирались из него, как из ваты. Много было остолбенело стоящих и плачущих. У штакетного забора скверика сидела женщина, закрыв руками лицо. Вдруг стало слышно, как хлопают флаги. Яркий синий день Победы вернулся. Пожилой мужик, что косолапо плясал, отошел со стаканом водки от грузовика и, опустив голову, снова затопал в шлак кирзовыми сапогами, хмуро и нелепо кружась. Лешка вспомнил мужика. У него убило троих сыновей. У Лешки сердце рванулось сказать человеку небывалое, такое, чтобы тот очнулся, обнял Лешку. Но как ударило, что сыновей-то он, Лешка, вернуть плясуну не может. И значит, нет такого, что вернуло бы топающего из его заскорузлой боли в этот солнечный ветровой день.

Лешка ошалело и потерянно терся среди народа, заглядывая в лица, в лица! Отчетливо понимая, что будет как снежный пик торчать своей огромностью среди будущих дней этот синий победный день.

Вынырнул из задвигавшегося, заговорившего и уже похохатывающего людского месива Куруля, обнял Лешку за шею, крепко стукнул головой о голову, поперли к грузовику, выпили по стакану «киянской» — день разгорелся ярче, пьянее. На Набережной показались матросы. Им закричали «ура». «Ура» подхватили и те, кто моряков не видел. По всей Заводской и Набережной, по всем дворам и из окон завопили, завизжали «ура». В скверик рысью тащили из столовой столы; нетерпеливо взвизгивала гармошка; по трансляции грянули «Валенки», и теперь они оказались кстати; поскидав бушлаты, моряки закатывали в скверик бочки с пивом, помогали плотникам, спешно, хватко сооружающим на воле буфет.

Необычайно обострившимся зрением Лешка увидел нежный дым молодой листвы, блеск высокого лазурного неба и вдруг понял, что это все ни к чему, потому что нет отца, который этого никогда не увидит. Он вдруг понял, почему его так ударил, ошеломил сегодняшний день. Потому что сегодня как отрубило: все! прожита война и отец прожит, отброшен вместе с войною в прошлое; прошел окончательно, и окончательно Лешка остался один...

С отвратительной яростью Лешка вспомнил о художнике Бондаре — как он поднимается по их лестнице, словно на пружинах, и смотрит собачьими глазами на мать. Лешка вспомнил, какие у этого Бондаря синеватые, похожие на железный иней, косо подрубленные бакенбарды, и понял, что именно теперь, в этот день, он должен отца защитить. Раздирающие его чувства нашли, наконец, выход. Он, как на крыльях, слетал домой, схватил карабин, зарядил, сунул в карман горсть подвернувшихся под руку патронов, понесся за озеро, спеша очистить от скверны сегодняшний день.

Лешка ворвался в дом и увидел Бондаря, который в выгоревшей и по-штрафному распущенной гимнастерке стоял с надетой на большой палец палитрой, зорко глядя на затеянное им громадное батальное полотно. Полотно было во всю стену и стояло прямо на полу. Сквозь подмалевку просвечивал желтоватый загрунтованный холст. На полотне слева направо и вниз, в долину, двигались наши наступающие войска; вздымая смерчи снега, неслись танки; из-за обреза картины выходили и скатывались в ложбину одетые в белое лыжные батальоны. Вся подернутая сизоватой зимней утренней дымкой низина была заполнена устремившимися к дальнему бугру войсками. На бугре ярко горела деревня и разваливалась на куски как раз в это мгновение взорванная фашистами церковь. На переднем плане торчала в глаза огромная подметка опрокинувшегося через станину пушки мертвого врага. В ярком зимнем небе над головами наступающих грозно и низко летели, сияя пропеллерными кругами, ИЛы.

Если этюды Бондаря потрясали Лешку той разбуженной правдой, которую не разглядеть было в самой жизни, то эта батальная громадина напомнила ему писанные Бондарем клубные декорации, которые он малевал, окуная огромную кисть в ведро. Все тут было понарошке: и лыжники, на прямых деревянных ногах съезжающие якобы прямо по глубокой снеговой целине, и ряды заклепок на самолетах, и лицо летчика под плексигласовым колпаком. Это была картина художника, ни одним нервом не прикоснувшегося к войне.

Дикий, в распущенной, с дырками от орденов гимнастерке, с красными от бессонницы и напряжения глазами, Бондарь сбросил на стул палитру, одной рукой притиснул к себе Лешку, впился ястребиным взглядом в картину, забыл о Лешке, вспомнил:

— Кончилось?.. А теперь что же?.. Обо всем поскорее забыть? — Он резко пометался по мастерской, схватил Лешку за плечи. — Мне — моих погибших, тебе — твоего отца!.. Да?

— Нет! — закричал Лешка.

— Да? — не слыша его, яростно потряс пришедшего с карабином гостя художник.

— Нет! —так же яростно крикнул Лешка.

— А это куда я дену?! — кричал Бондарь, как-то урывочно, будто стонами, рассказывая Лешке о том, как без выстрела, встретившись на нейтральной полосе, расползалась наша и вражеская разведка. — За это под трибунал надо! — корчило Бондаря. — Но ведь и задание надо выполнить — зачем мы туда ползем?!. Или вот, стой!.. — И он кричал о мучающем его вот уже три года видении — раскатанном тягачами и танками во всю ширину дороги, как блин, бойце. Раскинув руки, с орденом Красной Звезды на ватнике, он, раскатанный, смотрел на них, идущих по нему, сквозь ледок.

— Вот! Вот она, война! — шипел Лешка. — А не это, когда не страшно и один зеленый фашист. Так, что ли, было? Я же видел, видел! — начал он задыхаться от слез, от ненависти.

— Алексей! Лешка! — кричал, тряся его за плечи, художник, — Но мне ведь жить как художнику! А где у меня, что? Какой у меня капитал, кроме пяти ранений? Только ведь не ранения на выставке должен я выставлять. Жахнуть монументальным полотном, чтобы — все! Понял?

— А я не хочу понимать! — ослепнув от ненависти, орал Лешка. — Когда ребенок от страха говорить разучился — вот что такое война! Не так, да? А где это? — судорожно вскинул он руку к картине. — И зачем мы тогда победили, если мы сразу все это заврем?!

Ах, Леша! — сказал Бондарь. Он пружинно подался к картине, как-то мимолетно, ужасающе привычным движением вскинул появившийся в его руке нож, остановил руку уже на ударе, бросил нож на стол, засмеялся. — Ах, Леша! Воевать-то мы научились. Теперь надо учиться жить!

 

ДОЛГОЖДАННАЯ НАВИГАЦИЯ

х суда были пришвартованы рядом: буксир «Герцен», на котором Лешка уходил масленщиком, буксир «Маршал Толбухин», на котором масленщиком уходил Федя Красильщиков, и винтовой толкач «Композитор Алябьев», на котором Куруля стал рулевым.

Напоследок сошлись в Лешкиной каюте. Две койки под теплыми шерстяными одеялами, труба отопления в дощатом кожухе, высоко над головами иллюминатор, все масляной краской покрашено... Уютно. Даже ознобисто как-то от радости. Вот чайничек свой — на, пей! А корпус содрогается живой дрожью; за переборками, в утробе судна, сыто чавкает и мнет пар сияющей свежей сталью машина.

— Коком-то у вас кто?

Вот вопросик! Приятно на такой ответить. Мол, коком у нас баба, а о жратве забот нет: «колпит»!

— О хлебушке, помните, как мечтали?

— В войну-то? Ну. Кто сколько съест. Кто говорит, две буханки, кто говорит, три буханки. А Крыса: «Буду есть, пока не устану. Посплю, а потом снова сяду есть».

— А и верно! Мы ему: «Заболеешь!» А он: «Ну что вы? Разве от хлеба можно заболеть?!»

Эх, Крыса! Повздыхали. Не дотерпел до долгожданной их навигации, за колючей проволокой существует теперь.

— Ну, ладно, — сказал Куруля. — Не дрейфьте! — Он сунул сухую горячую руку, попрощался жестким рукопожатием с Лешкой, потом с Федей.

Поднялись на палубу. Ночь была вся в огнях. Стояли желтыми квадратами наверху окна цехов; бежали лестницей фонари Набережной; тьма кругом была исколота тычками иллюминаторных огней; внезапно открываясь, панически таращились в темноте красные и белые глаза ходовых сигналов. На всех палубах то и дело выплескивались полотнища света, выявлялись в них люди, слышался негромкий деловой разговор. С внезапным свистом, все заглушающим шипением за борт выпускался излишний пар. Творилось нечто потаенное, празднично волнующее, нестерпимое — почти до бесстыдных слез. Звезды отдалились, были уж не так крупны и близки, как в войну. Зарево поселка заслепило рогастенький месяц. По черной воде возились золотые хвосты отражений. Запах молодой воды, снега, прохватистый ветерок с Волги вышибали внезапный озноб.

— Из какой войны вылезли?! — сказал Куруля. — Потому что боялись не за себя... — Он коротко помолчал. — А ведь весело знать, что любой из нас за любого из троих кинет жизнь, не спросясь... Так?

Лешка и Федя, напряженно помедлив, кивнули.

— Вот я и говорю: теперь нас — и навсегда! — трое... Согласны?.. И будет нужда, так за другого любой из нас... не спросясь... Могу я о вас такое знать?

Федя набычился в темноте, а потом сказал:

— Ладно.

А Лешка от пронзительности и высоты этой клятвы еще с минуту, должно быть, не мог говорить.

— О чем разговор?! — даже с легким презрением сказал он, когда отпустило. А у самого сердце разрослось больше тела. Эх, Куруля! Эх, Федя!.. Да он сейчас готов... «Только бы не зареветь!» — с мрачным восторгом подумал Лешка.

— Ну, тогда пошел, — сказал Куруля. В отличие от Лешки и Феди, которые были в тельняшках, в форменках, в колом стоящих грубошерстных длинноватых бушлатах, Куруля был по-прежнему в ватничке, малахае и обтрепанных кирзачах.

Лешка и Федя смотрели, как его кощейская фигура уходит по трапу.

Сколько лет назад взошел он для Лешки как черное солнце, и ведь что там ни говори, а все эти годы Лешка крутился вокруг него: Куруля на риск и Лешка за ним на риск, Куруля в огонь и Лешка за ним в огонь. А уж Федя, подумав, за ним, за Лешкой. Так и жили все эти годы гуськом. Своим притяжением держал он их, особенно Лешку, Куруля. На что бы ни прицелился Лешка — скажем, восхититься стихами, непременно тут же всплывает в памяти старушечье морщинистое лицо Курули: а он бы как?.. Ну и все, и хватит! «Кинуть жизнь за тебя — это пожалуйста!..» Но вместе с тем: «Вот мой пароход, а вот твой пароход, Куруля. Понял?»

— Отдать носовой, — негромко сказали с крыла мостика, над головами Лешки и Феди.

Прошитая золотой строчкой иллюминаторов, черная глыба Курулиного толкача неслышно отодвинулась, покрылась тьмой, прошелестела вода, и прошла близко черная мятая корма. Строчка иллюминаторов развернулась, а затем медленно сжалась в одно круглое желтое око, расправились и обозначили габариты судна ходовые огни. Толкач молча бурлил до караванки. И только тогда взвыл прощально. Дав ему поплакаться, вразнобой взревели ответно суда. Волосы шевелились от этого их судного крика. Как будто самого разрывают. Как будто от себя уплываешь.

И все-таки... Ах, и все-таки: какая ликующая, крепкая, будоражащая затевалась под пароходные вопли жизнь!