ХРОНИКЕР

Балуев Герман Валерианович

Балуев Герман Валерианович

МИРАЖ

 

 

ГЛАВА 1

 

1

ерез тридцать лет, в Москве, я получил телеграмму следующего содержания: НАСТОЯТЕЛЬНО ПРОСИМ ПРИБЫТЬ ЧИТАТЕЛЬСКУЮ КОНФЕРЕНЦИЮ ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН ПО ВАШЕЙ КНИГЕ ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ ТЧК ПРОЕЗД И ПРЕБЫВАНИЕ ЗАТОНЕ ОПЛАЧИВАЕМ ТЧК КОНФЕРЕНЦИЯ НАЗНАЧЕНА 29 СЕНТЯБРЯ ТЧК ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ СОГЛАСИЕ ТЧК СЕКРЕТАРЬ ПАРТКОМА ВОСКРЕСЕНСКОГО СУДОРЕМОНТНОГО ЗАВОДА ЕГОРОВ

Мне это, надо сказать, не понравилось. Зачем конференция? Какой Егоров?

— Ответ оплачен, — сказал почтальон.

— Что у них там происходит?— Не знаю, — сказал почтальон.

Я сел за прерванную приходом почтальона работу. Но работа расклеилась: не выходила из головы телеграмма. Я походил-походил из угла в угол, а потом отправился на почту и отбил следующий невнятный ответ: БЛАГОДАРЮ ПРИГЛАШЕНИЕ ЧИТАТЕЛЬСКУЮ КОНФЕРЕНЦИЮ ТЧК СОЖАЛЕЮ БОЛЬШОЙ ЗАГРУЖЕННОСТИ РАБОТОЙ ЗПТ ЧТО ДЕЛАЕТ ПРОБЛЕМАТИЧНЫМ МОЙ ПРИЕЗД ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН ТЧК АЛЕКСЕЙ БОЧУГА

На следующий день пришла новая телеграмма: УБЕДИТЕЛЬНО ПРОШУ ПРИЕХАТЬ ТЧК ЕГОРОВ

Помедлив еще день, собрался и поехал в затон.

В конце концов, я ехал в каком-то роде к себе домой. И, не одолжаясь у Воскресенского завода на проезд и прочее, волен был вести себя так, как сочту нужным.

В самолете я вынул из портфеля книжку, почувствовал тоску от ее дешевого и, на западный манер, броского вида, запихал ее снова в портфель и вынул два номера толстого литературного журнала, где повесть «Земля ожиданий» была напечатана до выхода книги. Собственно, сам-то я свою повесть еще не читал. Я раскрыл ее на второй части, где Курулин был уже не тот показывающий вахтерше зад баламут, а сорокатрехлетний директор Воскресенского завода, и время обозначалось как наши дни.

 

ИЗ КНИГИ «ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ». ИЗ ЧАСТИ II

Шестого ноября в числе пассажиров маленького самолета, совершающего внутриобластные рейсы, находился директор Воскресенского судоремонтного завода Василий Павлович Курулин. Он возвращался из Москвы. И возвращался ликующий, дерзко-веселый. Свершилось то, чему почти и невозможно было свершиться, на что не было почти никаких надежд. Свершилось, вопреки всему, легко и почти мгновенно. И у Курулина до сих пор захватывало дух от фантастической этой удачи. Самолетик был мерзлый, даже изнутри заиндевелый. Но Курулину холод не мешал, напротив: приятно остужал разгоряченное лицо. В добротном, сшитом на заказ полушубке, в золотистого цвета пыжиковой шапке, Курулин был само предвкушение. Сдвинулось дело всей его жизни. И как сдвинулось! Сразу стало на большой государственный ход. От нетерпения, азарта у него подрагивали руки.

Самолет шел над Волгой, по которой во всю сорокакилометровую ширину ее двигался лед. Желтоватая снеговая каша медленно лезла на всем протяжении, лишь кое-где обнажая голубые разводья. Зима ударила нынче рано, суда попрятались по затонам, и на заливе, над которым самолет начал разворачиваться, заходя на посадку, отблескивал молодой жидкий лед. Под крылом прошла облезлая, плешивая гора, затем земля вновь опала, показался все тот же залив, с судами, которые стояли на всем протяжении, борт к борту, еще живые, с масляным маревом над трубами, с выбросами за борт горячей, сильно парящей воды. Затем показался пустырь, как бы отодвинувший поселок от Волги; кучно-деревянные и какие-то жалкие сверху домики: хорошо, если седьмая часть от прежнего затона — конгломерата семи поселков; уже облетевшие и как бы жмущиеся к домам деревья, «нашей», как мелькнуло у Курулина, посадки, поскольку, когда поселок перевезли, ни деревца вокруг не было, да вокруг-то и сейчас нет: поселок в чаше, а по сторонам — грязно-желтые от скудной травы бугры, глинистые проплешины, голизна, убожество, слезы на глазах у людей, когда вспоминают березовые гривы на той стороне, где теперь одна вода да, значит, еще вот лед. Мелькнули четыре крупно заложенных восьмидесятиквартирных дома, черная башня асфальто-бетонной стационарной установки, кирпичный завод, — а это вот наше! Нами сделанное! Немного, конечно. Но хоть что-то, за что зацепиться можно, двинуть жизнь хоть как-то вперед!

Через пять минут самолет совершил посадку в Красном Устье, которое было некогда крупным волжским перевалочным портом, а сейчас даже пристань сняли, но — райцентр: аэропорт, военкомат, сельхозтехника, райсобес... — набирается, где людям служить!

Следовало бы, конечно, зайти к первому секретарю райкома партии Берестову, попросить у него газик, или позвонить хотя бы, вызвать свою машину из затона, но Курулин не стал делать ни того, ни другого. В одиночестве захотелось насладиться ему триумфом, посмаковать, прочувствовать, мысленно прожить предстоящий Воскресенскому затону крутой поворот. Курулин решил семь километров до затона пройти пешком, — что для него эти-то километры: да по морозцу, по холодку?! — обошел задами райком, поднялся в гору, а отсюда наезженная самосвалами, черная, будто резиновая, дорога до самого затона шла под уклон. Открывшаяся взору Курулина чаша напоминала несколько створку раковины, и затон, задымленный сизым, лежал в ее самом дальнем и глубоком конце. Поселок краем упирался в дико лезущую вверх гору. Гора называлась Лобач, с нее и начиналась Приволжская возвышенность. Затон как будто прикорнул у подножья этой лысой горы. Под горой выгибался и служил акваторией для судов залив. Белые червяки «Волго-Балтов» липли к подошве горы по краю этой томно выгибающейся синевы.

Волжское бескрайнее движущееся месиво белело слева. Оттуда жгло снеговым ветерком. Взялась и понесла поземка, застревая в космах дикой травы. Курулин поднял воротник и почувствовал себя надежно. Памятью нервов он все еще был в Москве, во вчерашнем дне, проведенном им в министерстве. Он приехал в столицу для разговора с заместителем министра и, приехав, страшился этого разговора, потому что отказ на этом уровне означал уже полный крах его, скажем прямо, фантастического замысла, полное все! конец! Но и откладывать дальше было некуда и опасно. Некуда, потому что самой жизнью затонской был выстрадан этот разговор, наболел, назрел. А опасно, потому что «Мираж» мог уплыть, и в самом деле обратиться для Курулина и для затона в мираж.

«Мираж» существовал пока в чертежах и был проектом универсального судна для малых рек. Его действующую модель показало центральное телевидение, и министерство было буквально засыпано заявками лесозаготовителей, лесников, гидрологов, речников, директоров заповедников и тех организаций, которые уже сегодня уткнулись в необходимость немедленной очистки загубленных молевым сплавом рек. Изобретение гениально отвечало потребностям. Министерство было вынуждено принять решение о строительстве головного образца, а затем, как положено, серии, но решение пока висело в воздухе, поскольку не определился (то есть определился, но как выяснилось, неудачно) завод. А он мог определиться в любую минуту! Мало ли в стране современных судостроительных заводов, в тени которых Воскресенского судоремонтного заводика просто, можно сказать, не видать? И с какими глазами, скажите, просить у замминистра речного флота, чтобы именно Воскресенскому заводу разрешили делать головной образец? Да он одним словом ответит: зачем? Зачем мы будем поручать изготовление суперсовременного, насыщенного автоматикой судна заводу, который вообще не умеет строить судов? Еще на левом берегу Волги был хоть старый, но все же завод! А тут? При серьезном-то рассмотрении, мастерские! Одно название, что завод... Ну, хорошо, допустим, дадим. Допустим даже, что каким-то невероятным усилием вам «Мираж» удастся построить. Дальше что? Чтобы выпускать серию, нужна реконструкция вашего завода. Этого вы добиваетесь?

Да, этого! Этого мы добиваемся! Потому что чем виноваты люди, что их завод, их леса, могилы их предков затопило гигантское водохранилище? Кто обрек их на прозябание и за что? За то, что честно трудились, делали в войну невозможное, силы и кровь отдавали Родине, гордились своим поселком, заводом, Волгой?! Так, может быть, их за это отвезли вот на эти холмы, где, действительно, как будто в насмешку над ними, потомственными корабелами, сляпали вот эти, лишь вприщур похожие на завод, мастерские?! Где ничего не производится, лишь приходят суда на постой, как в ночлежку. Так ночлежка и есть! Место для бесплодного, бессмысленного и бездарного существования. Для доживания! Для превращения жизней в ничто. И что эти люди просят? Колбасы? Заграничных путевок?! Они просят работы. Они хотят, чтобы их дни превращались в нечто. Они хотят быть значительными для себя и полезными для своей страны. Или они этой милости не заслужили?

Только вот ведь: нынче все и всё знают. Ты ему это, а он тебе — сверх этого еще столько же, да и похлеще, а потом по плечу похлопает: «Ну, а теперь, друг, иди!» Одна надежда была на то, что заместитель министра — Александр Александрович Севостьянов, директор Воскресенского завода в годы войны, и до сих пор благоволил затону. Шел навстречу, если просьбы были разумны. Только ведь кто знает, до каких пределов простирается его понимание разумности! Его настояниями один из новых буксиров получил название «Большевик Курулин» (в честь деда Василия Курулина, затонского большевика). И это, конечно, очень приятно, только сам буксир-то этот построен не в затоне, а на другой какой-то верфи, — вот ведь что! А первый, колесный, который носил такое название, тем-то и мил был, что сами его клепали, сами на нем и плавали и сами тонули с ним, когда разбомбило. Вот это-то главное, насчет «сами», сможет ли нынешний Севостьянов понять? Да не умом, а душой наболевшей! А так ли уж наболела о затоне-то у Александра Александровича душа?

За последние тридцать лет странно помолодевший, оживившийся, одевающийся ныне с шармом, с некоторым намеком на легкомысленность, фривольность, улыбочку, что выражалось в артистической небрежности, с которой он носил привозимые из заграничных командировок костюмы, в неуловимо модных галстуках, в туфлях с намеком на высокий каблук, в каких-то все более новых, все время меняемых часах, платочках, очках — то необыкновенно массивных, то необыкновенно больших, — Курулин просто не узнал бы в этом высоком сухом седовласом красавце военного директора с окаменевшим и как бы зарывшимся в складки лицом. Теперь подвижное лицо Александра Александровича имело великолепный красноватый тон, благородство которого подчеркивали обрамляющие лицо седые легкие кудри, а также черные короткие, похожие на мохнатых гусениц, брови, взлетающие, когда Севостьянов смеялся. У него был вид человека, который обнаружил, что жизнь — праздник.

У него был вид человека, который понял, что соль не только в том, чтобы делать, а в том, чтобы делать с изяществом и веселящей душу искусностью, делать красиво и с шармом, превращая каждое действо в маленький, элегантный спектакль.

Явился Курулин в Москву без вызова и как бы даже без надобности, в кабинет к Севостьянову не пошел, а подкараулил Александра Александровича в министерском буфете, ибо это было не так уж и трудно: у Севостьянова была какая-то, вроде диабета, болезнь, из-за которой он вынужден был часто и весьма регулярно есть.

Движением взлетевших черных бровей выразив при виде Курулина удивление, сомнение, вопрос и приязнь, Александр Александрович сплавил все эти выражения в одно общее — выражение симпатии, мимоходом спросил, что на сей раз собирается Курулин урвать у министерства, неодобрительно покосился на подсунутый ему на блюдечке творожок, быстро и хищно съел его, вскинул худощавое длинное лицо с несколько уже дряблыми, посеченными старостью щеками, свилеватым крупным нервным носом и мефистофельскими длинными губами.

— Ну-с, затон, я полагаю, процветает? — Он улыбнулся.

— Скорее ветшает, — с вопросительной интонацией сказал Курулин. Не выдержал, поморщился и добавил с болью: — Ведь какой был затон?! Куда все делось?.. Спим ведь, спим, спим!

Александр Александрович, не любивший, чтобы ему говорили очевидное, да к тому же еще и неприятное, как-то особенно гулко хэкнул и сверху, искоса посмотрел на Курулина голубым выцветшим глазом.

— Все, кто побашковитее, попроворнее, поактивнее, продают дома — уезжают, — положив сухие страшные кулаки на скатерть и опустив глаза, сумрачно добавил Курулин. — Да и как не уезжать? Что еще делать? Ведь не живем — доживаем. Расхлябанность. Безразличие. Водку хлещут со скуки. Но кто, как не мы, Александр Александрович, ответственны за то, что считавшийся жемчужиной Волги, гордостью Волги, поселок хиреет прямо на глазах?! Имеем ли мы право безразлично наблюдать за происходящим, не пытаясь даже...

— Э-э-э... — Александр Александрович еще выше и уязвленнее вскинул лицо, прочистил горло каким-то длинным скрипучим звуком. — Василий Павлович, голубчик, вы же директор вот этого самого... э-э-э... завода! Тогда, очевидно, именно вас нужно спросить, почему... — Склонив голову, он вновь издал свой длинный режущий звук, снова направил на Курулина жидкую голубизну глаз и зычно удивился: — А-а?! — Приблизив крупно и хищно вырезанные ноздри, он как бы даже принюхался к бывшему оборванцу, хулигану и, в какой-то степени... э-э-э... вору, невольно уронил взгляд и покосился под стол, как бы намереваясь увидеть те казенные кирзовые сапоги, в которых этот дерзкий парень выскочил из пожара... — Когда я был директором Воскресенского завода, то... э-э-э... — Александр Александрович вопросительно посмотрел на Курулина, — мне и в голову не могло прийти ставить в министерстве такие... гхм! вопросы: скучно вам стало... Так развлекитесь... A-а?.. Ха-ха! — Он обнажил обтянутые понизу тонкой золотой полоской верхние зубы.

Курулин помедлил.

— Пропадает затон.

Александр Александрович в некоторой растерянности посмотрел на костистое, резкое, с черными бесстрашными глазами лицо Курулина, над большим твердым ртом которого торчали двумя длинными черными щетками коротко подстриженные жесткие, как проволока, усы. Это смуглое, жесткое лицо внушало опаску, и Севостьянов, внутренним усилием превозмогши себя, со своей обычной стремительной веселостью сказал:

— Однако — и это было всего лишь месяца три назад — заместитель министра Севостьянов... э-э-э... Александр Александрович специально выезжал в Воскресенский затон, чтобы посмотреть, как идут дела у его... э-э-э... протеже, некоего Курулина... гхм! Василия Павловича. И этот самый... ха-ха!.. Севостьянов вынужден был доложить на коллегии, что назначение директором завода Курулина дало... э-э-э... поразительный результат. — Александр Александрович с изумлением посмотрел на Курулина, принял принесенную ему чашечку кофе. — Наведен порядок в поселке и на заводе. Злоупотребляющие напитками понижены... э-э... в должностях. Озеленение повсеместное. Заложены четыре пятиэтажных современных дома... И своими силами — вот что важно!.. Где-то раздобыл асфальто-бетонный узел! Взял да и отгрохал свой кирпичный завод! Каково? — Севостьянов покосился на свой стынущий кофе. — Я просто вынужден был рекомендовать наградить Воскресенский завод переходящим Красным знаменем... гхм! за минувший квартал. И персональной премией поощрить директора. Он не оставил нам других вариантов! — Александр Александрович сверкнул многозначительной золотой улыбкой и схватился за кофе.

— Люди ищут не только «где» проживать, но и «ради чего» проживать, — сказал Курулин. — И вот этого самого «ради чего» в Воскресенском затоне нет. Не стало!.. Вспомните, как в войну, когда вы...

— Как в войну, я знаю, — сказал Севостьянов. Он улыбнулся своей яркой улыбкой. — Но теперь-то, слава богу, мир. Чего вам не хватает?

— Чтобы общество жило, а не гнило, нужна плодотворная идея.

— Строительство коммунизма вам подходит?

— Строительство коммунизма нам подходит. Я и прошу: позвольте и нам участвовать в его строительстве!

— Голубчик! Василий Павлович! — неуловимо быстро поморщившись, воскликнул Севостьянов. — Мне, право, неловко вам говорить об этом, но... — Он сдержал себя и хмыкнул. — Давайте быть проще! — Он блеснул золотом зубов.

— Воскресенский затон не имеет цели, перспективы, будущего... куда же проще?!

— А если еще проще?

— Заказа! — глухо сказал Курулин. — Такого же нужного стране, как наши канонерские лодки, бронекатера в годы войны.

— Вы что же, снова о «Мираже»?! — не поверил своим ушам Севостьянов.

— Да.

Севостьянов издал свой скребущий звук и повернулся к дверям. Снисходительный по натуре, беспардонности он не терпел. Ведь уже было с полгода тому назад — поддался он курулинскому напору, попробовал публично сопрячь «Мираж» и Воскресенский затон. И ничего, кроме укола самолюбию, не достиг. Заказ, как и следовало ожидать, отдали на крупнейший и известнейший судостроительный завод, а не привыкший к конфузам Александр Александрович с тех пор испытывал странное чувство неприязни к себе и оскорбленности, когда снова слышал о «Мираже». И возвращение к этой теме было со стороны Курулина, разумеется, актом совершенной бестактности. Одним глотком допив кофе, Севостьянов хлопнул ладонью по столу и стремительно поднялся.

— Год прошел, а у них конь не валялся, — вскочив, в спину Александру Александровичу быстро сказал Курулин. — «Мираж» даже не заложен. Я по пути в Москву заехал к Быстрову. (Быстров Петр Петрович был генеральным директором того самого известнейшего завода, которому был отдан «Мираж».) Он готов передать этот заказ мне.

— Петр Петрович? — Севостьянов с живостью обернулся. Ну, такого он даже от Курулина не ожидал!

— Вот его официальное письмо, — сказал Курулин.

— Как же это вам удалось?! — не выдержав, воскликнул Севостьянов, выхватывая письмо. — Околдовали вы его, что ли!..

Нет, не околдовал хмуроватого, недоверчивого и не очень-то любезного Быстрова Курулин. Но громадный завод, которым Быстров руководил, создавали пятьдесят лет назад присланные из Воскресенского затона корабельщики. Это старейший волжский затон — Воскресенский — родил такое большое дитя.

Самое разумное было все-таки хлопнуть Курулина по плечу и уйти в свой кабинет. Потому что мало ли какое письмо напишет директор завода, пусть даже генеральный! Тем более, что факт очевиден: плановые сроки строительства «Миража» Быстров провалил. И отсюда с легкостью можно сделать вывод... Но нет! Сверхновый «Мираж» и сверхслабый затон не подходили друг другу никак. Что изменится на заводе Быстрова с выпуском «Миража»?.. Да ничего!.. А если выпустить «Мираж» на Воскресенском заводе, там может измениться все!

Александр Александрович словно обо что-то ударился, издал свой многозначительный звук, покосился на Курулина, который на этот раз и в этот приезд был какой-то замороженный, сжатый, какой-то конечный, как будто решался вопрос о его жизни и смерти, и вдруг почувствовал, что пробил час его собственной дерзости. Счастливое ощущение утраты себя вернулось к нему. Он забыл о себе и не глазами, а сердцем вспомнил тех живущих сейчас в затоне постаревших, как и сам он, людей, что с ним ломали войну. Да, да, не очень-то подходит для «Миража» Воскресенский завод. Но как для Воскресенского завода подходит «Мираж»! Вот она, великая и, может быть, единственная возможность отплатить людям Волги за их самоотверженность и добро — влить в замершую жизнь поселочка молодую свежую кровь!..

...Отворачиваясь от поземки, Курулин шел, оскальзываясь, по обледенелой дороге. Снег белыми тучами несло параллельно земле. Сквозь белую муть невнятными пятнами все ближе выявлялись дома поселка. И если в Москве Курулин упрямо твердил об оставшихся без дела корабелах, то сейчас как ударило: в этих приближающихся рубленых обширных домах никаких корабелов нет. Старые состарились, молодые разъехались. Вот какая реальность приближалась сквозь снег. Невольно вспомнилось одутловатое лицо помощника Севостъянова, который, оформляя документы на передачу «Миража» Воскресенскому заводу, хмыкнул: «За что же это вас так, Василий Павлович?.. Фонды на «Мираж» спустили Быстрову. А вы из чего будете строить?.. Из ничего?» Помощник сочувственно улыбнулся, явно полагая, что это профессор, лауреат Ленинской премии, генеральный директор Петр Петрович Быстров и заместитель министра Александр Александрович Севостьянов вкупе подложили Курулину такую свинью.

«Вот именно, что все материально-техническое снабжение «Миража» ушло к Быстрову. А когда и как он будет отдавать, неизвестно. Так что все верно! Некому и не из чего строить «Мираж». Только через год он должен быть построен!.. И-эх, ладно. Счастью не верь, беды не пугайся. Где наша не пропадала?! Давай пока радуйся, плакать будем потом!..»

 

2

И вот, через год после этого, а точнее — через девять месяцев (была середина сентября), я вышел из самолета в крупном волжском городе, взял такси, переехал в речной порт, потерся в небольшой, но (как и в прежние времена) крутой и агрессивной очереди, купил билет на «Метеор» и вскоре сидел уже в его теплом вибрирующем чреве, глядя, как несет мимо сплошного ряда окон белую водяную пыль.

У оставшихся позади причалов мы встретились с Курулей в начале пятидесятых годов. Я тогда ушел с буксира, на котором плавал масленщиком, попытался поступить в художественное училище, но не был принят, и стал работать на подхвате у Бондаря, который к этому времени перебрался в город, сколотил группу художников, и они поточным методом писали шишкинских медведей, богатырей Васнецова, царевну, увозимую на сером волке, — крупные, с преувеличенной яркостью красок копии, украшающие в те времена стены всех ресторанов, парикмахерских и приличных пивных. Оголодал я на художественном поприще, обносился ужасно, и на ноябрьские праздники пробирался подкормиться в затон. По Волге шло уже сало, пароходы с линии были сняты, удалось устроиться на рейдовый затонский баркас «Воскресенец», который готовился вести последний, загруженный продуктами, дощаник в затон. Сгрохотал в кубрик со скошенными по обводам бортов переборками, с узкими кожаными диванчиками и привинченным намертво квадратным, чуть поболе носового платка, столом. И увидел на нем сияющую золотом букв бескозырку, а затем — моряка, даже не моряка — курсанта, в свежем великолепии слепящих якорьков, кантов, бело-синих полосок. Прямой мускулистый стан, развернутая выпуклая грудь, твердый взгляд, открытое мужественное лицо. И от всего облика ощущение надежности, строгой мужской чистоты, правильности. И это был Куруля. Я сел на диванчик и оторопело смотрел на него. Куруля? Тот самый, похожий на Кощея, шкодливый, смутно ухмыляющийся щучьим ртом переросток, что ходил, загребая ногами, сутулясь так, что его голова уходила в плечи, а ухмылка появлялась где-то среди рванины... Куруля?

— Здравствуй, Алексей! — Он открыто посмотрел на меня, протянул и твердо пожал мне руку. — Порубать хочешь? — И не разглядывая с прищуром, как прежде, а одним прямым взглядом он обозрел мои метущие бахромой обветшалые клеши, клетчатый пиджачишко с чужого плеча и застиранный тельник под замызганным, залатанным на локтях бушлатом, серое волчье лицо ищущего себя человека. Вынул из зеленого военного мешка банку мясных консервов, вскрыл ножом, достал буханку пшеничного хлеба, отсадил краюху. — Налегай!

Голос у него был клекочущий, сиплый. Он объяснил, что только что из похода: на учебном паруснике ходили вокруг Скандинавии. Лизнул ленту бескозырки:

— Соленая до сих пор.

Он был светел и ясен — молодой красавец с резкими чертами твердого, немного цыганского лица. Кособоко пристроившись к столику, я молча ел его хлеб и его тушенку. Слезы отчаяния душили меня. И до этого меня все время тревожило, что мои друзья твердо идут каждый своей дорогой: Федя Красильщиков учится в университете, Куруля служит на флоте, — лишь один я болтаюсь неприкаянно, безвольно прилепившись к артели Бондаря, который решил для начала укрепить свое материальное благополучие, ну уж а потом, не думая о куске хлеба, начать творить. Мне стало ясно, какая страшная глупость — это мое «художество, заключающееся в огрунтовке холстов, в поганом спанье на поганом диване в «салоне» Бондаря, в упоении свободным трепом художников, в иллюзии, что я уже почти как они.

Еще недавно, всего лишь несколько лет назад, я восхищался ленивой дерзостью Курули, вслед за ним подался в масленщики, а теперь я видел, что вот он, я! Это я, я! должен вот так сидеть в синей глаженой форменке, вот таким вот мускулистым монолитом и с хозяйским веселым спокойствием разглядывать лезущих в кубрик теток, старуху с замотанным шалью ребенком, разлегшегося во всю длину диванчика хмурого пьяного жлоба. Понаблюдав, как жлоб отпихнул пытавшихся потеснить его женщин, как женщины, смирившись, устроились на полу, Куруля по-хозяйски неторопливо взялся за жлоба, отнес его в угол, свалил, сказал добродушно:

— Вот здесь живи.

Я был раздавлен. Как он обрел сей праздничный вид, свое каменное великодушие, свою веселую невозмутимость, как вообще попал в высшее военно-морское училище, имея за плечами ко времени призыва на флот всего лишь пять или шесть классов.

— А поднапрягся! — сказал он свободным, не стесняющимся посторонних голосом. — Так что вот!.. — Он накинул на плечи свой чистенький, сияющий поговицами бушлат, надел и сдвинул назад бескозырку. — Теперь — до «деревянного бушлата»....

Но до «деревянного бушлата» дело у него не дошло. Из училища его отчислили за драку на Балтийском вокзале, где в то время под сводом стояли высокие мраморные столики, на которые ставили кружки с пивом. Как раз была амнистия в связи с кончиной товарища Сталина, вокзал наводнили отпущенные на волю бандюги, спокойно вынимали кружки из рук оторопелых граждан. Вынули из-под рук и у Курули. Он подождал, когда уголовник допьет его пиво, принял пустую кружку и разбил ее о голову утолившего жажду. Тут случились другие моряки и другие амнистированные. Закричали «полундра», засвистели медные бляхи... Словом, вскоре Куруля сменил морскую форму на робу рабочего Балтийского завода. Затем он поступил в Кораблестроительный институт. И в этот период, мне кажется, он и понял себя.

Он понял, что главное в нем то, что он затонский. И стань он капитаном первого ранга, он гордился бы в первую очередь тем, что капитаном первого ранга стал затонский. И, работая на сборке корпусов океанских судов, он уважал себя за то, что могучие корпуса собирает затонский... Не то чтобы вся земля, кроме затона, была для него пустыней. Но все для него имело смысл и смак постольку, поскольку существует в глуби России Воскресенский затон. Он был постоянно помнящий о своем роду чужестранец. И если по молодости лет ему казалось, что для взаимоотношений «затон — Курулин» достаточно того, что он, Василий Курулин, будет являться туда дорогим, в золотых позументах, гостем, то с течением времени ему становилось все очевиднее, что для него-то самого этого-то недостаточно. Он осваивал новый метод судосборки, смотрел спектакль в театре, любовался особняками в Прибалтике, — и все это было для него важно и интересно постольку, поскольку важно и интересно это было для затона. Однако, как же это понять? До него дошло, как это следует понимать, когда он побывал в перевезенном на горный берег затоне, увидел горстку домиков в окружении голых холмов, жалкую тонкую трубу котельной, десяток слепленных из силикатного кирпича цехов. Севостьянов побагровел, а затем необычайно долго издавал свой режущий звук, когда Курулин, явившись к нему, без обиняков заявил, что он хотел бы стать директором Воскресенского завода.

— Так ты что же, не сказал ему, кто ты? — удивился я, когда Курулин навестил меня в Москве после встречи с замминистра.

— Нет. Зачем?.. Я ему завод спас: он меня и так обязан был помнить!

— И вспомнил?

— Вспомнил. Даже прослезился... Такой артист!

— Да, брат!.. С тобой нелегко.

Курулин подмигнул:

— Зато интересно.

...«Метеор» несся как бы на пятке, вдоль стекол секло брызгами. Утомительно медленно летел справа сумрачный горбатый берег, а слева — белая, беспорядочно всплескивающая вода. Было что-то противоестественное, кощунственное в том, что даже на такой скорости Волга вызывала лишь утомление, желание поскорее приехать. Скорости оторвали от сущего, подменили собой духовную жажду «испить красоты», возвыситься, преклоненно обмерев перед нею. Конечно, и сама Волга уже мало чем напоминала изменчиво прекрасную, ходящую живыми солнечными струями Волгу с ее длинными желтыми отмелями, внезапными летними грозами, парящими в поднебесье орлами. «Метеор» несся по взъерошенному белому пространству водохранилища, левый берег которого вскоре завалился за горизонт, а горный смазался в толстую полосу.

Я вышел в открытую середину «Метеора» и увидел затон. Он покалывал огоньками в дальнем конце охристой, затопленной сумраком раковины. Открылся вход в залив, и стали видны белые туши стоящих на ремонте судов. Залив упирался в толстую черную гору, на вершине которой торчали мачты навигационных створов.

 

ГЛАВА 2

 

1

Поселок был на километр отодвинут от Волги. Он смотрел на нее громадным, заросшим дурью пустырем, который срывался в Волгу глинистым пятиметровым обрывом. Миновав пустырь, я прошел мимо громоздких бревенчатых казенных домов, один из которых на той стороне Волги назывался «большим домом». В ряд с этими черными страшилищами стояли четыре новых кирпичных корпуса, два из которых были уже заселены, а другие два торчали в небо недостроенными этажами. Строительство было явно законсервировано. Подкрановые пути замусорены. Башенный кран стоял на захватах. А вот в котловане, которым был начат пятый корпус, теплилась жизнь. В свете ламп и одинокого прожектора там шевелилось молча человек десять. Это были явно непрофессионалы. Я узнал начальника ОРСа Филимонова. Лопата к его плотной фигуре и властной повадке не очень-то шла. Недоброе предчувствие шевельнулось во мне.

Поблуждав по темноватым улочкам, я вышел на просекающий поселок большак. Я порадовался, ощутив под ногами асфальт, но тут же чуть не сломал себе шею: асфальт внезапно оборвался и дальше тянулся умятый автомобилями щебень.

По обе стороны тракта темными гребнями стояли дома. Они как бы загородили себя деревьями и высокими кустами в палисадниках, так что их освещенные окна были почти не видны. Наконец хоть что-то я узнал в темноте — Базарную площадь. На нее целое озеро света выливали большие окна магазина. Ко мне двинулась стоящая в нерешительности на грани света и тьмы фигура в распахнутом полушубке, в зимней шапке, хотя стояла сентябрьская теплынь.

— Рубль есть? — озабоченно-быстро осведомился встрепанный, хлипкий, странно напряженный мужик.

Не мешкая я дал ему рубль.

Тут же он оказался на крыльце магазина, плеснула светом дверь. Я уже было поднял чемодан, чтобы идти своей дорогой, но тут попрошайка выскочил из магазина, подкатился ко мне, ткнулся губами в щеку, поцеловал, заплакал:

— Лешка! Ты спас меня, помнишь, тогда, на острове? Ты думаешь, я забыл? — Шапка свалилась, я увидел младенческие легкие длинные белые кудри, узнал и все же не поверил: Пожарник?

Худое лицо его было мелко иссечено морщинами. Доверчиво восхищенно смотрели на меня голубенькие глаза.

— А я тебя сразу узнал. А ты меня нет, верно? Я же в котловане работал! Смотрю, человек в кожаном пальто, в шляпе — ты?.. «Вот это да! — думаю. — Леша приехал!» Ты ушел, а я — наперерез тебе, напрямки. Два рубля у меня у самого было, а рубль-то, думаю, у него, раз приехал, есть, — ласково болтал Пожарник, положив мне ладони на плечи. —А мокрые кусочки совал мне, помнишь? — сказал он, снова мимолетно заплакав. Схватил меня за отвороты пальто и потряс. — Сейчас бы свинья не ела. А я ел.

Он всхлипнул, понадежней заткнул под ремень бутылку, поднял с земли шапку, сказал, оглядываясь, озабоченно: — Пошли отсюда, Леша, пошли. А то люди, знаешь?.. Только приехал и — сразу же в магазин... Хорошо? — Он вытолкнул меня из светового круга во тьму, мы споро, как совершившие свое дело злоумышленники, пошли: впереди — Славка, за ним — с чемоданом я. Темной улочкой мимо бани, вдоль какого-то забора мы вышли к уже знакомому котловану, прошли было в темноте дальше. Но тут Славка вдруг остановился и даже застонал:

— И-эх! Кто ж так укладывает?!

Филимонов и прочие, вылезши из котлована наверх, укладывали вдоль стенки фундамента дренажные асбоцементные трубы.

— Держи! — сунул мне бутылку Славка. — Стой пока незамеченный. Я сейчас!

Из темноты я наблюдал, как шустро, хватко он работает, поворачивая трубы пропилами вверх, прикрывая эти пропилы кусочками толя, бегом, шустро подравнивает основание и присыпает трубы песком. И как неповоротливо стоят остальные, поспевая лишь взглядом за ним.

— Вот так вот! Дуйте! — сказал своим собригадникам Слава. — А я сейчас! Еще на минутку! Ага. — Он ускользнул во тьму и появился рядом со мной, шепотом. сказал: — Пошли!.. Авось Куруля не придет проверять.

— Это что же такое? — удивился я.

— А это котлован для наказанных. И я наказанный. У нас теперь так!

По краю молодого жидкого парка, разбитого в углу пустыря, мы вышли к Волге, середина которой была ярко усыпана лунным булыжником.

По всему пустырю к Волге сходили мелкие сухие овражки. На краю одного такого овражка мы и сели. Славка откуда-то из травы достал стакан, содрал зубами пробку, обмерев, налил, потянулся было ко мне, но не утерпел и судорожно выпил сам.

— Извини! — невнятно пробормотал он, вслушиваясь в себя и оживляясь. — А ты хорош! — очистившимся, широким, вольным голосом сказал он, заново окидывая меня просветленным взглядом. — И пальто-то, и так... Чего приехал? Е-мое! — Славка посмотрел на меня с напряжением. — Ты чего это написал?!

Конечно, я и так все время помнил, что я писал и о Грошеве, но тут у меня даже пот на лбу выступил — я вспомнил, что именно я о нем написал. Как изобразил прибывшего с директорским назначением в затон Курулина, а затем — сосредоточенную изо дня в день на выпивке компанийку, состоящую из бывших его же, то есть директора, дружков. И как они тотчас же по приезде заманили его в глубины стоящего на ремонте судна, распечатали бутылку, и Курулин молча и хмуро выпил с ними, «и у всех, кто, обступив, смотрел на пьющего директора, и особенно у старшего механика Грошева, было сдержанно ликующее выражение лица: «Обротали!» Теперь-то, под прикрытием «своего» директора, они предчувствовали, как можно будет, пока его не снимут, гульнуть». Но Курулин, допив свой стакан и вернувшись в контору, тут же всех, кто угощал его, снял приказом на месяц с должности, описав в этом официальном документе со злой точностью, как было дело. «Чего ж ты себя-то с работы не снял?!» — дождавшись его в проулочке, шепотом вскричал, шевеля перед лицом пальцами, Грошев. «Потому что я не пьяница», — сказал Курулин. И пошел. «А я? Я пьяница, да?» — догнал его растерзанный, встрепанный Грошев. «Да», — безучастно бросил Курулин. «Ты забыл, чем вскормился, Куруля! — остолбенело постояв, а затем вновь устремившись за новым директором, вне себя закричал Грошев, — Я жизнь затону отдал, а ты явился чистенький и меня выгнал? Как ты жить среди нас собираешься?! Ты в глаза мне смотри, в глаза!» — «А я так собираюсь... — остановился и сузил глаза Курулин. — Чтобы в грязи вместе с вами не хрюкать... У меня тут другие дела!»

Первый раз после детства, и совершенно неожиданно, я столкнулся со Славой Грошевым в Гамбурге. И не узнал его. Да и как мне было узнать солидного осмотрительного Пожарника в этом стремительном, резком, как бы захлебывающемся от быстроты и упоительности жизни маримане?! «Леша, ты? А ты загорел! — бросившись ко мне, захлебывался он, быстро и весело взглядывая по сторонам. — А я, знаешь, из каждого порта тащу детям игрушки. У меня двое, понял? A-а? восхищенно оглядывая меня, себя, прохожих. — А ты загорел! Ну, я побежал!» Он хлопнул меня по плечу и, счастливо озабоченный, побежал покупать игрушки, — сверкающий золотыми шевронами на морской тужурке, преуспевающий молодой резвый старший механик с пришедшего в Гамбург советского судна. Он был настолько упоен своей счастливо развернувшейся, набирающей темп жизнью, что даже забыл спросить, кто я, где я и как в этот самый Гамбург попал. Он закончил тогда техникум, поступил в институт водного транспорта, носил белоснежные нейлоновые сорочки с черным форменным галстуком, весь радостно устремлен был вперед, провидя впереди еще более захватывающую, красочную, возбужденную жизнь.

Но впереди у него было списание на берег за набегающие одна на другую радостно-возбужденные пьянки, сползание по лестнице жизни на подхват, на работы, которые для него подберет начальство. И три года назад, в преддверии книги, приехав в затон, я снова не узнал его, настолько он был не похож ни на юного — солидного, ни на молодого — возбужденно-радостного и стремительного Славку Грошева, этот слепо лезущий на меня слюнявый пьяный старик.

И даже не то студило мое сердце, что я так и вывел его в книге — слюнявого, а то, что я этим и подвел под его жизнью черту. Жестоко?.. Ну, а какими надеждами я мог его окрылить? Как ни старался я оставаться ему добрым товарищем, ничего кроме «бутылки-канавы-ужаса» в его будущем я не видел. И сейчас, внутренне сжавшись, покорно ждал, как он мне от души скажет.

— Ты чего это написал?! — еще более встрепанно и раскаленно повторил он. — Бочка солярки на триста километров?.. Ты что?! — воскликнул он. — Четыре бочки, четыре, Леша!

Я с трудом сообразил, что речь идет о том, описанном в моей книге эпизоде, когда разжалованный в трактористы Грошев вел свой трактор с прицепленными за ним санями через замерзшую Волгу и где-то там, где сейчас дробится на волнах луна, трактор провалился сквозь лед. Едущие сзади рабочие успели попрыгать с саней, постояли, посмотрели, как из черной дымящейся прорвы всплывают ледяные куски. Но чего смотреть: глубина метров сорок! Попробуй-ка всплыви оттуда! да побори течение! которое, пока карабкаешься вверх, бог знает куда унесет тебя подо льдом. Когда Славка, раздевшись в кабине, все же всплыл, нечеловеческим усилием продрался подо льдом к продавленной его трактором майне, мужики уже шли в своих тулупах к затону, возвращались, чтобы сообщить скорбную весть. Мороз был под сорок; Славка, выбравшись из воды, сразу обледенел, побежал, скрежеща белым ледовым панцирем. Мужички, обернувшись, до того напугались, что побежали на первых порах от него. Ледяная глыба, кашляя, бежала за ними. «Тем и спасся, — заключал в моей книжке Славка. — Разогрелся в бегу».

И вот теперь оказалось, что из всего того, что написано о нем в «Земле ожиданий», и из того, что там не написано, его всего более взволновало, что на утопших санях у него было четыре бочки солярки, а я упомянул — как будто он вышел в поход с одной.

— Я никому ни-ни! — шепотом заверил меня Слава. — Одна бочка... Ты что?! Какая же это книга, если одна бочка на триста километров, так?

Хотелось и плакать и смеяться, до того мне стало вдруг хорошо.

Совместно мы допили остаток терпкого, отдающего ржавым железом вина, прислушались к плеску волн под обрывом, посмотрели на оранжевую луну, на стоящий метрах в трехстах от нас празднично освещенный клуб-теплоход.

— Посидеть бы можно было... — кивнув в сторону теплохода, сказал неуверенно Слава.

— А почему бы и нет?

— Так ведь... — сказал он тоскливо.

— Ну, это преодолимо.

— Да? — Он как-то необыкновенно ожил, схватил мой чемодан, и уже минут через пятнадцать мы сидели с ним в баре этого сияющего чистотой теплохода. Барменша как-то уж слишком откровенно ухмыльнулась, увидев Грошева, оскалила золотые зубы и, шевеля черной шелковистой бровью, уставилась на меня:

— Чего?

Тут только я смог, наконец, как следует рассмотреть Грошева, лицо которого еще час назад, когда мы встретились возле магазина, было словно в кожуре, а теперь из этой кожуры вылезло.

— Ты чего ей ничего не говоришь? — вдруг испугался он, когда мы сели за столик.

Я махнул барменше, чтобы несла.

— Ну, ты даешь! — простуженно захохотал Грошев. Отсмеялся и утерся ладонью. — Ловко ты с ней: в одно касание!..

И по этому приступу смеха я узнал его окончательно и спросил, как он сейчас.

— Жена не сумела со мною, — склонившись ко мне, сказал он быстро и как-то механически. — Живу, кто пустит... Сейчас у Мальвина, Виталия Викторовича... Да ты его знаешь: Крыса! Ну, вот... На сеновале проживаю. Вылажу в трухе... — Он неодобрительно помолчал. Потом сказал, словно ободряя меня: Ничего! Под тулупом можно... — Он засмеялся и покрутил головой.

— Ты сейчас-то кто? — спросил я осторожно.

— Я сейчас шестерка, Лешенька. Таскаю полевой телефон за Курулей: вдруг ему захочется позвонить!.. Если ты помнишь, мы с четырнадцати лет все пошли работать. И за двадцать шесть лет трудовой жизни вот, выходит, что я заслужил!..

— А ты бы пил больше! — бросила барменша, поставив перед нами какое-то пойло — с торчащей соломиной и кусочками льда. — А вас я почему же не знаю? — играя бровью, распрямила передо мной и выставила свою молодую обширную плоть барменша.

— «Не знаю»... Во дает! — вскричал Грошев. — Это же мой незабвенный товарищ и знаменитый журналист Алексей Владимирович Бочуга!

— Мало кому известный Бочуга, — поправил я.

— Ну ты и шутишь! — возмутился Слава. — «Мало кому известный»... Мы же все ходили, вот здесь вот! — он показал на стенку, за которой был кинозал, — твое кино смотрели!.. Вот такими буквами: Алексей Бочуга!.. Ты знаешь, Лешка, у меня слезы были на глазах... Во! Наш! А? Мистика! Вот что в жизни бывает! А теперь — здесь! Сидит! А? Нина! — Он потянулся, подергал меня за рукав и внезапно всхлипнул, а барменша сосредоточенно пощупала другой мой рукав.

— Я вас видела в этом фильме, — сообщила она, мерцая глазами.

Фильм был снят по мотивам моего сибирского очерка; я участвовал в нем в качестве одного из сценаристов; и увидеть меня в нем было, конечно, невозможно. Но тем не менее я почувствовал расположение к игривой барменше, которая вдруг смела со стола мутноватое молодежное пойло и принесла немного, но янтарного, чистого, крепкого, ничего не спрашивая, но точно угадывая мой к этому делу подход. Производя эти эволюции, она привалилась к моему плечу мягким большим бедром, и Грошев не выдержал:

— Все-таки нет у тебя совести, Нинка!.. Ты бы хоть при мне... это самое... не крутила бюстом!

— А вы чудной! — мечтательно сказала барменша. Она подсела к нашему столику, сложила руки воронкой и опустила в них подбородок. — И выглядите вполне молодо! — сказала она, беззастенчиво разглядывая меня и морща в улыбке сочные губы. Сквозь редкую, на манер рыболовной сетки, кофту розово выпирало ее полное тело.

— Ведь это знаешь кто, Леша? — кивнул в ее сторону Грошев. — Жена моего старшего сына Веревкина... Тьфу! — оторопел он. — Все: «Веревкин», и вот я тоже: «Веревкин», а он ведь, как и я, — Грошев!

— Веревкин! — усмехаясь мне, подтвердила барменша. — А вы к нам надолго ли? — понизив голос и щурясь, со значением спросила она.

— У тебя муж — главный инженер завода! — вздулись жилы на шее Грошева. — Ты этим событием гордиться должна! А ты как себя показываешь? Окопалась в баре! Думаешь, Николаю Вячеславовичу приятно, когда...

Нина своей полной, розовой, просвечивающей сквозь сетку рукой неспешно взъерошила белые волосики на голове Грошева.

— Свекор мой!.. Свекруша! — добродушно сказала она мне. — Он деткам игрушки, курточки со всех портов Европы возил, а они его из дома выгнали. У-у-у! — Она вспушила младенческую шевелюру Грошева. — Когда сопьешься окончательно, я к себе тебя возьму. Куплю за свои деньги бочку водки и бочку соленых огурцов и поставлю в сенцах, чтобы жил спокойно. Будешь у меня заместо домового. Все умеет! — похвалила она Славку. — А то я с твоим Николаем Вячеславовичем гвозди и те сама заколачиваю. — Своей пухлой ладонью она матерински похлопала его по спине. — Давай выпей, а то еще помрешь!

Притихший, съежившийся Грошев махом выпил.

— Ой, до чего же мне надоело затонское захолустье. Одеться не перед кем! — игриво сказала она. — Может, мне с вами посоветоваться? — спросила она, приближая ко мне свое крупное яркое лицо с бесстыжими, твердыми, играющими глазами. — Приходите завтра, часов в двенадцать... — сказала она, приглушив голос. — Я расскажу вам всю свою жизнь!

— Вот это я одобряю! — кивнул Грошев. После живительного глотка он расправился и вновь обрел осанку. — Вот тебе с кем, действительно, надо поговорить!.. Рекомендую! — сказал он мне. — Нинка!.. Вот это человек настоящий!.. Ты понял меня, Алексей Владимирович?! Спасает меня, паразита. Когда уж совсем идти не к кому, иду за рублем к ней. Нет в ней жалости, а сочувствие есть!

— Пьет и пьет. С какой радости? — шевеля бровью, томно сказала спасительница. — Хоть сделал бы передышку, что ли?!

— Ну Нина! Ты меня удивляешь! — уязвленно выпрямился Грошев. — Пьют-то с радости, что ли?!

— Ну а горе у тебя какое?.. Рубль никто не дает?!

— Эх, Нина!... Сказал бы я тебе от души... Даже наука доперла, что это самое — есть болезнь, от которой не найдено пока лечения. Скажи, Леша!

— Так что?— морща губы, спросила меня о своем барменша.

 

2

По сходням мы спустились с праздничного теплохода в кромешную темноту. Грошев, отобрав у меня, нес чемодан. Просветленный, воспрянувший, он ласково и восторженно болтал о том, какие лихие ребятки были мы в детстве. Мы прошли наискось через пустырь и остановились перед каменным, на прибалтийский манер, коттеджем Курулина. С громадной, уносящейся в небо крышей, он стоял от всего отдельно, слепя ярко освещенными окнами.

— Зайдешь, может? — неуверенно сказал Грошев.

— Нет.

— Ну и правильно. Пускай он сам идет к тебе!

Мы прошли по дощатому тротуару, свернули за угол.

— Узнаешь?

За штакетником темной громадиной стоял дом моей матери, точнее: ее мужа — Андрея Яновича Солодова, бывшего революционера и бывшего сибиряка.

— Один бы хрена нашел, верно?.. Эх, Лешка! — все болтал ласково Слава, опуская на доски тротуара мой чемодан. Он припал к штакетнику, всмотрелся в темные, мрачно отблескивающие окна, тихо засмеялся;— Спят. И не чают, кто приехал. До утра будешь стучаться. — Он отлепился от штакетника. — Сейчас мы откроем. — Мы зашли за угол, где были первые, решетчатые ворота. — Во! Крепость! — сказал Слава хвастливо. Запустил руку между брусьями, погремел железом и ворота открыл.

За преддворьем с кучей наколотых дров была дощатая высокая стена и вторые ворота. А сверху выходил козырьком навес, накрывающий, по затонскому обычаю, от дома до сарая часть двора. Славка перелез через дрова, поднял из бурьяна лестницу, бесшумно взобрался на козырек, на перекрытие над двором, выявился копной на фоне звездного неба, пропал и через минуту открыл ворота.

— Давай, заходи домой!

Луна освещала сарай, огород и темные стекла веранды.

— Во! — потянул носом Слава. — Опять какой-то дрянью полил... Селекционер! — Слава крякнул и покрутил головой. — Пить хочу. — Пошел по тропинке среди огородных зарослей, открутил, нагнувшись, кран летнего водопровода, попил. Я прошел к нему и тоже попил из ладоней, стараясь не забрызгать туфли.

Затем мы оказались в мастерской, дверь которой перекосилась, вросла в землю так, что пришлось протискиваться в узкую щель.

— Мастер! — кивнул на просевшую дверь мой провожатый. — За что ни возьмись — все у него или не открывается, или не закрывается. — Слава включил в мастерской электрический свет, и мы полюбовались обилием первоклассного самодельного инструмента в гнездах над огромным, заваленным разным хламом верстаком. Отливая роговой желтизной, поблескивали рубанки, фуганки, шерхебели, стамески, долота, угольники, висели всевозможные пилы, коловороты, дрели. На полках, опоясывающих другие стены, стояли всевозможные пузырьки и банки, канифоли и лаки, лежали сверла и полотна для резки стали, паяльники и бобины легкоплавких металлов. Один лишь набор плотницких топоров с томно изогнутыми подсолнечно лаковыми топорищами мог надолго удержать даже холодный и не ценящий взгляд. Мастерская была дико завалена стружками, чурбанами, обрезками досок. Повсюду к стенам были приткнуты кряжистые дубовые колоды — заготовки, кленовые и березовые плашки, колода мореного дуба, ореховые и ясеневые, нежные, уже обработанные дощечки... Ни у кого в затоне не было такого богатства. А главное, таких, как у Андрея Яновича, рук. И для него, конечно же, не представляло труда поправить дверь в мастерской, пристрогать в доме оконные створки, но для него перевешивать старую гниловатую дверь было как бы низко. «Выбросить надо, а не перевешивать. Барахло!.. Вот с огородом закончу, новую сделаю. В дубовой обвязке! — кричал он. — Хе-хе!» Но так, разумеется, и не делал. Не лежала у него к мелочам хозяйства душа. Год за годом он делал инструмент, чтобы с помощью уже этого инструмента сделать еще более изощренный инструмент. Ему было, очевидно, просто приятно осознавать, что он может все что угодно сделать. Но зачем делать, если можно, он чувствовал, и без этого обойтись?

— А? — сказал Славка с какой-то сладкой тоской. — Я бы вот здесь поработал, не отказался. Ты меня понял, Лешка?.. Вот так!

Выключив свет, мы протиснулись из мастерской, и Слава положил мне руки на плечи.

— Со свиданьицем! — Он всхлипнул как-то бездомно, по-собачьи. Потом расправился, спросил строго: — Подарки привез?

— Подарки?

— Да ты что это?! Друг! — Славка отстранился и посмотрел на меня с изумлением. — Ответственный работник! Явился к матери! Из Москвы! Да ты... — Славка даже задохнулся от возмущения, покачал головой:— Пошли за подарками!

Мы снова оказались за воротами.

— Да ты что, какие подарки?!

— А не знаю. Какие найдем.

Как-то очень быстро с нами оказался Крыса, оброненный нашей компанией еще по дороге из детства. Я уж, признаться, его похоронил. Но потом услышал, что он снова в затоне, работает экспедитором ОРСа.

Теперь это был уже, конечно, не Крыса, а Виталий Викторович Мальвин, серый, маленький, неприметный и чуткий, как тень. Вместо кисти левой руки у него был протез, который я сперва не заметил, лишь обратил внимание, что рука висит деревянно.

Мальвин молча пожал мне руку.

Через десять минут он сорвал пломбу с какого-то склада, отомкнул черный висячий замок. Склад был невелик. Скорее, это была выгороженная часть большого склада с одним забранным решеткой окном. В дальнем торце — широкие полки со стоящими на них пятилитровыми банками болгарских помидоров, венгерских огурчиков, чего-то такого черносмородинного и брусничного. А по стене — ящики, коробки, четыре громадных магазинных холодильника. Под окном — застланный клеенкой стол с накладными, над столом — отрывной календарь и вырезанная из журнала «Огонек» картина с изображением осеннего леса. Мальвин молча, один за другим, раскрыл холодильники, демонстрируя ветчину, сливочное масло, поленья твердокопченой колбасы, золотистых копченых рыб. Потом откинул брезент с ящиков, показал, что из гнезд торчат бутылки армянского коньяка, шампанского. Я догадался, что это склад дефицита.

— Во! Понял? — сказал Слава. — Все есть. Да не для всех. — Он сел за стол и вопросительно посмотрел на меня. Я вопросительно посмотрел на Мальвина. Тот показал глазами на ящики, полки и холодильники: дескать, пожалуйста, берите, берите. — «Последний нонешний дене-е-о-чек гуляю с вами я, друзья!» — тихонечко пропел Слава, потирая руки и горделиво-весело взглядывая то на Мальвина, то на меня. Мальвин цепко в него всмотрелся, как бы силясь проникнуть в самую его душу, опустил глаза, ничего не сказал.

Я вынул из ящика бутылку коньяка, поставил перед Славой на стол. Помедлил выудил из бумажника десятку и дал Мальвину. Тот молча положил десятку в коробку из-под печенья и вернул ее, где была, на полочку рядом с календарем.

— А сколько он стоит? — кивнув на коньяк, спросил я запоздало.

— Пятнадцать рублей, — бесцветно сказал Мальвин.

Я протянул ему еще пять рублей. И Мальвин всё с тем же выражением внимательности положил пятерку в коробку.

— Народ-то как на это дело смотрит? — Я показал глазами на холодильники.

— Так это для народа и есть. — Мальвин сделал чуть заметную паузу, словно обозначил улыбку. — Для тех, кто любит «Мираж».

— Ага, — сдирая пробку, подтвердил Слава. — Курулин любит тех, кто любит «Мираж», и заставляет любить их начальника ОРСа. — Он поднял голову и показал на Мальвина. — Начальник ОРСа! Товарищ Мальвин! Виталий Викторович! Тоже... — со значением сказал Слава. — Все был на подхвате, в агентах. И вдруг всплыл!

— Г... всплывает, — сказал Мальвин.

Он был одет в дешевенький серый костюм и серую рубашку под галстук, который выглядел так, словно Мальвин повязал его несколько лет назад. Серые плоские и аккуратно подстриженные волосы были гладко разведены на пробор. Но главное в нем — это было как бы его отсутствие. Он самим своим стертым обликом, самой своей бесшумной повадкой как бы предлагал считать его отсутствующим, не останавливать на нем внимания. У него было круто сужающееся к подбородку личико с мелкими правильными чертами и внимательными, как у выскочившего из норки зверька, глазами.

— Во дьявол! — сказал Слава.

Мальвин отобрал у него бутылку, зажал коленями и ловко, одной рукой, открыл пробку.

— Ну, — разлив, сказал Слава, — давай! Чего ж ты телеграмму хотя бы не дал, а? Мы б тебя, как положено, встретили. Правда, Мальвин? Могли бы даже с оркестром. А чего?

— Это в наших силах, — сказал Мальвин.

Слава налил по второму разу, оставив пустым стакан Мальвина.

— У него язва, — сказал он мне. — Манную кашу жрет. Верно, Мальвин? А ему колбасу доверили. Че, Мальвин?.. Зачем это тебе?

— Мне это ни к чему, — сказал Мальвин, внимательно глядя на Славу.

— Давай, — сказал мне Слава. — Со свиданьицем. «Последний нонешний дене-о-очек гуляю с вами я, друзья!» — Схватил пряник из коробки, зажевал и, встретив взгляд Мальвина, пошарил в карманах, но ничего не нашел. — Дай ему пятнадцать копеек, — сказал он мне.

Я дал Мальвину двадцать копеек, и тот положил монету в коробку из-под печенья.

— Во жмот! — хохотнул Слава.

— Я не ворую, — сказал Мальвин.

— Ты ему верь, — сказал мне Слава.

— Я ему верю.

Худой маленький Мальвин выжидающе смотрел на нас. Его левая, затянутая черной кожей рука мертво лежала на колене.

— И все равно с утра до вечера только и делаю, что боюсь — посадят.

— Чего так?

— В прошлом — одни судимости, — сказал Мальвин. — Чуть что... — Он посмотрел на меня вопрошающе и показал глазами на ящики. — Хотя бы за этот дефицит.

Разговор подбирался к Курулину. Я спросил, за что они, эти «одни судимости».

— Вы правильно написали в своей книге, Алексей Владимирович, — подождав, не добавлю ли еще чего, сказал Мальвин. —«А по весне опять объявился Крыса, — процитировал он ровным вежливым голосом. — Сбежал из Донбасса, куда направлен был после окончания ремесленного училища на восстановление взорванных и затопленных фашистами шахт. Но то ли в выжженных солнцем степях затосковал он по родным березовым гривам, то ли шахта оказалась не по плечу малосильному хлипкому Крысе, только, внезапно появившись в затоне, стал он скрываться в сарае, которых было целое скопище за истоптанным двором «большого дома». — Мальвин задумался, чуть наморщив лобик. — Впрочем, что значит — скрывался? С наступлением темноты он появлялся на людях, всем своим поведением показывая, что он вне закона, что он беглый. Не отвечал на вопросы, лишь ухмылялся или ронял непонятную и многозначительную реплику. Одетый в какую-то бесцветную рванину, с острой крысиной мордочкой, с блестящими черными бусинками глаз, — от него так и пахло тюрьмой...»— Мальвин смолк и вопросительно посмотрел на меня.

— Ты что? — заорал на Мальвина Грошев. — Ну и что? Чего тут такого? А обо мне он лучше, что ли? Может, так и надо. Верно, Леша?

Я достал платок и вытер взмокший лоб. Душно мне вдруг показалось в этом складе и тесно, как в мышеловке.

— Сил и в самом деле было мало, — негромко сказал Мальвин. — Пять лопат брошу и лягу. Дурак был, — сказал он. —Да и всего-то мне было пятнадцать лет. Вот и убежал. Поймали — и в колонию. И оттуда убежал. Поймали — и в лагерь. Вот и вся моя жизнь. — Он подождал, не скажу ли чего. — Все правильно: тюрьмой пахнет.

— Мальвин! — Багровое, словно бы облупленное лицо Грошева яростно придвинулось к серому личику начальника ОРСа. — Было или не было? — грозно спросил он. И повернулся ко мне. — Правильно я ставлю вопрос?.. Во! Молчит! — взглянув на Мальвина, сообщил он мне. — Значит, я попал в точку! — Он снова повернулся к Мальвину. — Почему молчишь, Мальвин? Как бы ты хотел, чтобы о тебе написали? А ну-ка скажи! — Он повернулся ко мне. — Молчит! — Он торжественно встал и пожал мне руку. — Спасибо, Алексей Владимирович. — Сел и крикнул Мальвину, как глухому: — Ты понял, Мальвин, за что?

— Понял, — сказал Мальвин.

— А я пить решил бросить, — небрежной скороговоркой объявил Грошев.

Мальвин внимательно на него взглянул.

— Зачем?

— Не понимает! — изумился Слава. — Ну что за человек? — Он повернулся к Мальвину. — Ты что за человек, Мальвин? — Грозно подождал, выхватил из ящика бутылку и с грохотом поставил на стол. Яростно подождал реакции Мальвина, не дождался и обычным голосом спросил меня: — Можно?

Я кивнул и бросил на стол пятнадцать рублей, которые Мальвин опять убрал в коробку.

— Вот на него посмотрел, — показал на меня Грошев, — и решил! Понял?

— Понял, — сказал Мальвин.

— Чего ты понял?! — рассвирепел Грошев. — Жить надо по-человечески, ясно? Пора уже!.. Утром кофию попил и вышел чистенький, в красивой шляпе — вот так! Почему я не имею права так жить?! — Он повернулся ко мне. — Вот у меня какая программа, Леша. Одобряешь?.. Я же все умею, Лешенька. В одно касание! У меня по шести специальностям — высший рабочий разряд. Много таких, как я? Да, может, сотня на всю страну! А за границей и вообще таких универсалов нет. Там человек один рабочий прием освоит — и давит, вышибает деньгу!

— Вы к Курулину приехали? — спросил меня Мальвин.

— Ну... Можно сказать и так.

Мальвин кивнул:

— Серьезный мужчина! — Он помедлил. — Настоящего начальника ОРСа снял, меня поставил. Зачем?.. Может, он меня подставил, чтобы... я чужие грехи...

— Ну уж ты, Мальвин! — возмутился Слава. — Ты о Курулине так не имеешь права и думать!

— Вы не могли бы, Алексей Владимирович, узнать? — вскидывая и опуская глаза, спросил Мальвин.

— Что?

Уй, Мальвин! — ужаснулся Слава.

Мальвин длительно помолчал, затем поднял стакан.

За ваши творческие успехи, Алексей Владимирович, — сказал он так, словно о серьезном мы уже столковались, а теперь уж можно высказать и личную приязнь. — Ваша книга обо всех нас, и теперь ваш приезд...

— Стоп, Мальвин! — взревел Слава. — Давай я тебя поцелую, Леша. Мы твои друзья. Ты нас не забыл?

 

3

На длинной, залитой лунным светом веранде я выложил на обеденный стол купленные у Мальвина «подарки». За громоздким, самодельным, готической высоты буфетом спал Андрей Янович, накрывшись ватным одеялом и шубой. Широкое окно против его койки было настежь раскрыто. На стареньком письменном столе под окном было в невообразимом хаосе навалено: плоскогубцы, кусок сургуча, огарок свечи, разобранный фонарь, моток проволоки, золотые карманные часы, школьные тетради, конверты, очевидно, заинтересовавшая его как материал для поделки лошадиная кость, свежие литературные журналы, а также журналы «Охота и охотничье хозяйство», «Техника — молодежи», «Наука и жизнь», «Садоводство». Только журнал «Здоровье» он игнорировал. У него была своя система жизнеобеспечения, и сейчас, на девятом десятке, он еще ничем не болел, спал до снега на веранде, ел только натуральное, каждое утро пешком или на велосипеде совершал десяти-пятнадцатикилометровую энергичную прогулку, никогда не сидел без дела — либо копался на огороде, либо в мастерской пилил и строгал.

В 1917 году он был председателем ревкома в Воскресенском затоне. Потом комиссаром на восточном фронте, потом директором громадного машиностроительного завода, потом репрессирован, после десяти лет лагерей остался на Колыме, занимал на золотых приисках все возрастающие должности. Вернулся, как он выражался, «на материк» цепкоглазый, настороженный, со ста тысячами рублей на книжке и набором слесарного инструмента, выбрав для доживания поразившие его еще в годы революционной неистовости богатые охотой и красотами волжские места.

Уж как познакомились и сладились они с матерью, я не знаю. Только прибыв однажды поздней осенью в затон (это как раз и была та осень, когда я встретил в кубрике баркаса одетого в морскую форму Василия Курулина), я обнаружил, что у меня есть дом, к которому и проводил меня, как и в этот раз, услужливый и верный Пожарник.

Тот дом — вот он, стоит в окружении престарелых яблонь, а Солодов оказался героем моей книги, поскольку принял деятельное участие в фантазиях Курулина, поставив ему кирпичный завод. Он же, совершивший, вероятно, свое последнее в жизни подвижничество, остался и директором этого заводика, позволившего Курулину практически приступить к осуществлению своего замысла — созданию нового затона.

Правда, писала мне мать, что между Андреем Яновичем и Курулиным возникли какие-то трения. Но где Солодов, там всегда трения, а чаще — громогласный скандал. Впрочем, всегда какой-то живительный, бодрый скандал, веселящий.

Вышла мать в ватнике, надетом прямо на длинную ночную рубашку, и в старом малахае на голове. Пошла было на крыльцо, да вдруг остановилась, замерла.

— Господи, Леша!

Она обессиленно опустилась по другую сторону накрытого клеенкой стола, и мы посидели так молча.

— Приехал?!

Признаться, я каждый раз ехал в затон с неясной тоской и тяжестью на сердце, боясь увидеть, как еще более отяжелело и зарылось в складки лицо матери, как ходят все по тому же заезженному кругу ее мысли — что жизнь не состоялась: все чувствовала себя в начале взлета, на каком-то пороге. Да так этим и кончилось. Не взлетела. «Ведь звали в Астрахань, в Сталинград, в Горький!.. Почему не согласилась?» — вопрошала она меня.

— Свет испортился, — сказала мать. — Теперь ужинаем, пока светло, и сразу ложимся спать.

Она зажгла торчащую из стакана свечу. Я, взгромоздившись на стол, снял черный шнур переноски, проложенный по торчащим из бревен шпилям, взял со стола Андрея Яновича плоскогубцы, изоленту, нашел место разъединения, срастил, замотал лентой, закинул шнур на место, и мы получили свет.

На свету лицо матери показалось мне незнакомо молодым, подсушенным, острым. Угадывалась странная для ее возраста вскинутость к будущему, оживленно-ожидающее напряжение, характерные для нее в победоносные годы войны. Я даже испугался:

— Ты как себя чувствуешь?

— Ну как я могу себя чувствовать, Леша?! — И оживилась. — Я ведь теперь председатель комитета народного контроля. И депутат! Снова живу, Леша. С восьми утра на ногах. Вот как! Нужна стала. И умирать не хочется. Жизнь у нас возродилась, жизнь!.. А ты зачем приехал? — испугалась она.

Я снял газету, которой были накрыты «подарки».

— Вот, в Москве-то что есть! сказала мать, грубыми руками щупая колбасу, масло, сыр, банки сгущенки, шпротов, конфеты и пряники. —Она отрезала тонкий ломтик колбасы и стала сосать. — Хорошая, — сказала она, по-волжски нажимая на «о». — Такая колбаса у нас была только после войны. Да ты помнишь ли, Леша? Ой, не могу, хочу еще. — Она отрезала еще ломтик и заплакала, держа кружочек колбасы корявыми пальцами. — Спасибо, сынок. Не забыл. И так была рада, а он и колбаски привез. — Плача, она стала сосать пестрый лепесток колбасы. — Завтра пойду к Курулину, скажу, сын приехал, пусть чего-нибудь даст! В ОРСе-то есть, есть! Люди у нас глазастые, не зря говорят...

А вот этого делать ни в коем случае не нужно!

— Да ты что, Леша! — оторопела она. — Нет, пусть он докажет, что меня уважает.

У меня сердце сжалось от тоски и какой-то пронзительной, безмерной печали. С болью застарелой вины я смотрел, как мать, раскрыв служащий продолжением веранды чулан, зажгла в его черном чреве мокрую вонючую керосинку, водрузила на нее старомодный громадный чайник, тогда как у всех окрест уже давно были газовые плиты, кафель, чистота, уют.

— Чего газовую плиту не ставите?

— Да ты что?! — испугалась мать. Она вытерла руки тряпкой и бросила ее рядом с керосинкой. — Андрей Янович говорит: взрывоопасно. Дом сгорит — кому мы нужны?!

Вся их совместная жизнь с Андреем Яновичем удручала меня тяжелой нелепостью. Оба люди общественные, не имеющие вкуса к быту, они тащили свои домашние дни будто каторгу. Все у них здесь было нелепо. И сам дом огромный, парадная половина которого была неотапливаемой, так что для жилья оставались две крохотные комнатки и полутемная прихожая с печкой — она же зимняя кухня. И отсутствие ручек на ящиках самодельных столов и буфета, которые открывать приходилось посредством ножа. И дико заросший огород, в котором под луной клубились какие-то буйные сплетенные стебли. И громадные, корявые, усыпанные яблоками яблони, урожай которых каждый год сгнивал в земле. Мать и Андрей Янович обзавелись как раз тем, что им не было нужно. И среди этой ненужности им не удавалось создать для себя хотя бы минимум самых простых удобств.

Попив чаю, я лег спать на холодной половине. Одно окно было заткнуто зимней рамой, а второе раскрыто настежь. Почему-то оно не закрывалось. Я повозился с ним в темноте и отступился: лег, накрывшись тяжелой, душной шубой. Свету в этой половине дома не было. В окна ярко била луна. Ни в одной командировке я не чувствовал себя так бесприютно и одиноко.

После нескольких попыток отодрав толстую дверь на мою половину, пришла и села на стул поодаль мать.

— Хочу сказать тебе, Леша: Андрея-то Яновича Курулин снял! — Она скорбно помолчала, вглядываясь в мое лицо. — Андрей Янович ему кирпичный завод сделал, а он, вместо того чтобы сказать спасибо, выгнал его с директоров.

Мы помолчали, прислушавшись, как падают на землю не снятые яблоки.

— И пенсию Андрею Яновичу теперь не платят. Еще год не будут платить. Курулин-то как сказал: только соглашайся! и пенсия тебе останется, и еще зарплата. А теперь зарплату не платят, а пенсию удерживают, потому что он, в райсобесе сказали, то и другое права не имел получать. Теперь на мои сорок девять рублей живем. Вот так!.. Восемьдесят лет Андрею Яновичу, ты знаешь? А он в пять утра убегал на свой кирпичный-то и — до ночи. Ни одного специалиста в затоне ведь не было. Слыхом никто не слыхивал, как его делают, этот кирпич. Из ничего завод поставил. А теперь, значит, под зад ногой... Не знаю. Может, так и надо. Только обидно, Леша!

— Чего ж ты мне не написала?

— А боялась. Ведь вы ж с Курулиным друзья!

— А почему выгнал?

— Курулин-то кирпич на сторону стал отправлять, — склонившись ко мне, сказала мать шепотом. — Стройки наши заморозил, а кирпич начал куда-то сплавлять — целыми баржами! Ну, а Андрей Янович, раз такое дело, отказался давать кирпич. Завод остановил, стал кричать, что он не для того завод ставил, чтобы устраивали махинации. «Я всяким жуликам и темным личностям не слуга!» — вот что еще кричал. А тут шоферов полно: машины подъехали. Самоходка на Волге кирпич ждет, стоит. А Андрей Янович, ты знаешь, бешеный. Завод остановил да еще Курулина при всем честном народе облаял. Лицо кровью налитое, глаза выпучил: «Какой же ты, — кричит, — партиец? Ты, — кричит, — перерожденец!»

Мать, вскинувшись, беззвучно и коротко рассмеялась.

Курулин даже почернел весь, — сказала она с усмешкой. — Конечно! Что такое «перерожденец»? Вспомнил... — Мать неодобрительно помолчала. — А когда новым председателем народного контроля вместо него выбрали меня — он ведь был у нас председателем, я тебе об этом писала, — так он неделю со мной не разговаривал, Андрей Янович-то. Вот он какой! Самолюбивый! — Она скорбно поджала губы. — Теперь и Курулин ему враг, и я ему враг. Как жить?

У меня было такое ощущение, словно меня загоняют в угол.

 

ГЛАВА 3

 

1

Я завтракал, когда вернулся со своего променада Андрей Янович. Завел под навес облепленный сухой грязью велосипед, явился, топая, на веранде: хваткий, низкорослый, кряжистый, с крутым, волевым, а теперь несколько обвисшим, но живым, распаренным после прогулки лицом.

— А ты только проснулся?.. Хе-хе!

Мы пожали друг другу руки.

— Чего приехал?

— Вызвали! — крикнула мать. — Хотят, чтобы Леша выступил на читательской конференции.

На его лице появилось напряжение, как бы сдерживаемая ярость.

— А ведь значит, плохо им! — сообразил он. — Боятся! Поддержки ждут!

— Ты хоть сам-то понимаешь, что говоришь? — не выдержала мать.

— А что я говорю?!

— Глупости!

— Ну что с ней будешь делать?! Прямо влюбилась в Курулина! — громыхнул и метнулся Андрей Янович, изобразив на лице улыбку. Жесты у него были коряво-энергичные, быстрые, наполненные скрытой угрозой.

— Это же ты им нахвалиться не мог! — крикнула мать. — «Вот это настоящий руководитель!» — сам же кричал. Как же ты так меняешь мнение?

— А я потому меняю мнение, — энергично подавшись в сторону матери, выкинув вперед руку и пришептывая от ярости, отбил Андрей Янович, что власть, к сожалению, не по плечу некоторым. Меняет! И в худшую сторону! Вот и я меняю о них мнение в худшую сторону! А ты, — энергично повернулся он ко мне, — если не скажешь им в глаза о них правду, то будешь не писатель, а тьфу!

— А правда готова?

— Как готова?

— Есть правда?

— Есть! — сказал он яростно, показывая пальцем куда-то в пол. — Я тебе ее выложу!

— Ну, тогда договорились. На конференции я дам вам слово. И вы ее выскажете. Сами. Прямо в глаза.

Он как-то не сразу понял. Затем его лицо как бы захлопнулось, и он быстро утопал к себе за буфет.

— Зря ты так-то, тихо сказала мать.

За буфетом нервно взвыла электробритва и оборвалась. Андрей Янович выскочил — с одной щекой выбритой, другой — серебрящейся: коротконогий, в лыжных штанах, широченной ковбойке и в вывезенной еще с Колымы медвежьей безрукавке, — хлопнул на клеенку толстую тетрадь, сел и наставил мне в глаза палец:

— Вот!.. Вот это, — тем же пальцем он указал на тетрадь, — настоящая история затона! А в твоей книге кто?.. Мальчишки! Какое влияние они могли оказать на жизнь?! — Почувствовав, что конечная победа осталась за ним, Андрей Янович трубно провозгласил: — Хе-хе! — И побежал добриваться.

Насколько я знал, эти свои мемуары он писал для Центрального партархива, в надежде на будущих исследователей. Он и писать-то их начал, раздраженный выходом моей книги, в которой, как он полагал, я обошел главный материал. В хлопнутой передо мной тетрадке сухо и твердо был зарегистрирован весь калейдоскоп затонских событий восемнадцатого года, главнейшим участником которых он сам и был: экспроприация завода и флота после установления советской власти; налет белых; «баржа смерти», пущенная вниз по Волге от Переволок; формирование красногвардейского отряда и его уход на двух буксирах через затопленные половодьем чащобы — скрытно — на Каму, навстречу сползающему вниз по Каме Колчаку. На одном из буксиров командиром был дед Курули Василий Курулин, на другом — Андрей Янович. Дед Курули со своим отрядом погиб в бою под Чистополем. А отряд Андрея Яновича влился в войска, которыми вскоре стал командовать Фрунзе.

Понимая и соглашаясь, что книга моя «не о том», Андрей Янович в то же время никак не мог понять, как это можно обойти «такой», да еще находящийся прямо в твоем же доме материал. Несомненно, он испытывал чувство оскорбленности. Никакие объяснения не могли смягчить тот факт, что я, как он полагал, пренебрег его жизнью, опустил ее как несущественную.

Мне многое в нем объяснило его революционное прозвище: «Кипяток».

— Вот видишь, он какой?! Умрет, а настоит на своем, — с одобрительно-осуждающей интонацией сказала мать.

— И на чем же он настоял? — спросил я, любуясь редким в наши дни щегольским почерком Андрея Яновича.

— Ну, как? В твоей книге-то, действительно: только мальчишки одни и бегают! — подсев к столу, быстрым тревожным шепотом поделилась со мною мать.

— Которые никак не влияют на жизнь?

— Ну вот видишь: ты и обиделся! А как они могли повлиять, чем? Тем, что штаны по заборам рвали? — Мать, вскинув голову, рассмеялась, видимо живо вообразив себе эту картину.

— Ну, нет, так нет. Хотя тогда непонятно, почему об одном из этих мальчишек столько тут разговору?!

Мать всмотрелась в меня с тревогой. Затем поняла, удивилась:

— А ты умный! — сказала она с оттенком тревоги. Пошла за буфет и прокричала Андрею Яновичу: — А он умный!

Они вышли оба из-за буфета, и Андрей Янович без прежней ярости, но все же довольно крепко распорядился:

— А Курулину ты тем не менее передай, что он — сукин сын! Ну, — повернулся он к матери, — чего ты меня не критикуешь? Председателем народного контроля Курулин ее назначил, — с яростным пренебрежением пояснил он мне. — Так она теперь из-за него загрызть готова.

Не Курулин меня назначил, а народ меня выбрал, — уже было направившаяся с чайником к чулану, остановилась мать. .

— Народ? — оторопел Андрей Янович.

— Да. Наш затонский народ. Все проголосовали за меня. Один ты почему-то воздержался. Вот какое у тебя отношение ко мне!

Андрей Янович смешался, с гневной пренебрежительностью махнул рукой и энергично пошел за буфет.

Выглядывающая из-за забора и внимательно слушавшая все это соседка вновь озаботилась и склонилась над грядками.

— А надо было не воздерживаться, а против голосовать! — рассердившись на себя за буфетом, вышел и припечатал Андрей Янович. — Во-первых, — грозно выставил он палец, — как ты можешь контролировать директора, если он приятель твоему сыну?! Что ты против него можешь сказать?

— Мне и сметь нечего, — приосанилась мать. — Я против него говорить ничего не собираюсь. Я за то, чтобы дело делать, — усмехнулась она. — А тебе лишь бы против сказать!

Мать даже замерла с чайником в руках. Так поразила ее точность, с которой она, в свою очередь, припечатала Андрея Яновича. Она торжествующе посмотрела на меня.

Андрей Янович рассвирепел:

— Нет, уважаемая Елена Дмитриевна! — подавшись к ней, со свистом сказал он сквозь зубы. — Мы-то как раз делали. Революцию у вас тут делали, армию в бой водили, промышленность в государстве ставили, золото стране добывали. Даже вот, пожалуйста, кирпичный завод вам на старости лет построили! — Андрей Янович повеселел. — Хе-хе!.. Но перед тем как делать, надо народ поднять. Вот как большие дела делаются!.. А если шахер-махер, да неизвестно зачем, да оскорбительно, — это не большие дела, нет! Это что-то другое, — сказал он, махая перед носом пальцем. — Один особняк в поселке построил, и в тот сам же и вселился. А-а? Радеет он о народе! А закрытый распределитель? Это что означает? Это означает, что есть свои и есть быдло! А раз так, то и поведение твоего Курулина понятно. Попробуй, объясни-ка это народу, зачем ты в первую очередь себе и своим, а уж потом... — Андрей Янович махнул рукой, пошел за буфет, но остановился. — Я вот хочу посмотреть, что Лешка скажет. Вот ему-то я не завидую. Прокукарекал — ну и сидел бы в Москве! — С выражением обычной для него непримиримости он повернулся ко мне. — Зачем приехал? Против Курулина ты не пойдешь: сам же прославил его на всю страну. А не пойдешь — так подлец! Разве не так? Сейчас за ворота выйдешь — люди к тебе полезут: что ты им скажешь? Нечего тебе им сказать. — Расстроившись на сей раз по-настоящему, Андрей Янович быстро и возбужденно прошелся по веранде. — Вот что, — сказал он, остановившись. — Уезжай!

— Да ты что? — испугалась мать. — Я его раз в десять лет вижу. Как это он уедет?

— До вечера побудешь дома, — быстро подсел он к столу. — А ночью мы тебя на астраханский скорый проводим. В двенадцать ночи он у нас пристает... — Он озабоченно посмотрел на мать. — Ты как курица: лишь бы был под крылом. Только Лешку теперь под крылом не спрятать. Курулин махинациями занимается, достоинство людей оскорбляет, ведет себя, как взбесившийся барин. А отвечать, почему такое творится, придется, — показал на меня Андрей Янович, — ему.

Озадаченная и испуганная, сразу отяжелев, мать, поставив куда попало чайник, машинально подсела к столу. Лицо ее приняло скорбное выражение.

— Может, больше и не увидимся, — подумала она вслух. — Ведь мы старые оба, Леша!

— Мы старые, зато он молодой, — посмотрев сквозь стекла веранды, что там делает соседка, бодро сказал, приглушив голос, Андрей Янович. — И ему репутацию надо беречь.

Мать опустила голову и посидела молча.

— Уезжай, Леша! — Она улыбнулась, достала платок и вытерла слезы.

Я спустился с крыльца и поднял из травы холодное яблоко, обтер его мокрую тяжесть в ладонях и с хрустом надкусил.

 

2

Мать и Андрей Янович ушли на какое-то затеянное с утра пораньше собрание, а я, пристрогав в своей комнате створки незакрывающихся окон, пошел к Курулину.

Сейчас, при свете дня, его особняк выглядел еще внушительнее.

Оштукатуренный под серый естественный камень, с крупными, без переплетов окнами, с высоко и круто вскинутой асимметричной драночной крышей, этот дорогой прибалтийский коттедж просторные бревенчатые дома затона одним своим присутствием превращал в избенки, в прошлый век, в оскорбляющую взгляд рухлядь. Коттедж стоял по эту сторону оврага, одиноко, между затоном и Волгой, и знаменовал собой начало улицы, которая такими вот ухоженными и высокомерными особняками должна будет надвое проломить поселок.

Особняк, слов нет, был торжественный. Но он был явно из другого — уверенного в себе и сытого мира, перед которым тушевался притихший среди своих корявых яблонь затон.

От недалекого котлована, вскочив на фундаментный блок, мне уже давал радостную отмашку рукой Слава Грошев.

— Алексей Владимирович, давай сюда! Во, зверинец! — захохотал он, показывая на копошащихся в котловане и быстро взглядывая на меня. — Поздоровайся, Леша. Граждане нарушители! — радостно завопил он, запрыгивая на блок и потирая руки. — Сейчас мы с Алексеем Владимировичем будем вас изучать. Извольте сделать умные рожи! Филимонов, не вижу улыбки!

— Ну, трепло! — плюнул туготелый, со складчатым загривком, налитый дремучим здоровьем бывший начальник ОРСа Филимонов.

— Понял? Стесняется! — прокомментировал Слава. — Как же мне тобой руководить, если ты меня не уважаешь, Филимонов? — завопил он, протягивая к Филимонову руки. — Ты как кладешь?! Ты как кладешь, Филимонов! — возмутился он, спрыгнул в котлован и, схватив ломик, суетливо-быстро подправил опущенный автокраном и уложенный на постель дымящегося раствора блок. — Вот так! Понял? — Он вылез ко мне. — У нас теперь никаких выговоров. Хорошо, правда? Проштрафился: лопату в зубы и — полезай в котлован! Без формализма! Доволен, Филимонов? — крикнул он Филимонову. И не обращая внимания на то, что Филимонов, побагровев и сбросив с рук рукавицы, двинулся на него всей своей разъяренной массой, ласково продолжал болтать. — Курулин из поселка милицию удалил. Сам теперь вершит правосудие. Ага. У него это просто. Никакого расследования. Прикинет: «Две недели котлована!» И бежишь, осваиваешь смежную специальность... На свежем воздухе!

— Беззаконие! — успокоившись, пока лез из котлована, а теперь снова побагровев, напряг шею Филимонов. Плюнул и стал спускаться назад.

— А ведь это... — увлек меня подальше от чужих ушей Грошев, — не пора ли нам пора то, что делали вчера? А, Леша? — шептал он, играя глазами.

— Прямо с утра, что ли?

— А чего тянуть?! — изумился Грошев. — День-то, а, Леша! Ну, пойдем, что ли?!

— Да нет, ты знаешь, ходить не хочется.

— Ну ты и лентяй! — поразился Грошев. — Да магазин же вон он, в двух шагах! — Он повернул меня лицом к магазину. — Ну ладно, давай три рубля!

С тремя рублями он еще более, но уже по-другому ожил, устремился, легкий на ногу, к магазину. Но на минуточку вдруг вернулся, положил мне ладони на плечи:

— Слушай, Леша, до чего я додумался. Где нам обещан рай?.. Где-то там, за пределами жизни, — сказал он внушительно и даже постучал легонько пальцем мне в грудь. — А я понял, что рай здесь, на земле! Что я вот сейчас, сию минуту, живу в раю. И нигде больше для меня никакого рая не будет. И все становится другим, если это понять. Во мысль! Она потрясла меня, Леша. Ну, я побежал, ты привыкни к ней, а потом я тебе ее разовью.

Я посмотрел ему вслед. В рабочей флотской куртке, простоволосый, он легконого, беззаботно летел к очередному удовольствию. И я ни с того ни с сего ему позавидовал: ведь он, действительно, жил в раю.

Скрепя сердце я сошел в котлован. Как бывшему прорабу, мне даже смотреть было болезненно неловко на этих возящихся не со своим делом, большей частью немолодых, неприспособленных, по-конторски одетых людей. По крайней мере, с третью из них я был знаком. Даже Филимонов меня облагодетельствовал когда-то, подвез на своих расписных щегольских санках в Красное Устье, на аэродром. Как-то барски посмотрел в переносицу, бросил, словно бы в пустоту: «Ну ладно, садитесь», вдавил меня широким твердым задом в резную оплетку своих игрушечных, запряженных сильным жеребцом саней. Худощавого, длинного начальника планово-экономического отдела Поймалова я знал как соседа по улице. А с курчавым Колей Малышевым мы вместе работали на буксире. Я с удивлением увидел тут начальника отдела материально-технического снабжения Кораблева, лысого киномеханика Фадеева, матроса с пристани Костю Громова, секретаршу Курулина Клаву. Было еще, наверно, с десяток весьма знакомых мне лиц.

— Удивлены, Алексей Владимирович? — чуть усмехнулся Поймалов. Он отряхнул колени и сел передо мной на обломок фундаментного блока.

— Да, не по книжке выходит, — глядя мимо меня, процедил Филимонов. — Как там у нашего писателя, — покосился он на Поймалова — обозначены отношения Курулина с подчиненными?.. Как товарищеские! — сказал он с сарказмом. — Один творит беззаконие, а другой его прославляет! — глядя мне в переносицу, сказал он с поразившей меня холодной ненавистью.

Их сотоварищи по котловану подтянулись поближе и стояли, молча разглядывая меня.

— А вы-то как здесь, Федор Кондратьевич? — спросил я Поймалова.

— За служебные упущения, — ответил он вежливо. И морщины его лица шевельнулись в доброжелательной улыбке.

— А вы знаете? Вы! — каменея лицом, уперся своим взглядом мне в переносицу Филимонов. — Что Федор Кондратьевич уже более двадцати лет начальник планово-экономической службы! уважаемый человек! награжден орденом!.. Да это что же такое? — оглянулся и развел мясистыми лапами Филимонов. —Да это просто какой-то разбой!

— На позор выставил! — оскорбленно усмехнулась Клава и поджала крашеные губы.

— В бараний рог гнет! — поднял толстый палец Филимонов. — Его директором завода назначили, а он решил, что он тут удельный князь. И нас гнет, чтобы мы это поняли!

— Верно! Жарь ему правду, Филимонов! — радостно встрепенулся появившийся на бровке Слава Грошев. Вид у него был удовлетворенный. Слава жаждал дальнейших удовольствий. — Мы как люди отверженные тоже хотим оправдаться. Так, Филимонов? — заблажил он, спускаясь в котлован. — Это же ужас, Леша! — возопил он, показывая на себя и на Филимонова, склоняясь ко мне и вздымая худые руки. — Ответственные работники!.. На рысаках когда-то ездили!.. Колбасу трудящимся из своих рук выдавали!.. И — носом в грязь! Как же так, Филимонов? — как-то уж слишком жутко входя в роль, с искаженным лицом, почти со слезами, воззвал он к бывшему начальнику ОРСа. — Почему мы терпим? Что мы такого сделали?.. Ну, домик себе в полтора этажа отгрохали! Ну, личную «Волгу» в сарайчике держим! Так ведь на сто шестьдесят рублей оклада еще и не такое можно приобрести! Верно, Филимонов?

— Я, в отличие от вас, свой оклад не пропивал! — побагровел и двинулся на Славу Филимонов. — И, в отличие от вас, родные дети меня из дому не выгнали! И на вашем месте бы, Вячеслав Иванович...

— Вот видишь, он меня на «вы», уважает, — скороговоркой поделился со мной Грошев. — Потому что я теперь его наставник. Ввожу, можно сказать, за руку в жизнь. — Он оборотился к Филимонову, и лицо его побледнело и напряглось. — А почему ты не пьешь? — спросил он тихо, и даже губы его побелели. — Значит, в тебе совести нет! — Впившись глазами в Филимонова, он обморочно помедлил. — Твою жизнь, сказать можно, признали неудовлетворительной. А ты базлаешь тут толстым голосом. Выходит, ты ничего не понял. Ты конченый человек, Филимонов! Сказать откровенно, я все же надеялся, что ты ужаснешься и возопишь! Но сейчас вижу, что мои надежды были напрасны. Мое влияние на тебя ничтожно. И, несмотря на все мои усилия, вернуть тебя человечеству я не могу! — Лицо Грошева было искажено настоящим страданием и по впалым щекам его текли настоящие слезы.

Холеный молодой крановщик, который наблюдал за происходящим, выставившись в раскрытую дверь будочки своего автокрана, от смеха выронил изо рта сигарету и засучил ногами в добротных кирзовых сапогах. Филимонов плюнул, резко повернулся и, расталкивая народ, пошел прочь. Все находящиеся в котловане смотрели на Славу изучающе серьезно. Федор Кондратьевич Поймалов, сидя на блоке, чуть усмехаясь, ковырял палочкой песок. Филимонов, вдруг вспомнив обо мне, вернулся.

— Вы хоть что-нибудь поняли? — Странно было видеть дрожащие губы на его твердом, тугом, как кулак, лице.

— Я понял, что все, кроме вас, молчат.

— А почему все молчат? — спросил он грубо.

— Ты чего, браток, заскучал? — задрав голову, завопил крановщику Грошев. — Друзья мои, вы меня огорчаете! — вздув жилы на тощей шее, погнал он по рабочим местам своих подчиненных.

Я поднялся из котлована и ладонью стер гримасу веселой доброжелательности, от которой уже болело лицо. Слава выскочил из котлована и показал, где мне следует искать Курулина.

Часть пустыря перед фронтом новых домов занимал посаженный школьниками молодой парк. В него был вписан травяной стадион. На этом стадионе, оказывается, и проводилось собрание, на которое ушли мать и Андрей Янович. Я пошел туда. На скамьях сидело человек триста народу. А перед ними в пустых, без сетки воротах стоял Курулин. Его черная худая фигура была отчетлива и резка. Костистый, длинный, сутуловатый, в шкиперской куртке с распластанным во всю спину меховым капюшоном, резкими чертами лица, свалившимися на лоб черными, крупно вьющимися волосами, а особенно темным пристальным проницательным взглядом он походил на опасного, сильного в своей худобе, проницательного цыгана. Ничего нельзя было прочитать на его лице, кроме дергающей левый ус сумрачной усмешки, и первая мысль, которая приходила при взгляде на него: опасный мужик!

Я пристроился на задней скамье и снял шляпу, чтобы не выделяться среди бесшляпных затонских. Справа и слева мне покивали и поулыбались знакомые, кто-то шлепнул меня по спине, я увидел мать и Андрея Яновича, который слушал Курулина, приставив к уху ладонь.

— Даже коли нам с вами ничего больше не суждено сделать, сделанным сегодня мы оставим о себе благодарную память. — Он помолчал, оглядывая внимающих ему женщин и стариков. Затем вдруг ухмыльнулся. — Во главе первой бригады, думаю, поставим внезапно прибывшего к нам и всеми нами уважаемого, — он повторил ухмылку, — нашего летописца Алексея Владимировича Бочугу. Который, — сказал он, с усмешкой переждав одобрительные возгласы, смех и шлепки по моей спине, — конечно же, сочтет для себя честью послужить вскормившему его Воскресенскому затону не только пером, но и лопатой.

Я развеселился от такого поворота дел. Подождал мать и Андрея Яновича в расходящейся, перекрикивающейся толпе.

— Хулиганит! — багровея, сказал Андрей Янович.

— Чего плетет?! — рассердилась на Андрея Яновича мать.

 

3

Часа через полтора около пятисот человек поднялись на «бугры», то есть на высокий край той сделанной природой чаши, в которой лежал затон. Здесь Курулин вознамерился поднять такую же, как в старом, левобережном, ушедшем в небытие затоне, березовую двухкилометровую гриву. Начинавшаяся от устья Бездны и тянувшаяся затем вдоль Волги эта грива создавала ощущение надвигающегося светлого праздника для всех, кто кораблями входил в затон. Ветер и действительно взметывал ее, как гриву. А перед ней до Волги стелилась и бежала под ветром веселая молодая трава. Я подумал, что мы с пешнями и лопатами влезли на эти бугры, чтобы вернуть себе ощущение молодости, ощущение светлого праздника жизни.

Урок на каждого был — четыре деревца. Колья на месте посадок были уже вбиты. Я переписал в тетрадку своих. Это были жители той улицы, на которой стоял дом Андрея Яновича и которая называлась улицей большевика Курулина. Характерно, что на бугры поднялось больше народу, чем было на собрании. Заразились идеей озеленения или просто боятся Курулина? Этого я еще не мог понять.

Под зычные перекрикивания о домашних делах, о яблоках, которых нынче столько высыпало, что «незнамо куды их теперь девать», о технике, которой в наше время надо рыть ямы, а «не стариков-пенсионеров лопатой заставлять шуровать», о том, что «на этой глине ни хрена все равно расти не будет» и о том, что «если чернозему подсыпем, чего же им тут не расти?» — под все эти возгласы, смех и кашель я часа за три прокрошил пешней и лопатой свои четыре ямы. Потом мы с Андреем Яновичем, который любое дело ломил с остервенением, помогли матери. Прибыли на бортовой машине саженцы и два самосвала стали подвозить чернозем.

Я притоптал землицу у высаженных мною и затрепетавших березок, прилег на сухую траву и почувствовал, что я — в затоне. И не просто вернулся. А завершил круг. Пришел к точке, к которой шел. От неожиданности я даже сел на траве. В белом блеске млела и уходила к горизонту Волга. Подо мной лежал укутанный садами поселок. Прохватывало ветром, и над моей головой лопотали последние, нищенские грошики только что воткнутых березок. И суть была в том, что я высадил их как раз на тех «розовых горах», которые были видны из моего окна в старом затоне и казались символом будущего всеобщего счастья. Тогда, среди суровостей и аскетизма войны и послевоенного быта, в людской скученности, среди запаха дезинфекции, промазученной одежды и выносных уборных, под грохот молотов котельщиков и писк голодухи, я был немыслимо счастлив. Но поскольку одному счастливым быть трудно, я мечтал эгоистически о счастье для всех. И как бы знаком этого счастья стали далекие горы, — то голубые, то розовые, — при одном взгляде на которые душа начинала преобладать в тебе.

И потому не просто с энтузиазмом, а, я бы сказал интимно восторженно принял я проект перекрытия Волги, последующее море, переброску затона на правый берег, как раз на эти «мятые» горы — эх, вот будет жизнь! Взволнованный, настойчивым стихом, под Маяковского, я сработал поэму «Земля ожиданий». Тон ее был надсадным от счастья, кликушеским. Помню, в ней описывалось море, наподобие Черного, приморский городок, с антуражем Одессы, сухой шелест акаций, ну и, кажется, чайки, яхты и пошедшие тогда со стапелей белоснежные лайнеры.

Час этой «самодеятельной» поэзии пробил через несколько лет в Мурманске. Помнится так: длинный заплеванный коридор «Тралфлота». Сидящая на корточках терпеливая очередь. К вечеру, отупев от сидения, я выдрался из этой очереди и пошел в шалман, которых тут же, на спуске к порту, в пятидесятые годы было — на выбор любой! За столиком, заваленным рыбными очистками и утесненным пивными кружками, мы обнаружили внезапную горячую взаимную приязнь с рыжим, шебутным, только что вернувшимся с моря и завязывающим с моряцкой жизнью радистом с МРТ Димой. Он был возбужден, клокотал, что меня из-за ухудшившегося зрения отчислили из Высшего мореходного училища, что начальник училища капитан первого ранга Раевский тем не менее не поставил на мне крест, а сказал, что возьмет обратно, если я докажу, что для флота я человек не случайный. Он дал мне направление в траловый флот. Кочегаром. На год. Радист саданул по столу кружкой, одобряя великодушный поступок Раевского, горячо сказал мне в лицо, что я не тот парень, который должен тереться с бичами в коридоре «Тралфлота», и что Дима сам (вот только допьем!) отведет меня на свой МРТ. Как доказательство того, что он поведет меня верным путем, радист вскинул на стол и раскрыл чемоданчик, полный денег. Это его чуть было и не погубило.

Я сперва внимания не обратил на вслушивающегося в наш разговор обрюзгшего мятого пожилого. Но когда мой радист обмяк, и этот обрюзгший, и еще один с ним — длинный, заботливо ухмыляющийся жлоб, подошли и ухватили радиста под мышки, почувствовал, что дело принимает скучный для него оборот. Выволокся вместе с ними на булыжный спуск к порту, мокро блещущий под дождем. Радиста они уже не держали, а, закинув ему на лицо его же одетый в рукава бушлат, оставили ничего не видящего и как бы распятого посреди пустынного спуска. И до сих пор помню: раскачивающаяся тарелка фонаря, грубо отблескивающий булыжник, липкая водяная пыль, несущаяся из сумрака наступающей полярной ночи, и две улыбки — одутловатого и длинного, которые выдирали из моих рук чемодан радиста. «Так это же наш кореш, браток! Мы все свои, с теплохода „Одесса“», — умасливал голосом и гипнотизировал своими странными гримасами одутловатый. Но все же я успел углядеть неизвестно откуда взявшегося третьего. Он подбирался сзади. И, не раздумывая, я ударил его сапогом в пах. Он скрючился, падая, и по камням брызнуло что-то железное. Не знаю уж, гаечный ключ или нож.

Моя милиция, действительно, в этот раз меня сберегла. Подъехали, выскочили, страшно закричали: «Стоять!» И эти трое оказались в закрытом кузове; туда же подсадили радиста. А я с чемоданом денег был помещен в кабину, приятно изумленный тем, что они в мгновение ока, без единого вопроса разобрались, кто есть кто.

Выслушав краткую, но энергичную благодарность за участие в задержании бандитов, я прошел напоследок мимо барьера, за которым они сидели, и мятый, сладко улыбаясь, сумел мне нашептать: «Больше суток не проживешь. Ты приговорен, сука!» Длинный тоже оскалился из своих морщин. А тот, которого я ударил, был, очевидно, серьезный малый. Он меня просто запоминал.

Мне было девятнадцать лет, и я почувствовал себя утомленным. Рисковать, и даже жизнью, на выбранном тобою прямом и твердом пути к цели — в этом есть даже услада. Но бессмысленно и трудоемко суетиться, кочуя из одного приключения в другое, — мне это вдруг опротивело. Я оторвался от Курули, за которым, не замечая того, шел все время след в след. Я понял, что настал миг, когда я должен выйти на свою магистраль. И эта магистраль увязывалась в моем сознании с лежащей на дне чемодана поэмой. Сам я ее не перечитывал, чтобы не портить себе настроение. Но в то же время полагал, что для других она будет драгоценным подарком.

Оказавшись, действительно, для флота человеком случайным, я еще дней десять поболтался в Мурманске; чтобы не чувствовать себя сбежавшим трусом. А затем уехал в Москву, не предполагая, что спустя всего лишь два месяца, одетый в матросскую робу, протопаю в строю новобранцев по улицам Мурманска, гаркая вместе со всеми: «Маруся, раз-два-три калина, черня моя дивчина, в саду ягоды рвала...»

В Москве я, разумеется, пошел к Асееву, поскольку он был другом Маяковского, и я мог ему доверять. Какая-то довольно приятная женщина не пустила меня в квартиру, уверяя, что, во-первых, Асеева дома нет, и что, во-вторых, мне незачем таскаться по квартирам, а лучше сразу идти в Союз писателей. Возможно, это была Оксана, воспетая в стихах жена Асеева. И советуя сразу идти в Союз, вероятно, она шутила. Но я был человеком сердитым и действовал твердо и серьезно. Снял и вытряс в подворотне напитанную угольной пылью шинель, привел в интеллигентный вид сапоги, щедро смазав их гуталином, и в таком виде появился на улице Воровского в очень красивом старинном зале с лепными фигурами на потолке и с расписанными золотом простенками. Помню, что великолепие зала подействовало на меня в том смысле, что я как-то строго, по-хозяйски был удовлетворен. После сурового препирательства с секретаршей, даже потерявшейся от моей молодой сердитости, был вызван из-за высоких белых дверей очень известный тогда Ажаев. Без лишних разговоров он подсел к инкрустированному столику и стал читать мою тетрадь. В середине чтения он оторвал глаза от рукописи и спросил: «А у вас там акации разве растут?» — «Нет», — растерялся я. И тут же понял, что все со мной кончено, полный расчет произведен. Ажаев догнал меня и отдал тетрадь. Я запомнил, как он смотрел мне вслед, с некоторым недоумением разведя руками.

А вслед за Ажаевым и сама реальность на мои поэтические прозрения бросила взгляд. Как раз там, где «на розовых горах» должен был возникнуть приморский «весь в акациях» город, я увидел, приехав, серую, огромную, тяжелую воду, которая, хлюпая в глинистый берег, отваливала от него сочащиеся куски. В унылой, без единого деревца, котловине плотники собирали перевезенные с левого берега на баржах дома. От собранного на голом месте старья веяло жутью. Множество людей, бросив свои бревна и плюнув на все, уехало вверх и вниз по Волге искать более человеческие места обитания. Над потемневшими от осенних дождей холмами, над истоптанной и превращенной в сплошную грязь низиной летало и каркало несколько старых ворон. Чувство оскорбленности и беспомощности, помню, не покидало меня. Мои поэтические мечты превратились в срам.

А для Курули через тридцать лет превратились в программу. Ведь здесь, на холмах, и там, внизу, в поселке, реализовался, по сути, мой поэтический бред. Я видел под Лобачом жесткую громаду строящегося эллинга, кладущего начало новому заводу, и курулинский особняк, кладущий начало новому поселку. И слева, на выбросе к Волге, — основу основ расшевеливающегося нового — базу стройиндустрии: кирпичный завод, полигон железобетонного цеха, стальные модули современного завода строительных изделий, который специализировать можно будет как угодно, по потребности...

На холмы поднялся газик Курулина. Курулин прошел вдоль только что высаженных березок, усмехнувшись, пожал мне руку: «Здорово!», скинул куртку возле своих четырех кольев и, крякнув, начал копать. Еще посидев минут десять, я встал и пошел к нему.

Он покопал еще немного, разогнулся, воткнул лопату в глину, со смаком оглядел мой наряд: ватничек, старые кирзачи, кепку.

— А тебе это идет. — Он ухмыльнулся.

— Говорят, ты даже на младенцев спустил оброк?

— А почему бы отцу не посадить деревце в честь своего ребенка?

— Четыре деревца.

— Ну, четыре! — Он снова принялся углублять яму. — Хватит рубить, пора уж сажать! — Он остервенело докопал яму, выдохнул и стер рукавом пот.

— А зачем ты милицию из поселка вытурил?

Курулин постоял, засунув руки в карманы и отдыхая.

— Сформулируем так: к каким последствиям привело двухлетнее отсутствие в затоне милиции? — Он помолчал. — Два года в поселке нет преступлений. — Он подождал моих вопросов и, не дождавшись, сам рассказал, за что попал в котлован матрос с пристани, лохматый, как пудель, Костя Громов. В поисках экстренно понадобившейся закуски взломал чужой погреб, взял четыре соленых огурца и был на месте преступления пойман. — Не знаю, каким бы он стал после отсидки в тюрьме. Но после котлована, в котором его видит каждый и каждый понимает, почему он тут, в котловане, сидит, он не то что к чужому, он к своему погребу близко не подойдет. А-а? — хмыкнул Курулин и, ухмыляясь, пошел на меня. — Ух, Лешка ты, Лешка! — Но вспомнил, кто он, кто я, и сколько нам лет, ухмыльнулся и опустил руку.

— А я уж было подумал, что тебе своей власти показалось мало, присвоил еще и милицейскую.

Узлы морщин, как пулевые вмятины, впились ему под скулы. Но он тут же взял себя в руки, одним внутренним движением сбросил судорогу гнева, с язвительным выражением подергал меня за отворот ватника.

— Ух, Лешка ты, Лешка! Так и напрашиваешься, чтобы я тебе объяснил! — Он сдернул с лица скабрезность. — Это одна из моих идей, понимаешь?! И я, не претендуя на масштабы страны и даже района, поставил эксперимент в масштабе поселка. И эксперимент дал результат, который есть материалистическое отражение конкретного идеала, его мера. Вник? Это я демонстрирую тебе свой внутренний мир. — Он с ухмылкой подергал меня за ватник. — А то ты все изображаешь меня как-то поверхностно. Каким-то Кощеем бессмертным, а? Так вот, — сказал он въедливо. — Результат стопроцентный. В Америке безудержный рост преступности, в Воскресенском затоне ее снижение — до нуля, до абсолютного идеала. Какой должна быть твоя реакция? Полнокровной! Удивление, восхищение, вопрос: «Василий Павлович, как же вам так удалось?!» На что я тебе, внушительно подумав, отвечу: «Все меряется результатом. А результат, дорогой Алексей Владимирович, — это зрелая идея плюс бестрепетное ее воплощение. Поскольку результат пред вами, вы можете уже самостоятельно оценить его предпосылки, то есть способность директора завода Курулина решать тот или иной конкретный вопрос».

Он посмотрел вдоль табора, поскучнел лицом, взял лопату и начал вторую яму.

— Сидящие в котловане уважаемые люди — это ведь тоже результат?

Он разогнулся, взглянул на меня, прищурившись, и с силой воткнул лопату в отвал.

— Если они «уважаемые», почему они там сидят? Почему не вылезут?.. Значит, чувствуют, что не больно-то они уважаемые. A-а?.. И кстати, хоть один из этих «уважаемых» в мой адрес неодобрение высказал?

— Один высказал.

— Филимонов? Черт с ним! А почему? Почему никто из этих «уважаемых», как ты утверждаешь, людей не пожаловался? Не попросил тебя вмешаться?.. Вот тебе, Леша, задачка на сообразительность. Приучайся думать самостоятельно! — Он ухмыльнулся, взялся за лопату, но не выдержал и снова праздно вонзил ее в глину. — Ты же, Леша, поселковый парень! Почему тебя люди читают? Потому что у тебя мною воспитанное, крупное отношение к жизни! — Усы его вздернулись, а затем опустились. — Представь, дают тебе выговор. Ну что тебе выговор? Пощечина, которую тебе влепил кто-то, которому ты ответить не можешь. Увидел этот «кто-то», что «уважаемый» человек делает не так, подошел, огрел тебя и ушел. Оскорбительно? Да. Пользы? Ноль. А человек делает «не так», может быть, потому, что прикипел штанами к креслу, растворился в деле, не видит его со стороны, как наш уважаемый начальник планово-экономического отдела Поймалов, который своими цифрами не анализ беспощадный дает, а наоборот — замазывает картину, наводит лоск благополучия на наши тревожные дела. Вот он тебе «уважаемый»! Прежних директоров он устраивал, а меня от него тошнит, не хочу я, Леша, вранья. Так пусть теперь, когда я все ему в глаза объяснил, отсидит свое вранье в котловане, подышит кислородом, поглотает солнышко и осмыслит то, что я ему сказал!

— А кто за него в конторе работает?

— Он же сам и работает. Шесть часов в котловане, а затем — в контору. И вот тебе еще одна задачка для самостоятельного размышления, Леша. Почему не страдает дело? Почему ту же самую работу, на которую ему, якобы, дня не хватало, он теперь делает за два часа? Почему раньше он считал необходимым хоть пятнадцать минут, но пересидеть рабочее время и выйти зеленым и озабоченным? А теперь плюет на это и выходит вместе со всеми, и не считает нужным иметь зеленый вид.

— Да, Василий Павлович, с тобою, я вижу, жить не скучно.

Курулин скорбно засмеялся.

— Ах, Лешка ты, Лешка! — Он обнял меня за плечи одной рукой.

Отрядами, под барабан к нашим холмам двигались школьники. Их было тоже, наверное, человек пятьсот.

— А впрочем, я рад, что ты приехал! — со странным выражением обронил Курулин.

 

4

Секретарь парткома Егоров оказался лет сорока, тихим, вежливым, внимательным человеком. У него было приятное, круглое, мягкое лицо, задумчивые карие глаза и полные губы, обнесенные морщинками скорби. На нем было как бы даже написано, что он хороший человек.

— А вы меня не узнаете, — не выдержал он посреди разговора. И помолчал со смущенной улыбкой, давая мне себя разглядеть.

Я сокрушенно покачал головой.

— Вы мне жизнь спасли, — сказал он. — Я был маленький, тонул, а вы бросились и вытащили меня на берег... Неужели не помните? — Он смотрел на меня испытующе, как бы желая понять, по какой причине я не хочу признаваться. — А мне врезалось в память! Солнце, вода слепит... Вы меня выбросили на берег, как кутенка, сказали другу что-то вроде: «Ладно, на ходу обсохну!» — и пошли с ним дальше. Даже не оглянулись. Только от пережитого я не разглядел, с кем вы были. Может быть, с Василием Павловичем?

— Это кто?

— Курулин.

— А-а.

На румяном лице Егорова появилась некоторая растерянность. Видимо, он полагал, что и я, как он, храню в памяти этот потрясший его и случайный для меня эпизод. С некоторой заминкой, но чем дальше, тем свободнее, он стал отчитываться передо мной в своей жизни — как учился, женился, плавал на сухогрузе, стал капитаном. Тихо, скромно, подробно он давал мне полный отчет, как вернувшемуся после тридцатилетней отлучки отцу. Поведал, как случился инсульт и как он ушел на береговую работу, провидя покой, доживание среди подсолнухов и тишины. Он сказал, что, лежа с инсультом, испугался, что так и не увидит меня и не развернет передо мною картину жизни, которую, якобы, я ему подарил.

Мне было нестерпимо — словно перепутали меня с другим, с дорогим. А я молчу, соглашаюсь. Я и в самом деле вспомнил мазут у берега, полузатопленную лодку, по борту которой я пробежал, чтобы прыгнуть в воду уже за границей мазута, и уходящее в глубину лицо. Не просто выловить пацана, а продемонстрировать: вот как это делается! вот на чем в то время была замешена моя, с позволения сказать, жертвенность. Выбросить мальчишку на берег, принять из рук Курули оставленный ему на сохранение горящий чинарик и двинуться дальше, продолжая прерванный пустячным происшествием разговор, — так этот потрясший Егорова акт выглядел в действительности, и мне ни к чему было о нем вспоминать.

Мы прошли территорией завода и вышли к каравану. Запах мокрого железа, краски, дизельных выхлопов, осенней воды превратил меня в проснувшееся чувствилище, а потом я увидел трехкилометровый, похожий на толстую белую запятую, залив, среди зеркала которого стояли на якорях «Волго-Балты». Их белые туши вздымались и над причалами. Несколько судов, задрав винты, стояли на берегу.

Мы шли мимо высоких бортов. Корабли готовились к зимней навигации. Им предстояло идти в Средиземное море. Не бухали, как бывало, кувалды. Из машинных отделений доносились редкие стуки. Высоко над нами, навалившись грудью на борт, мирно покуривал одетый в меховую куртку и зимнюю шапку вахтенный. С борта «Волго-Балта» сносили по колеблющемуся длинному трапу мешки и коробки. У Егорова страдальчески обсеклись уголки губ. Я взглянул, что его так расстроило. Этикетки возвещали, что в коробках прибыли макароны, а в мешках — сахар.

— «Волго-Балтом» продукты завозим, — помолчав, сказал Егоров. — На телеге можно бы увезти, а мы гоняем такое судно. А почему? Рейдовый буксир в аренду отдали. С весны работает в Красноборском затоне.

— Натуральный обмен?

— Как в средневековье, — кивнул Егоров. — Материально-техническое обеспечение «Миража» ушло совсем на другой завод, к Быстрову. И только сейчас, когда «Мираж» готов, они собираются начать передачу материалов на его строительство. Так что, сделали из ничего, — сказал Егоров. — В обмен на аренду буксира красноборский директор дал нам необходимые лебедки. А Челны в обмен на десяток самых квалифицированных наших сварщиков прислали нам отделочный материал. А Звенига в обмен на кирпич дала нам, и то с возвратом, корпусную сталь. А Ленинград сделал нам манипулятор — я еще не могу понять, в обмен на что!.. Нам дали все. Только что после этого у нас осталось?

Мы подошли к «Миражу», ради которого затон себя обобрал. Судно стояло под травянистым берегом, уже на воде, и было похоже на жука, или скорее, может быть, на божью коровку. С двумя одинаково округлыми носами, с развернутой в обе стороны рубкой, с широкой лебедкой в одном конце, а в другом — с никелированной штангой торчащего в небо манипулятора, судно притягивало взгляд и заставляло разгадывать свою потаенную суть.

Внутри «Миража» что-то лязгало, слышались голоса. На берегу то и дело вздрагивал и начинал гудеть трансформатор, кабели которого уходили в утробу «Миража».

Да, это была реальность!

Мы дошли до эллинга и, задрав головы, посмотрели на эту железную пещеру, в которую, поднятый на косяковых тележках, войдет для ремонта корабль. Эллинг был только начат, краснели суриком его узлы и стыки.

— Ни одному затону такое не снилось! — сказал Егоров.

В том, как громадный, в полгоры, которая стояла за ним, эллинг, разинув железную пасть, смотрел на сразу ставшие жалкими домишки затона, был для поселка какой-то надвигающийся ужас. Лишь стоящий отдельно и отчетливо видимый отсюда особняк Курулина сохранял свою сытую независимость.

— Не могу представить даже, как ему удалось, —-сказал Егоров, — но вот, пожалуйста: добился Василий Павлович включения в титул, вырвал два миллиона и, хочешь — верь, хочешь — не верь, а в Воскресенском затоне строится собственный эллинг. Глаза протрешь — нет, стоит!

— А сколько стоит весь эллинг?

— Миллионов двенадцать.

— А Курулин обосновал, что обойдется двумя?

Егоров понял, что я хочу сказать. Перед нами громоздилась искусно созданная «незавершенка». И теперь министерство, банк вынуждены были совать Курулину миллионы, чтобы на их шее, как гиря, не висел незавершенный объект.

— Представьте, что это вы под снегопадом, на ветру, на морозе меняете обшивку вот этого вот буксира, — Егоров показал на изъеденный временем буксир со снятой донной обшивкой. — Я думаю, что тогда вы без раздумий сказали бы, что эллинг — благо, и только благо! — Он помолчал, глядя на сбегающие в воду рельсы. — Ваша книга меня поддержала. Сказать откровенно, я был в панике от того, что у нас тут делается, и вдруг — по радио, на всю страну!.. И ведь действительно: «Земля ожиданий» — как вы точно о нас! Мне даже показалось: вы меня снова на берег вытащили, ткнули носом: вот как к этому относиться надо! И Берестов, первый секретарь райкома (да вы его еще по старому затону знаете!): «Видишь, как Москва широко смотрит?! Победа, она кровью дается! Мы на фронте ради победы не то что технику — себя молодыми в огонь кидали. А тут?.. Ну, буксир отдали в аренду... Человек идет на прорыв, Егоров! А ты как это видишь?» Я тогда ответил Берестову: «Вместе с ним иду на прорыв!»

— Вы что же, навязали себе позицию?

— Жизнь навязала! — сказал Егоров. — Из послевоенных лет, через тридцать лет застоя, мы шагнули прямо в современность. Даже дальше! Потому что в каком затоне есть такая школа, какую мы для себя построили?! И без денег, заметьте! На свои средства начали, а в конце года где-то на Чукотке их не сумели использовать, и эти деньги нам отдали. А эллинг? А особняки, которые мы затеваем? А «Мираж»?.. Ведь это же завтрашний день судостроения! И не только судостроения. Это завтра нашего отношения к природе, к своим богатствам, к самим себе! — Он шел, глядя себе под ноги, и убеждал себя. — Быть против этого? Вы меня извините! С Курулиным можно так: либо за, либо против. Против я не могу. Значит, «за»!

— А зачем вам читательская конференция?

— Обсудим вашу книгу.

— А вы отдаете себе отчет, во что эта конференция выльется?

— Обсудим вашу книгу, — сказал он упрямо.

Так. Ладно!

Мы молча дошли до «Миража».

— Евгений Михайлович! — закричал с палубы и стал взбираться бегом по травянистому берегу главный инженер завода Николай Вячеславович Грошев, а по затонскому прозвищу — Веревкин, двадцатишестилетний приемный сын Славки Грошева, худой, губастый, веснушчатый, похожий на аспиранта. К нему до того пристало прозвище Веревкин, что даже в официальных бумагах люди, забывшись, писали «Веревкин». Он спокойно отзывался на эту его вторую фамилию, хотя и был болезненно самолюбив. Там, где люди ругались или сцепляли от ярости зубы, Веревкин делал смеющееся лицо.

— Квартиру, Евгений Михайлович, давайте! — закричал он еще издали. — Хозяин мой совсем с ума съехал. Сколачивает для себя в огороде гроб. Не могу я с будущим покойником жить! — Веревкин остановился перед нами, вытянулся и сделал хохочущее лицо.

Егоров с беспокойством посмотрел на Веревкина, потом на меня, потом снова на Веревкина.

— Павел Васильевич?! '

— Он!

— Для себя гроб?

— Для себя! — Веревкин посмотрел на Егорова с мальчишеским наслаждением.

Мы быстро пошли к проходной.

Мы шли к старику Курулину, отцу директора, живущему одиноко в громадном доме, половину которого занял Веревкин. Выгнал вместе с братом за пьянство отца, а затем и сам ушел внезапно из дома, поселился на пустующей половине старого курулинского гнезда.

Дом Курулиных походил на крепость, которую никто не захотел брать. И стены почернели, а защитники разбрелись. На заросшем дворе валялись, где упали, лопаты и грабли. Мы зашли за дом и увидели верстак под навесом, а на нем нижнюю часть гроба, собранную на шурупах из любовно отстроганных сливочно-желтых досок. Свисая с краев этого страшного ящика, шуршали и мотались кудри свежей стружки.

— Чего явились? — заставил нас обернуться недружелюбный скрипучий голос.

От сарая с доской шел старик Курулин: в длинном замусоленном пиджаке и сапогах, со свалявшимися, обсыпанными стружкой кудрями, страшный, как старый цыган.

— Чего картошку-то не убрал, Павел Васильевич? — катящимся затонским говорком, бодрясь и показывая на полегшую, расползающуюся с грядок ботву, спросил Егоров.

— А кто ее будет есть?! — бросил старик, прошел мимо нас, снял гроб с верстака и зажал принесенную доску винтом.

Мы с Егоровым, томясь, стояли за его спиной.

— Ну, насмотрелись? — обернулся старик.

— Что за демонстрация, Павел Васильевич?! — решив, что пора рассердиться, и в самом деле рассердился Егоров. — Ну, обидно, я понимаю: твои же товарищи вдруг взяли тебя и сняли... Но в конце-то концов, Павел Васильевич! — почти закричал Егоров. — А если все мы так вот: гробы начнем делать?! Разве этим надо доказывать?!

— Ты пошто орешь?! — плюнул старик. — Я тебе — что? доказываю? Я тебя звал?! А ну, пошли отсюда! — Он извернулся в поисках дрына.

— Уважаемый человек! Ветеран! Гордость завода! — укоризненно покачал головой Егоров. — Мы к тебе в гости пришли, а ты нас что же, выходит, колом?!

— Это я тебе уважаемый? — взвился старик. — Чего ж ты допустил, что меня, как собаку, выгнали, уважаемого-то?! Потому что я гордость поселка? За это, что ли?.. Тьфу!

— Ты зачем гроб делаешь? — вышел из себя Егоров.

— А затем, что не хочу, чтобы вы мне его делали. Не хочу ничего от вас, даже гроба. Надоели вы мне. Все!

— Да ты живее в сто раз, чем я! — вне себя закричал Егоров.

— Боится, что себя порешу, а ему дадут выговор. Вот какой у нас народ пошел, Лешка! — обратился ко мне старик. — Если он за тебя боится, так все равно для себя! Да кому надо так жить?! — спросил он Егорова. — Тебе?.. Так живи! — Он отмахнул мохнато загудевшего над его кудрями шмеля и пошел в дом.

Мы с Егоровым, помедлив, пошли за ним.

— Ну-ка, зачти обо мне, Лешка! — старик бросил на стол номер журнала, в котором печаталась вторая часть «Земли ожиданий».

Я положил шляпу на лавку, полистал журнал и стал читать о приезде в затон Курулина-сына. До его появления на Воскресенском заводе быстро и тихо сменилось пять или шесть директоров. Трудно сказать, хорошие были они или плохие. Они просто пришли и ушли, не оставив заметных следов. В затоне их звали «гости». Правда, последний из «гостей» проявил себя, решив соорудить на въезде в завод торжественные ворота. С каким смаком затонские отгрохали из дефицитного металла триумфальный въезд, с каким гоготком оснастили его корабельными цепями и натуральными громадными якорями, с какими прибаутками расписал заводской маляр венчающую эти ворота арку, изобразив чаек, спасательные круги и зубчатку сине-белых волн. Отгрохали ворота и написали коллективное письмо в райком партии, прокурору и в пароходство. Самим было тошно, но сколько же можно жить бездарно, изо дня в день, спустя рукава, в бесплодном ожидании чего-то?! Сколько можно смотреть в пустые глаза и слушать пустые слова временщиков?! По сторонам жизнь давно унеслась вперед, а затон все вспоминал об Александре Александровиче Севостьянове, как будто после него началась пустыня, через которую они идут третий десяток лет. «Хоть дурака бы, да своего!» — мечтал затон о человеке, которому будет дело до их холмов, до их прошлого и до них самих.

Написали разоблачительные письма и пошли в чалок. «Вот до чего докатились — сами себе противны стали, — сказал старик Курулин. — Как придет настоящий директор, первое, что ему надо бы сделать: нас, сволочей, расстрелять. Ничего в нас не осталось, кроме злобы. Только картину портим».

Создателя ворот отозвали, и в затоне появился новый директор — куда уж как свой! — Курулин. Старик Курулин по поводу этого назначения почему-то рассвирепел: «Какой он к черту хозяин?! Он и своим-то хозяйством сроду не интересовался».

Осмотревшись в затоне, сын пришел к отцу, положил на стол пачку писем, придвинул:

— Ну-ка, прочти!

Старик надел очки, стал читать.

— Это что такое? — отложив письма, посмотрел он поверх очков на сына.

— Это ответы на мои письма тех молодых, грамотных и энергичных мужиков, что уехали когда-то из затона, — усмехнулся новый директор. — Видишь, как встрепенулись!.. Каждый третий на мой запрос откликнулся. А ведь кто?.. В самом соку, образованные люди — инженеры! Даже электронщиков двое... а? И готовы вернуться! Зов крови? Это же будет совсем другой затон!

— Ты их пошто обманываешь?! — ахнул старик. — Электронщики... Че они здесь делать-то будут? Где жить? Квартиры в городах бросят и углы тут, что ли, снимать приедут? Чего ради? Чтобы на судоремонте железяки ворочать?.. Ты давай вот что: напиши всем назад, чтобы сидели и не шевелились там, Васька!.. В затоне и радость-то одна, что дети у всех разъехались да выучились, да живут ныне по-человечески. А ты их удумал — собрать сюда?.. Умный!

— Чем займу — думаю, — сказал Курулин-младший. — А где поселю? Вот здесь. — Он раскатал принесенный ватман с генпланом нового поселка: особняки, свободно виляющие желтые дорожки, балконы и мансарды, купы дубов и кленов, набережная, парк, черепичные крыши. А по холмам — березовая грива.

— А ведь тебя за серьезного человека встретили, — чуть не заплакал старик.

— А я серьезный и есть, — сказал сын. — К Солодову ходил, — сообщил он буднично. — Он ведь в свое время строил кирпичные заводы... На колени бы встал: нам бы он построил кирпичный завод.

— Чего ж не встал?

— Встал.

— А он?

— Отказался.

— Ты что же делаешь, Вася? Не успел осмотреться, а уж всем себя дураком показал!

— Ну и что? Неважно.

— Это как так неважно! Какое ж к тебе уважение будет?

— Солодов-то в конце концов согласился.

— Да ну тебя!

— Точно. Он еще могучий мужик. Конечно, ему что-то хочется сделать. А если такое? — Курулин снова развернул ватман. — Заложить основу такого городка... На колени встал — не помогло, а генплан показал — согласился.

— Во удача-то! — опомнившись, закричал старик. — Солодов согласился!.. Да это все, что ли, потребное, чтобы ты мог отгрохать кирпичный завод?!

Курулин-младший бережно и с наслаждением вынул из черной папочки казенного начертания бумагу.

— Вот официальное уведомление о включении объекта «Кирпичный завод» в титул и об открытии финансирования на этот объект. — Он подождал, когда отец ознакомится с этой бумагой и протянул следующую. — Вот подтверждение отправки в наш адрес установки для приготовления холодного асфальта. Вот уведомление о включении в план изыскательских работ оценки залежей песка, камня и извести на месте бывших карьеров за Красным Устьем. Там построим печи обжига извести и дробильно-сортировочный узел для получения строительного гравия. За кирпичным заводом развернем полигон, а затем и завод железобетонных изделий. Два модуля этого завода — вот подтверждение! — нам уже в этой пятилетке дают! А вот выписка из постановления обкома партии. Решено поддержать мою просьбу о создании на заводе сельскохозяйственного цеха... Вот перечень техники, подписанный нам на следующий год: башенный кран, автокраны — два, самосвалы — семь, бортовые машины — три, асфальтоукладчик — один, каток — один, грейдер — один, бульдозеры — три...

— Да кого ж ты на бульдозер этот посадишь?! —-ополоумел старик.^ Меня, что ли?.. Мы мостки вдоль домов починить не можем — некому! А ты?.. Навыпрашивал всякого! Гноить будешь? Вот смеху-то... Ну, Васька! — испугался отец.

Новый директор безучастно взглянул на отщелкивающие время ходики.

— Пустой ты, я смотрю, человек.

Курулин-старший от таких неожиданных слов потерял дар речи.

— Не нравится вам теперешняя затонская жизнь, злобствуете, жалобы пишете — так давайте создадим новую. Вас достойную!.. Или для дела вы уже не годны?

— Ты чего от меня хочешь? — вышел из себя старик.

— Вы чего прежних директоров шпыняли? Вы чего ждали?.. Своего? За вашу общую жизнь болеющего? Который бы пришел и сделал?.. Так я пришел. Ты меня не узнал? А это я, я! И говорю вам: вставайте и сделаем! Все равно кроме вас и меня делать некому. Освободите мне молодежь, становитесь к станкам: вас же, таких, как ты, больше половины населения поселка! Мастера какие, а?.. И к тебе я пришел, главному здешнему злопыхателю, потому что — ты пойдешь, и все твои за тобою пойдут. Вы же в самом, можно сказать, расцвете, а загнали себя в огороды...

— Мы загнали?.. Нас загнали!—крикнул старик.

— Вот какой я подвиг предлагаю тебе, отец. Ничего другого для тебя не предвидится. Можешь, конечно, сидеть здесь, слушать, как ходики стригут твое пустое время, а можешь под конец жизни сделать больше, чем в войну сделал, — основать новый Воскресенский затон.

Старик Курулин вырвал у меня журнал и хлопнул им по столу.

— Я душу ему, поганцу, продал! Людей за ним потащил. А он меня, как собаку, выгнал... Сын родной!.. Какое право имею я жить?.. Не хочу! Не могу! — Он движением руки как бы смахнул нас с Егоровым. — Все! Уходите!

— Так ты же сам, Павел Васильевич, ни в чем не соглашался с директором! — краснея и оглядываясь на меня, закричал Егоров. — Что же с тобой было делать, если ты, председатель завкома, всему, как бревно, лежал поперек?! И ведь не директор, а твои, твои все и проголосовали, как один, за вывод тебя из членов завкома!.. Члены же завкома его из завкома и вывели! — весь красный, развел руками и обернулся ко мне Егоров.

— А ведь ты неплохой капитан был, Егоров, — с порога сказал старик. Без раздражения, но с каким-то, я бы сказал, раздумчивым удивлением он посмотрел на мою лежащую посреди стола шляпу, окинул взглядом меня самого и вышел.

И сразу тесно стало в чужом доме и тошно.

Он меня видел все тем же Лешкой, которому, оторвав от своих детей, дал весной 1942 года белый спасительный кус зайчатины, жидкого мыла, которого учил калить и отбивать крючки, катать в сковороде дробь, подшивать валенки, распаривать и гнуть лыжи, плести из тальника морды, выживать во всех случаях жизни и быть тем более самостоятельным и твердым, чем опаснее положение, или, как теперь мы говорим, ситуация. И вот удивился, вдруг прозрев и увидев незнакомого ему человека, от которого еще неизвестно чего ожидать.

— «На ловкачестве хорошую жизнь не построишь!» — только и твердил все время. Председатель завкома! — морщась, сказал Егоров. — Не хочет видеть, что не ловкачи мы, а из каждого тупика ищем и находим выход. А он, ну как пень, уперся, и что бы, какое бы решение директора ни утверждали, он против! — Егоров нервно походил по крашеным половицам, сел и посидел молча, опустив в ладони лицо. — Вот чем я занимаюсь! — сказал он, подняв голову. — Я штатный толкователь действий нашего директора, который не может мне их предварительно объяснить! Потому что он импровизатор. Он импровизирует, действуя. А я импровизирую, объясняя его действия!.. В пять утра просыпаюсь от гнета. Зачем я сошел на берег?... Нет, — сказал Егоров, вставая, — надо возвращаться на пароход!

Мы вышли на крыльцо. После сумрака дома особенно праздничным, благостным, радостным глянулся тихий солнечный сентябрьский день.

Я обернулся к Егорову и успел его подхватить. Лицо его было неживым, с синевою. Губы серыми. Глаза куда-то ушли.

— Где валидол? — закричал я. — Или что вы там принимаете!..

Рука его еле-еле ползла по плащу. Я бесцеремонно полез по его карманам, нашел прозрачную трубочку, выбил таблетку и сунул ему в рот.

— Хорошо! — глубоко вздохнув, сказал он минут через пять.

 

ГЛАВА 4

 

1

Тем же вечером Поймалов по-соседски заманил меня в гости. Попросил зайти на минуту — как тут откажешься?

Домик у Поймалова был поменьше, чем тот, в котором я обитал, но — как игрушечка: обшитый в елочку вагонкой, выкрашенный яркой желтой краской, под оцинкованным белым железом, с цветными стеклышками в витражах веранды — сказка! От одного его веселенького свежего вида я с особой болью почувствовал бесприютность своих. Какие-то кочерыжки, сухие дикие стебли, дикость, заросли в огороде у нас, а тут с продуманной немецкой аккуратностью вот пуховая черная грядка виктории, вот молочный проблеск парничка, вот четким горбиком огуречная грядка, низкие шары молодых плодоносных яблонь — все в меру, разумно, и все явно дает надлежащий, сочный, дорогой результат. В своей повести я жал на бесприютность перевезенного на правый берег затона и теперь с некоторым беспокойством видел, что не все так, как я описал, не все! И среди бесприютности есть оазисы. И дворик чистый, и летняя кухня с раздуваемой ветром кисеей, и «Москвичок» красный из сарайчика мытым задом торчит...

Мы прошли в летнюю кухню. Там еще было трое. Это была, что ли, нынешняя твердь затона: все из рабочих, бугрящиеся плечами, среднего звена, уверенные в себе начальники: начальник механического цеха Артамонов, председатель поссовета, бывший шофер Драч, начальник рейда Камалов, старший брат Славы Грошева — Анатолий Грошев, начальник деревообделочного цеха, ну и сам Поймалов, начальник планово-экономической службы завода.

На середину стола водрузили потеющий от усердия самовар. Поймалов молча ходил вдоль раскрытой на летнее время стены, отводя рукой вдуваемую в наш уют кисею. Это созданное для вечернего отдохновения строеньице было чем-то новым для затона. Такой тяги к беспредельному уюту я раньше за затоном не знал. Красивый холодильник, ярко-красная, как бы игрушечная, газовая плита, большой телевизор на ножках, кресло-качалка и пестренькая, для внезапного сна, кушетка, — во всем этом было твердое к себе уважение. Когда кисею отдувало, я видел желто-розовые лоскутья хризантем, темный вал смородины, а над ним — на фоне протаявшего вечернего неба дубы.

Разговор шел, между нами говоря, странный.

Одобряли Курулина, но так, что его фигура становилась безусловно сомнительной.

— Много нарушений. Очень много, — с сожалением говорил маленький Камалов. — Даже папу Алексея Владимировича выгнал. Зачем так? Мы Андрея Яновича Солодова уважаем, его именем пароход назвать нужно, улицу назвать нужно. А издеваться зачем?

— Алексей Владимирович, наверное, пару слов ему хороших сказал? — уставился на меня глазами навыкате толстогубый, начавший жиреть Артамонов.

Я промолчал.

— Якши чай? — подождав, не скажу ли я все же что-нибудь, засмеялся Камалов.

— Якши, якши, — сказал я.

— Может, водки хочет Алексей Владимирович? — как бы внезапно прозрев, спохватился Камалов.

— Водочки, а, Алексей Владимирович?

Поймалов достал из холодильника, а Камалов свернул желтую винтовую пробку с внушительной слезнопрозрачной бутылки.

— Что касается меня, то мне Курулин нравится, — сказал я. — Вы, извините, сидели, а он пришел и стал делать.

Камалов нахмурился.

— Все верно, Алексей, — кивнул Анатолий Грошев. — Пришел, стал делать. Ему в охотку!.. А я прохожу мимо котлована, где сидит Федор Кондратьевич, и мне нехорошо становится: это, что ли, новый затон? Такой мне не нужен.

— А сам Федор Кондратьевич что по этому поводу думает? — спросил я, чувствуя, что атмосфера напряжения в этом уголке уюта становится прямо-таки материальной.

— А что может думать уважаемый человек, когда его по башке бьют?! — вскипел и сузил глаза Качалов. — Смешно спрашиваешь!

— Я не обижаюсь, — сказал Поймалов.

— Смешно спрашиваю?

— Нет, — сказал Поймалов. Он взял венский стул и подсел к столу. — Говорим, плохие до Курулина директора были. А сейчас я думаю: почему плохие? Пожалуй, вовсе и неплохие были директора. Я любому из них мог сказать все, что думаю и что сказать считаю необходимым. И я знал, что любому из них и во сне такое привидеться не может, чтобы руку на меня, Федора Кондратьевича Поймалова, поднять! Мысли такой не могло у них возникнуть! — с силой сказал Поймалов, обращая ко мне морщины своего длинного бледного интеллигентного лица, на котором вдруг задрожали губы. — А сейчас я ни в чем не уверен. Да, эллинг, асфальт, дома, — хорошо, допустим, — сказал он не унимающимися губами. — Но какая мне радость от всего этого, поймите, если я, сорок лет проработавший на этом заводе, всю жизнь отдавший Воскресенскому затону, не уверен в завтрашнем дне?!

— Я выпью, — сказал косматый Драч. Твердой рукой налил чайный стакан, выпил и снова опустил кудлатую голову.

— Ты не пей! — строго сказал Качалов.

— Я не пью, — сказал Драч. Он поднял темное лицо с крупно наморщенным темным лбом и, перестав всматриваться в себя, посмотрел на нас. — Нельзя так, — грубым голосом сказал Драч.

— Что нельзя? — сдержав себя, спросил я спокойно, — Федор Кондратьевич, видишь ли, чувствовал, что может сказать. Но ведь не сказал. Разве не так?.. Теперь с вами, — повернулся я к Драчу. — Ну, для начала, скажем: есть у вас комиссия по озеленению?

— Ну! — сказал Драч.

— Вы создаете комиссии, а Курулин озеленяет. Это же ваши, насколько я понимаю, дела!

— Что озеленяет? Холмы? Так это блажь! — вскинул космы Драч.

— А парк?

— А парк — он школьникам дал команду, они и посадили!

— А вы за годы своего председательства такой команды дать не могли?

— Не мог! — разозлился Драч. В нем еще сохранилась шоферская злая ухватка. — Саженцы стоят денег! А бюджет поссовета, вам сказать, какой?

— Ну, значит, остановимся на этом: вы не могли, он может. Теперь об отце Курулина. Он по должности все же был не отец, а председатель завкома... И затем, насколько я знаю, из состава завкома его выводил не директор, а члены завкома. И я слышал, что за его вывод из состава завкома все они подняли руки, как один. И теперь скажите мне, пожалуйста: вы, товарищ Артамонов, член завкома?

— Я?.. Член завкома, — растерялся черноволосый Артамонов.

— Вы, Борис Камалович, член завкома?

— Глубоко берете, Алексей Владимирович! — резко сказал Камалов и оскалил желтые зубы. — Да, я член завкома. И Анатолий тоже член завкома, — кивнул он в сторону Грошева. — А вам интересно, почему... — сказал он с нажимом, приближая ко мне скуластое, недоброе, крутое лицо.

— Нет, — сказал я. — Вот это мне не интересно.

— Почему же это вам не интересно? — улыбнулся одними зубами Камалов.

— Потому что, когда говорят одно, а делают противоположное, — это слишком уж понятно. И, уверяю вас, ничуть не интересно.

— Зачем нас обижаешь? — бледнея, улыбнулся Камалов. — Считаешь так: за шкуру боимся?

— А как еще я должен считать?

Мне стало очень неуютно среди этих недобро напрягшихся мужиков. С минуту мы просидели в погребной тишине, а потом разом заскрипели под чугунными телами стулья, Камалов обидно засмеялся, а Анатолий Грошев потряс над столом массивной рабочей лапой, страдая за меня и пытаясь мне втолковать, что затон не Москва, где не усидел на одном месте, плюнул и пошел в другое, а тут идти некуда, а положение у каждого выстрадано, рабочими мозолями завоевано, заслужено, и если не стерпишь да сорвешься, да погонят, не глядя, какой ты хороший, даже свои скажут, что так и надо тебе, дураку, иди вон в баню кочегаром работай или хватай семью, уезжай!

— Из противотанкового ружья танки стрелял! — уличающе сказал мне, показывая на Анатолия, Камалов. — Как можно сказать: трус?!

— А вы кто такой, Алексей Владимирович?! — грубо осведомился, надвигаясь на меня, Артамонов. Я уже в чрезмерной близости видел его пористое, со сползающими щеками лицо.

— Нельзя так! — тяжело бухнул Драч. Он посмотрел на бутыль и опустил голову. Затем налил полстакана и выпил.

— На фронте легко быть смелым, — сказал мне через стол Анатолий. — Там требовалось быть смелым. А трусов и паникеров мы расстреливали на месте.

— А здесь требуется быть трусом. А смелых расстреливают на месте, — обнажил зубы Камалов.

— А может быть, в том-то и есть смелость, что рискуешь кое-что потерять? — спросил я.

— А сам-то смелый?

— Я?.. Да.

— Скромный! — захохотал и обнял меня за плечи Камалов.

— Ни одного вопроса теперь не решаю. Сижу. Храню печать, — сказал Драч.

Артамонов вскипел:

— А у меня половину молодежи выгреб! Стариков дал. А те болеют. А значит, откуда может быть план? А плана нет, что с таким начальником цеха делать?

— Такой начальник цеха надо гнать! — оскалился Камалов.

Артамонов замер громадной, носатой совой. Над бровями у него выступил пот.

— Уважаемый человек был! Лучший командир производства! — указал мне на него Камалов. — Теперь боится. Как можно так жить?

— Однако живете?

— Однако живем, — сказал Камалов. — Я тоже уважаемый человек был. Хороший командир производства был. Курулин пришел, пуговица меня взял: «Ты это чем занимаешься, Камалов? Пароходам хвосты крутишь? Кто это тебе такую должность выдумал, а?» Что думать? Камалов день и ночь на ногах — ничего не делает Камалов? Бездельник? Так? Теперь жду... Что будет с Камаловым?! Скажи: можно так жить?

— Другой бы сказал — ну и сказал! А Курулин сказал — что-то будет, — пояснил Анатолий. — А Камалов десять лет начальником рейда. Он же наш, Камалов, с тобой же, Алексей, рыбу мальчишкой на Волге ловил.

Так что же теперь смотреть, как Курулин раз-два расправится с ним?

— А что ты сделаешь? — сказал Камалов.

Все одновременно примолкли, и стало слышно, как шуршит раздуваемая ветром занавеска.

— А ведь Алексей Владимирович прав, — прервал свое долгое молчание Поймалов. — Не можете так жить — зачем живете?! — Он встал и прошелся по комнате, отводя рукой вздувающуюся занавеску. Потом остановился за моей спиной и осторожно положил мне ладони на плечи. Таким образом, мы уже как бы вдвоем формулировали решающий вывод. — Курулину надо помочь вернуться в Ленинград!

Поймалов чуть нажал ладонями мне на плечи, тем самым как бы подчеркивая, что сомнения отброшены и он рад, что мы вступили с ним в боевой союз. Я вытер платком лицо, закурил и бросил обгорелую спичку в блюдце.

— Там все-таки лучше, чем в затоне, — значительно улыбнулся Поймалов. И внимательно оглядел сотоварищей.

На лбу Артамонова выступил мелкий пот. Простое, цвета коры лицо Драча стало еще более черствым.

— Не знаю, — опустив голову, с сомнением сказал Анатолий.

— Гнать! — стукнув кулаком по столу, грубо сказал Драч.

Камалов заметно побледнел.

— Ну вот и решили! — улыбнулся Поймалов. Он шагнул к холодильнику, на котором стоял телефон, и позвонил главному инженеру Веревкину. — Зайдите, Николай Вячеславович!

Я и не подозревал, что он был такой подспудной силой в затоне, этот поселковый осторожный интеллигент, этот вежливый верзила Поймалов.

Я встал, чувствуя, что больше здесь не могу оставаться.

— Ваши намерения одобрить я никак не могу! — сказал я по-затонски грубовато. — Я Курулиным восхищен, несмотря ни на что!

— Все мы восхищены! — буркнул Драч.

Поймалов накинул ватник, взял фонарь и пошел проводить меня за калитку.

— Теперь мне остается пойти к Курулину и раскрыть ваш заговор!

Поймалов затрясся от мелкого смеха и взял меня под локоть. Как бы гуляя, мы двинулись с ним по темной улице.

— Не пойдете. И знаете, почему? Вам интересно, чем это все кончится.

— Вы приписываете мне какой-то нечеловеческий интерес.

— Литературный!

Ну, Поймалов! А с виду — обмятый и покорный интеллигент.

Теперь уже у меня, как у жирного Артамонова, на лбу высыпал тифозный холодный пот.

Поймалов подвел меня к какому-то забору, и мы остановились. Из-за забора доносился свист и шип строгающего доску рубанка. Я осмотрелся и сообразил, что Поймалов подвел меня к забору старика Курулина, чтобы я послушал, как он там строгает свой гроб. Мне стало тошно и скучно. Поймалов улыбнулся пещерной улыбкой, и она закрыла половину его учительского лица. С этой огромной улыбкой и выражением ожидания он смотрел на меня.

 

2

А на следующий день на моих глазах с поста главного инженера был снят Веревкин. Видать, Поймалов, Драч и прочие заговорщики взвинтили его основательно.

— Сдаваться надо, Василий Павлович! — закричал он еще издали. — Давайте честно сообщим в пароходство, что подготовить флот к работе в Средиземном море мы не можем! — Веревкин остановился перед столом, за которым сидел Курулин, и сделал хохочущее лицо. Хотя и говорили все, что инженер Веревкин знающий, а человек честный и резкий, в самом его облике было что-то слишком уж ненадежное, самолюбивое, студенческое.

Курулин с прижатой к уху телефонной трубкой еще ниже склонил свое длинное худое лицо. Слава Грошев, бегавший за минеральной водой для Курулина, одеревенел лицом, со стуком поставил на стол минеральную и показал глазами в сторону котлована: дескать, пойду? Курулин шевельнул пальцами: стой!

Тут Курулина соединили, и он вновь насильственно преобразился — на этот раз, кажется, в сыгранного им некогда Несчастливцева. И опять это было точно, потому что в трубке рокотал благодушный бас Счастливцева, которому для полноты жизни просто нужен был достойный помощи и его, Счастливцева, наставлений, благородный, но невезучий Несчастливцев. Терпеливо выслушав наставления и получив как награду за это вожделенную хромированную сталь, Курулин сказал: «Река, милая! А теперь дай мне еще раз Москву». Он назвал номер, опустил взмокший лоб, и трубка свесилась в его руке.

Полдня он работал с телефоном, и это именно была изнуряющего напряжения и крайней мобилизации сил работа. Курулин как бы растворял в себе собеседника, заставлял, забыв о себе, ему, Курулину, напряженно сопереживать. Он терпеливо и ловко тянул его, как попавшуюся на крючок крупную рыбу. И в девяти случаях из десяти вытягивал — добивался успеха, настояв, упросив, доказав, утомив. Сам он ни в чье положение, естественно, не входил. Эта изнурительная, но плодотворная игра шла только в одни — в его ворота. Каждый звонок он делал как смертный. Вышибить ставку, заполучить плазменную сварку, электроды для подводных работ, настоять на премиально-прогрессивной оплате труда монтажников, строящих эллинг, вырвать для «Миража» экспериментальный, еще не пущенный в серию компрессор, — к любой из этих позиций он подступал с таким нажимом, что у объекта его воздействия наверняка, я думаю, возникала мысль, что наплевать в конце концов на компрессор, если у человека из-за этого компрессора так натянулась жизнь.

Курулин не любил конторы, и я еще не видел, чтобы он заходил туда. С тылу конторского голубого барака, рядом с будкой диспетчерской, под брезентовым белым тентом стоял крупный коричневый стол, с которого Курулин машинально сбрасывал то и дело падающие с трех нависших над диспетчерской и над его столом дубов осенние заскорузлые листья. Стол был пуст. На нем стоял лишь подключенный Славой Грошевым телефон. «Народ видит меня, а я вижу, чем занимается мой народ», — с усмешечкой объяснил мне свое сидение вне конторы Курулин. Перед его глазами была акватория наполненного белыми судами залива, поросший молодыми корявыми дубками перешеек, отделяющий залив от Волги, смазанно-белая, с косячками свободно пробегающей по ней ряби Волга, уходящая в свинцовую хмарь. Справа виднелась толстая плешивая гора Лобач со строящимся перед ней эллингом. А метрах в ста от стола под берегом стоял «Мираж», и там потрескивала, дымила и распускала павлиньи разводья сварка.

— Почти год работали на «Мираж», — подавшись вперед с протянутой в нашу сторону пустой ладошкой рыдающе-весело вскричал Веревкин. — Так чего ж вы хотите? Сменных узлов нет. Катастрофа! И вас предупреждали, что она неизбежна. Нам нечем ремонтировать флот! — Он с недоумением посмотрел на залив, где за последние сутки скопилось уже до двух десятков «Волго-Балтов», с недоумением посмотрел на меня и улыбнулся.

Я попробовал глазами директора посмотреть на тесный от судов залив, и мне стало не по себе. Громадного водоизмещения флот перед уходом в Средиземное море скапливался в этом заливе и ждал ремонта. Большинство судов было на зиму зафрахтовано иностранными фирмами, в основном фирмами ФРГ. И если правдой было то, о чем патетически говорил Веревкин (а у меня ни малейшего сомнения не было, что это правда), то спасения для Курулина быть не могло. Я не мог понять, на что он рассчитывал. Очевидно, просто, как страус, прятался от неизбежного, что было заложено год назад им же самим. Я уже понял, что, поставив перед собой цель, он ломит, ничего не видя по сторонам, вперед. А по сторонам-то ведь очень много. То, что по сторонам, ведь частенько больше и ценнее, чем цель. Впрочем, все это были домыслы. В натуре-то ничего от прячущего голову страуса не было в нем. Было какое-то веселое внутреннее бешенство, вот это было! Но эта внутренняя раскаленность, угловатость, нервность, скорее всего, была свойством вообще всех выходцев из старого затона. Сонных, флегматичных я что-то там не видал. И вот это-то опасное беспокойство и сейчас я ощущал в нем, в едком повороте его опущенного лица, в прищуре узко прорезанных и глубоко утопленных глаз, в прицеле которых оказался Веревкин. Курулинский взгляд был тем тяжел, что как бы разоблачал человека. Это был не пронизывающий, как принято говорить, взгляд, а именно разоблачающий. Испытывая, как и всякий другой, известное раздражение и неудобство, я тем не менее как бы заиливался без этого очищающего и ставящего меня на твердую почву взгляда. Он мне необходим был, как русскому человеку баня, после которой становишься бодр и свеж.

Под разоблачающим курулинским взглядом вяловатые веревочки, из которых было свито длинненькое, худенькое тело главного инженера, нервно натянулись, и желтая россыпь веснушек растворилась на самолюбиво заалевшем лице. Николай Вячеславович вытянулся, как струнка, и, приоткрыв, как бы перед приступом смеха, рот, округлив глаза, мальчишески дерзко уставился на директора завода.

Слава Грошев, стушевавшись, привалился плечом к стволу дуба и с горьким недоумением быстро взглядывал на сына, на Курулина, на меня. Для него все люди: и друзья, и недруги, и собственные дети, — были прежде всего как бы братья, и всякие недоразумения между ними повергали Славу в тоскливое недоумение и беспокойство. Тем более ужасало Славу противостояние директора и главного инженера сейчас, когда выяснилось, что они все на грани катастрофы, а главное — позора, причем такого, которого затон ни при одном директоре и ни при одном главном инженере еще не имел. Кроме того, было очевидно, что, уже свыкшись со своим положением адъютанта, или, скорее, ординарца при Курулине, Слава, оценив надвигавшуюся опасность, с неприятной свежестью ощутил зыбкость своего положения в этом мире: Курулин, как бы он там Грошева ни снимал с должностей, был для Славы все же как брат.

— Ты чего это о Сашке моем написал? — внезапно повернувшись ко мне, сказал Курулин. Заложив паузу, обдумывая что-то, он временно выбросил Веревкина из поля зрения. — Разве он на войне погиб?.. Ты что, милый? Забыл все, что ли?.. Он же был всего на год старее меня!

Несколько опешив от неожиданности, я что-то такое стал ему говорить о жанровых особенностях книги, в которую реальные факты не могут быть свалены, как в мешок. А в общем-то для моей повести смерть Сашки оказалась просто лишней. Но говорить такие вещи было невозможно. Я вспомнил серьезное мальчишеское скуластое лицо старшего брата Курули —Сашки. А потом вспомнил и самого Курулю — как видел его единственный раз в жизни плачущим. Мы с Федей нашли его под лестницей. Он там сидел. Позвали проверить петли на зайцев, а потом — чужие налимы, остров Теплый, костер, космические фантазии Феди Красильщикова, зарево — загорелся завод.

А Сашка погиб за два дня до этого.

Поскольку всем им, Курулиным, в затоне, на хлебах сухорукого Павла Васильевича было не прокормиться, Сашка жил у деда в Мордове. И каждый день мотался за три километра в затонскую школу — все в потемках: утром еще темно, а из школы — уже темно.

Сашку нашли идущие в шестом часу утра из Мордовы в затон на смену, а еще через час Куруля поднял меня с постели, и мы, — было еще темно, мглисто, морозно, — побежали по твердой снежной дороге. На полпути Куруля шарахнулся в орешник, присел, закурил. «Сашка-то из нас, Курулиных, самым умным, думаю, был... И вот ведь гадство!» — сказал он скороговоркой, суетливо взглядывая на меня. Все кощейское тело его пребывало в массе суетливых движений. Не в силах не покурить, он и курить был не в силах, затянулся, сунул цигарку в снег, мы снова выскочили на дорогу. «Вот тут вот он шел, а бандиты вышли», — на бегу показал Куруля, и я посмотрел на выбеленный инеем кустарник, за которым в зимней утренней мути чернел массив хвойной угрюмой Дубровы, перед которой лежала захолустная деревенька Мордова — штук двадцать косых пепельно-серых изб. После встречи с бандитами (главарь их, по слухам, был дезертир), которые содрали с Сашки шапку, варежки и полушубок, Куруля выкрал у вернувшегося с войны по ранению дяди трофейный браунинг, вооружил Сашку, и вот оно как теперь обернулось. Бандиты еще раз выходили на Сашку, но отступили, когда он вытащил оружие, тихо ушли. Мы с Курулей добежали до речушки, которая в крутых берегах протекала перед Мордовой, скатились на валенках по наскольженному блескучему съезду; Куруля перескочил, а я влетел в торчащую понизу сухую траву и — словно меня схватили за ноги — крепко и больно впечатался грудью в торчком вмерзшую угластую льдину. Вблизи от своего лица я увидел смерзшуюся в алые плевочки Сашкину кровь. Все стало ясно. Вот так же, как мы, Сашка скатился. Вот так же, как я, зацепился за траву, ударился лежащим во внутреннем кармане браунингом о льдину; пуля прошила ему наискось грудь, задела сердце. Куруля заскулил, как собака, побежал к похожей на зеленоватый нарыв проруби с толсто намерзшими краями, куда вел след ползущего человека и яркие копеечки крови. У проруби, судя по следам, его и нашли. «Успел, а?» — всхлипнув, горько восхитился Куруля. Опасливо взглянув на высовывающиеся из-за высокого берега крыши Мордовы, над которыми уже закручивались белые хвосты дыма, Куруля разделся догола, а я должен был держать его за ноги и, досчитав до пятнадцати, выдернуть из проруби. Но когда дошло до дела, и Куруля ускользнул головой в прорубь, и я стал про себя считать, крепко держа Курулю за щиколотки и глядя на торчащий в проруби серый шевелящийся Курулин зад, меня вдруг охватила паника: стало чудиться, что у меня не хватит сил вытащить Курулю из проруби, и я с таким отчаянием рванул его, что рассадил о край проруби Курулин живот. С третьего захода Куруля ущупал браунинг, дрыгнул ногой, я выволок его уже слабо парящего, синего, кашляющего, на снег, снегом же энергично растер, помог одеться. И пока Куруля не околел, мы быстрей побежали. «Сашка дядю жалел, когда к полынье-то полз, — лязгая зубами, на бегу объяснял Куруля. — Два года за хранение огнестрельного оружия. Ты понял? Дядю Мишу спасал, вот так!» Раздался стук копыт, фыркнула лошадь, мы с Курулей метнулись в сторону. В зимнем утреннем сумраке проехали сани, в которых сидели затонский милиционер и «лысенький». «Проснулись!» — прошептал Куруля и сплюнул. Когда мы добежали до затона, Сашка уже умер, до последнего утверждая, что стреляли в него из кустов.

Ушлый затонский народ, конечно, сообразил, как оно в действительности было дело. Но главной причиной гибели Сашки были все же бандиты, из-за которых школьник вынужден был ходить вооруженным, и в тот же день разъяренные затонские мужики побежали делать облаву. Нашли в Дуброве землянку. Но самих бандитов поймать не удалось. Столкнулись с ними на Золотой Воложке мы с Федей Красильщиковым. Дул резкий низовой ветер, заперший Волгу черными горбами лезущих встречь течения волн. Мы стреляли, стоя на песчаной косе, от острия которой как раз и отваливалось вправо старое русло Волги — Золотая Воложка. Крупный дождь бил зарядами и пробивал до тела. Из-за высокого лесистого мрачного острова, взятого в обхват Волгой и Золотой Воложкой, выносило на нас стаи беспомощных растрепанных уток. Мы громили их, охваченные темным азартом. А когда перелет отрезало и мы очнулись, коса наша была почти вся затоплена, упала ночь, и в кромешной тьме мы бросились через затопленные кусты, по колено и по пояс в октябрьской холодной воде, под наладившимся секущим дождем к моторке, которую оставили в маленькой потаенной протоке.

Проваливаясь в какие-то ямы, ощупью нашли моторку. Все в ней было залито. Кое-как, на веслах, переехали протоку, полезли по песку под глинистым обрывчиком и наткнулись на вырытую в этом обрывчике землянку. От такой удачи Федя даже перестал лязгать зубами. Из соломы, щепок всполошили быстренько внутри костерок. Огляделись: жилая землянка-то — примятая солома на нарах, котелок на гвозде... Ладно. Зарылись в солому и уснули как убитые. А утром выявилось: исчезли брошенные у дверей ружья и патронташи и зачаленная у самой землянки моторка. Я чуть не взвыл, когда понял, какие оказались мы лопухи. На счастье подвернулся возвращающийся в затон рыбак, и я отправил с ним Федю. А сам в ожидании Курули остался караулить — хотя и непонятно, что.

Тогда началась уже эра моторов, и Куруля прибыл на своей тяжелой завозне с шестицилиндровым тракторным двигателем. А вместе с Курулей прибыл «лысенький» и целый отряд вооруженных милиционеров. На малых оборотах, крадучись, мы пошли вниз по Золотой Воложке и нашли мою голубенькую моторочку под насупленным обрывом, спрятанную в ветвях опрокинувшегося в воду тополя. Нас с Курулей и Федей, вооруженных курулинской тульской двухстволкой, оставили сидеть под обрывом и сторожить моторки. А «лысенький» и милиционеры в длинных синих шинелях полезли наверх, чтобы прочесать этот глухой буреломный остров, источающий запах гнили, сырости и ежевики. Минут через двадцать звонко лопнул выстрел украденного у меня карабина, и тут же ему ответили пять тупых винтовочных ахов... Милиционеры принесли на шинели Константина Петровича Стрельцова, который именно с этого момента и перестал быть для меня «лысеньким». Он был ранен в живот пулей двадцать второго калибра, которую за два дня до этого я собственноручно отлил. Потрясенный Федя сидел, опустив в руки лицо, пока милиционеры опускали с обрыва трупы бандитов. В лицо Курули вмерзла безжизненная волчья улыбка. Мы вдребезги размолотили движок на курулинской завозне, чтобы успеть домчать Стрельцова до затонской больницы.

Этими выстрелами и кончилась наша юность. После войны нас все тянуло дурить, а тут жизнь глянулась нам весьма серьезно, мы кожей почувствовали: еще один период исчерпан, теперь у каждого из нас — свой неведомый путь.

От теперешнего директорского стола Курулина и до места, где уничтожили банду, было всего-то не более километра. Теперь там беспокойно ходила, то морщась, то образуя свинцовые лысины, серая утомленная вода.

Курулин, сузив глаза, тоже смотрел на эту воду. Потом он расправил собранные в кулаки пальцы и подался вперед, упершись ладонями в стол.

— Почему же мы оказались не готовы к ремонту флота, Николай Вячеславович? — Он смерил взглядом жидкую, как бы еще не сформировавшуюся фигуру главного инженера. — Завод-то был, извините, на вас!

Веревкин даже выше ростом стал от гневного изумления.

— А вы знаете, меня всюду учили честности! — Лицо его стало наливаться медью. И голубые глаза стали странно чужими на этом медном лице.

— Ну и почему же не научили?

Веревкин просто обомлел. И некоторое время, по-детски открыв рот, оторопело смотрел на Курулина.

— Научили! — сказал он.

— Ну и в чем же заключается ваша честность, если вы не сделали то, ради чего вас учили честности?!

— А вы демагог! — бледнея, сказал Веревкин.

Курулин медленно откинулся на стуле.

— Что будем делать, Вячеслав Иванович?—спокойно спросил он, повернувшись к Славе Грошеву, который, страдая, стоял за его спиной у дуба.

— Ты что делаешь?! Ты как смеешь так говорить?! — вышел к сыну и потряс руками Грошев.

— Того и гляди проклянет! — Веревкин, округлив глаза, посмотрел на Курулина, помедлил и сделал веселое лицо. — Ты успел ли опохмелиться? — вытянув петушиную шею, закричал он отцу. — А что? — дернулся он к Курулину. — Вполне может и посоветовать. С него станется. Ты где? — крикнул он отцу, как глухому. — Все еще по чужим сеновалам живешь? Все еще не прогнали? — Он повернулся к Курулину. — Уважают!

— Я ж твой отец! — растерялся Грошев.

У них у обоих была манера трясти руками.

— Ты снятый со всех должностей пьянчужка! — мучительно улыбаясь, вскричал, протягивая руки, Веревкин. — Тебя за кого тут держат?.. О тебя же ноги вытирают, а тебе всего лишь щекотно. И ты еще лезешь, дыша перегаром, ко мне — зачем? У тебя что — ко мне вопросы? Или ты хочешь, извините, дать мне совет?

— Ты человек или нет? — ужаснулся Слава. С выражением беспомощности на лице и всей тщедушной фигуре он обернулся к Курулину.

— Это же вы изнасиловали завод посторонними заказами! — яростно бросил Веревкин. — Для кого-то! Им надо! А нам? Это же вы доигрались со своим «Миражом», заставили бурлачить всех на него и в итоге довели затон до банкротства!

Загорготала лежащая на столе трубка. Курулин поднял ее, энергично переговорил с Москвой. «Зачем мне другой человек, — резко спросил он, — если мне нужен этот?.. Конечно! Ответственность беру на себя».

Он посидел, глядя мимо всех, потом усмехнулся и поднял глаза на Веревкина.

— Я уже говорил вам вчера, Николай Вячеславович: заместителя мне разрешили иметь. По флоту и судоремонту.

— Своевременно! — Тело Веревкина как бы взвилось в приступе ядовитого смеха. — Назначайте побыстрей, чтобы успеть спросить: «Почему ты не отремонтировал флот?!»

— Вам, Николай Вячеславович, удобно заполнять анкету, — негромко сказал Курулин, — каждая графа убедительна: не курю, не пью, не состою, не участвовал, не принадлежал, не пытался, не пробовал, не нарушал... Прослеживается стремление к нулю?.. — Курулин вопросительно посмотрел на побледневшее, с затрясшимися губами лицо главного инженера.

Слава подсел к сыну, как к больному, положил руку ему на плечо, заглянул в лицо и с сомнением поднял глаза на Курулина.

— Ты уж больна... эта... Василий Павлович?.. Он все ж таки главный инженер, тебе почти ровня.

— Да? — хмыкнул Курулин. —Так кого заместителем по флоту изберем, Николай Вячеславович? — как ни в чем не бывало спросил он главного инженера.

Веревкин дерзко засмеялся, сбросил руку отца со своего плеча и сам обнял его за плечи.

— Так вот, Василий Павлович! — вскричал он, представляя отца. — Согласно вашей теории у него же сплошные «да»! И пьет, и курит, и привлекался...

— Вот ты как ко мне?! — опечалился Слава.

Курулин длинно помедлил, глядя на белые айсберги «Волго-Балтов».

— Сумел бы отремонтировать флот? — спросил он, посмотрев на расстроившегося до слез Грошева.

— Так куда ж тут денешься, — отмахнулся Слава. — И не умеешь, так обязан суметь.

Курулин опять помедлил, глядя на «Волго-Балты». И я увидел, что он уже все решил и теперь думает над тем, как преподнести свое решение.

— Главный инженер, как всегда, прав, — Курулин неожиданно ухмыльнулся. — Назначаю вас, Вячеслав Иванович, своим заместителем по флоту и судоремонту. — Он встал и, не выходя из-за стола, терпеливо подождал, пока опешивший, ничего пока еще не понявший Грошев подойдет и пожмет протянутую ему руку. — Поздравляю.

Курулин сел, а Слава Грошев, в недоумении постояв, пошел и сел рядом с сыном на лавку.

Веревкин, оскорбленно улыбаясь, вызывающе прямо смотрел на Курулина.

— Повторите, пожалуйста, свой вопрос моему заместителю по флоту, — вежливо сказал ему Курулин.

— Повторяю вопрос! — с наслаждением встрепенулся Веревкин и даже отодвинулся от отца, как бы желая охватить разом всю его нацеленную на поиски рубля, мелко-суетную, плебейскую суть. — Флот как будем ремонтировать, а? — крикнул он, будто глухому.

— Так эта... — сказал Грошев. — Всерьез, что ли? — Он испытующе вперился в Курулина, который сидел с видом человека, мало интересующегося происходящим. — Тут ведь вот какая петрушка, — сказал Слава, обращаясь почему-то ко мне. — Через четыре, ну самое большее через пять недель флот должен пройти Волгу, Волго-Балт, Неву и быть в море. Зима, понял? То есть чистых у нас, будем считать, три недели, а суда...

— Ему-то ты чего объясняешь? — лениво усмехнулся Курулин. — Ты давай-ка попробуй — нам!

— Так ведь что объяснять? Завод нужен. В полное мое распоряжение. А Николай Вячеславович, опасаюсь, будет мешать. Какой тебе интерес землю зубами рыть, повернувшись всем своим хлипким телом, тщательно стал разъяснять он сыну, — если ты так обмишурился, верно? Нет тебе интереса показывать, какой ты оказался дурак.

— У-уй! — подняв ладони, сказал Веревкин.

— Тут просто перескочить надо в другое место. Вот, мол, перебросили по производственной необходимости, а так бы, конечно, я и сам с этим судоремонтом справился, — солидно продолжал Слава. —Теперь так. Вот мы строим «Мираж», а ты ходишь, ухмыляешься, верно? Я же вижу. Дескать, вот лапти: «Мираж» строят не так! Значит, знаешь как, раз ухмыляешься! А ведь знает! — повернулся он к Курулину. — Год работал в Сормове на экспериментальной верфи. За что тебя главным чуть не с детского сада? — спросил он Веревкина. — Думаю, как раз за это. Проявил себя. Можешь! Так чем ухмыляться, возьмись за «Мираж» и докончь как надо. Начерно-то он сляпан, а ты придай ему окончательный блеск. Мы лапти — это верно, а ты нас научи. Почему брезгуешь? Как я говорю, Василий Павлович?

— Ты ничего говоришь, — усмехнулся Курулин.

Еще через пять минут Николай Вячеславович Грошев в связи с назначением на должность главного строителя «Миража» «в силу производственной необходимости, временно» с должности главного инженера был снят.

Слава Грошев с мелочно-озабоченным лицом как-то по-заячьи шмыгнул носом, а Веревкин сидел с защищенным яростной улыбкой лицом.

— Вот вам, Николай Вячеславович, и возможность открыть актив!.. — сказал Курулин. — До сдачи «Миража» месяц, а мне бы хотелось сдать его через две недели...

Слава сходил к столу, озабоченно вытряхнул из директорской пачки сигарету, закурил, постоял, уже мало обращая на нас внимания, по-хозяйски оглядывая заполненный белыми судами рейд. Вспомнил о сыне, подошел к нему, по спине похлопал, сказал торопливо:

— Невелико суденышко. Но ты, Коля, главное, не робей!

Мы шли с Курулиным через пустырь. Пахло яблоками и мазутом. Было тепло, солнечно, но время от времени с Волги наваливало пронизывающую зябкую свежесть, и тогда мерзли лицо и руки.

— Ты сам-то не чувствуешь разве, что все на грани?.. Даже за гранью!

Курулин взглянул на меня, прошел несколько шагов молча, потом ухмыльнулся.

— А что такое?

Я остановился.

— Ты творишь-то что, милый?! — Я, как экспансивный Слава Грошев, всплеснул руками. — Да ты очнись!.. Или ты ставишь на себе эксперимент? Так я тебе сразу скажу, что он плохо кончится!

Курулин смотрел на меня в упор узкими, словно налитыми смолою глазами.

— Что тебя, собственно, так взволновало?

— Ты что же, уже не чувствуешь, что происходит? Одно твое заблуждение тянет за собою другое. Ты влез в авантюру с «Миражом», начал строить его без материально-технического обеспечения, загрузил чужими заказами завод, не подготовился к ремонту флота, взвалил эту свою вину на главного инженера и последнее, уж самое вопиющее: извлекаешь из котлована тобою же изгнанного с постов, потерявшего даже в собственных глазах к себе уважение Славу Грошева, которого до сих пор весь затон зовет Славка, и ставишь его, почти малограмотного, с соломой в волосах, над заводом, над флотом и над инженерно-техническим персоналом... Зачем, милый?! Для всеобщего смеху?

— Ты думаешь, он не справится?

Мне стало вдруг мучительно стыдно.

— Неужели ты не понимаешь, что его просто-напросто не утвердят? — взорвался я, раздраженный тем, что мне вдруг почему-то за себя стыдно.

— Уже утвердили.

Мы постояли друг против друга и молча пошли дальше.

— Это ты за него брал всю ответственность на себя? — спросил я, вспомнив только что имевший место разговор с Москвой.

— За него, — добродушно сказал Курулин.

Мы снова пошли молча.

— Ты же взрослый человек! — разозлился я окончательно. — Неужели мне нужно тебе объяснять?!

Курулин остановился.

— А что ты можешь мне объяснить?.. Что строительство нужного нашему народу и нашей стране судна — авантюра? Что превращение мертвого поселка в живой и красивый городок — авантюра? — Курулин встопорщил усы и посмотрел на меня неподвижным взглядом. — А ты плох! Тебя жизнь, мой милый, скрутила в бараний рог. Кто тебя так напугал? «Не поймут»... Ты что же, на каждом шагу оглядываешься — правильно ли тебя поймут? Если так, то иди в кабак, — все равно ничего не сделаешь!

Я вдруг почувствовал себя посторонним, который свалился, как снег на голову, навязывает себя затону. И меня стала затоплять тоска. Знакомая мне тоска, когда все в твоих глазах становится слякотным и гриппозным, когда только усилием перетаскиваешь себя из одного дня в другой, утратив спасительную убежденность, что все это надо: стирать носки, платки, есть, зарабатывать деньги, чтобы опять же есть, покупать носки, платки и затем их стирать... Эта тоска наваливалась, когда пропадало ощущение нужности твоей работы, а следовательно, и жизни, необходимости всего этого мучительства хоть для кого-то, хоть для кого-нибудь одного. Подумав об этом, я вдруг разом, всполохом, открыл, почему на Руси пьют. Но тоска тут же потащила меня дальше, в свои серые паутинные дебри, смакуя крепнущее во мне ощущение чужака на этой поросшей бурьяном земле. Ощущением необязательности моего пребывания на этой пахнущей осенью тверди — вот чем объяснялась моя тоска.

А Курулина-то, в конце концов, ведь реально не хватало затону. И вот он явился, развернулся и, не пугаясь, делает то реальное дело, о котором я говорю какие-то необязательные, чужие слова.

— Нельзя так!—сказал я твердо. — О высокой цели, которой оправдывается все, — это мы уже слышали. И наблюдали! В конце концов, средства тоже есть цель! — Я почувствовал, что заговорил своим языком, и мне стало легче.

— Ты говоришь, я делаю, — вот в чем между нами разница, — помолчав, лениво сказал Курулин. Мы шли по хрустящему и трещащему бурьяну, и Курулин, подняв лицо, щурился на блещущий день. — Нельзя так, говоришь ты. А если иначе нельзя? Если иначе не получается и получиться не может? — Курулин покосился в мою сторону и ухмыльнулся. — Ты, мой милый, представитель компромисса. И потому я с тобой не спорю. Ты для меня, извини, никто. Потому что не представляешь определенной концепции. Кроме общегуманистической. А это слюни. Гуманизм, как уже было сказано, должен быть с кулаками. И кулаки эти должны у него быть здоровые. Здоровей, чем у зла. Вот гуманизм в моем понимании. — Курулин посмотрел на меня и ухмыльнулся. — Привыкай пока что к здоровому пониманию жизни, которая есть драка. А ты смотришь на драку и кричишь: «Ой, ой, ему же больно! Зачем ты его бьешь?!»

Пройдя мимо курулинского особняка, мы обогнули овраг и вошли на территорию кирпичного завода. Шел обжиг. Резка стояла. Над буртами остывающего кирпича благостно летела паутина. Нахмурившись, Курулин выяснил у мордатого, в подвернутых резиновых сапогах резчика, что на карьере сломался экскаватор. Прошли к телефону, и Курулин стал выяснять, когда слесаря обещают закончить ремонт. «Через неделю... — задумчиво повторил Курулин. Он покосился на резчика и спросил для меня: сколько за неделю можно наформовать кирпича? Тот сказал, что на дом хватит. — Вы вот что! — сказал в трубку Курулин. — Слесарям объявите премию. По сто рублей каждому. Если закончат ремонт сегодня. Ну, а если — завтра, то премию соответственно уменьшите — с тем, чтобы она день за днем, через неделю свелась до нуля».

— Ну, и когда экскаватор отремонтируют? — спросил я, когда мы двинулись дальше мимо сараев для сушки сырца.

— Сегодня! — Курулин ухмыльнулся и похлопал меня по спине. — Однако, должен тебе сказать, что все это незаконно. Вот если неделю завод простоит и общество потеряет на этом сотню тысяч рублей — это будет законно, и вопросов ко мне не будет. А вот если я извернусь и найду для слесарей две сотни премиальных рублей — вот это уже будет незаконно. И никакими ста тысячами мне, ежели что, не оправдаться. — Курулин насмешливо дернул усом. — Может, что посоветуешь, а?

Метров через двести от кирпичного завода белел высолами набирающего прочность бетона открытый полигон железобетонных изделий. Это было еще одно открытое Курулиным золотое дно. Но притязания Курулина отнюдь не ограничивались самодельным полигоном. Вплотную к нему уже вздымались громадные железные ворота, а за ними еще одни и еще — модуль современного легкосборного завода железобетонных изделий, в недрах которого Курулин замыслил, кроме производства дефицитного железобетона, развернуть производство гончарных изделий, распиловку и шлифовку облицовочного камня, изготовление пенобетонных блоков, из которых можно будет быстрее и дешевле строить крепости-особняки.

Обойдя это растущее, как на дрожжах, хозяйство, мы направились к ферме, которая была заложена за дорогой на Красное Устье. Желваки выдвинулись на недобром лице Курулина. А плотники из Сельхозстроя, что бродили, как непроспавшиеся, внутри только-только наметившейся постройки, увидев Курулина, и совсем сели, стали неспешно закуривать. Все шестеро были пожилые, потрепанные, а седьмой, бригадир их, был молодой, чистенький и вежливый парень в хорошем свитере и штормовке. Курулин поманил его, и тот с веселой готовностью направился к нам.

— Сколько же таким манером вы располагаете строить?

— К весне, я думаю, должны управиться, — на миг задумавшись, открыто и доброжелательно ответил парень.

— Я же вас предупреждал, что скот нам со дня на день пришлют, — сдерживая ненависть к этому чистюле, сквозь зубы сказал Курулин.

— Да, положение у вас незавидное, — посочувствовал тот.

Курулин опустил блеснувшие недоброй чернотою глаза и постоял так с минуту, сцепив зубы и вздув от бешенства ноздри.

— Можно и побыстрее, — оценив его состояние, улыбнулся парень. — Подписывайте наряд сразу на всю сметную стоимость этого сооружения. — Он показал на ферму. — Плюс семь процентов за сокращение сроков.

— И тогда? — поднял глаза Курулин.

— И тогда через две недели ферма будет готова.

— Давайте ваш наряд! — помедлив, сказал Курулин.

Они с парнем сели на доски, и Курулин подписал одну за другой несколько бумаг.

— А ну, встали, встали, встали! — новым, как бы освободившимся голосом закричал бригадир своим старикам. И те, догадавшись по тону, что дело сладилось, по-деловому, не мешкая, молодо встали, и пока мы шли до поселка, нас сопровождал бодрый, спешащий стук топоров.

— Сколько же они заработают за эти две недели?

Курулин прикинул:

— Рублей по пятьсот.

— То есть залетным вымогателям ты платишь раз в шесть больше, чем своим...

— Ух ты, Лешка! — Курулин остановился, оглядел меня и ухмыльнулся. — Кожаное пальто, шляпа, галстук полосатый... Ты ведешь себя правильно! Человек в таком галстуке и должен быть недоверчив, брюзглив и хмур.

А мною все более завладевал страх. Да осознает ли он, чем чревато для него то, что он творит?! И тут же я охолаживал себя, напоминал насильственно, что все вокруг в последние годы объясняют, почему у них не получается и кто в этом виноват, а тут у человека получается, да еще так блестяще, да еще, можно сказать, из ничего — как тут не испугаться?!. Но я хорошо знал, как оно бывает, когда за тебя берутся, и все шуточки-прибауточки не могли заглушить во мне леденящий страх за друга, данного мне судьбой.

— Тебе не кажется, что ты активно формируешь класс хапуг?

— Ах, Леша, Леша! — покачал головой Курулин. — Уж больно простенько ты все понимаешь. «Хапуг»... Обязанность мужчины и его естественное право обеспечивать семью посредством именно своего, одного своего заработка. И только когда вот так вот будет, мужчина вновь почувствует себя мужчиной, как бы вы там ни запутывали эту проблему в своих газетах. А что касается «хапуг», то я по секрету тебе скажу: единственное, что я делаю, — это развязываю людям руки: пусть они за те же самые деньги поработают в свое удовольствие. Вот в итоге и получается, что у меня все строится раз в семь быстрее и в два раза, в конечном-то счете, дешевле, чем в других, тоже по-своему симпатичных местах. Вот результат моего своеволия и финансовых нарушений. Тебе не кажется забавным сей парадокс?

— Знаю, чем кончаются сии парадоксы!

Курулин хмыкнул. Его настроение, неизвестно почему, становилось все более игривым.

— Давай-ка сядем!

— Ну, давай сядем.

Сели. Красно-желтые хвосты осенней рябины празднично свисали вдоль улицы, на которой я жил.

— Ты ведешь людей к лучезарности, а они упираются. Как же так?

— Кто упирается? — спросил Курулин.

— И тогда ты их в котлован! А-а?

Курулин медленно повернулся ко мне.

— Я смотрю, Лешка, ты какие-то чужие вопросы мне все задаешь. Тебе-то ведь все это понятно?! Не дурак ведь ты, а?

— Если в лучезарное завтра тебе приходится гнать людей кнутом, — сказал я каким-то скрипучим голосом, — то возникают, Василий Павлович, хочешь ты того или нет, отдельные, скажем так, вопросы. Например. Люди «туда» не идут? Или они «за тобой» туда не идут?

— Слушай, ну, ты, ей-богу, как маленький, — даже расстроился Курулин. — «Туда» не идут, «за тобой» не идут... Ты же должен быть, насколько я понимаю, философ?! Так вот, для людей характерна двойственность. Он и хочет лучшего, и он же хочет, чтобы его оставили в покое. Потому что любое лучшее — это работа. А любая работа — это понуждение... Здорово я тебе объяснил? — Он посмотрел на часы. — Ну, пошли. — Он поднялся. — Яблоками-то пахнет, а?.. Ведрами к пристани бабки тащат. Суют за бесценок — 70 копеек ведро. А не берут — так в Волгу сыплют. За это у тебя душа не болит? А у меня, мой милый, болит. Консервный завод хочу построить. И отдать его старикам. Пусть чувствуют себя нужными... Одобряешь? — Курулин ухмыльнулся и ткнул меня локтем в бок.

Мы дошли до «моего» дома и свернули налево.

— Филимонова, начальника ОРСа, ты выгнал, потому что твоя демократическая сущность возмутилась. Но Филимонов, раздавая государственное, словно сладкие пироги со своего стола, был всего лишь ударившийся в барство плебей. Ты же его прохиндейство возвел в принцип. Что значит твой закрытый распределитель? Это значит — даю своим. Это значит — даю чувствовать: в моих руках блага и власть. Куда же делся твой демократизм? Филимонов хоть просто чванился. А ты возвел его чванство в ранг политики.

— Слушай! — остановился Курулин. — Ты сколько времени не выходил из квартиры? Жизнь на дворе, жизнь! А жизнь — это борьба. И не между хорошими и не очень хорошими, как ты, может быть, думаешь, а между своими и не своими. И даже если «не свои» чем-то лучше «своих», то все равно заботиться и поощрять нужно своих, потому что они делают выстраданное тобой дело. Так было всегда! На этом держится жизнь! Кто был нужен — того выделяли. Кто был верен — того поощряли. Кто был свой — тому доверяли. Ты, ей-богу, Лешка, как маленький. Дело делается! А для того, чтобы двигать его, нужен рычаг.

Он посмотрел на часы и молча пошел к конторе.

— Солодов был не рычаг, который двинул твое дело? Павел Васильевич, твой отец, был не рычаг?.. — шагая за Курулиным, спросил я его в спину. — Они, они двинули дело! А твоя победа заключалась в том, что ты их убедил, умолил, соблазнил. И тогда первый дал тебе кирпич, то есть валюту, на которую ты строишь «Мираж». А второй дал тебе людей, руками которых ты преображаешь затон. Вот они, главные «свои», — и где они сейчас?

Курулин резко остановился. Усы его недобро подергивались, обнажая зубы.

— Ты мне сейчас будешь объяснять, почему ты их выгнал, — сказал я. — Но я лучше сам тебе объясню. Потому что они, люди самостоятельные и смелые, ограничивали твою власть. Ты считаешь себя воинствующим носителем добра. Но от этого добра за два года, что я здесь не был, осталась только шкура, слова и слова. Филимоновым можно было пренебречь, плюнуть на его колбасу и от него не зависеть. От тебя же тут никуда не деться. Всюду ты, все под тобой. Милицейскую власть, и ту присвоил. Чего ради?! А ради того, чтобы еще полнее и усладнее ощущать власть. Сначала тебе власть нужна была, чтобы делать. А теперь ты делаешь для того, чтобы упрочить и прочувствовать власть. В этом ты нашел для себя высшее наслаждение и высший, если хочешь, смысл жизни. Ты размахиваешь своим добром, как дубиной. Но твое добро неприметно для тебя самого стало злом. Средства, которыми ты насаждаешь добро, превратили это самое добро в зло. Я вынужден сказать тебе это: теперь ты зло в шкуре добра!

Курулин своими длинными жесткими лапами помял мне плечи. Лицо его стало каким-то резким.

— Ах, Лешка, Лешка!.. Я рад, что ты приехал. С тобой было интересно!

На крыльце конторы, часть которой занимал поссовет, томился и поеживался от холода Драч. Он был в парадном, темном, залежалом костюме.

— Василий Павлович, так что, начинаем? —спросил он своим грубым неуверенным голосом.

Меня некстати разобрал смех.

— А вы меня-то зачем об этом спрашиваете? — вскипев, рявкнул Курулин, — Я у вас пятое колесо в телеге... Миша! — гаркнул он так, что сидевший в газике с книжкой в руках молодой шофер даже не выскочил, а как-то выпал из машины. — На пристань товарища, быстро! Видишь, «Метеор» подходит? Успеть!

Курулин гневными, длинными шагами рванулся к конторе. А я молча сел в машину, и мы с Мишей проехали те сто пятьдесят метров, что отделяли контору от пристани.

— «Метеор»-то на низ идет. Куда ж вы на нем поедете? — с сомнением сказал шофер.

— А никуда я на нем не поеду.

 

3

За проскочившие тридцать лет не переступал я ни разу домашнего порога Курулина. Всегда он приезжал ко мне.

Внушал особняк, внушал! Одетый в серую с краснотцой цементную шкуру — под естественный грубый камень — со вздернутой, как у кирхи, крышей, с вдвинутым внутрь дома углом, в который была вписана солнечная веранда. Нет, не привыкли мы еще к эдакой собственности! Что там поймаловские цветные стекляшки — вздор! пошлая отсебятина! Богатство особняка было совсем иного, высшего рода. Грубо красивый, он вызывал почему-то мысли о долголетии, о строгой, полной самоуважения жизни — нет, в таком особняке надо было как-то совсем по-иному и жить!

Н-да! Плюс бы к этому великолепию да современную милую для нынешнего человека работу — и нет вопросов! Почему бы и в затоне, на самом-то деле, не жить?! Очевидно, Курулину мнилось, что он укоренит в таких вот особняках какие-то особо ценные и надежные семьи, закрепит их в родовых, с высокими мансардами, замках. Вот его опора будущая, — прозрел я. — А те, кого сегодня он изнуряет, — это пахари, готовящие будущее для других. И в этом смысле для него и свои, как чужие.

— Вам кого?

— Здравствуйте.

— Ну, здравствуйте.

Вы жена Василия Павловича Курулина?

— Ну, жена.

Цветущая, средних лет, полная женщина с яркими встревоженными глазами придерживала на груди тесноватый ей пестренький халат.

— Может быть, предложите мне зайти?

— Ну, заходите!

Она посторонилась и пропустила меня в гостиную, куда свет слабо проходил в щель между сдвинутыми шторами, и в первую минуту я разглядел лишь тусклый блеск дубового паркета и торчащие из черного пианино бронзовые шандалы.

— Видите ли, Екатерина Алексеевна, тридцать лет назад ваш муж задолжал мне пятерку и до сих пор не отдает. Это начало меня беспокоить.

— Господи, Лешка? — Я пропал в облаке ее теплоты, в блеске сумасшедших, изумленно-радостных глаз. — Лешка! — Она захохотала, большими, мягкими губами припала к моей щеке и заплакала. Сбив шляпу, обхватила мою шею горячей голой полной рукой, сладко поцеловала в губы и возбуждающе засмеялась, касаясь коленями, мягким животом и грудью. — Лучше поздно, чем никогда! — усмехнувшись, сказала она себе. — Тридцать лет не приходил. Ты с ума сошел, Лешка!

Она была первой и, как выяснилось, единственной в моей жизни любовью. И реальной связью между нами был только воротник, который я оторвал от ее пальто.

Кося зеленоватыми бойкими бесстыжими глазами, она плотоядно оглядывала, ощупывала и оглаживала меня, осведомляясь: доволен ли я своей профессией? здоров ли? интересен ли женщинам?

На все вопросы я отвечал утвердительно, создавая образ солидного, но в то же время не лишенного известных слабостей, добившегося всех необходимых для реализации этих слабостей благ.

— Врешь, чать, все! — вздохнула она.

Я даже растерялся от такой простоты.

— А ты молодой! — в свою очередь расстроилась Катя. Яркое лицо ее потускнело, внезапно покрывшись патиной времени, от осевшего крупного тела повеяло накопившейся за годы усталостью, и две тонкие морщинки поднялись до середины лба. Эта сочная, глазастая дама не имела ничего общего с той акварельной русоголовой девочкой, которую я бесплодно любил. Дама была более чужой, чем просто незнакомая женщина. — Неужели ты все это время меня любил? — спросила она задумчиво.

— Естественно, — сказал я.

— Господи! Лешка! Где ты врать-то так научился? — всплеснула она руками.

— В Москве.

Она захохотала и наградила меня еще одним жарким, от души, поцелуем. Тело ее снова крепко вздернулось, лицо разрумянилось и осветилось; она вся была опасно и весело взведена, и в ее медово стелющемся голосе проскальзывали возбуждающие и тем самым все более тревожащие меня нотки.

— Ты хоть помнишь, каким ты был? — со смехом, взрывчато говорила она. — Жуткий ты был какой-то, Леша. Подходишь ко мне, а я цепенею: то ли погладишь, то ли убьешь. Как чумы боялась. А сей час-то — вон ты какой! Представительный. Уверенный. Веселый. Кого время калечит, а кого лечит. И одеваешься хорошо. Ну, пойдем, я тебе дом покажу.

Из гостиной с тяжелыми дорогими портьерами мы заглянули в просторную, в красно-белом кафеле кухню, перешли в столовую, посредине которой стоял державный стол с двумя рядами торжественных черных стульев. Их высоченные резные королевские спинки как бы сами чопорно выбирали гостей.

«Вот тебе и Куруля!» — подумал я.

— Хорошо живем! — как-то даже чересчур внушительно сказала Катя. И когда я только руками развел: дескать, какое уж там «хорошо», не то слово! — служебно кивнула, сказала внушительно: — Старый затон хвалят. А чего хвалят? Сунь-ка нынешнего человека туда, в наши клоповники — на семью комната, а то и чулан: все на виду, вся нищета военная, — да он сломя голову оттуда б сбежал. Нет, Лешенька! Нынче такая жизнь, что и сниться нам не могла. О чем мечтали? Ныне и сказать-то смешно. О сапогах литых резиновых. О том, как побыстрее бы встать к станку токарному или кочегаром устроиться на пароход, — чтобы себя начать уважать! А теперь «они» — сказала она с нажимом, — уважать себя начинают ни за что ни про что — просто так! В школе уроки учат или в институт поступают, будто одолжение делают: дескать, на тебе, подавись! Непонятно «им», зачем напрягаться-то: папа с мамой кормят — развлекаться надо, свою жизнь украшать! — Она отвернулась от меня и помолчала, успокаиваясь. — Родители наши надрывались, чтобы выжить. А мы теперь празднуем без выходных, — сказала она спокойно.

— И ты ведь празднуешь?

— И я праздную, Леша. Чего ж скрывать: получила — о чем и думать не могла, вот так! Ты посмотри, дом-то у нас какой? Где так живут? Курулин говорит, что в Европе. Только кто живет? Банкиры да капиталисты разные. А мы с Курулиным кто? Простые люди. Как же, Леша, такое нам не ценить?!. Поселочек, конечно, у нас еще не ахти какой. Зато сады, яблоки, воздух чистый. Утром проснешься, в окно глянешь — Волга светится, чайки летают, туристы на белых пароходах плывут. А вот скоро льды полезут — тоже картина. А шторма, ты знаешь, Леша, ныне страшенные. Валы, как горы, на затон катят, берег обваливают: вот как бьют. Грохочет—голосу простого не слышно, стекла трещат, яблоки обдирает с яблонь. Вот какие у нас нынче ветра! А солнышко выбьется, и валы, как желтые горы, зажгутся. Если на Волге вырос, как на такое насмотришься?!

Медово катился ее голос. Но глядя на ее разгоревшееся, оживленное лицо, я видел, что на уме у нее нечто совсем другое и что она сама едва ли слышит, что выпевают ее уста.

Мы поднялись в мансарду, и Катя предъявила мне спальню, посредине которой, занимая почти все пространство, стояла арабская белая двухспальная кровать, отражаясь в трельяже. Восточная томность изгибов ее белых спинок, пуховая легкость приглашающе откинутого углом одеяла вызвали во мне некоторое замешательство. Но тут Катя повела меня дальше.

Мы оказались в каком-то рабочего вида чуланчике с голыми стенками и присобаченными прямо к стенам грубыми полками, на которых кое-как стояли книги по экономике. К окну был придвинут небольшой, заляпанный чернилами письменный стол с книгами и конспектами. А у стены стоял старый, точно такой же, как у меня в доме Андрея Яновича, дерматиновый нелепый самодельный диван. Только у меня диван был необмятый, и я каждую ночь рисковал свалиться на пол с его горба. А тут, напротив, диван был продавленный, и Курулин спал как бы в ящике. Одеяло и простыни не были убраны — как у одинокого человека, которому незачем все это прятать, а затем опять вынимать.

Я сделал над собой усилие, чтобы не показать, насколько мне все стало ясно. Спросил только о конспектах и книгах по экономике. Оказалось, что Курулин заканчивает второй по счету, теперь уже экономический институт.

— Для затона и одного-то много, — поджав губы, бросила Катя.

Вышли на балкон, с которого обозревался пустырь и Волга. Озябнув и поежившись, Катя, заробев, приоткрыла еще одни двери, и мы заглянули в комнатку, в которой на тахте лежала, бросившись в подушку лицом, худая длинненькая девица в джинсах и клетчатой рубашке.

Попятившись, мы вышли, и Катя, нахмурившись, плотно прикрыла дверь.

— Ведь для страданий нужна причина, Леша! — воскликнула она шепотом. — Как можно страдать ни из-за чего? — Она шумно вздохнула, по-свойски оперлась на мое плечо, и мы по крутой лесенке спустились на первый этаж.

— Видишь, чего-то ей все же хочется.

— Господи, Леша! Да чего ей еще хотеть?.. Квартиру ей в Ленинграде оставили, в институт поступила — чего еще? — Мы сели в громоздкие, пухло провалившиеся под нами кресла, и Катя, поджав губы, вопросительно посмотрела на меня. — От института их на картошку послали, а она, видишь ли, здесь появляется. Говорит, досрочно выкопали, и на две недели приехала отдохнуть. От чего отдыхать-то? От того, что раз в жизни неделю покопала картошку? Вот ведь до чего дожили, Леша: лежит носом в подушку и не знает, чего бы ей пожелать. Хотеть нечего — вот какие пошли проблемы!

— А тебе есть чего хотеть?

Она вопросительно посмотрела, отвела глаза в сторону и усмехнулась.

— Мне! — сказала она так, что стало ясно: все сказанное ею раньше — всего лишь пена над омутом, в который она боится и сама заглянуть. — Мне есть чего хотеть, — сказала она, глядя на меня, как кошка на заигравшуюся с ней веселую мышь.

Мы оба с остановившимся дыханием помолчали, как бы над пропастью. И я почувствовал, как у меня сухо стало во рту.

— Посиди! — с оттяжкой в хрипотцу, коротко приказала она.

Она ушла и вернулась преображенная, даже, я бы сказал, царственная — уже не в будничном, тугом, в горошек, а в каком-то обширном, как у китайских мандаринов, халате — густо-синем, со снежно-белыми обшлагами и отворотами, и с ниткой чего-то матово-драгоценного под крепким подбородком на прямой, высокой, напряженно вскинутой шее. И в этом домашнем и в то же время несомненно царственном облачении, которое дополняли сафьяновые, темно-зеленые, с острыми загнутыми носами, какие-то восточные, что ли, чувяки, Катя стала еще внушительнее, еще ярче лицом, на котором пугающе мерцали ее зеленоватые проснувшиеся глаза.

Она зажгла и пустила вращающийся домашний бар, бутылки и заграничные фляги полыхнули зеленым, красным и белым. В итоге всех этих манипуляций были наполнены драгоценно-зеленым две какие-то хрустальные скорлупы. Зеленое вино было ароматным и обжигающим. Во рту стало просторно, холодно и свежо.

— Вот и хорошо, что пришел, — сказала она низким, «для меня», голосом, давая понять, что легкомысленное начало нашей встречи перечеркнуто, а вот теперь мы по-настоящему встретились и можем друг друга узнать. — Как я тебе показалась?

— Ничего, — сипло сказал я, неожиданно начиная волноваться.

Она посмотрела на меня оценивающе и серьезно. Морщась, я глотал дым, совал сигарету в медную пасть пепельницы и снова вытаскивал ее оттуда.

— Я и то вижу, — медленно усмехнулась она.

— Что?.. видишь? — Слова вылезли какие-то хриплые, а пауза между ними получилась длиной с километр.

Затем я увидел, что дистанция между нами резко увеличилась. Снявшись с кресла, она с озабоченным видом неслышно ходила в отдалении, сцепив на животе руки. Она взглянула на меня так, что я почувствовал тяжелое сердцебиение. Решившись, она быстро пошла к дверям, раскрыла их, и мы оба прислушались. Но в доме царила погребная тишина.

Мы замерли: я — в кресле; она, ожидая меня, — у дверей. У меня горло перехватило. Вот уж ни к чему мне все это было.

— А я пришел поговорить с тобой о Курулине, преодолев себя, сказал я скучным, бытовым и лживым каким-то голосом.

Ее яркость как будто выключили. Потускнев и нахмурившись, она вяло пошла ко мне и свалилась в кресло.

— А чего о нем говорить?! — Она хмуро посмотрела на туфельку, качающуюся на ее ноге.

Мы посидели молча и как-то очень уж неуютно.

— Пропадаю здесь, — сказала она безразлично. — Жизнь остановилась, Леша. Ты знаешь, кто я была?. Я была самым нужным человеком в НИИ «Геологоразведка» в Ленинграде, вот так! Я всей душой к людям, и люди ко мне всей душой. Все было: веселость, жизнерадостность. Жила, как на крыльях летела. Хоть и должность не ахти — нормировщик, а люди не к директору шли, ко мне. Участие людям нужно, Леша. А без участия нет для человека жизни: ни плохой, ни хорошей, никакой! Летом в командировку по экспедициям ездила. С подарками от родных, с письмами. Как меня встречали, Лешенька, ты себе представить не можешь. Да и люди какие были — ученые, смелые, непростые, ох! Мне с ними жилось взахлеб. Роднее, чем дома, было мне на работе. Во всех краях вели изыскания, и вся страна мне казалась — моя. Действительно, как на крыльях летела. А теперь я замурована в этих стенах. Сижу, смотрю в окно, как трава шевелится. В магазин не выйти — в спину: «Глянь-ка, вылезла! А Курулин, знаешь, что с мужиком моим ноне сделал...» Не пройти, Леша. С работы ушла. Не могу, мочи нет — из-за каждого угла: «Курулин, Курулин!» На улице страшно показаться, Леша. Выхожу, как на пытку. «Здравствуйте, Екатерина Алексеевна! Чего это Василий Павлович к конторе-то так бежал утром? Я даж струхнула: вижу, человек не в себе». И глазами любострастными прям аж в душу без мыла лезет, все хочется чего-то вызнать. А я, сказать по правде, и сама не знаю, чего он бежал, чего он хмурый. Он мне в жисть сурьезного ничего не сказал. Все так, с усмешечкой, о бытовом: «Может, тебе лакея, мать, завести?» Ты понял чего-нибудь, Леша? — Она смотрела на меня округлившимися, в мятых веках, глазами. У нее был вид человека, который наконец нашел, кому можно уважительно и без утайки открыться. — При чем тут лакей, скажи? И все так. Двадцать лет вместе прожили, а все не пойму, что он за человек, чего хочет. И вот что я тебе, Леша, скажу. Не потому мне тяжело выйти, что в спину калякают о моем муже, а потому — что и меня подмывает с ними вместе сесть и покалякать, обсудить свою жизнь. Мне-то они, эти бабы, понятней, чем твой дружок Курулин, роднее мне — вот как, Леша, если уж правду. И в то же время, что я, не понимаю — какое дело невиданное Курулин-то мой взвалил на плечи?! Надо расшибиться — ну что ж, давай расшибаться вместе! Но я смотрю, Леша: не больно-то все это кому и нужно, — сказала она, понизив голос и приблизив ко мне лицо. — Своей жизнью нынче люди живут. «Надо вам строить — пожалуйста, стройте!» А он хочет, как привык, отработать и спокойно идти домой. Министр бы приказал — куда же деться, он бы послушался! А тут свой нервы треплет, чего-то выдумывает: люди-то зубами скрипят!

— Сегодня Веревкина с поста главного инженера сместил. И знаешь, кому передал его функции? Славе Грошеву.

— Ну, все! — напряженно помолчав, всплеснула руками Катя. — Да это же будто назло всем, на смех! Такая борьба с алкоголизмом, а он — нате вам! — выдвигает пьянчужку. Хоть бы пил-то Славка, как умные люди делают: на три замка да еще на крючок закрывшись. А то ведь у него все на виду, липнет ко всем, как солнечный зайчик. Нет, все! Катя нервно поднялась и прошлась по комнате. — И Веревкин парень с гонором. Он этого так не оставит. И получилось-то как будто ему в отместку: недоволен был Курулиным — так на тебе! Посадим вместо тебя отца, которого ты презирал и выгнал из дому. — Катя снова села передо мной. Спасать надо Курулина, — вот что я тебе, Леша, скажу. Бежать ему надо отсюда, и как можно скорее.

— Заговор? — В белых дверях, усмехаясь, стояла Ольга. Была она черная и сухая, как грач. Я вспомнил, как мы с Курулиным чуть с ума не сошли, когда он приехал с ней, пяти-шестилетней, ко мне в Москву, и она вздумала убегать от нас на Арбате... Сейчас ей было лет девятнадцать, она училась на втором курсе института, и замеченные мною в зачатке качества: сопротивление всему, какая-то внутренняя непримиримость — расцвели теперь черным цветом. — Очень мило! — сказала Ольга, сплетя ноги, сложив на плоской груди руки и небрежно приваливаясь к косяку. — Это вы, Алексей Владимирович?.. А вы постарели!

Я выбрался из кресла, чтобы пожать ей руку, но она с шутовским старанием сделала книксен. Но затем все же протянула мне, и снова как-то шутовски, высоко, как бы для целования, худую, узкую, холодную руку.

— Послушайте! Неужели это правда, что вы прыгали с парашютом? — ахнула она, сделав страшно озабоченным свое худое, узкое, клином лицо.

— Правда.

— И сломали -ногу?

— Нет, не сломал.

Очевидно, она читала мою хронику из жизни десантников, для написания которой мне пришлось на некоторое время снова надеть военную форму и совершить первый в моей жизни прыжок.

— Почему? — удивилась она и окинула меня озабоченным взглядом. — Вы жить не утомились?

— Нет.

— Странно.

— Ольга! — звонко сказала мать. — Я с человеком тридцать лет не виделась. Так тебе обязательно нужно...

— Ты его любишь? — сосредоточенно спросила Ольга.

— Господи, это что же такое?! — растерялась Катя.

— Почему все такие скучные? — спросила меня Ольга.

— Ну-ка, иди отсюда! — вспыхнув, поднялась Катя.

— Но я его тоже сто лет не видела. И я его, в отличие от тебя, люблю. Да! — сказала она мне. И повернулась к матери. — Он знаменитый. — Она снова обратилась ко мне. — Фамилия только у вас плохая: Бочуга! Человек с такой фамилией не может быть великим.

— Ольга! — крикнула мать.

— Да, мама! — скромно сказала Ольга. У нее был прекрасный профиль: отлично вылепленная голова, нос с чуть заметной горбинкой, твердые полные губы, слегка выступающий вперед круглый подбородок. Узкая, как хлыст, с черными, гладко стянутыми назад, блестящими волосами и черными же, угрюмыми глазами, рядом с кустодиевски полнотелой, полнокровной и луноликой Катей она выглядела залетным чертенком. — Господи, как ты разоделась! — сказала она, только теперь разглядев Катин наряд, — А я читаю все ваши хроники, — сухо доложила она. — Да! Боже! Чуть не забыла: я же собираю ваши портреты. Вырезаю из газет, из журналов.

— Много собрали?

— Один. А сколько ваших портретов печаталось?

— Один.

— О, боже! Простите, простите, простите! — сказала она, сложив перед грудью ладони. — Я же совсем не то хотела сказать... Теперь вы будете считать меня глупой, да? А я умная, правда-правда! Просто я от всего устала. И от того, что было. И еще больше от того, что будет. Я все время чувствую, что мне сто лет. И что я все уже прожила. И, как в кошмарном сне, мне зачем-то надо повторять все снова: учиться, выходить замуж, болеть, лечиться, рожать, воспитывать, добывать путевки в санаторий, разводиться... Это невыносимо. Ну, я пойду, ладно? А то мама сейчас меня проклянет. Мне было с вами интересно. До свидания. До встречи. Оревуар.

Она прошла через комнату, как черный хлыст.

Я почувствовал облегчение и одновременно — мою ненужность никому лично. Я был «многоуважаемый шкаф», от которого не следует ждать ответа. Тоска с новой силой подступила ко мне, и я даже забыл про Катю.

Трясущимися руками она вынула у меня из пачки сигарету и жадно покурила, стоя спиной ко мне и глядя в окно.

— Мужа нет, дочери нет, работа была, и ту отобрали. — Она повернулась ко мне. — Но почему мою жизнь надо считать второсортной?.. Если им надо, они ни с чем не считаются. Им надо! — гневно сказала она. — А мне не надо! Почему я здесь сижу замурована? Что мне, здесь-то сидючи, ждать? Когда старухой стану?

— Вот что, Леша, — помолчав, сказала она. — Все равно ведь все это плохо кончится? — Она посмотрела на меня вопросительно. — Чем быстрее мы отсюда уедем, тем для него же лучше, — сказала она.

— Я думаю, — заметил я осторожно, — он пожелает испить сию чашу до дна.

— Так пусть изопьет быстрее!

— Ради того, чтобы ты смогла вернуться в Ленинград?

Она прошлась по комнате.

— А это мало? Моя жизнь — это мало?.. Леша! — Она остановилась передо мной. — Ты своей-то башкой разве не понимаешь, что твоему лучшему другу грозит?.. С директоров выгонят, из партии исключат — кому он нужен? Нам с тобой, никому больше. Ты его вознес — давай теперь, Леша, спасай. Хочешь, я тебе еще что-нибудь расскажу. Ну хоть вот — знаешь, как за особняк этот на нас зубы точат? Так не нужен он ни мне, ни Курулину, особняк-то. Квартира у нас тут была, в новом доме, трехкомнатная. А в особняке этом, эталонном, Веревкина сперва поселили. Ты-де человек современный, давай покажи, как надо по-современному жить. А Веревкин и веника в руки не возьмет, чтобы подмести. Привык к общежитиям. Комнаты пустые, сор, вокруг дома бурьян — какие уж там бра да эстампы! Курулин увидел и в тот же день его вон погнал. Сами поселились, чтобы показать пример новой жизни затонским, чтобы жадность у них разгорелась до собственного особняка-то — вот так! Мебель из Ленинграда кораблем привезли, сколько денег вколотили, чтобы все обустроить. Кусты стриженые, чернозему пухлого в мешках навозили, помидоры, видел, какие вывели — чуть не с арбуз, от спелости лопаются. Курулин-то сам копался там по ночам. Почернел весь. Уходу-то сколько, Леша!.. Нарастили всего, а куда девать? Это ж все для виду, на показуху! Продавать не пойдешь, дарить — тоже: милостыню не больно-то в затоне берут. В землю по ночам зарываю, Лешенька! Все лето мучались. Ты глянь-ка: ботанический сад. А теперь и девать некуда. Курулин и вообще есть перестал. Ольга тоже, не знаю, чем жива. А я тут, значит, за уборщицу. Вдруг кто придет посмотреть, как жить надо. — Катя заплакала. — Вот я и побегу, виляя хвостом, все ему, как следует, покажу, раззадорю. Сил больше нет, Леша! Свою жизнь надо жить, а не хвостом вилять, чтоб тебе завидовали. Не могу я так. Да и люди понимают по-своему. «Приехали и первым делом отхряпали особнячок. Мала трехкомнатная-то квартира на двоих показалась... Своя рука — владыка, так чего же им барами не жить?!» — вот как, Леша, нас судит затон. Вот тебе и вся хорошая зависть! Сумели. Вызвали. Только на зависти-то далеко, видать, не уедешь. — Она вытерла слезы. — Всегда Курулина считала за умного, а теперь вижу, что ничего мужик не понимает. Как слепой бык прет напролом, крушит все на своем пути. Так неужто ты думаешь, затонские стерпят? Они такую бумагу куда надо напишут, сразу приедут голову отрывать. Еще удивляюсь, что до сих пор все тихо. То ли не собрались еще, то ли чего-то ждут? — Она села в кресло, склонилась ко мне и накрыла мою руку своей теплой рукой. — Леша! Замминистра-то наш Севостьянов Александр Александрович, он ведь тебя знает. Поезжай к нему, уговори, пусть вызовет Курулина и скажет ему: «Давай-ка, Василий Павлович, уходи! Уходи, покуда жив... Ты начал, спасибо, другие докончат. Сдача «Миража» вот-вот. Мы тебе помогли, главная мечта твоя осуществилась — так что обижаться тебе вроде не на что. Разве что на себя. Сдавай «Мираж», празднуй и уезжай победителем». Вот так, Леша, это дело надо сделать. Чтобы всем осталось на душе хорошо.

Ее близкие зеленоватые глаза смотрели на меня не мигая.

— Катя!..

— Может, у тебя денег нет до Москвы доехать? Так я тебе дам, у меня есть.

— Катя!!!

Катя досадливо закусила губу. Потом сочно расхохоталась. Села на ручку моего кресла и, навалясь горячей мякотью своего тела, поерошила мои волосы и обняла меня.

— Плачь да делай, Лешенька, ежели ты действительно друг, — сказала она, насильственно улыбаясь.

В таком несколько двусмысленном положении и застал нас Курулин. Я почувствовал, что взъерошен и что красен, как рак.

 

4

— Вот он где! — сказал Курулин, остолбенев.

Нахмурившись, опустив голову, тяжело, как уставшая лошадь, он прошел к длинному торжественному столу и сел в торце его, положив худые черные руки на импортный глянец. Понурившись, он посидел так — словно именинник, к которому не пришел ни один гость. Его ссутулившаяся фигура в повседневном хлопчатобумажном синем форменном кителе с окислившимися, сроду не чищенными пуговицами только портила дорогой антураж.

— Поставь чай, — сказал он Кате.

Свесив кудри, он подождал, когда она уйдет. Затем понаблюдал, как я поправляю галстук.

— Значит, я зло в шкуре добра?

— Ладно, — сказал я. — Пойду!

Я прошел коридором, снял с вешалки пальто и шляпу и вышел на веранду, где Катя совала щепки в подарочного вида сияющий самовар.

— Плевал он на нашу с тобой любовь! — сказала она, плача от дыма. — А ну, поставь-ка на стол!

Я бросил вещи на диванчик и поднял самовар на круглый, накрытый льняной скатертью стол.

— Нет, а ты ничего, — сказала Катя, рассеянно порыскав взглядом по моему лицу, потянулась на цыпочках и с усмешкой поцеловала.

— Да оставь ты его в покое! Что он тебе, игрушка? — рассердился, появившись в дверях, Курулин. — Так что ж ты убегаешь? — отстранив Катю, спросил он меня.

— Ты руководитель. И нести уважение к людям как общую идею обязан. Иначе все лишается смысла. Зачем чего-то строить, улучшать, украшать? Для кого? Все это делается исключительно из уважения к людям. Они — цель. А если люди для тебя лишь средство выполнения личных затей...

— Личных? — недобро удивился Курулин. — Ну, милый мой... Екатерина! — гаркнул он. — Кто же разводит самовар в помещении?!

Дым, действительно, плавал уже слоями. Курулин, кашляя, схватил самовар и в три длинных шага вынес его на крыльцо.

— Уважать, может, следует, — вернувшись, наставил палец в мою грудь Курулин. — Только сначала надо заставить, чтобы они сами-то уважали себя!

— А они и так себя уважают, — медово пропела . Катя. — А тебя — так даже особо. Даже катер утопили наш личный. Чать, из уважения, Вася, к тебе?.. Какой был катерок прогулочный, — обратилась Катя ко мне своим ярким, живым лицом. — И вот, пропал. Все искали! — сказала она с сарказмом. — Все мужичье затонское прибрежные воды стало шерстить. Нашли! Железяками, оказывается, нагрузили, днище ломом пробили — под Лобачом, на глубине затоплен, лежал. Ты знаешь, Лешенька, как мужики матерились?.. Сами подняли, приволокли, залатали. А кто утопил, ты думаешь? Тоже они!

Курулин нахмурился, брезгливо дернул щекой:

— Пес с ним, с катером!

— Не хочет понять, что это затонские ему давали сигнал! — показала мне пальцем на Курулина Катя.

— Ты пойми, — сказал Курулин, трогая мою грудь пальцем и не поднимая напряженного лица. — Что происходит в Воскресенском затоне?.. Ведь революция происходит, Леша! Новый этап социально-экономических преобразований. А ты ходишь и главного почему-то не видишь. Как Катя, видишь брюзжащих стариков да утопленный катер. А катер и должны были мой утопить! И это признак того, что все идет надлежаще! Неперспективный поселок, трутень, паразитирующий на теле государства, уже сегодня, в самом начале, когда мы голы и босы, не только берет, но и дает. А сколько таких в стране?! — Курулин выжидательно посмотрел на меня, а затем шагнул и закрыл дверь, в которую несло холодом. — Ведь большая часть народа нашего живет не в Москве, не в Ленинграде, а в таких городках и поселочках, Леша! А у людей, живущих там, по доброй работе руки чешутся. Так оторви свой взгляд от земли, Леша, и прикинь, какого он значения, наблюдаемый тобою эксперимент! И подумай о том, что все здесь у нас происходящее — это та самая местная инициатива, о которой вы все время твердите в газетах — почему-де ее нет? Так вот, она есть. Оцени, Леша!

— Самовар-то уж, наверно, простудился, — подмигнув мне, сказала Катя.

 

5

Мы попили чаю, я оделся и вышел. Было уже темно. Среди холодной темной пустоты Волги мигали и качались огни. Тоска снова овладела мною. В мою ледяную, со свечой в стакане комнату мне даже страшно было идти. Я пошел в обход особняка к Волге и тут увидел, что на белой скамейке за домом сидит Ольга. Тонкая, неподвижная, она сидела, зябко сдвинув плечи и засунув руки в карманы нейлоновой куртки, и свет из окна падал на ее черную голову и на цветник.

Я почувствовал, что она ждет меня, подошел и сел с ней рядом. Минут пятнадцать мы просидели в абсолютном молчании. Я поднялся и пошел домой.

Ольга догнала меня, взяла под руку и, подпрыгнув, пошла со мной в ногу.

— Я согласна жить, но — зачем? — спросила она.

— Если незачем, живите просто так, за компанию.

Она оскорбилась и шла опустив голову.

Ходить по поселку под ручку с дочкой Курулина мне было совершенно ни к чему. И, поглядывая по сторонам, я шел с ощущением неудобства.

Мы дошли до освещенного котлована, откуда слышались звуки работы и говор, и я остановил Ольгу.

— Спокойной ночи, — сказал я, кивнул ей и пошел дальше один.

Уж не знаю, где она обежала, только не успел я углубиться в темные улицы, как она выросла на моем пути.

— Ать-два, ать-два! — взяв меня под руку, стала выравнивать она наши шаги. Потом прижалась щекой к моему плечу. — Господи, — сказала она, — какой вы длинный! — Она задрала голову и, смеясь, посмотрела мне в лицо. — Я ужасная, правда? Я себя ненавижу1 — сказала она шепотом и ударила себя кулачком в лоб. — Ать-два, ать-два! — снова схватив меня под руку, весело стала печатать она шаги. — Смотрите! — вскричала она. — А мы с вами похожи: у нас одинаковые шаги. Я ждала встречи с вами. — Она преградила дорогу и положила лапки мне на грудь. — Ну? — Я посмотрел на ее вскинутое ко мне, отнюдь не детское лицо, и ощущение опасности пробудилось во мне. Улыбка пробежала по ее губам и осталась дрожать.

С этой дрожащей, слабой улыбкой, опустив лицо, она пошла со мной рядом, смиренно выспрашивая, по какой причине у меня десять лет назад распалась семья, почему я, «такой мужчина», живу один, с кем вожу знакомства, что собираю — редкие книги, старинные ордена, камни?.. Я сказал, что знакомства вожу только по делу, ничего не собираю и что «такой» мужчина и должен жить, если может, один, не обременяя своей персоной других.

Не ощущая ничего, кроме неудобства и досады, я внимал Ольге, которая, улыбаясь в темноту и изредка быстро взглядывая на меня, стала рассказывать о литературных кружках, которые группировались вокруг мадам де Сталь, маркизы Помпадур, Екатерины Дашковой. У нее сумрачно разгорелось лицо. Я прямо-таки чувствовал, как она видит себя в центре подобного литературного общества. То есть не в центре, но вот, среди остроты и разноречивости мнений, ею сказано слово — и она уже в центре: длинное, черное, с глубоким вырезом платье, скромный, колющий глаза серебряными лучиками кулон, огромные гипнотические глаза, гладко забранные назад блестящие волосы. И дрожащая, легкая улыбка на отлично очерченных, умных губах.

Я стал прощаться.

— Но почему?! — растерялась Ольга.

— Потому что поздно.

— Для чего поздно? — спросила она, забежав передо мной и глядя на меня с каким-то ужасом. — Ну хорошо. Если вам поздно, идите! — сказала она с гневным нетерпением, отошла в сторону и прислонилась алой курточкой к забору.

Я оторопело посмотрел, как она стоит, несчастная, под этим забором, пожал плечами и пошел по гремучему тротуару вперед.

Возле освещенной почты мы столкнулись с Камаловым, которой был какой-то донельзя возбужденный, резкий, размашистый.

— От Курулина идешь?

— Да.

— Говорил, как на сессии было?

— Что за сессия?

Камалов изумился.

— Сессия поссовета сегодня была!

— Ну и что там случилось?

— Иди сюда! — потянул меня в темноту к лавке Камалов. Он вел себя так, как будто мы оказались с ним в одном лагере, и тут уж чиниться нечего, надо называть друг друга на «ты». — Драча-то все, больше нет, — резко сказал Камалов, когда мы сели. — Фу! — дунул он вдоль ладони. — Плохой председатель был! Ничего не умел делать! Все Курулин делал. Теперь я стал председатель поселкового Совета! — резко сказал Камалов. Весь он был взведен, как будто для боя. — Теперь ты понял, зачем Курулин сказал: «Хватит, Камалов, пароходам хвосты крутить»?! — спросил он меня резко и строго.

— Ну, поздравляю, — сказал я неуверенно. У меня в голове все стало как-то мешаться. Ведь только что этот самый Камалов был среди противников Курулина и за мои добрые слова о Курулине чуть меня не загрыз? — Ну, а борьба с Курулиным как же?

— У-уй! — сказал Камалов. — Ошибка был мой, ошибка! — потряс он пальцем у меня перед носом. — Почему некоторый человек недовольны? Работать много надо — вот какой для них загвоздка! Плохо? Нет. Работать много будем — хорошо жить будем, красиво жить будем. Почему ты не понимаешь?

Я молча встал и пошел домой.

Я кинул шляпу на стол и, засунув мерзнущие руки в карманы пальто, бросился на диван. В комнате было холодно и темно. Сквозь качающиеся ветки была видна идущая на ущерб луна. Я действительно здорово, наверное, отвык от людей, потому что чувствовал себя погребенным в их внутренней суете. Мне сейчас не хватало Феди Красильщикова, к которому я ходил очищаться, как раньше ходили в храм.

Он был физиком, доктором наук и жил в Москве. От затонской жизни в нем осталась привычка махать каждый день часа полтора двухпудовой страшенной гирей. Но, конечно, не мускулами его любоваться я ходил. Я ходил к нему за ощущением высоты.

Он работал в учреждении, которое мы условно назовем космическим центром, в лаборатории, где было более двухсот одних докторов наук. Впрочем, может, там одни доктора и были. Не знаю. А во главе лаборатории стоял академик. То есть Федя счастливо занимался тем, о чем начал думать еще в хрустящем шлаком, прокаливающем в вошебойке одежду, реющем лохмотьями и флагами послевоенном затоне. И вы думаете, он был благодарен отметившей его своим знаком судьбе? Ничуть. Он был занят созданием новых космических кораблей и называл свою работу латанием дыр. Вся его жизнь жертвенно была подчинена созданию Теории (я даже мысленно произношу ее с большой буквы), которая откроет человечеству дорогу в Большой космос и тем самым разрешит кажущиеся сегодня неразрешимыми земные проблемы.

Если с Курулиным я себя обретал, то с Федей Красильщиковым я себя терял. Ценности, которыми я владел, девальвировались при общении с ним. От разговоров с ним оставалось ощущение безумного восхождения на величайшую неизведанную вершину. Как будто я, неподготовленный человек, вдруг полез с бухты-барахты на Эверест! А альпинисты знают: проходит время, и гора снова зовет к себе. Так и у меня было к Феде: я ходил к нему убеждаться, какой я нищий. Но в самом принципе такого обнищания заключалось и высокое какое-то очищение.

Я вволю надышался разреженным воздухом близости к истине, когда с чемоданом и бутылкой нервно купленной водки явился к Феде и попросился пожить...

Я подскочил на диване и возбужденно прошелся по залитой луной комнате. Ольга неосторожно тронула болезненную для меня тему, и теперь меня отравляли мысли о моей бывшей семье. Меня давно уже не занимало, как это уютная, наивная, с лучистыми огромными глазами женщина-девочка превратилась в азартную, сухую, безжалостную истицу, для которой оскорбительным было уже одно то, что я, несмотря ни на что, живу и радуюсь этой жизни. Невыносимое и унизительное заключалось в том, что под крылом этой истицы вызрело голенастое язвительное насекомое, которое я должен был любить как дочь. Потому что это и была моя дочь. В три годика она была открытым, веселым, хохочущим ребенком. «Папа хороший!» — проснувшись ни свет ни заря и дернув меня, спящего, за волосы, с жизнерадостным смехом провозглашала она. Теперь же, в пятнадцать лет, она стала сосредоточием всего того, что было мне омерзительно, что определяло для меня нелюдя, затесавшегося среди людей: ядовитая сухая манерность, базарная хлесткость суждений, въевшаяся в кровь недоверчивость, язвительный внезапный смех прямо тебе в глаза.

Возвращаясь из командировки в Среднюю Азию, я с рюкзаком фруктов из аэропорта прямо поехал к ним. «Приволок!» — похабно раскрыв рот, изобразила площадной смех дочь. Оказывается, как раз перед этим очередное азартно-дерзкое письмо в редакцию вышло из-под их быстрого пера, и я с мешком фруктов выглядел в их глазах, как уличенный злоумышленник, которому в редакции накрутили хвост. Весело переглянувшись, перемигнувшись, они были как две круглоглазые, азартно-озабоченные деловитые мыши. «Новую шляпу купил!» — «А в тот раз в американских джинсах пришел!» Каждое сказанное слово ими немедленно извращалось, наделялось пошлым и вздорным смыслом. И даже пятиминутное пребывание в этой духоте, в этой суетной нечистоте становилось для меня невыносимым. Я выскакивал на свежий воздух, не понимая, как с этим ненавидимым мною миром пошлости я оказался связан родством. Могу представить, какое горе и какая мука, когда ребенок твой умер, и ты ни днем, ни ночью не можешь об этом забыть. Но в силах ли кто представить другое горе и другую муку, когда ты хочешь о своем ребенке забыть?

С тяжело бьющейся в висках кровью, с разрывающимся от тоски и ярости сердцем я остолбенело постоял посреди комнаты, а затем лег и замер, глядя на качающиеся в лунном окне ветки.

По большаку гоняли на мотоциклах подростки. Грохот внезапно бил по стеклам и обрывался. А через несколько минут налетал с другой стороны.

Внезапно я вскочил и подбежал к выходящему на улицу окну. Посреди темной, кочковатой улицы сидела на земле Ольга, положив на колени подбородок. Тусклый свет, сочащийся из дома напротив, едва освещал этот темнеющий посреди дороги ком.

Я отпрянул от окна, сел на диван и посидел неподвижно, сжав руками голову.

Грохот мотоцикла вломился в нашу улицу, по стеклам ударила струя света. И пока я вскакивал, мотоцикл, обвильнув Ольгу, ударился в наш забор. Выбежав на парадное, выходящее на улицу крыльцо, я увидел, как мальчишка, ругаясь, поднимает мотоцикл. Он взревел двигателем и укатил, а я, выдрав забитую гвоздями парадную калитку, подошел к безучастно сидящей Ольге.

— Это что еще за фокусы?! — Меня просто всего трясло.

— Я хотела с вами поговорить, — сказала она, не отнимая от колен подбородка.

— Ну, хорошо, хорошо, — сказал я раздраженно. — Пойдемте в дом!

 

ГЛАВА 5

 

1

Курулин постучал прутом в окно, и я пошел и открыл и без того открытую дверь.

Он молча взглянул на Ольгу, хмуро изумился, окинул взглядом голизну комнаты, в которой не было даже занавесок, и сел на укрытый двумя одеялами и шубой диван. Пламя торчащей из стакана свечи метнулось и потянулось к нему.

— Знатно устроился! — сказал он с сарказмом и вопросительно посмотрел на Ольгу.

— Я «с картошки» из-за него убежала, — показав на меня глазами, сказала Ольга. Она сидела у стола, подперев подбородок кулачками, и, не мигая, смотрела на отца.

Курулин крякнул, встал, прошелся по комнате, обнял худенькие плечи Ольги, погладил по голове.

— Ну, давай иди!

Он выпустил ее в коридорчик, прикрыл дверь, постоял у окна, а затем прошел и распахнул только что закрытую дверь. В коридорчике, прижавшись к стене, стояла Ольга. Курулин еще недоуменнее хмыкнул, помедлил, провел ее в комнату и осторожно, как больную, усадил на единственный в моей комнате стул.

— Ты ему-то об этом говорила, что ради него приехала? — показав на меня глазами и стараясь быть веселым, спросил Курулин.

— Нет.

— Ну вот и правильно, — он и в самом деле повеселел. — И впредь не говори... Ты еще цыпленок, а он — вон какой хмурый тип. — Он снова сел на диван и не сразу смог побороть растерянность.

— Так вот! Чтобы что-то сделать, надо перестать оглядываться. Территорию, на которой разворачиваешься, надо считать своей, — сказал он с усилием, повернув ко мне хрящеватое, нервно-спокойное, с язвительным носом лицо, на которое в непривычном свете свечи легли грубые тени.

— Вотчиной?

— Да. А лучше — хозяйством. Вот вы в газетах прямо с ножом к горлу: чувствуй себя хозяином!.. Вот я и почувствовал. Внял!.. И самое-то ведь смешное, что ведь вы правильно говорите! Вот как нужен хозяин, а то окончательно землю русскую замордуем! Только что такое хозяин?.. Я сажаю деревья, строю коровник, делаю завод железобетонных изделий, а мне кричат: «На кой тебе черт?! Ты директор завода. Судоремонтного! Ну, хоть «Мираж» — так это понятно. Эта блажь по твоей специальности. А коровы? На кой тебе эта хвороба сдалась?» А хозяин — это боль за всю вверенную тебе территорию, со всеми землями, водами и заводами, с людьми, которым эта корова и эта зелень нужны. Хозяйство — это миллион всего, увязанного в единую цель. Ну, как крестьянин. Он до рассвета проснулся, а у него уже десяток планов, будоражащих голову. Это косить, это починить, там посадить... Отчего он такой ретивый? Почему он не знает покоя?.. Да потому что ему дана земля, и он чувствует, что он хозяин на этом клочке земли. А хозяином может себя чувствовать только тот, кто имеет право сделать по-своему. А заставь его делать по указанному — и все! Хозяина нет. Есть батрак. Или имитатор деятельности — чиновник.

— Так слишком многое можно оправдать.

— А как ты думаешь?! Милый!.. Много хочешь — так многое и разрешай! Абсолютное доверие и абсолютная ответственность! — вот что в принципе должно быть... Как крестьянин. Поленился, не сделал — с голоду сдох. Вот, я понимаю, — это мера ответственности! А у вас какие критерии? Наверняка все восемь директоров, которые сидели тут до меня, определялись как «добросовестные, технически грамотные, политически подкованные» и так далее. А по сути, кто они? Мусор! Как пришли, так и ушли, ничего не возделав на этой земле. И у меня на все твои заданные и еще не заданные вопросы один такой вот встречный вопрос: умру я — лучше или хуже оставлю я затонский завод, поселок, природу да и людей? Порядочнее ли станут затонские, красивее ли станут дома, современнее ли станет производство, лучше ли будет снабжение?

— Да конечно, все будет лучше!

Курулин, значительно помедлив, ухмыльнулся, потянулся с дивана и похлопал меня по спине.

— Умный ты все-таки, Лешка!

— Нет, подожди... — спохватился я.

— Давай-ка вставай, пошли!

— Куда?

— На пристань.

Когда мы вышли за большие дома, сияющий палубными огнями скорый уже входил в затонский залив. На пристань сошел третий из нашей тройки — Федор Алексеевич Красильщиков, похожий, скорее, на передового рабочего и лидера заводской тяжелоатлетической команды, чем на физика и доктора наук.

— Приехал, — сообщил он наивно.

Курулин через курточку пощупал его бицепсы.

— Во какой нынче ученый пошел!

— Здравствуй, Леша, — сказал Федя. — А это кто?

— А это Ольга.

Они пожали друг другу руки, причем Федя посмотрел на Ольгу с интересом и уважением, а Ольга на него — с беззвучным смехом. Упражнения с гирей сделали фигуру Феди какой-то корнеобразной. Таким лет сорок назад в своей Сибири был, должно быть, Андрей Янович. Хотя такой яркой атлетической вылепленности, понятно, не было и у него. Спортивную вязаную шапочку при входе на пристань Федя вежливо снял, обнажив крупную голову со сползающим на обширный лоб хвостиком светлых волос. У него было девичье, овальное, чистое, с аккуратным носиком, аккуратным ротиком, правдивыми васильковыми глазками и крутым джеклондоновским подбородком лицо. Строгие костюмы к его низкорослой широкой атлетической фигуре не шли. И он всегда, сколько я помню, одевался в свободные спортивные одежды. А теперь даже вон, пожалуйста, горные ботинки красовались на нем.

Неожиданный приезд Федора был более чем странен. Я знал, как строго и напряженно работают они в Центре, а все остальное время Федя отдавал своей теории. И когда я позвонил ему перед отъездом в затон, он ни о какой поездке не помышлял.

— Случилось что-нибудь?

— Нет, Леша. Все, как никогда, хорошо! — сказал он с каким-то уж чрезмерным, невеселым нажимом. — А эти огни — значит, новый затон?

Все вместе мы дошли до курулинского особняка, а там я сказал, что пошел домой, что вызвало у Курулина и Красильщикова недоумение, а у Ольги яростную улыбку, застывшую на ее лице. А мне, может быть, захотелось дойти до точки, до края, до предела своей тоски. Исчерпать ее в одиночестве. Как ни дико это звучит, но приезд столь любезного мне Федора Алексеевича подействовал на меня удручающе. Определилась сразу истинная причина моей волчьей тоски. В конце концов, все ведь можно перетерпеть, если есть основа, на которой стоишь, которая прочно держит тебя. А у меня такой основы не было. Я сам ее развалил. И когда я посмотрел на Курулина и на Красильщикова — какие они четкие, крупно определившиеся, безоглядно реализующие каждый свою жизненную задачу, мне стало слишком отчетливо видно — кто такой я.

Я вернулся на диван и, растравляя себя, стал думать о Красильщикове, который считал себя современным реализатором идей Циолковского. Мысль Циолковского о космической природе человечества он считал гениальнейшей человеческой догадкой, откровением на все времена. Он считал, что Циолковский ухватил ту главную истину, над которой бились умы во все время существования человечества — о назначении человека, о смысле его пребывания на земле. Все сущее — и историю, и нынешние проблемы — Федор рассматривал с точки зрения космической предначертанности человечества, и с этой высоты уже вроде бы объясненное находило такое неожиданное объяснение, такое простое, строгое и суровое, что временами мне казалось, я задыхаюсь: так тяжело было держаться в этой его атмосфере напряженного надбытового мышления.

Как отдельный человек, так и человечество, говорил Федор, чувствуют подавленность и раздражение, если не реализуют вложенный в них природой смысл, не осуществляют себя в задаче, для решения которой они созданы. Неудовлетворенность, раздражение порождает разного уровня конфликтные ситуации, нежелание всерьез работать, равнодушие, цинизм, нарушение нравственных норм. Природа мстит за отступничество. Но эту месть одновременно надо считать и сигналом, предложением выйти на истинный путь, следовать своему назначению.

Он как бы родился с убеждением, что торить эту истинную дорогу человечества предначертано ему, Федору Красильщикову. Занимаясь созданием современных космических кораблей, он в то же время был убежден, что экспансия человечества в космос пойдет принципиально иным путем. Корабли — нужная, но тупиковая ветвь. Даже с релятивной (практически недостижимой) скоростью «летающий сундук» (так называл он космические аппараты) будет лететь до ближайшего интересующего нас созвездия (например, туманности Андромеды) полтора миллиона земных лет, что лишает это предприятие всякого смысла, ибо за это время земная цивилизация перестанет существовать.

А поскольку закон физики (один из фундаментальнейших) гласит, что максимальное выражение скорости — это скорость релятивная, то есть скорость света, то налицо явное противоречие между возможностями человечества и предсказанным ему Циолковским космическим будущим. А попросту говоря — безысходный тупик.

Вот этот тупик и взялся преодолеть Федор Красильщиков.

От одного представления, что этот человек взвалил на свои плечи, у меня сухо становилось во рту.

Выходом из тупика Федор Алексеевич полагал свою теорию, которой занимался со второго курса университета, то есть вот уже двадцать лет. Это была теория Всеобщности, призванная увязать достижения физики и сопредельных наук и в результате этого синтеза нащупать тот золотой ключик, которым открывается все. Надо сказать, что с тех пор, как существует изучение природы, оно имело перед собой в качестве идеала конечную, высшую, по словам Макса Планка, задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. Вот эту-то одну-единственную, конечную формулу и добывал Федор Красильщиков. Я иногда думал: «Может, он сумасшедший?!»

— Если не ошибаюсь, — говорил я, зорко глядя ему в глаза, — подобную задачу ставил перед собой Эйнштейн, пытаясь нащупать связь между микромиром и структурой Вселенной, физически выразить гармонию мира. Но даже у него дело не сладилось.

— Да. Ему не хватило жизни, — скупо ронял Федор. Я чувствовал, как брезгливо раздражает его мой простецкий способ неофита рассуждать о таких величинах, как Эйнштейн, бытовыми словами пересказывать строгие физические постулаты. Но я знал также и то, что именно по этой причине через минуту его прорвет, и я получу интересующее меня знание в доступной для меня, хоть и гневной форме.

— Нет. Стой! Я все же не понимаю. У тебя какая-то сомнительная логика. Логика наоборот!.. Циолковский решил, что человечество обладает космической природой и что его будущее — это экспансия в космос. Из этого ты делаешь обратный вывод. Раз человечество должно попасть в Большой космос, значит возможна скорость выше релятивной, то есть фундаментальный закон физики преодолим. А раз так — нужна теория этого преодоления. А раз нужна теория — ты бросаешь свою жизнь на ее изготовление.

Когда Федора начинал душить гнев, он прятал глаза.

— Циолковский открыл то, что объективно существует! — замедленно отрубал он, пряча глаза. — Я с законами природы дискутировать не собираюсь! Теория Всеобщности существовала всегда!

— Непонятно. Но — интересно! — делал я круглые глаза.

— Предтечей современной, все более расползающейся по частностям науки, — преодолев себя, издалека принимался за мое просвещение Федор, — была мифопоэтическая культура, которая выражала понимание древними гармонии мира. По сути, это и была моя теория Всеобщности, только на детском, донаучном уровне. В мифопоэтической культуре существовала строжайшая иерархия. И главной ценностью эта первая теория Всеобщности считала космос. А все остальное было ценно лишь в той мере, в какой имело отношение к космосу. Более того: реальным считалось только то, что сакрально, то есть священно, то есть имеет отношение к космосу. Злободневная, бытовая жизнь в систему высших ценностей не входила, не была сакральной и, значит, не могла считаться реальной.

— Вот это мне нравится! — одобрительно гоготал я.

— Кстати, казалось бы, — польщенно говорил Федя, — наша наука должна все более удаляться от смутных поэтических представлений древнеегипетской, шумерской, вавилонской, древнееврейской, древнекитайской, полинезийской и прочих культур. Но нет. Идеи Вернадского, открытия Минковского и Эйнштейна начали поразительно сближать нас с детством человечества, а наши представления, на новом, конечно, витке, с их детскими, общими, чувственными представлениями.

— Забавно!

— Однако вернемся к сакральному. Что в самом сакральном считалось самым ценным?.. Та точка в пространстве и времени, где и когда совершился акт творения, где находится центр мира, проходит мировая ось, стоит древо жизни, дерево предела, столп, трон, алтарь, где находится чувствилище бога.

— Я как чувствовал, что доберемся до бога.

— Если тебя смущает слово «бог», можно принять обозначение Икс или Зет. Несущественно!

— Нет, зачем «Зет»? Мне безумно интересно, что же такое есть бог? То есть что это я говорю, так он что же — есть?!

— Человечество сразу интуитивно почувствовало, — помедлив, веско сказал Федя, — что есть внешняя сила, организовавшая хаос в космос, то есть царство случайностей в строгий миропорядок.

Он помедлил как бы на краю пропасти.

— И ты что же, обнаружил эту силу? — спросил я, чувствуя, что у меня холодные мурашки прошли по спине.

— Да.

Мы оба посидели в обморочном молчании. А потом Федор взял листок и написал довольно длинную формулу.

— И что это?

— Бог.

Должен признаться, что мне стало несколько не по себе.

— И что же он, с бородой? — спросил я дико.

— Нет, он оказался физической величиной, — деловито сказал Федя, отобрал у меня пепельницу и сжег над ней листок с формулой.

— Ф-фу! Черт! — Я нервно походил по комнате и снова сел перед Федей. — Давай дальше!

— Его зовут Ламбда, — сказал Федя.

Я нервно захохотал.

— Под названием Ламбда-члена он возник еще в уравнениях Эйнштейна как гипотетическая неуловимая сила, которая появляется как выражение внутренних свойств пространства. Эйнштейн принял ее равной нулю, поскольку, ничтожно малая по величине, в лабораторных условиях она неощутима. Но в условиях космологических она может, например, прекратить расширение Вселенной и направить это движение вспять. Понимаешь, какой отсюда вывод?

— Нет.

Он помедлил, оценивая меня.

— Если Ламбда правит всем, то править Ламбдой можем попробовать мы!

Он не мигая смотрел на меня, а я — на кирпичную будку бойлерной, построенную против окон его кооперативной квартиры.

И хотя Федя недоверчиво относился к моим умственным способностям, я понял, что эта минута, возможно, и есть тот самый миг, о котором грезило человечество. И мне, человеку из толпы, представляющему не только нынешнее, но и ушедшее человечество, предъявлено то откровение, в смутном предчувствии которого протекли тысячи лет. Я выбран, чтобы за нынешних, прошедших и будущих ощутить первым безумное, чуть злорадное, сатанинское торжество, упоение безграничной, незримой властью над всем, над бесконечностью, превращающейся отныне как бы в перспективу твоей собственной квартиры. Вплотную подошло то, что человек предвидел, называя себя венцом творения и царем природы. И если Моисей в момент получения откровения пал на колени, или воздел руки, или, не помню уж, что он там делал, но, во всяком случае, изо всех сил демонстрировал, что он верный раб, слуга и холоп, то теперь наступило обратное, и я должен ощутить себя господином, мессией, добравшимся до власти над самим богом. Но вместо вознесенности над миром и безмерного торжества я ощутил громадность потери. Как будто потерял отца, и теперь не к кому в положении крайнем обратить взгляд, полный мольбы и надежды. Сам взрослый, и кругом беспощадность.

Я вытер лицо платком и вдруг возмутился. Оскорбился тем, что меня, взрослого, образованного, опытного человека, на какой-то миг заставили поверить во всю эту чепуху.

— Нет, стой! — вскричал я каким-то склочным, базарным голосом человека, которого нагло пытаются облапошить. — А при чем тут тогда эта... как ее?.. релятивная скорость, которая... Да и нынешние космические аппараты — плохи, да? А Ламбда поможет сделать другие?!

— Здесь все «при чем»! — опустив глаза и помолчав, сквозь зубы сказал Федор. С преувеличенным терпением и с оттенком некоторой раздраженной брезгливости, свойственной, вероятно, всякому великому, вынужденному объясняться с беспокойным неофитом, он долго и внушительно, какими-то каменными словами вдалбливал мне, что все есть производное от константы «пространство — время», и если ты нашел ключ к главному, то становятся частностью как скорость, так и техническое качество кораблей, подобно тому, как в границах обжитого нами города нам безразлично, на чем ехать — на автобусе или на трамвае.

— То есть, черт!.. А ты же говорил, что нынешняя космонавтика — тупиковая ветвь этого... как его?.. Да, стой, забуду! Ты зачем мне рассказал про трон жизни, то есть про эту, тьфу! как ее? про сакральность?! То есть ты этой мистикой как бы обосновываешь свою теорию, что ли? Или что?

В общении с нашими милыми и простыми людьми я чувствовал себя умным, а временами даже и очень умным, но рядом с Федей я как-то катастрофически глупел. Скажу даже резче: обнаруживался. И это особенно беспокоило и бесило меня.

— Да. Ошибался. Это не тупиковая ветвь. Это просто — второе, — помолчав, как бы через силу, ответил Федя на первый вопрос. — А что касается сакрального, то я пытался дать тебе понять, что построение гармоничной картины мира, что и является целью познания, как идеал и как путь к этому идеалу, закодирован природой в самом человеке, то есть мы идем предопределенным путем. И даже наши ошибки — это издержки движения по верному, предначертанному пути. На этом базисе ты можешь для себя уточнить и наполнить вполне определенным смыслом такие понятия, как «судьба», «свобода и необходимость», «выбор», который, если ты его делаешь не в соответствии с в тебя заложенным, то есть с судьбой, неизбежно грозит тебе карой, смысл которой ты можешь легко прочесть, ибо он заключен как корень, как главное в самом слове «судьба».

— А-а! — прозрев, захохотал я. — Обосновал и оправдал свою замысловатую жизнь! Нет?.. Черт! — вскричал я, сообразив. — Да ведь все это обыкновенный диалектический материализм!

— Идеализм тоже вписывается в эту картину, — переждав мои крики и несколько помолчав, сказал Федор. — Как предчувствие открытия.

— Твоего?

Федор поколебался. Потом поднял глаза и посмотрел на меня, как бы щурясь от света.

— Моего.

И снова я задохнулся.

Что из того, что моя голова отказывается совместить чудовищное открытие с тяжелоатлетическим обликом знакомого мне с детства Феди?! А та простенькая формула, с которой началась кошмарная ядерная эпоха, разве она как-то совмещалась с обликом обаятельнейшего мудреца, предпочитающего ходить в свитере и в сандалиях на босу ногу, обожающего играть на скрипке и ненавидящего насилие и войну?! И тем не менее он вывел эту формулу, и через кратчайшее время мир сжался в судороге ужаса быть спаленным в атомной топке. А что власть над атомом по сравнению с торжествующим господством над всем сущим?!

Фу, черт! Я насильственно заставил себя рассмеяться.

— А для моего пользования ты этого своего Ламбду не можешь изобразить?

— Пожалуйста! — Федор навис над листочком бумаги. Он помедлил, возможно представив своего великого предшественника Эйнштейна, и на лице его вместе с безмерным уважением обозначилась тень упрямого внутреннего торжества. Он написал своим твердым почерком: ЛАМБДА-ЧЛЕН ≠ 0, особенно твердо перечеркнув знак равенства, что для идеалистов и мистиков могло бы читаться так: «Бог не равен нулю!», если бы он не оказался свойством пространства, то есть все-таки материалистической величиной.

Нет, ну все-таки это было как-то до жути дико!

— Ты меня, конечно, извини, но на простого человека, как я, — сказал я (втайне, конечно, считая себя не таким уж простым), — иные ваши научные открытия действуют так, как будто меня обокрали. Что там ни говори, но ты своей дурацкой формулой лишаешь жизнь какого-то сокровенного, подозреваемого любым из нас высшего смысла.

— Обретя сознание, человек, в общем-то, только тем и занимался, что искал смысл жизни, — не принимая моего тона, сдержанно сказал Федор. — Почему же никто его не нашел? Да потому что для единичной жизни его, этого смысла, нет. Смысл имеет жизнь человечества. И заметь, что актируется, то есть приносит истинное удовлетворение, работа, сделанная для других. Ты не вдумывался в этот нонсенс? Какая внутренняя сила заставляет считать настоящими лишь те усилия, которые направлены на движение всех?.. Эта сила есть закодированный в нас самих регулятор, зашифрованная указка природы, компас, по направлению стрелки которого движется человечество. И эта стрелка показывает на выход из земной юдоли для реализации себя среди живых, творящихся, ждущих осеменения звездных пространств.

— Фу! — утомился я. — Что-то трудно даже дышать... Ну хорошо: коллективное бессмертие, осеменение... хе-хе!.. звездных пространств. Но, милый мой! Человечество прогибается под грузом сегодняшних, сиюминутных проблем: терроризм, международный разбой, атомный шантаж, чертовщина с экологией, безработица, люди мрут в Африке с голоду, каждый год изобретается все более кошмарное оружие... Да ты очнись, Федя! Ты говоришь: «смысл человечества во взрослении»!.. Да ведь оторопь берет от такой взрослости! Федор Алексеевич, ты опусти глаза от Ламбды и посмотри окрест!

— А это все сигналы природы, что человечество повзрослело и пора ему покидать свою колыбель.

Я невольно поежился. Он с какой-то нечеловеческой высоты вглядывался в людской муравейник, и в глазах его не было милосердия.

— Ну, Федя!

Он помолчал, потом поднял свои васильковые, правдивые, наивные и страшные этим глаза.

— Потому и спешу!

Вот как?! На миг я ощутил ту высоту, на которую он себя вознес своей безумной задачей: я и задыхающееся в предсмертных конвульсиях человечество. «Потому и спешу!..» А он между тем, взволновавшись моим перечнем людских бедствий, осмыслял их вслух с точки зрения своей теории, говоря, что загрязнение биосферы, нарушение теплового баланса, накопление в верхних слоях атмосферы фреона (того, что в холодильниках), который уничтожает саму броню, защищающую от смертоносных ультрафиолетовых лучей живое — озонный слой, прогрессирующая нехватка пресной воды, угрожающее накопление в земле и воде ядохимикатов, сокращение пахотных земель и одновременно — громадный рост народонаселения, казалось бы, беспричинные вспышки агрессивности, равнодушия, стремление забыться в вине или в музыке, утрата интереса к созданию шедевров и вообще чего-либо долговременного — для последующих поколений, и прочее, и прочее, — все это не то что сигналы, но трубные звуки, что пора человечеству покидать свою колыбель. Сейчас человечество можно уподобить двадцатилетнему гаргантюаподобному увальню, засидевшемуся в детской кроватке, под которым, конечно, эта кроватка трещит.

— Позволь, позволь!.. Но все эти кошмары можно объяснить не только этим.

— Можно! — отрезал Федя. — Само беспокойство природы, выражающееся в землетрясениях, ураганах, невиданных наводнениях, за последние десять — пятнадцать лет увеличилось раза в три.

— Нет, ну черт возьми! А безработицу? Ее ты тоже укладываешь в свой космический мешок?

— Безусловно. Перепроизводство товаров, а значит, избыток рабочей силы выводят социальные противоречия на последнюю грань. И это тоже один из тех трубных звуков, которыми, по Библии, должны предварительно пробудить мир архангелы. Когда мы начнем работать на Большой космос, естественно, перепроизводства быть не может Начнется, да и навсегда останется, одна катастрофическая нехватка. Да и само содержание работы станет захватывающим, требующим максимума творческой свободы и результата. Вот тогда и потребуется включить мозг полностью, задействовав и девяносто процентов резерва, который осмотрительно создала природа, соразмерив научно-техническое развитие с взрослением нравственным, то есть первое до предела затормозив. Если бы не было этого предохранителя и, скажем, открытие ядерной реакции состоялось несколько сот лет назад, в период, когда еще не сформировалась нравственность и не подчинились разуму инстинкты, у человечества просто бы не было времени повзрослеть. Оно сожгло бы себя тогда же.

— Федя! Дорогой ты мой! — сказал я покровительственно. — Насколько я понимаю, для реализации всей этой твоей петрушки нужны совокупные усилия всех стран и континентов, противостоящих систем, которые нацелили друг на друга ракеты. А ты, значит, выйдешь, как Христос, из своей кооперативной квартиры, взойдешь на бугорок и скажешь: «Братья! Вознесемся в космос!» И заправилы военно-промышленного комплекса проникнутся и посыплют головы пеплом: «Как не стыдно нам заниматься такими гадостями? Вон что Федя-то предлагает, а!..» Ты же еще при нашей жизни намерен осуществить свою идею?

— Да.

— А при нашей с тобой жизни, дорогой Федор Алексеевич, мир, к сожалению, завяз в судорогах сиюминутных проблем. И выйти из этого клинча...

— Все проблемы нынешние, — сказал он резко, с гримасой брезгливости выделив слово «нынешние», — могут быть отменены одной-единственной идеей, обладающей действительно материальной силой... И потом: не надо считать людей идиотами!

— Почему?

Замкнувшись, Федор двинул свою массу вон из кабинета, но в коридоре одумался, вернулся и снова вдавил стул в навощенный паркет.

— И главное, все готово. На удивление! — превозмогши себя, сказал он прежним, сосредоточенным и серьезным тоном. — Наука и техника на достаточном уровне. Даже социальная структура необходимого нам общества гениально предугадана и живет уже как предстоящее в людях. Только вы, — нажал он на «вы», — понимаете коммунизм как изобилие барахла и продуктов. А я думаю, что это как раз не существенно. Я думаю, что коммунизм — это объединение людей общей высокой целью. И вот теперь эта цель есть!

И снова я, не желая того, подключился к его высокому напряжению, к его сладчайшему безумству. И снова мое сердце сдавило волнение, и как бы одним взглядом я увидел четыре миллиарда жителей Земли, всех сразу и каждое лицо в отдельности, и каждое из этих лиц имело выражение той же высокой серьезности, духовной приподнятости, которые были присущи Федору, и чувствовалась сама атмосфера наступившего царства естественной справедливости, торжества мысли, многообразной людской талантливости, радостной подчиненности общему, большому и радостному.

И снова после этого радостного подъема последовало резкое падение в трезвость, в цинизм, в ядовитейшую насмешку над собой и над Федором. А может, он нездоров?.. Но в то же время разве выглядел здравомыслящим Циолковский, почти всю жизнь вызывавший смех солидных, вроде меня, людей? Разве не возмущал своими дерзкими фантазиями Джордано Бруно, очищенный затем от заблуждений костром?

Мне почудилось за окном шевеление, и я метнулся с дивана, опасаясь — не Ольга ли снова уселась посреди дороги? Но это был Федор. Он шел, пытаясь рассмотреть в темноте номера домов. Я вышел на крыльцо.

— Чего потеряли, товарищ?

— А, вот ты где!

Я провел его в свою темную и холодную комнату, зажег торчащую из граненого стакана свечу. Присев к столу, он снял шапочку и сосредоточенно пригладил свой светлый, похожий на хвостик, чубчик, теряющийся среди обширности лба. Он не обратил внимания ни на особенности моего жилища, ни на свечу. В нем чувствовалось оскорбительное невнимание ко всему тому, ради чего множество людей и живет.

— Чего приехал?

— Тридцать девять лет, — глядя на пламя свечи, сказал Федор. — Потеряна жизнь!

— Руководствуясь этим исключительным соображением, ты и сбежал из Москвы?

— Взял отпуск. — Федя пригладил свой чубчик, затем поднял голову и взглянул на меня остро. — А сорок лет для физика — край! — Он помолчал, следя за беспокойством свечи. — По сути, и жизни не было. Принесена в жертву. И вот результат этой жертвы — ноль!

— Но ты же сам писал мне формулу Ламбды! А это и есть, насколько я понимаю, вершина твоей теории...

— Слишком много допущений, — устало сказал Федор. — Формула не имеет еще рабочего вида. — Мы нехорошо помолчали. — Что-то надо делать, Алексей. Чувствую, так дальше нельзя.

Вид у него и в самом деле был какой-то потерянный. Заросшее мускулами тело грузно обвисло, на лбу появилось множество волосяных морщин, рассеянный взгляд ни на чем не мог задержаться.

— То есть что значит «так дальше нельзя»?! — засмеялся я раздраженно. — Ты знаешь, что тебе нужно делать в жизни, и делаешь. Дай бог каждому! — рассердился я окончательно. — Ишь ты: «так больше нельзя»! А как можно?

— А кто такая Ольга? — внезапно спросил Федор. Его беспокойные глаза, наконец, нашли объект внимания и остановились на мне.

— Ольга?.. До тебя, мой милый, доходит, как до этого самого... полосатого, с длинной шеей... Тебе же представили: дочка Курулина!

— Я знаю, что дочка, — простодушно сознался Федор. — Кто она?.. Я ее люблю, Алексей!

Я гулко, на весь дом захохотал.

— Вот чего тебе не хватало! — Оглушенный, оскорбленный, буйно развеселившийся, я нервно прошелся по комнате и снова сел на диван. — Нет, слушай! Да когда ты успел? Мы же тебя только-только с ней познакомили!

— Почему ты так кричишь, Алексей?

— Нет, слушай! — орал я, как буйнопомешанный. — Действительно, чего это я глупости спрашиваю! Мало ли, что пять минут назад увидел! Какое это имеет значение, верно? Главное: сразу видно, как она по всем статьям тебе подходит! Во-первых, почти ровесники: всего-то двадцать лет разницы в возрасте. И учится в вузе, на первом курсе, все же не в детском садике высмотрел. Нет, слушай! Почему это доктора наук берут себе жен всегда с первого курса? Почему не со второго? — Я нервно захохотал. — Или боятся, что это скоропортящийся продукт?

— А ты пошляк, Леша! — сказал Федор так, что стало ясно — дальнейшие отношения между нами невозможны.

— Знаю! — смеясь, я похлопал его по биндюжной спине.

Федя посидел не двигаясь, а затем в недоумении развел руками:

— Что ты за человек, Лешка?!

— Вот это верно! Нас на испуг не возьмешь! — еще более раздраженно взбодрясь, я отечески шлепнул его по спине. — Тем более — непродуманным словом! — Я склонился к нему, как доктор. — Так как это можно за пять минут полюбить? Это тебя Ламбда довел до ручки!

— А ты что, прямо так спишь в пальто и шляпе? — разглядев наконец меня, спросил Федор с детской непосредственностью.

— Нет. Шляпу надел, когда вышел тебя встречать, — в тон ему, весьма серьезно, ответил я.

Внезапно я выскочил на крыльцо. Ни на дороге, ни у забора, нигде Ольги не было, и это меня почему-то взволновало. Я вышел на середину улицы. Кто-то приближался ко мне со стороны базара. Еще не видя, я понял, что это Ольга. Рассердился тому, что взволнован, что сердце запрыгало, плюнул, пошел в дом, но вернулся и подождал Ольгу.

— Послали на поиски Федора Алексеевича.

— Пропал?

— О, вы мне улыбаетесь? Это что-то новое.

Мы вошли в комнату, где, оцепенев всеми своими мускулами, нас ожидал Федор.

— Голубушка! — Федя медведем вылез из-за стола, ласково вобрал в свои лапы ее гибкую, тонкую, почти прозрачную кисть. — Я очень, очень, очень...

— Господи, что это?! — со смехом и беспокойством обернулась ко мне Ольга. — Он меня не съест?

— Нет, — сказал я. — Вы Федору Алексеевичу очень понравились.

— Да? — удивилась она, быстро оглядывая его фигуру и усмехаясь. — Извините, — сказала она Федору. — Я не хотела вас обидеть. — Она вопросительно посмотрела на меня: дескать, ну и что теперь со всем этим будем делать? — Видите, — сказала она, — какой на меня спрос.

Федя пригладил свой чубчик. И таким одиночеством повеяло от его позы, что и мне стало одиноко.

— Мне хотелось бы представить вам Федора Алексеевича Красильщикова, — внезапно рассердившись, сказал я Ольге внушительно. И внушительно же перечислил звания, общественные и научные заслуги Федора.

— Ой, до чего же вы смешные! — всплеснула руками Ольга. — Ну разве ж я виновата, — смеясь, она сложила руки молитвенно, — что Федор Алексеевич великий, а я пока никто? — Она внезапно погладила Федю по голове.

Федя покраснел и вопросительно взглянул на меня.

Вошел Курулин.

— Говорит, что у меня царит атмосфера беззакония, — кивнув в мою сторону, сказал он Феде. Видать, его здорово разбередили мои слова, и теперь в его голову приходили все более убийственные мне возражения. — А революция — как ты считаешь? — сметала отжившее, руководствуясь какими законами? — Он довольно крепко вдавил в мою грудь палец. — Уж не Российской ли империи, которую она ломала? — Он помолчал и поднял глаза. — У революции законы свои. У революции законы революции. Независимо от того, в масштабе страны это происходит или в масштабе поселка. Если переходишь на новый метод хозяйствования, то старый — что же делать? — надо сломать! Треск стоит, пыль. А ты хочешь, чтобы я сделал и не запачкался. Но так же не бывает, а? И что бы ты ни говорил, у тебя один вопрос, Леша: «А кто позволил?» Никто, мой милый, никто! И не нужно тут никакого позволения, — вот что я тебе, милый, скажу. Человек не должен поднимать руку, как школьник, чтобы спросить: «А можно мне что-нибудь сделать для своего народа и для своей страны?» Можно. Делай! Чем же еще тебе заниматься?! И если я чем-то отличен, так это тем, что не тяну руку, потому что сам знаю — что должно, что я обязан. И под это «обязан» забираю права.

— «Забираешь»...

— Да!

— Ну так и я о том же: «Закон — это я!»

В гулкой пустой комнате, при свете мятущейся свечи все происходящее выглядело довольно дико. Угольные тени старили всех. Федор, навалившись локтями на стол, склонив голову, сидел, как глыба тьмы, и гладил чубчик. Ольга стояла, привалясь к косяку.

Чтобы отвязаться от назойливого курулинского пальца, я отошел к окну, сел на подоконник и закурил. Курулин сел на мой диван и закинул ногу на ногу.

— Извини, Алексей Владимирович, но что-то я тебя никак не пойму. Если бы я просто сидел тихо, паразитировал на директорском месте, это бы тебя больше устраивало?

— Нет.

— Так какого же черта?! — Курулин встал и с грохотом отшвырнул стул. — Или ты ищешь золотую середину?.. Так нет золотой середины, нет! Или ты сидишь мокрицей и ноешь, как все вокруг плохо. Или встаешь и перекраиваешь, не заботясь о своей голове. Судя по твоим же, всем известным хроникам, вторая — это твоя позиция. Так вот изо всей заварухи затонской мне только одно неясно: что такое, Леша, с тобой? — Он обошел вокруг стола, остановился передо мной и потянул к моей груди палец. — А я знаю, что с тобой. Ты перешел в категорию сытых! — сказал он с едкой силой. — Есть такие, которым и так хорошо и которые держат, как в паутине, других. Ты стал благополучным, мой милый! И у тебя вызывает удивление, раздражение, опаску, когда ту же самую жизнь другие считают неблагополучной, полагая ее перекроить!

О моем благополучии — это, действительно, было смешно. Я не выдержал и засмеялся.

— Все? Отсмеялся?.. Тогда я отвечу на твой последний вопрос! О том, что люди мной недовольны. А почему они должны быть довольны? Это вы, скорбящие идеологи, внушили людям, что каждый из них хозяин, забыв пояснить, что бывает хозяин-работник, а бывает хозяин-барин. Выйдет такой «хозяин» из дому, увидит, что с мостков доска оторвалась, хлопает его по лбу, так, вместо того, чтобы вынести гвоздь да прибить, разводит руками: «Ничего не делается!» Ему уже не приходит в голову, что делать-то должен он сам. Так почему ему не приходит в голову? Да потому что он ведет себя как брюзжащий барин и, одновременно с этим, как батрак. Заставишь — сделает, не заставишь — жалобу о непорядках напишет. А я тебе сейчас говорю: человек — это прежде всего работник! И когда он почувствует, что он прежде всего работник, все встанет на свои места! Вот тогда постепенно он почувствует, что он и хозяин. Который несет ответственность, а не только пребывает в состоянии недовольства. А пока естественно, что ему очень и очень не по нутру. Еще бы! Из вольного критика я его превратил в человека, который шкурой отвечает за свое дело. А не то — котлован.

А не поможет это — так вон! Я верю: поначалу это ой как может ему не понравиться. Но, мой милый, этот путь необходимо пройти!

— А ты атаман! — не поднимая головы, негромко сказал Федя.

И во мне как будто что-то защелкнулось. Хаос замкнулся пойманным, все разрешающим словом: атаман! Я словно бы получил, наконец, возможность дышать. Курулин для меня определился. Противоречия улеглись рядом и уже не мешали друг другу. Я понял, что первая часть работы мною завершена. Я почувствовал на спине озноб, когда прикинул — что дальше?

В ватнике и малахае, с зажженным фонариком в руке в дверях возникла моя встревоженная мать, уперлась лучом света в лицо Федора: «Ой, а кто это, я не знаю», плеснула светом в лицо Курулина: «Ой, а это Василий Павлович!» Внезапно вломился бестрепетный Андрей Янович. Он был в засаленной лыжной куртке и подштанниках. В одной руке у него была горящая свеча, а в другой — плотницкий, всадистый и легкий топор. «Свои, свои!» — испугавшись, крикнула ему в ухо мать. «Какой он мне свой? — показывая топором на Курулина и багровея от гнева, крикнул Солодов. — Чего пришел? Выпить захотелось? — округлив выцветшие бешеные глаза, яростно спросил он почти не пьющего и борющегося с поселковым пьянством Курулина. — Сейчас принесу. Пей!» В него намертво въелась революционная манера с ходу дискредитировать противника, оглушать резкостью и напором, класть без раздумий на обе лопатки. Курулин побледнел, но характер у него был не слаще солодовского. «Чего ж ты стоишь? Неси!» — сказал он едко. Андрей Янович на мгновение оторопел, но тут же взял себя в руки и бросился вон. В дверях он столкнулся с робко входящей царственно-полнотелой и яркой Катей. «Все сбежали, меня одну оставили!» — косясь на подштанники Андрея Яновича, затонским говорком медово пропела она. Андрей Янович, под ее взглядом обнаружив, как он одет, зычно крикнул: «Хе-хе!» — и как провалился.

Вечер перешел в какую-то дикую фантасмагорию. В память врезались нелепые, поражающие своей достоверностью, истинностью моменты, как будто вдруг обнаружилось, что нелепость и есть подлинная суть всех этих людей. Вот мать, машинально слепя глаза Курулина фонарем, с внезапной твердостью ему говорит: «Василий Павлович, а может, в план мероприятий народного контроля первым пунктом включить «молоко»? Одну бочку на поселок привозят — а кому попадает?.. Проверить надо. Пусть по справедливости: хоть по кружке, а всем!» Курулин, вначале опешивший, вдруг ухмыльнулся: «Насчет молока — это в самый раз! Насчет молока, Елена Дмитриевна, — это вы очень вовремя... Стул Елене Дмитриевне! И рюмку!»— «Ой, мне, наверно, нельзя? — испугалась мать. — Господи, да это же Федя! — узнала, наконец, Федора Алексеевича мать. — И совсем не старый!»

«Хе-хе! Вот. На, пей!» — грохнул на стол трехлитровую банку Андрей Янович. В нижней трети банки мокро проглядывали крупные, темно-красные вишни, а выше их плескалась крепкая влага. В темно-синем добротном костюме Андрей Янович обрел еще более воинственное достоинство и, заглушая все своими криками, напористо стал ухаживать за польщенной Катей, все пытаясь угостить ее своим рукотворным зельем и громогласно рассказывая о каком-то генерале времен первой мировой войны, который где-то в Галиции послал его, унтер-офицера, за вареньем, а Андрей Янович, возвращаясь в пролетке, выронил банку с вареньем на мостовую, тем самым лишив очаровательную генеральшу и генеральских детишек десерта. «Смотри мне в глаза! — приказал генерал. — Ну-с, вот теперь я вижу, что ты варенье разбил, а не съел!» Катя поощрительно улыбнулась. «Великолепно!» — смеясь, воскликнула Ольга. Андрей Янович молодцевато подтянулся и оглушительно крикнул: «Хе-хе!», дескать, с нами еще и не такое бывало! «Когда хочет, так он слышит! — уязвленно заметила мать. — Зачем же ты революцию делал, если теперь все время рассказываешь о старых генералах? Зачем ты их убивал?» — с ироническим выражением крикнула она Андрею Яновичу в ухо. «Чего болтает?! — рассердился Андрей Янович. — Я в семнадцатом году за него лично ручался! А потом он служил в РККА!»

Настойку Андрея Яновича пил один лишь непьющий Федор. Еще на заре туманной юности он сделал наблюдение, что даже одна рюмка вина на неделю парализует способность к абстрактному мышлению, а это для него было равносильно самоубийству. И вот теперь что-то срезалось в его благополучной судьбе. Он был в состоянии человека, которому уже неважно, пьет он или не пьет: голова больше не нужна для вычислений. А для решения остановившего твою жизнь вопроса даже лучше себя упростить. «В каждом серьезном ученом тайно сидит кавалер де Грие, — не обращая внимания на крики и шум, доверительно очаровывал Ольгу многоумный Федор Алексеевич, — льстя себя надеждой спустить отцовское наследство ради восхитительной ветреницы». — «Но я не Манон Леско!» — смеялась польщенная и обеспокоенная Ольга.

«Амнистия! — оглушительно грянул Андрей Янович и, залихватски махнув рукой, лично взялся за свою банку, но, поймав насмешливый взгляд Курулина, громыхнул банку на стол и, показывая в грудь Курулина крепким корявым пальцем, едко сказал: — А ведь я знал, что ты ко мне придешь. Обобрал, стыдно, а все равно приползешь!» — «Правильно я тебя выгнал! — помолчав, глухо сказал Курулин. — Тридцать лет свет в своем доме не может наладить!.. Хозяин!.. Еще говорит, что был когда-то начальником электростанции... Со свечкой ходит!.. Я тебе электрика завтра пришлю!» — «А я в твоих подачках не нуждаюсь! — побагровел и взвился Андрей Янович. — Электрика он мне пришлет... Благодетель!» Он побежал куда-то, я уж испугался, что за ружьем, но оказалось, что за обернутой белой тряпицей черепичиной. «Ты вот это зачем мне прислал?» — «Не понимаешь?» — едко спросил Курулин. «Я-то понимаю, — выпятив грудь, яростно сказал Андрей Янович, — только вот тебе! — Он показал Курулину фигу. — Ищи дураков в другом месте! А это на, забери!»

И завершилась эта внезапная стычка упоминанием про гроб, который строит старик Курулин, что Курулина-сына внезапно вывело окончательно из себя.

Разнообразно-оживленной толпой, вслед за Курулиным, мы все вышли на улицу, и Федя, которого я попросил присмотреться к деятельности Курулина, не откладывая дела в долгий ящик, тут же словоохотливо объяснил, что перед нами, так сказать, классический пример стремления человечества к неограниченной экспансии. Кажется, впервые в жизни Федор вышел из своей внутренней сосредоточенности и теперь упивался неизведанной им открытостью, веселой необдуманностью, лихой дурацкостью своего поведения. Он оживленно стал вписывать Курулина в свою схему — в схему неукротимой тяги человечества к распространению своего влияния, находящей свое выражение буквально во всем: в Великих географических открытиях, в каждодневной муравьиной работе людей по преобразованию и усовершенствованию мира, в неодолимом движении человеческой мысли за грань познанного и в стремлении Курулина по-хозяйски освоить клок попавшей в его руки земли.

— Я тоже хочу быть объясненной! — тоном капризной девочки воскликнула уже несколько притерпевшаяся к мускульному объему Федора Ольга и, подхватив нас под руки, подпрыгнула, прилаживаясь к нашим шагам.

Во главе со взбешенным Курулиным мы прошли двумя темными кочковатыми улицами и ввалились толпой во двор, а затем в огород его отца. Во тьме отчетливо белели обе створки проолифленного и поднятого на верстак для просушки гроба.

— Ты для чего паясничаешь? — затряс своими длинными руками перед лицом прибежавшего на шум старика Курулин. — Ты чего людей смешишь, мать твою перемать!

— Гробами стал промышлять... Хе-хе! — зычно оповестил всю улицу Солодов. — Вот алчность до чего довела! Значит, правильно тебя сын-то выгнал. Какой ты председатель завкома? Ты — гробовщик!

— Меня правильно? — ахнул старик и, худой, длинный, пошел, раздирая сапогами картофельную ботву, на низкого, как бочонок, вскинувшего бестрепетное лицо Солодова. — Это тебя правильно! — ткнул он пальцем в Солодова. — Кто такие? Чего надо? А ну, вон отсюда! — в бешенстве пошел он на нас. — Ходют тут, огород топчут — вон!

Курулин-младший тоже затрясся от ярости, сдернул с верстака крышку гроба, потащил и бросил ее в ботву, исчез в темноте, появился с канистрой бензина, стал лить внутрь. Затем приволок нижнюю часть гроба, тоже полил, отбросил канистру, кинул спичку. И в черное небо ударил огонь.

— Хе-хе! — крикнул зычно, как пароход, оживленный и помолодевший Солодов.

В окрестных домах послышались встревоженные голоса людей, стал зажигаться свет, кто-то лез к нам через свой огород.

— Че жгете-то? С ума, что ль, посходили?! — крикнула через забор старуха.

— Это ты, что ль, Клочкова? — осведомился на всю улицу Андрей Янович. — Гроб надо? Тебе ж помирать пора!

— Че болтаит? Че болтаит?! — запричитала старуха. — Ты ж старее меня на пятнадцать лет!

— А чего ж тебя ветром шатает? — гаркнул Солодов. — Ложись помирай!

— Ой, озорной! Ой, озорной! — отскочила поскорее от забора старуха. — А еще бывший революционер!

Все это было, разумеется, дикостью. Но мы с Егоровым и вместе, и поочередно бегали ублажать и уговаривать старика Курулина. И ничего у нас из этого не вышло. А Василий Курулин одним движением гнетущую ситуацию разрешил.

— А, Федя, — подошел и довольно спокойно поздоровался с Федором старик Курулин. — Какой же это директор? Это разбойник! — пожаловался он и показал на багрово освещенную пламенем фигуру своего сына и нашего с Федей старшего друга, который, свесив кудри, неподвижно смотрел на огонь.

Курулин молча пошел вон, и все мы излишне торопливо двинулись за ним. За нами на улицу выскочил старик Курулин.

— Будь ты проклят! — проводил он директора. — Я тебе не отец, но и ты мне не сын!

Курулин остановился.

— Все?

— Все! — отрубил старик.

— Собери мне завтра к семи утра человек пятнадцать стариков. Ждите меня у конторы. Вот теперь все!

 

2

Во сне мучительно кричали коровы. Я проснулся и посмотрел в окно. По улице со стороны Волги действительно шли коровы. Я оделся и вышел на веранду. Старик Курулин хворостиной загонял к нам во двор молодую красношерстную озорную корову. Мать с ужасом смотрела на это вторжение. На крыльцо выскочил Андрей Янович.

— Давай дои! — ехидно крикнул ему старый Курулин, огрел корову хворостиной и пошел со двора. Во всем его облике было даже некоторое торжество. Как всякий затонский, он гордился тем, что может, вздув жилы на шее, в глаза обругать начальство. Но после исполнения этого грозного долга он, как и всякий коренной затонский, еще с большим рвением и злостью кидался выполнять приказ этого же начальника. Дескать: я тебе высказал, а теперь за то, что я делаю, несешь ответственность исключительно ты!

— Эй! — гаркнул Андрей Янович. — Ты это зачем привел?!

— На воспитание! — обернулся в воротах Курулин. Чувствовалось, что он наслаждается своей подневольной ролью загонщика неизвестно откуда взявшихся коров. — Беги к пристани комбикорм получать.

— Это ж наш директор по дворам коров раздает! — сообразив, ахнула мать.

— Бандит! — побагровел Андрей Янович. — Я ему покажу, как надо мной издеваться!.. Лешка, а ну открывай ворота! — Он бросился с крыльца, схватил лопату, и корова, покосившись на него, опасливо дернулась и полезла через георгины в огород. — Куда?! — Андрей Янович устремился за ней. И вдруг остановился, заинтересованно глядя через забор на соседнее подворье, куда вбежала точно такая же красная корова, вызвав удивление и протестующий крик. — Не хотят. Хе-хе! — трубно провозгласил Солодов. — Как молоко — так давай! А как потрудиться — так нет! — Он обернулся ко мне и обличающе поднял палец. — Вот, Алексей, какой у нас народ! Хе-хе! — крикнул он за забор. — Вот так с вами и надо! Молодец Курулин! Он вас заставит жить хорошо.

Мы согнали корову с грядок виктории и привязали к крыльцу.

— Покойница Марго вымя-то маслом, кажется, умащивала, — с испугом вспомнила мать, опасливо дотрагиваясь, а затем, осмелев, гладя корову. — Она ведь жизнь им в войну спасла, Буренка-то. И Даша, и Марго... — Мать заплакала, гладя корову и приговаривая: — Буренка, Буренка! — Как будто это та самая Буренка зашла в ворота из военных времен.

Андрей Янович, преодолев первое потрясение, деятельно возбудился, показал мне сваленные в палисаднике бревна, зычно похвалил себя за предусмотрительность, запасливость. Затем Андрей Янович, я и подошедший Федя стали сооружать коровник. Феде такая работа была в охотку. Он ворочал и пилил бревна с видимым наслаждением. Разгоряченный и молодо оживившийся Андрей Янович с выражением энергичного удивления на лице напористо хвастался хорошо разведенной пилой.

Убедившись, что я им только мешаю, я почистился и поехал в Красное Устье. Герань за окнами, зевающие кошки, пепельного цвета деревянные с каменным низом дома. Цепляясь за гору каменными подолами, они соступают вниз, к Волге, которая, как небо, лежит под горой. Когда-то Красное Устье было крупнейшим перевалочным портом, а теперь грузы идут без перевалок, и городок будто погружен в обморок. Лишь на центральной площади теплится жизнь: каток ездит, уминает асфадьт, который самосвалы везут из затона... Так вот куда идет затонский асфальт!.. Ай да Куруля!

Разговор наш с первым секретарем райкома партии Берестовым протекал так: я осторожно похвалил Курулина за предприимчивость, и Берестов осторожно со мной согласился, а потом осторожно добавил, что за предприимчивость у Курулина девять выговоров.

От того героя-летчика: унты, ордена, усики, стек, — что прогуливался каждый раз с новой дамой посредине подсыпанной шлаком Заводской, у Берестова остались щеголеватость, живость восприятия и привычка насмешливо шевелить бровями. За утекшее время он усох, истончился и как бы засеребрился. Металлом отливал новый коробящийся, алюминиевого цвета костюмчик. Серебристы были волосок к волоску разведенные на пробор волосы и аккуратные командирские небольшие усы.

— К выговорам он относится так, как будто они его еще раз убеждают, что он действует правильно, — сказал Берестов, посмотрел на меня прищурившись и пошевелил бровями.

— А может быть, это потому, что он асфальтирует площадь перед вашим райкомом?

Берестов перестал шевелить бровями, посмотрел на меня, а потом улыбнулся так, как, вероятно, улыбался, поймав в перекрестье прицела силуэт вражеского самолета.

— Но ходить по грязи в райком — это тоже, наверно, не дело?

Только что нащупавшие общность позиции, теперь мы неприязненно и напряженно помолчали, и Берестов, дружелюбно сидевший против меня за небольшим столом, пошел и сел за свой секретарский громадный стол. Вы, журналисты, привыкли наводить порядок чужими руками, — разглядывая меня издали, сказал Берестов.

— Это верно, — сказал я.

Мы помолчали.

— Что вы имеете в виду? — спросил Берестов.

— Хорошо бы спихнуть директора и сесть на его место. Вместо того, чтобы его критиковать.

— Так вы же критикуете не директора. Вы думаете, я не вижу, что, выпячивая передо мной действия Курулина, вы держите на прицеле меня и секретаря парткома Егорова? — Берестов стал еще дружелюбнее и, вглядываясь в меня, пошевелил бровями. — И если бы вы прямо сформулировали вопрос, я бы вам прямо и ответил: да, Егоров — мое упущение. Слишком мягок, совестлив и простодушен. Не для Курулина. Да он и сам просится на теплоход. Теперь на пост секретаря парткома нужно б найти такого человека, который не только умел бы поддерживать, но и мог бы Курулину противостоять. Нужен человек, с которым Курулин вынужден будет считаться. И такой человек у меня на примете есть. — Берестов постукал карандашом по столу, а затем, как бы испрашивая у меня совета, стал выкладывать данные этого человека: — Возраст отличный: сорок лет. Образование высшее, техническое. Холост. Несомненно порядочен. В проведении своей линии, мне кажется, тверд. Вырос в затоне. Плавал одну навигацию на буксире масленщиком. Был выгнан за хулиганскую выходку: во время стоянки в Сталинграде натаскал в каюту мин, гранат и прочей взрывчатки — там этого добра было в те годы полно. Вас не смущает этот момент?

— Нет.

— Меня тоже. Мальчишка! Кто в четырнадцать лет пройдет спокойно мимо сваленных в кучи гранат?! Затем что? Служил три года на флоте. Закончил институт, работал прорабом. Затем работа в Москве, в центральной печати... Несколько месяцев назад из газеты ушел, принят в Союз писателей... — Берестов задумался, а затем сказал так, словно я ему возражал: — Не знаю, но мне кажется, за плечами у него богатый опыт!

— Когда это вы успели так изучить мою биографию?

Берестов пошевелил бровями.

— Алексей Владимирович, мы же знаем друг друга около тридцати лет!

Мы напряженно помолчали.

— А мне нравится, что вы молчите, — сказал Берестов. — У меня тоже нет уверенности, что затонские коммунисты примут вас с распростертыми объятиями... Но ничего, ничего! — Он нахмурился и твердо постучал карандашом по столу.

— А варианта моего отказа вы не учли? Мне-то все это вроде бы ни к чему. — Я пожал плечами и вежливо улыбнулся, подавив сперва спесивую оскорбленность, а затем радостное предвкушение конкретной, осмысленной, острой работы, схватки с Курулей, — уй!

— Варианта вашего отказа я не учел, — улыбнулся Берестов. — Нет у вас права на отказ, Алексей Владимирович. Вашими «молитвами» заварилась затонская каша. Кому же расхлебывать как не вам? — Берестов вышел из-за стола и, забрав руки за спину, молча прошелся у стены, на которой висела большая карта с затененной клешней вытянувшегося вдоль Волги Красно-Устьинского района и синей кляксой заливчика, в котором отстаивались суда. — Когда мне приходится докладывать об успехах Красно-Устьинского района, то, увы, я говорю исключительно о Воскресенском затоне. Всего два года назад — место для отстоя судов, а теперь? На глазах меняется жизнь! Что ни день — новое: плазменная сварка, новые станки, закладка домов, эллинга, заводов местной промышленности, парка, теплиц, березовой гривы... И всего — пришел один человек, — а что происходит?! «Несунов», чуть было весь завод не растащивших, не стало, пьянство злостное уничтожено, самогонщики разгромлены, преступлений в затоне нет... И в то же время, — повысил интонацию Берестов, — милиционера из затона вытурил. Хотя и беспомощен оказался тот против «несунов», хотя и не устоял перед самогонщиками, но — все равно: выгнать — ни в какие ворота не лезет! И то, что, собрав дружину из комсомольцев, лично пошел и разгромил самогонщиков, — тоже не вписывается ни в какие рамки. И то, что он из пьяниц, «несунов», самогонщиков, нарушителей, лодырей сформировал какую-то штрафную строительную бригаду — тоже черт знает что! — Берестов раздраженно поджал губы. — Вот это противоречие, Алексей Владимирович, вам и надлежит разрешить.

«Да есть ли еще тут противоречие?» — подумал я.

— Через год у вас в руках будет острейший роман, — остановившись, подвигав бровями, с многозначительной улыбкой сказал Берестов. — Выведете там меня каким-нибудь квазимодо. Но, — развел он руками, — видите, и на это иду! — Он прошелся вдоль стены, не гася улыбку и глядя в пол. — Не нужно быть великим психологом, Алексей Владимирович, чтобы увидеть, что новое положение ваше пока шатко. Пребываете вы в растерянности, и важных дел у вас пока нет. Не ошибся?

Берестов так неожиданно и так точно ткнул в мою боль, что я на некоторое время оцепенел, чувствуя себя разоблаченным. Все принимали меня за того, кем я был недавно, и только Берестов попал в сердцевину, угадал истину положения. Аппетитный, спелый, крепкий орех внутри был пуст. Внешне уверенный, в меру доброжелательный, в меру насмешливый, в меру многозначительный, сам-то я чувствовал себя Шестаковым. Меня принимали за того, кем я уже не был. Уйдя из газеты, чтобы взойти на новую ступень жизни, я неожиданно для себя превратился в ничто. Я вылетел из седла. Я все время был занят, но ощущение зряшности существования, никчемности того, что я делаю, подсказывало мне, что время мое идет впустую. И предложение Берестова — это была протянутая мне рука провидения, это была, может быть, исключительная возможность снова привязать себя к жизни.

— А что касается Курулина, то он словно гордится своими бесконечными нарушениями, бравирует ими, в глаза тычет, — вот это, как вы думаете, зачем? Кому он и что хочет доказать?.. Я хочу, Алексей Владимирович, чтобы вы осознали: мне кажется, что просто наша обязанность — его уберечь! — Берестов сел за стол и постучал карандашом. — Да будем говорить прямо: спасти!

От осенней голизны Волги исходил сонный солнечный блеск. Восторженный и яркий день стоял над задумавшейся водой. Обирая с лица паутину, я вернулся на велосипеде в затон и нашел Федора, закинувшего удочки под Лобачом.

Сведя губы в яркую точку, округлив глаза, Федя напряженно сторожил поплавки. И на лице его было такое изумленное довольство собой, что казалось, только прервав в Москве свою высокоумную деятельность и сев на камушке под плешивой горой, он обрел свое естество.

— А я сделал предложение Ольге! — не оглядываясь, доложил он. А потом оглянулся — тут ли я?

Запах нагретого камня, гниющей тины, переливчатое сияние и плеск волнишек, — все стало слишком отчетливым.

— Ну и она? — спросил я, почему-то охрипнув.

— Не могла же она сразу согласиться?! — помолчав, воскликнул он неуверенно. — Это же все было для нее крайне неожиданно!

Беспричинно и внезапно озлобившись, я приказал себе любым способом устраниться из этой истории, пусть себе разбираются, пусть! Я рад за них, черт бы все на свете побрал! А я, пользуясь сумятицей, удаляюсь! У меня, граждане, свои делишки.

У меня, граждане, такое ощущение, что я сделал, кажется, колоссальную глупость: четыре месяца тому назад ушел из газеты, которая вскормила меня и вспоила и держала, так сказать, на плаву. Семь последних лет я работал разъездным корреспондентом при секретариате, или, как чаще говорят, специальным корреспондентом, стал обладателем собственного жанра — хроники, чувствовал себя, как рыба в воде, был удачлив, легок на подъем, не обойден вниманием читателей — да, черт возьми, просто-напросто был! Был до тех пор, пока не вышла книга «Земля ожиданий», которая представлялась мне концом журналистики и началом моей литературной судьбы. У меня было ощущение путника, который, преодолев колоссальное расстояние, все-таки дошел. Достиг! Сподобился!

А ведь я и тогда знал, что написать такую книжку, как «Земля ожиданий», то есть книжку о своей жизни, может каждый. И только за ней начинается то испытание, то одинокое убивание собственной жизни в прокуренной комнате, что называется литературной работой. А я к такому самоубиванию ни малейшей склонности, как выяснилось, не испытывал. Мне не для чего было себя убивать.

Порвав с газетой, я дома чисто прибрал письменный стол, сел — и понял, что мне не о чем писать. Все мои темы и мысли остались в газете. А работать на нее, предварительно лишив себя приличной зарплаты, — это было, по меньшей мере, смешно. Судорожно ухватился за отвергнутые прежде предложения: на основе одной из хроник (сибирской) сделать киносценарий, а другую (переход через океан на подводной лодке) превратить в повесть. О, я раньше и представить не мог, какое это унылое и бездарное мучительство разводить крепкие, как пушечное ядро, хроники в дряблую говорливую беллетристику, в жиденькую бодяжку... Уй!.. Я с облегчением прервал это занятие, когда возникла необходимость ехать в затон.

А между тем «Метеор», в салоне которого я сидел, затрясся, прибавил прыти, и видимый мне сквозь окна затон стал уходить в сиреневую яркую дымку, которой почему-то всегда была заволочена та прибрежная раковина, в которую набросали дома поселка... Тьфу, черт! Тут только мне вскочило в голову, что о своем отъезде я никого не предупредил. Не наработал такой привычки. От сторожащего поплавки Федора пошел к пристани, почти машинально сел на подваливший как раз «Метеор» и, не прерывая своих мыслей, стал удаляться от затона. И теперь, глядя на летящую вдоль борта молочную воду, я нащупал причину своей то и дело подступающей к сердцу тоски. Доискался без помощи Фрейда. Да и вообще, насколько я мог судить по своему журналистскому опыту, причины душевных катастроф и разных прочих неудовольствий у большинства людей таятся совсем не в потемках бессознательного, а рядом, хоть тронь рукой!

Все усиливающимся мучительством для меня было вспоминать картину своего увольнения из газеты. Как, прочитав мое заявление, сжался главный редактор и с какой веселой непринужденностью, с каким — черт бы все на свете побрал! — достоинством держался перед ним я. Ветеран, спецкор, белая кость, обласканный, выделенный, огражденный своим положением от всякой черной работенки, — конечно, главный редактор съежился: почему от него уходят такие люди?! Конечно, ему в голову не могло прийти, что причиной всему негромкая книжица, ибо у многих моих коллег да и у самого главного издавались книжки, что не мешало этим товарищам все так же усердно служить. Но одно дело они, а другое — я! Я чувствовал себя свободно, задорно, распахнуто, как птица, отправляющаяся из клетки в полет. И вот уже четыре месяца как лечу!..

Глядя на млеющую сонную белую воду, я понял, что не допишу ни повести, ни киносценария. Не допишу по той простой причине, что они никому, даже мне самому, не нужны. Таким образом, результатом моей четырехмесячной работы оказывались два проеденных аванса, которые теперь предстояло вернуть. Только с чего?.. Положение показалось мне до того забавным, что я даже засмеялся.

Через час «Метеор» причалил в областном городе, а еще через полчаса я был на корпункте газеты, в которой проработал двенадцать лет. Я занял комнату для приезжих и сказал Паше Коровину, собкору, что посижу у него пару дней. Я положил перед собой стопку бумаги, и мозг привычно включился. Просидев до следующего утра, я все написанное выбросил в корзину, вышел из корпункта и сел в первый попавшийся трамвай. Трамвай привез меня на железнодорожный вокзал. С обеих сторон старинного, с карнизиками, красно-кирпичного вокзала был виден длинно протянутый фирменный поезд на Москву.

Пробравшись сквозь идущую какими-то кругами и водоворотами толпу, я сел в привокзальном скверике и зачем-то стал ждать, когда поезд уйдет. И, ах, какой соблазн был сесть и уехать! Одним махом разрубить все узлы. Забыть о Курулине, о котловане, об Андрее Яновиче, о «Мираже», коровах, предложении Берестова, пасть в Москве перед главным на колени: «Осознал и прошу вернуть в лоно!», и проснуться завтра при деле — специальным, или каким бы то ни было корреспондентом. Но забыть я не мог. И кинуться в ноги я тоже не мог. Как ни странно, какой-то глубиной я чувствовал, что все идет правильно. Правильно я лишил себя благополучия, правильно жизнь меня осадила; из этой катастрофы, я чувствовал, и должен начаться какой-то мой новый путь. Но что же это за новый путь, если он начинается с удара по другу?

И все-таки я чувствовал, что должен вмешаться. Что не могу не вмешаться. Но тут возникла еще одна сложность: жанром «вмешательства» я просто-напросто не владел. У меня был свой счастливый жанр — «хроника». Я, может быть, единственный в стране был хроникер. Включенный в состав поисковой группы, как было, например, в последнем случае, два года назад, я с пятью вездеходчиками ходил на поиск «пролаза» через Хинганские хребты. На трех гусеничных вездеходах, поддерживаемые с воздуха вертолетом, мы месяц карабкались над пропастями, и в трясущейся, оскальзывающей машине, или у костра, или в ярости вспыхнувшего недоразумения я фиксировал каракулями правду момента. Это был мой именно метод: боль момента должна торчать из бумаги не как воспоминание о боли, а именно как сама текущая боль. Короче, я специализировался на людском героизме, сам по мере сил стараясь быть к нему причастным, ибо в свидетельствовании и заключалась особенность возрожденного мною жанра. Это же все определило и длительное восходящее благополучие моей жизни. И теперь меня корежило от необходимости оценивать не то, что вызывало у меня восхищение, а то, что вызывало у меня неприятие. Я привык сам выбирать тему. А тут тема выбрала меня. И эта тема, как ее ни поверни, своими иглами колола меня.

Проводив глазами тронувшийся и ушедший на Москву поезд, я прошел сквозь кишащие, возбужденно-живые привокзальные толпы и был остановлен черноглазой цыганкой:

— Давай, хороший, погадаю. Все скажу, что тебя ожидает, возьми в левую руку три рубля, держи крепко, а правую дай, большая неожиданность скоро будет тебе, получишь пятнадцать тысяч, дай, хороший, левую руку... — Купюру из моей руки как слизало, но зато забрезжило получение пятнадцати тысяч. С теми десятью, что нагадала мне лет пять назад другая цыганка, мне предстояло получение уже двадцати пяти тысяч, и это меня вдруг ужасно развеселило. Из той тысячи, что у меня удержалась от книги, восемьсот я отдал матери, чтобы хоть как-то компенсировать временное отсутствие пенсии у Андрея Яновича, и теперь оставалось двести, так что цыганка верно оценила мои проблемы.

Некоторое время я шел за ней, метущей юбками привокзальный мусор, но других дураков ей не попадалось. Я остановился, внезапно нащупав жанр своего «вмешательства»: да, вот именно прямо, как с цыганкой, глаза в глаза! Обозначим это хотя бы так: «Разговор с другом».

Я долго стучал на машинке, а затем посмотрел из окна на обнесенный белой стеною кремль, на множество судов и суденышек, налипших к берегам впадающей в Волгу голубовато-стальной реки.

— Чего там, Паша, давай прямо! — сказал я прочитавшему мой опус и замявшемуся собкору.

— Не мутновато ли, Алексей Владимирович? — Паша поскреб широкую, грузчицкую, волосатую грудь. — Кто же он все-таки — герой или сволочь? Для себя-то хоть мы должны это уяснить?

— А если мы предоставим это читателю?

— Ну, вам виднее, — сказал Паша. — С собкоровской почтой отошлю в Москву.

 

3

Затон пах яблоками.

С самоходок выгрузили на берег желто-серые тюки прессованного сена и мешки комбикормов. Затонские мужики деловито и сноровисто загружали дежурную бортовую машину, развозили по домам, своим неожиданно свалившимся на их головы коровам. После города заново бросалась в глаза отличительная особенность здешних людей: цепкость взгляда и рук.

— А ты получал ли корма-то, Анатолий?.. Ты что?! Давай не зевай! — прорывались такого рода возгласы сквозь лязг, сопение и шорох завода.

Все! Уже сжились со своими коровами. И даже недоумения не осталось.

Раздачей кормов руководил стоящий на высоте берега крупный, с тяжелыми ногами и одутловатым желтым лицом мужчина. Ветер шевелил его жидкие бесцветные волосы, расстегнутый мятый плащ, из-под которого лез бугор обтянутого рубахой живота. Его указания истолковывал и претворял в жизнь мотающийся по сходням, покрикивающий и отмечающий в тетрадке, кому сколько чего отпущено, старик Курулин. Сперва я увидел, как слоноподобно побежал грузный руководящий мужчина, а уже потом — появившегося откуда-то и поманившего его директора завода. Я подошел тоже.

— Куда исчезал? Знакомься, — сказал мне Курулин.

И еще прежде, чем мы пожали друг другу руки, я его узнал: это был «лысенький». Я чуть не захохотал, вспомнив сияющий сапог, которым сопроводил он когда-то Курулю. Теперь он тянулся перед Курулиным по-военному. Это и был новый председатель завкома Константин Петрович Стрельцов. А старик Курулин уже обжился при нем в какой-то вспомогательной роли.

— Вспоминаете юность? — спросил Константин Петрович, когда Курулин, выслушав доклад и похмыкав, молча повернулся и ушел. — Хоть и трудное, а хорошее было время, — продолжал он, кивая большим, со сползающими щеками лицом. — Нынче?.. Да нет, кто же скажет, что хуже! Не хуже, а богатые слишком стали, свое богатство не бережем, распределить не умеем, втаптываем, можно сказать, в грязь. Вот о чем у меня душа болит, Алексей Владимирович. И Курулин великий человек, что изъял меня из отдела снабжения и доверил мне миссию.

— И этим велик?

— Этим, — не поддержав моей веселости, кивнул Константин Петрович. Легкие, как паутинка, светлые волосики как бы несло над его крупной головой. — Подзабыли мы лозунг, а все равно куда от него деться: кадры решают все. Не делается — значит, человек во главе бесполезный.

— Ну, а предшественник ваш — старик Курулин, он что же, был...

— Бесполезный! — спокойно подтвердил Константин Петрович, повернулся и неспешно проследил, как бегает по сходням, распоряжаясь, тот, о ком у нас шел разговор. — Столяр хороший был, это верно. А что он сделал для рабочих, возглавив завком?.. Ничего. Загнали в котлован «несунов». А подумать, так ведь действительно: где взять человеку краску, гвозди, рулон рубероида, доску, где?... А у нас, между прочим, кубов двести бревен на берегу Волги гниет, своя лесопилка есть. И гвоздильный станок на складе ржавеет. И краску лучше все-таки продавать, чем вынуждать ее красть. — Константин Петрович вынул клетчатый платок, встряхнул его и вытер оплывающее лицо. — Открываем цех ширпотреба и лесоторговый склад. Покупайте, пожалуйста! А вы спрашиваете, почему великий. Вот поэтому и великий. У нас сейчас как привилось: бесполезный — это ничего, лишь бы не вредный. А вы знаете, когда у меня душа перестанет болеть? Когда мы, наконец, уясним, что бесполезный — это и есть вредный. Я читал, Алексей Владимирович, ваши произведения. Все в них есть. Вот этого, главного, в них еще нет. Будет?

— Будет, — машинально поклялся я.

Я шел к дому, и внезапный спазм страха усадил меня на случайную лавочку. На лбу выступил холодный пот. Уже не семь раз, а семьдесят я примерил написанное мною к затону и тем не менее каждое новое слово повергало меня в сомнение, заставляло заново оценивать созданную мною концепцию. Тут резалось по живому, и меня уже менее всего интересовало, хорошо мною или плохо написано, важно — правильно ли оценено. Я чувствовал себя как новобранец. Ничего подобного со мной еще не бывало. И выплыла, мучая, картинка отхода поезда на Москву. Сесть бы — и нет проблем! Кто упрекнул бы, за что? «Надоело у нас Лешке», — вот единственное, что сказали бы о моем бегстве затонские. И даже Берестов — откуда ему знать, какие у меня вне затона дела. Самого бы замучила совесть?.. Да полноте! С чего бы?.. Я припомнил все свои встречи. И с Катей, и с Ольгой, и с Грошевым, и с Поймаловым, и с Курулиным, и с Берестовым... — да со всеми я вел себя так, что мне не в чем себя упрекнуть. Все, что надлежало, сказал. Всем, что имел, поделился. Что же еще?.. А вот что: я чувствовал, улизни я из затона, и это был бы конец моей судьбы. То есть, может быть, не совсем моей, а того Алексея Бочуги, что был и автором и действующим лицом своих героических хроник. Он бы, тот Алексей Бочуга, сам себя тогда отменил. И все это было замечательно, но, как тошнота к горлу, тогда еще один подступал вопросец: «А не во зло ли затону твое профессиональное чистоплюйство?» Ну хорошо: ты имеешь возможность на всю страну сказать. Но решать-то по твоему сказанному будут другие. И как они нарешат — это никому неизвестно.

Я сидел на лавочке, и меня пробирал озноб.

«Ну что? — взял я себя в руки. — Пора советоваться с Курулиным!»

Я нашел его на караване сидящим за своим покоробленным от дождей столом.

— Моя статья о тебе в газету! — Я кинул на стол перед ним второй экземпляр.

Курулин развернул вдвое сложенные листы. Я предсмертно замер, отодвинулся, чтобы не видеть, как он читает, и стал смотреть на Волгу. Она предзимне замедлилась, отяжелела. Лишь отдельные лысинки сияли среди лошадиных морщин. За какой-то день погода сломалась. Уже мерзли руки и обращенное к Волге лицо.

— Так а зачем я должен читать? — поглядев в бумаги и отставив их, спросил Курулин.

— А я прошу тебя почитать! — не сдержавшись, сказал я грубо.

Под скулами у Курулина завязались узлы и от них спустились белые шнуры морщин. Курулин двинул ко мне бумаги.

— Будет опубликовано — почитаю.

— Василий Павлович! — Я помахал перед его носом страницами. — Вы поняли, что это о вас?

— Я это понял, — сказал Курулин. — Заказать тебе разговор?

— Зачем?

— Позвонишь, скажешь, чтобы выбросили статью.

— Значит, не будешь читать?

— Нет.

— Почему?

— Если ты не уверен в своем уме или в своей смелости, так не печатай!

— В своей смелости я уверен.

— А в уме, значит, не очень?

— А ведь дело не шуточное... Вот это ты понимаешь?

— Да, — сказал Курулин.

— Ведь это всяко может обернуться.

— Так, милый мой! Вот телефон, звони! Пусть выбросят. На кой тебе мучиться?.. Тебя что, обязали вот это писать?!

— Я прошу тебя уделить мне пять минут и вот это прочесть!

— Я уж сказал тебе, что не буду.

— Но почему, почему?

— А ты подумай. И вот когда надумаешь, тогда мы с тобой об этом и поговорим.

— То есть ты из каких-то своих соображений не хочешь читать.

— Во! Точно. Из соображений.

— Ну, смотри... Было бы, как говорится, предложено...

Взбешенный, я пошел с каравана, но через несколько минут вернулся.

— С городом можешь связать?!

— «Река», милая... — сняв трубку, сказал Курулин, и через пару секунд я говорил с Пашей Коровиным.

— Замредактора просил вас позвонить ему, — тускло сказал Паша. — Локотков. Не забыли такого?

— Рад снова слышать ваш голос! — с холодным воодушевлением и некоторой насмешливостью сказал через минуту мне из Москвы Локотков. — Так, Алексей Владимирович, что же мне вам сказать? Честное слово, вы меня даже расстроили. Я уже третий раз перечитываю и все никак... Устроил отца в завком — краска яркая: видишь — ага, вот как он использует служебное положение. Но затем он отца выгоняет — и образ рушится. Кто он теперь — я не знаю. А бывший революционер, как его?., вот, Солодов!., он сам разве не знал, что получать одновременно пенсию и зарплату нельзя? Зачем же мы такого будем показывать? Что мы этим, Алексей Владимирович, хотим сказать?.. И потом Курулин, как это он самодеятельно строит этот кораблик? Такого же быть не может! Выгнал милицию... Котлован этот... Почему же его не сняли с работы? Вот, очевидно, как должен стоять вопрос. Давайте подождем, когда у нас в руках будет какое-то официальное постановление. Чтобы, вы понимаете... Договорились?

— Какое постановление, — сказал я сквозь зубы. — Зачем?

— Давайте говорить прямо, Алексей Владимирович. Вы для нас теперь человек посторонний. Критических статей вы никогда не писали. Почему вы выбрали объектом критики своего друга — это тоже как-то сомнительно... Да меня первого надо гнать отсюда в шею, если я позволю использовать популярнейшую советскую газету, орган... — для сведения личных счетов. Вы меня поняли, Алексей Владимирович? Извините! Вы знаете, как я к вам отношусь. Не обижайтесь, ладно? — сказал он со смешком. — Сами подумайте: а ну, возьмется за нас ваш Курулин, чем мы сможем от него защититься? Какие козыри против него будут у нас в запасе?

— Я чувствую, вас убедит только разрешающая виза самого Курулина, — сказал я очень внятно и медленно, как всегда в минуты бешенства став оцепенелоспокойным.

— Вот именно! — засмеялся Локотков.

— Даю ему трубку, —сказал я. И передал трубку Курулину.

Я представил, как гладкий белый лоб Локоткова покрывается корявой влагою пота.

— Не сводит он со мною счетов, — послушав, что там говорит ему Локотков, сказал Курулин. — Нет... Нет... Печатайте, — сказал он. Послушав еще и ухмыльнувшись, он передал мне трубку.

— Послушай, Локотков, — сказал я, — я массу сил угрохал, возясь с тобой, когда, лет десять назад, мне дали тебя на выучку. Так вот, я требую компенсации! Три раза ты мой материал прочитал, а четвертый, будь уж любезен так, — не читай. Уважь!.. И вот что: положи-ка ты его на стол главному редактору. Такая моя к тебе будет просьба. Все! — Я бросил трубку, ничего не чувствуя, кроме оскорбленности и холодного бешенства.

Курулин, свесив кудри, деликатно помолчал, а затем поднял левую бровь:

— Не напечатают?

— Нет.

Это очень интересное ощущение, граждане, когда тебя ставят на место. Целый, так сказать, букет острейших переживаний, внезапных убийственно-точных характеристик, прозрение, момент истины, даже какое-то сардоническое наслаждение открывшимся тебе собственным ничтожеством: «Ах, так вот вы меня каким считаете? Ха-ха! Ну, посмотрим!..» Но вот уже все выпущенные тобой отравленные стрелы возвращаются и начинают впиваться в тебя. Ибо кто же виноват, что ты, привыкший чувствовать себя персоной, требующей особого внимания, перестал ею быть? Имя этого мерзавца?.. Ах, вот как: Алексей Бочуга?! Ну, тогда, может, надо сказать спасибо, что тебе своевременно указали твое место. Сказал?.. Ну, вот и отлично! А теперь можешь оглядеться на указанном тебе месте — как тут у нас дела?

Вернулось давно забытое, мальчишеское ощущение: вот он, родной и обжитый затон и рядом друг надежный — Куруля, а во все стороны уходят неизведанные, страшноватые своей неизвестностью пространства. Ну и пускай уходят! А нам и тут ловко. Чего еще надо, какого рожна?

Я вспомнил о Славе Грошеве и ощутил сильнейшее беспокойство. Вот она, подложенная под затон мина! Разнесет ведь в пыль все заложенное Курулиным, созданное с таким риском, мучительством и трудом. Я с новой серьезностью вспомнил о предложении, сделанном мне Берестовым, болезненно удивился легкомыслию Курулина, будто назло выбравшего себе в заместители известного пьянчужку, по сути, вверившего ему свою и вообще всю затонскую судьбу, деловито, как бы чувствуя себя уже на работе, поднялся, буднично кивнул Курулину и пошел искать Славу Грошева, чтобы посмотреть, как эту мину можно обезопасить.

 

4

Я нашел его в столовой. Слава был сосредоточен, механически доедал гуляш. От внезапной трезвости лицо его опало и побледнело, стало серьезным и поразительно молодым. Он производил впечатление актера, который только что сыграл роль милого, залихватского, раскиданного на внешние раздражители персонажа. И вот смыв пьяный морщинистый грим, он одиноко в гримерной ждет, как отреагирует зал, с испугом глядя в зеркало на свое обнажившееся серьезное молодое лицо.

Я подсел к нему, и Слава приязненно накрыл мою руку своей рукой.

— Леша!.. К себе привыкаю, вот так!

Я показал глазами на его опрятный серый дешевый костюм.

— А дома как?

Слава махнул рукой: дескать, не до домашних проблем. Но тут же оживился, сообщил, что просто как-то вылетел из его головы сеновал, машинально пришел домой, а жена — ни слова, как будто выходил на минутку, — и стал жить.

— Во женщины, да? Загадка!

Он снова махнул рукой, как бы наскучив ничтожной темой. И тогда я спросил его, как же он так не пьет.

— Да ты что, Леша? Смеешься, что ли?.. Русский мужик пьет, когда у него дела нет, так — одна видимость. А дай ему дело да не вяжи его глупостями... Нет, Леша, ты что, всерьез, что ли, не понимаешь, чего народ пьет?! В оправдание вон аж чего выдумали: это, мол, такая болезнь. Ну, тогда наш Курулин — доктор! Он волю дает человеку: давай, как хочешь! А не сможешь, так — вон! Вот это дела, верно? Башка от мыслей скрипит, азарт, страх: сдохни, а себя показать надо! А ты меня спрашиваешь, пью или нет. Ты же писатель, Леша! Ты давай думай об этом серьезно.

Слава взглянул на часы, судорожно хватил ложку салата, глоток компота, как бы не признавая за собой права бросить все это нетронутым, вскочил, и мы устремились на первое его совещание.

На двери кабинета под застекленной табличкой «Главный инженер Грошев Н. В.» была приколота бумажка с надписью: «Зам. директора по флоту и судоремонту Грошев В. И.» Слава небрежно и вольготно сел за стол главного инженера, и уж слишком отчетливо было видно, как не подходит к нему этот стол. Кто-то прошел по коридору мимо дверей, и Слава судорожно дернулся, напрягся, затем опал на стуле, виновато мне улыбнувшись, и судорожно поправил разбросанные по столу бумажки. Я спросил его, не помешаю ли своим присутствием, и Слава слишком горячо уверил, что нет.

Стали входить сорокалетние, оглядистые, уверенные в себе механики, усаживались, перебрасываясь шуточками, со сдержанной иронией поглядывая на Грошева, который, выскочив из-за стола, пожал всем руки, вернулся на свое место и замер, напряженно вытянув шею. Устроившийся рядом со мною лысый, с оттопыренными ушами инспектор регистра посмотрел на Грошева, вздохнул, завел глаза к потолку и сделал выражение лица утомленным.

— Друзья мои! — крепко сказал Грошев. — Вы же никудышные профессионалы. Могу я вам об этом сказать?

В наступившей угрожающей тишине стало слышно, как стрекочут за стеной арифмометры. Инспектор регистра обменялся со мной растерянным взглядом, групповые механики внимательно уставились на Грошева.

— Вы составили и подписали ремонтные ведомости... — Грошев потряс пухлой пачкой сколотых машинописных листов. — А я прошел после вас по судам и нашел пропущенных вами дефектов еще на две такие ведомости. — Грошев вынул из внутреннего кармана пиджака и показал еще одну пачку машинописных листов. — Как же так?.. Вот, пожалуйста, «Волго-Балт» 310: неправильная регулировка топливной арматуры и как следствие — надрыв клапанов на картерных крышках. Почему же вы это не заметили?.. «Волго-Балт» 168: низкое давление масла. Вывод?.. Поплавлены мотылевые подшипники. «Волго-Балт» 801: сигнализация на главный двигатель барахлит. На 420-ом: колеблются обороты двигателя. Мой диагноз?.. Заедание в механизме регулятора топливных насосов. На 101-ом: неисправности ДАУ — дистанционного автоматизированного устройства, — пояснил Грошев в мою сторону. — На 214-ом: черный дым на выпуске. Диагноз?.. Двигатель перегружен, поскольку мал угол опережения подачи топлива... — Прервав чтение, Грошев кинул листы на длинный приставной стол, за которым сидели механики. — Прошу ознакомиться и жду вопросов.

Хлипкий, как подросток, засунув руки в карманы, он резко прошелся по кабинету. Механики, не трогая брошенные им бумаги, молча сидели с обеих сторон стола.

— Так ведомости-то уже подписаны главным инженером, — медленно сказал бас.

— Ну вы и формалисты! — изумился Грошев. — Наши суда уходят работать в заграничные воды! — Он остановился и потряс темной работяжьей рукой. — Что будет в случае поломки, какие санкции со стороны фирм, которые их фрахтуют, и какой для нашей страны конфуз! Я уж не говорю о валюте, на которую надо будет делать ремонт. И что будет с вами, которые выпустили такие суда в плавание, — это мне тоже не безразлично, поскольку я теперь ваш начальник, а если хотите, то на пару недель еще и главный инженер!

Даже я понимал, насколько все дико. Навязывать себе новые объемы работ, когда и с этими-то, выявленными службой группового механика, заводу не справиться, было просто каким-то фанфаронством, бессмысленным актом самоубийства. Чего добивался Грошев? И распаляющиеся, заскрипевшие стульями механики этого тоже, я видел, не могли уразуметь. Вспушили брошенные Грошевым листы, стали придирчиво въедаться в каждый пункт, что Грошева прямо-таки вдохновило.

— Я вас понял! — вскричал он, выкинув уличающую руку в сторону засомневавшегося в его диагностике. — А ну, айда все на пароход! — Он гневно повеселел и потирал руки от нетерпения.

Раздраженной недоброй толпой мы прошли мимо стола, за которым разговаривал по телефону Курулин, мимо «Миража», где едко дымила сварка и кричал на кого-то одетый в ватник Веревкин, и поднялись по трапу на теплоход. Еще совсем не старый человек, я, осматриваясь в машинном отделении современного судна, чувствовал себя бронтозавром. В самой крови моей остался тот наполненный чмоканьем масла и вздохами пара заводской цех, каким выглядело машинное отделение послевоенных пароходов. Под ногами блестящий стальной настил, верстаки по бортам, и над головой, сияя, ходит, будто кланяется, зеркальный толстый шатун. Теперь же машинное отделение напоминало, скорее, кухню у богатой и опрятной хозяйки. Белые шкафы, тумблеры, главный распределительный щит. А дальше проход во вторую такую же «кухню», где опять же белые панели — управление вспомогательным двигателем и генераторами. В этом сиянии линолеума, никеля, чистоты даже намека не было на мою смытую временем юношескую работу. Это меня отвлекло и опечалило, и я очнулся только, когда торжествующе захохотал Слава:

— Я бы рекомендовал не спорить со мной!

На втором, а затем на третьем судне механики оценили его собачью интуицию, его умение слухом видеть больные места машины, и когда мы сошли на берег, Грошев был для них уже Вячеслав Иванович, а я тоже шел почетно — впереди, с ним рядом: как Вячеслава Иваныча друг.

— Раз ты начальник, ты и обязан больше всех знать, — резко и громко говорил мне Грошев, нервно-весело поглядывая на поспевающих рядом с нами механиков. — А как еще я мог доказать, что больше их знаю? — Грошев резко показал на уважительно посапывающий справа и слева от него народ. — А теперь уважай!

И все посмеялись одобрительно, и сами не чуждые этой хитрости по-затонски, хитрости напоказ: вот-де какой я хитрый!

— Ты полагаешь, что вы сможете справиться с таким объемом работ? — между спазмами грошевской нервной веселости всунул я осторожный вопрос.

Грошев остановился так внезапно, что на нас наткнулись сзади идущие.

— Вот он знает! — резко выкинув руку, показал Грошев на Веревкина, стоящего внизу, на палубе «Миража». — А мы, кроме того, еще и умеем!.. Он знает, — ткнул Грошев пальцем в сторону Веревкина, — какой блок надо выбросить, чтобы заменить новым. А мы знаем, что в блоке, который выбрасывается на помойку и стоит тысячи, всего-то и делов, что срезало копеечную шпонку, или поплавило подшипники, или вообще просто разладилась регулировка. И блоку этому еще работать и работать! Только руки надо иметь, — покрутил Грошев перед моим лицом заскорузлой пятерней, — чтобы судоремонт из тысячного стал копеечным. И совесть надо иметь, чтобы не выбрасывать народное добро на свалку! — Его лицо даже судорогой свело. Я и не подозревал в Славе такого гражданского накала. — А в общем-то, братцы, «саморемонт», — сказал он скороговоркой. И, видя, как насупились и помрачнели механики, развел руками. — Сами довели механизмы — надо засучать рукава. Но и завод свою часть судоремонта, и все, что вам будет потребно, из шкуры вылезет — сделает. С завтрашнего дня перевожу основные цеха на двухсменную работу. Выполняем судоремонт досрочно — вот так!

Грошева будто бы развязали. И он сам, казалось, с удивлением и недоверием мысленно оглядывает себя. Во всяком случае, для меня было даже что-то пугающее в том, как быстро ласковый пьянчужка превратился в жестковатого, взвинченного, нервно-веселого и уверенного в себе человека.

— Привлечем по совместительству плавсостав, — говорил мне о своих резервах Слава, — своих же конторских, которые все же наши бывшие рабочие; у нас же законных интеллигентов нет!

Такой Слава Грошев, каким он шел рядом со мной, был для меня полнейшей неожиданностью. И я почувствовал, что жизнь за последние два часа еще раз крепко поставила меня на землю.

 

ГЛАВА 6

 

1

— Господи, Леша, в газете твоя статья!

Я скинул ноги с дивана и выхватил из рук матери газету.

Четырьмя колонками сверху донизу, угрожающе огромно была тиснута моя статья. Строчки прыгали в глазах и как будто стреляли в меня. С ощущением непоправимости содеянного я дрожащими руками закурил, заставил себя читать.

ДВИЖЕНИЕ К КАТАСТРОФЕ

Открытое письмо другу

Мне сразу же хочется сказать тебе спасибо. Это ты создал меня таким, что теперь я могу противостоять тебе. Я все так же дорожу дружбой с тобой, как и тридцать лет назад, в годы войны, когда ты, пацаний атаман, лепил из меня, эвакуированного испуганного мальчугана, мужчину, который умеет себя обогреть, накормить, защитить.

Но речь не обо мне. О тебе. Я сейчас думаю о том, какое огромное и длительное усилие требовалось, чтобы вихляющийся, со скользкой ухмылкой предводитель поселковой шпаны Куруля превратился в уважаемого директора завода Василия Павловича Курулина. Как ему это удалось? И до конца ли ему это удалось?

Всего лишь несколько месяцев назад вышла моя книга, в значительной степени посвященная тебе. Признаюсь, что моя позиция по отношению к тебе была несколько снизу вверх. Да и сейчас я могу сказать, что я преклоняюсь и пасую перед твоим поступком. И мне тоже свойственна обостренная любовь к Волге, и к тому рабочему поселку на ее берегу, где мы с тобой выросли и себя обрели. И меня тоже охватывало беспокойство от того, что происходит что-то не то с родною землей, и меня терзали смутные угрызения совести. Но бросить все, чтобы вернуться в поселок детства и сделать его процветающим, к такому, признаться, я не готов. И главным образом потому, что: «Что я смогу?.. Разве сидящие там, на месте, люди глупее или меньше желают себе добра, чем желаю им этого добра я?..» А ты бросил Ленинград, должность начальника цеха на Балтийском заводе, выдрал (извини за точное слово) назначение директором в Воскресенский затон и — что главное — начал его преобразовывать, и успешно! В полумертвом Воскресенском затоне вскипела жизнь: строительство, асфальтирование, озеленение, постройка опытного судна «Мираж»...

В своей книге, отдав должное твоим светлым побуждениям, я выразил уверенность, что замысленное тобой ты построишь. Я имел в виду лишь опытное судно «Мираж» — ты сделал больше. Но почему сейчас, когда я живу в руководимом тобою затоне, у меня не проходит ощущение окружающего меня зла? Почему сама атмосфера затонская мне мнится атмосферою зла?.. Почему?

Я понимаю, насколько трудно читать все это тебе, но не менее трудно и мне писать такое послесловие к своей собственной книге. Но и не писать — я думаю, ты понимаешь, — нельзя. Если даже кругом зло и ошибки— все равно впереди есть просвет. Но если исчезнет мужество говорить правду — никакого просвета впереди уже не будет.

Первый секретарь Красно-Устьинского райкома партии тов. Берестов оценил твою деятельность, Василий Павлович, осторожно, но достаточно твердо. Бескорыстный, честный, хорошо знающий дело человек пришел и начал делать то, что никто до него не мог. Не то что сделать — даже помыслить об этом. А он решительно и круто начал преобразовывать захудалый, морально и физически устаревший заводик в современную верфь, решительнейшим образом искоренил (не «начал бороться», а именно «искоренил») нарушения трудовой дисциплины, воровство, пьянство. «Что можно сказать о таком руководителе? — спросил меня тов. Берестов. — Видимо, то, что это руководитель современного типа — с четким осознанием цели, с умением этой цели добиться...»

Чем же ты современный?.. Очевидно, тем, что ты умело ориентируешься в современном мире. Под любое постановление у того или иного ведомства тебе что-нибудь да удается получить. То коровы приходят в затон, то цемент, то семена кормовых трав, то асфальтобетонный завод. В твоем развернувшемся и развивающемся хозяйстве все пригодится. Ты умеешь добиться. Я просто не знаю такого, что бы у тебя сорвалось, не получилось, выпало из твоих рук. Ты пойдешь на самые крайние меры, всем пожертвуешь, но обязательно добьешься того, за что взялся. Для тебя, по сути, нет преград. И вот в том, что для тебя нет преград, вся собака-то и зарыта. Человек, для которого нет преград, опасен. И, собравшись с духом, я хочу сказать тебе, что такой опасностью для затона стал теперь ты. И это несмотря на то, что дела твои впечатляют: строится головное судно новой серии, поднялись дома для плавсостава, новая школа, парк. Поселок начал превращаться в красивый комфортабельный городок. И все это делается теми же людьми, которых до тебя не хватало даже на то, чтобы починить свои деревянные тротуары. Как это ты сумел?

А у тебя это очень просто. Собрал от мала до велика все население, переписал, разбил на десятки — провел массовое озеленение. Ты провел! Не люди поднялись на озеленение своего родного поселка — ты их вынудил озеленять. Ты ухмыльнешься: «А пока я их не «вынудил», над затоном и торчали голые холмы». Раз есть результат, для тебя этим результатом все покрыто. Все потери и все издержки. И потом: какая эффективность. Насколько проще!.. Поднял всех, приказал, сделали. А у меня, поверь, не радость от тех посаженных березок осталась, а оскомина — что меня вынудили. Скажу больше: каждый твой «во благо» нажим выдавливает по капле чью-то любовь к своей земле. А ведь это просто страшно — жить поденщиками среди родных берез.

Для государства современный руководитель — это то, что требуется, а для меня — подчиненного — это, очевидно, как раз то, что мне хочется и чего мне не хватает. Но согласись, не могу же я сказать, что мне не хватает котлована, куда ссылаешь ты нарушителей. И по одному хотя бы по этому я с Берестовым в оценке тебя согласиться никак не могу. Нет, дружище, ты не современный.

Ты сам нашел для себя точное слово— «хозяин». А ведь и действительно, ты подобен тому рьяному мужичку, который, получив «свой» клочок земли, неистовыми трудами превращает его в плодоносящее чудо. И, ты знаешь, мне этот мужичок симпатичен. Но пойдем чуть дальше, расширим картину, представим, что этому неистовому хозяйчику дали работников. А ну? Какова будет их жизнь?.. Мне стоит лишь представить это, как я чувствую, мне этот хозяйчик вовсе не симпатичен, напротив даже: он — мой лютый враг! Ну, а у тебя-то, Василий Павлович, таких работников — более тысячи. Помнишь, как ты гвоздил меня в разговоре: «Шестьдесят лет внушаете человеку, что он хозяин. Тогда как в первую очередь и прежде всего он работник! И вот когда он поймет, что он работник...» Вот твой диагноз и одновременно рецепт. А теперь смотри, как все становится на места: ты — хозяин, остальные — работники. И эти работники своими руками реализуют твою любовь к отчей земле...

От восхищения и даже преклонения перед твоими замыслами (переход от судоремонта к судостроению, каждой семье — фешенебельный особняк, парки, асфальт и культура, самообеспечение продуктами и стройматериалами, предоставление всем работы с учетом их возможностей и возраста) я за несколько дней пребывания в затоне перешел к их внутреннему неприятию. И знаешь, что меня так повернуло? Не котлован даже, где копошатся изловленные тобой нарушители, а поступок семи молодых электросварщиков, которых ты «обменял» на отделочные материалы и отправил отрабатывать «оброк» в Набережные Челны. Почему они, отработав свое, так и не вернулись в затон? Это же просто плевок в твое лицо! Ведь именно в расчете на них, молодых, строятся двухэтажные особняки, гигантский эллинг, бешеными усилиями пробивается переход на строительство суперсовременных судов, чтобы одним рывком не только достичь, но и превзойти качественно такие знаменитые и уважаемые фирмы Министерства речного флота, как Сормовский, Красноборский или Котельнический заводы. Неужели эти оставшиеся в Набережных Челнах ребята такие дурни, что не видят, не чувствуют—это для них?! Конечно, видят. Конечно, чувствуют. Но особняк, за который надо потом полжизни платить и который строится для тебя без твоего согласия, — как бы он ни был замечателен, это же своего рода тюрьма. Не от ощущения ли этой зажатости ушли молодые, для которых ты и готовишь жизнь?

Мне кажется, Василий Павлович, мы подходим к главному. Вопрос такой: почему твои замечательные, творческие, боевые идеи не зажгли затонскую молодежь? Почему нет даже признаков энтузиазма, подъема, гордости своим делом, которые так отчетливы на великих стройках нашей страны и которые вообще характерны для наших людей и особенно для молодежи, когда ей доверяют большое и серьезное дело? Знаешь, в чем ответ? В слове «доверяют». Ты не доверился, не зажег людей смыслом преобразования их же земли. И это понятно: для тебя они всего лишь работники, за которыми нужен глаз да глаз. Чего это работника зажигать?! С работником нужна строгость. Дистанция нужна с ним. А чуть не то — в котлован! Естественно, они и ведут себя как работники: под твоим взглядом развивают сверхдеятельность, нет тебя — сидят, ядовито обсуждают твои дела. Так почему же они не чувствуют, что они делают для себя? Да потому что может ли поверить работник, работая на хозяина, что он старается для себя? Не может. На тебя он расходует ум и энергию. Ты для себя, и он для тебя. Вот как обстоят дела в Воскресенском затоне. Ты дерзко, изобретательно реализуешь свою идею, и в этом высоком предприятии люди для тебя средство. Не случайно ты и меняешь их на хромированную сталь и на модный пластик. И не случайно их движение не к тебе, а от тебя. Хотя, помнится, ты полагал, что будет обратное. Что свежие, культурные, образованные люди хлынут в твой обетованный рай. Ты пренебрег основополагающим нашим принципом, который можно выразить словом «вместе». Ничего не может получиться, если ты «над», а не вместе с людьми.

Прочитав эти слова, ты покачаешь головой и усмехнешься: «Так уж получилось!» А я тебя на это спрошу: «Что?.. Постройки? Асфальт? Судно? Эллинг?..» Так диво ли это теперь для нас? Кого это может повергнуть в такой уж радостный трепет?..

Не можешь же ты серьезно думать, что решающее для человека — на новом он или на старом заводе работает. Решающее для него — система отношений, в которую он вплетен. Ибо эта система отношений — его мир, его вселенная. И если эта система построена на принципе пренебрежения им, недостаточного к нему уважения, человек к строящемуся новому ничего, кроме отвращения, не может чувствовать. Я, например, особняку предпочту что-нибудь попроще, если с особняком связана опасность быть посаженным в котлован или быть внезапно выгнанным, или... Да нет, жить в такой атмосфере мне явно не по нутру. А кому, скажи, по нутру?

Да ты и сам, помнится, показывая мне свое хозяйство, вдруг махнул рукой: «Пусто пока все это!» — и заговорил о бывшем нашем районном центре Воскресенске, где жили Прохоровы, учителя, мои, кстати, родственники. О том заговорил, как помнят их, ничем людей вроде бы не примечательных, но интеллигентных, совестливых, твердых, умеющих прямо высказать свое мнение. И ты сказал мне, что завершающая твоя акция будет в том, чтобы одухотворить затон такой вот нравственной завязью. Хоть за тысячу километров отыскать такую семью, привезти и вживить в затон. Но в затоне ведь и сейчас более сотни учителей. Где они, почему не видны?.. Может быть, потому, что для любого микроба, в том числе и для микроба духовности, нужна среда? А в системе «хозяин-работник», ты меня извини, Василий Павлович, ее нет и не может быть. В системе «хозяин-работник» может быть только щегольская исполнительность с одной стороны и хозяйский догляд с другой. И то, и другое в затоне налицо. А со второй стороны, то есть стороны хозяйской, так даже, знаешь ли, перебор.

Все теперь в твоих руках. Дров на зиму выписать, угля, рулон толя, кирпича на печку, — за всем надо к тебе. Несмотря на переутомление, лично благодетельствуешь. Вот он, источник силы и власти, которую ты забрал над людьми! Само существование их в значительной мере зависит от твоего благорасположения. О какой творческой инициативе масс можно тут говорить? Какого рода может быть инициатива, если тебя держат за горло?.. Тут либо демонстрация готовности и усердия. Либо — протест. А где же та полнокровная новая жизнь, ради созидания которой ты и прибыл в Воскресенский затон?

Я вот что хочу спросить, Василий Павлович: не потерял ли ты цель?

А передо мной все стоят картины твоего начала. На кого, затевая свою перестройку, ты мог опереться? На Солодова и своего отца Павла Васильевича Курулина, на самых авторитетных затонских стариков. Им люди доверяли. Они могли увлечь людей. И потому были крайне тебе нужны. И ты мобилизовал все свои ресурсы, чтобы их покорить. Ты обещал плюс к пенсии персональный оклад, ты растравлял их самолюбие, ты готов был стать перед любым из них на колени. И они сдались, стали первыми твоими помощниками.

Старый Курулин привел к тебе на завод стариков. Солодов на девятом десятке лет бился с пяти утра до полуночи: с группой высвобожденных твоим отцом металлистов строил кирпичный завод. Сам знаешь, как он достался, этот заводик. Три раза переделывали печь, сколько мучались с массой, пока не пошел, наконец, полноценный, соответствующий ГОСТу кирпич.

Где же они теперь, наши уважаемые старики?.. Бывший председатель завкома раздает коровам корма, а бывший директор кирпичного завода совершает свой ежедневный утренний моцион теперь уж вокруг поселка, чтобы внутри поселка не встречаться с тобой. Их самостоятельность нужна была тебе до тех пор, пока они не сделали свое дело. А затем они, с их самостоятельностью, стали тебе мешать, Выгнав их, ты первый раз «переступил». И представляю, как сразу стало тебе легко, как стало удобно действовать! Насколько достижимей все стало!.. Как будто вырвался из пут, — такое у тебя было чувство?.. Выгнать двух самых уважаемых людей, из которых один к тому же — твой собственный отец, а другой к тому же — старый революционер, участник гражданской войны и первый председатель затонского ревкома... Я представляю, какой ты преподал затонским урок, какое внушительное сразу же сделал им всем предупреждение!

С этого шага начались твои успехи, и с этого шага началось твое поражение.

Но как ловко стало тебе действовать, когда ты «переступил»!.. Где-то на Сахалине не освоили отпущенные на строительство школы деньги — они твои! Ты уже приготовился к тому, что кто-то прозевает свои деньги. За счет средств на капремонт самодеятельно заложил фундамент школы, зная, что их тебе возместят, что «повисшие» где-то чужие деньги в конце года с облегчением будут отданы тебе, который, еще не имея их, уже их «вложил», овеществил. Все почти законно. Или скажем так: чуть незаконно. Затонские подмигивают: «Наш-то! Подметки рвет на ходу». Как тебе от таких похвал?

Знающие люди тут же быстро мне выкрутят руки: а знает ли автор, что жесткое распределение денег по статьям консервативно, устарело, не дает руководителю развернуться, и потому, если он временно перебросит их из одной статьи в другую, то... Знаю!.. Консервативно — так меняйте на прогрессивное. В данном случае мы видим последствия того, что человек «переступил», обратную сторону блистательных достижений и строительно-озеленительных побед.

И вот ведь что, Василий Павлович! Поражения твои были тем явственнее, чем значительнее были успехи. Ты построил «Мираж», но для этого тебе надо было разорить затон. Ты покончил с пьянством, воровством, нарушениями трудовой дисциплины, но зато возник котлован. Будто железной метлой ты смел туда нарушителей и нарушаешь теперь всяческие законы и нормы один. В жестко подметенном тобою затоне нет теперь тех негативных явлений, которые, как принято говорить, мешают жить. Но я хочу спросить: а что есть? И я тебе сам отвечу: общественный паралич. Люди чувствуют себя незащищенными. И вот в этом ощущении людьми своей беззащитности самая крупная твоя победа и самое крупное твое поражение.

Тебе невероятно легко стало людьми управлять, но им противно стало в такой атмосфере жить. Ты на это скажешь: «Не нарушай! И нечего тебе будет бояться». Но что, скажи мне, нарушил Павел Васильевич Курулин? Единственно — твое единовластие: посмел тебе возражать. Что нарушил Андрей Янович Солодов, построивший тебе кирпичный завод? Единственно — посмел тебя критиковать за то, что ты разбазариваешь изготовляемый его заводом кирпич. Они поплатились из-за своей самостоятельности, и теперь самостоятельные люди обходят тебя стороной. Ты ликвидировал представление о личном достоинстве. Ты внедряешь понимание некоего общего, коллективного достоинства, то есть достоинства твоего.

Ты был бы замечательным директором, окружи ты себя самостоятельными людьми. Окружи ты себя людьми, которые имели бы смелость остановить тебя, возразить, настоять на своем. Но ты окружил себя «своими». А «свой», если взглянуть из будущего, из перспективы, быть может, больший враг, чем «чужой». Именно от «своих» идут беды, до которых «чужие» просто не позволили бы тебе дойти.

Заканчивая, я не могу не сказать о «страдающей» стороне, о людях затона. А где вы, дорогие товарищи, были? Шепотком обсуждали норов директора завода? Утопили для острастки директорский катер?.. Ну, а члены парткома, завкома, депутаты поссовета, народные контролеры — почему же молчали вы?.. Да, знаю, знаю: одни готовились к какой-то отчаянной, не на жизнь, а на смерть борьбе с директором, другие полагали, уж коли привалило такое счастье, появился активный, боевой, радеющий за процветание Воскресенского затона руководитель, — надо терпеть. Докуда терпеть, земляки дорогие? Пока вашего директора не снимут?.. У вас две крайности: либо снять, либо дать полную свободу действий. И то и другое у вас хорошо получается. Но ведь, дорогие мои, народовластие — это не то и не другое, а это, когда «вместе». Это когда вместе и вы и директор. Только из такого соединения может выйти здоровый толк. Только в таком сочетании определяющим становится не «хозяин», не «работник», а прекрасное слово «товарищ». Однако, для того, чтобы так было, нужна смелость не дать себя превратить в «работника», нужна твердость, чтобы коллективно взять в ежовые рукавицы «хозяина», нужны усилия, чтобы сохранить себе — свое достоинство, а затону — самоотверженного директора. Только эти честные, суровые, товарищеские усилия есть тот способ жизни, при котором легко дышать.

Алексей Бочуга

Я уже пил чай, когда с газетой в руках вышла на веранду мать. Села, сгорбилась, сосредоточенно посмотрела куда-то в угол.

— А я думала, ты Курулину друг.

Была в ней какая-то каменность. Она никогда не говорила о своих болезнях, не жаловалась на усталость, не терпела разговоров о возрасте. Для нее было необходимостью чувствовать себя равноправно с любым.

— Сколько директоров до Курулина было? И каждому мы задавали вопросы: почему мы не живем, а гнием? И они толково нам отвечали, почему у нас по-другому не может быть. А Курулин пришел и сказал: может! И будет!.. И ведь, действительно, уже кое-что сдвинулось, да ты и сам об этом в своей книге писал: и озеленение, и дома новые, и асфальт, и клуб-теплоход, и порядок во всем... Да разве дело в том, чтобы все было, Леша! Чтобы жизнь не стояла — вот что для людей главное. А с Курулиным у нас стронулась жизнь! — Она помолчала, редко шмыгая носом. — Семьдесят процентов населения в нашем поселке пенсионеры. Что мы до Курулина были? Валежник!.. А Курулину и мы, старики, стали нужны. За людей нас принял! Поклон великий ему за это.

Так ни разу и не взглянув на меня, она снова горестно ушла взглядом куда-то в угол.

— Нашелся человек, которому до нас есть дело, так ты приехал и его погубил. — Мать заплакала. Слезы текли по ее каменным морщинам. Она загородила лицо узловатыми, искривленными пальцами. — Подлец ты, что ли, я не пойму?

Мы посидели в невыносимой тишине. Болезненно обострившийся слух стал улавливать, как шуршат, расправляясь, листья яблонь, с которых солнце сгоняло росу.

— Господи! Ты чего голый чай-то пьешь?! — опомнилась мать. — Сейчас я блинчиков тебе напеку.

Вытерев глаза передником, она тяжеловесно пошла в чулан разжигать свои керосинки.

— Досиди уж как-нибудь до вечера, — погремев посудой и судорожно пошмыгав носом, сказала она и вышла из чулана, держа перед собой корявые, обмазанные тестом руки. — А там, стемнеет, потихоньку уедешь. Чемодан я сама на пристань могу снести. А ты — мимо бани и берегом Волги: никто не увидит...

Я обнаружил, что уже давно с крайней осторожностью держу в руке анодированный под сусальное золото подстаканник, из которого криво торчит граненый стакан. Я бережно поставил его на клеенку. Казалось, становится нечем дышать. Я посмотрел сквозь окна на волю и увидел, как по верху забора, тяжело балансируя, пробирался раскормленный кот. У меня было такое ощущение, будто во мне расстреляли душу.

 

2

— А вы кто такой? — вдруг повернувшись, бесцеремонно спросил меня Самсонов. Это был плотный, грубовато-уверенный, начальственного вида мужчина с ореховой лысиной и с жирными золотыми шевронами на рукавах кителя.

— Тот самый журналист, — лаконично сказал за меня Курулин. — Из Москвы. Алексей Владимирович Бочуга.

— И что вы здесь делаете?.. Тот самый журналист. Из Москвы.

— Как видите, стою, — сказал я.

Мы стояли на травянистом берегу против «Миража»: вот этот самый прибывший из пароходства уже на второй день после опубликования моей статьи Самсонов, Курулин, Веревкин, а также представители прибывшей на приемку «Миража» комиссии: добродушный могучий дядя из министерства лесного хозяйства и молодой, молчаливый, заросший, как Черномор, бородою инженер с судостроительного завода в Звениге, ну и вдруг обративший на себя внимание я. Человек двадцать рабочих и приехавших толпились на понтоне, к которому был пришвартован «Мираж».

— Зачем же вам стоять здесь? — окинув меня с ног до головы взглядом, сказал Самсонов. — Идите за территорию завода и стойте там. — Он выбросил меня из поля зрения и снова повернулся к Курулину. — До нас доносились слухи о ваших художествах. Но то, что я увидел, превзошло все ожидания. Вы что же, возомнили себя удельным князьком? Что хочу, то и делаю? Отстроил, видишь ли, себе особняк! Милицию разогнал! Сам вершит суд и расправу! Вы на что надеялись, я что-то никак не могу понять! На то, что мы ваше самоуправство встретим аплодисментами?.. Обязательства по досрочному завершению судоремонта и то, понимаешь ли, не удосужился взять!

— А зачем его делать досрочно? Достаточно — в срок! К навигации! — щурясь и глядя в сторону, бросил Курулин. Худой, костлявый, он, сгорбив широкие плечи, возвышался над Самсоновым. Лицо его было хмуро, бесчувственно и как бы замкнуто на замок.

— Вот как?! — грубо удивился Самсонов. — Чего ж вы не сказали это, когда вас ставили директором?.. Обнаружили бы себя сразу! Проще бы было! Умник, понимаешь ли, тут нашелся! — Самсонов побагровел, разжигаясь гневом от собственных слов. — Вот потому и занимались черт знает чем, но только не тем, чем вам заниматься положено! Что от вас ожидают! На что вы поставлены!.. Безобразная чехарда с кадрами! Одного снимает, другого ставит, этого тоже вдруг снимает — это что же такое?! Вы, быть может, больны? Неврастеник?.. Так вы бы поставили нас в известность! «Не могу! Извините». Мы бы вас отпустили с миром... Главного инженера снять! — вышел он из себя окончательно. — Да это же не ваша номенклатура! Вы, что же, и этого не знали?

— Главного инженера никто не снимал. Его временно освободили от прочих забот, чтобы он занялся тем, чем ему и следует заниматься: новой техникой. И не вообще новой техникой, а конкретно: новейшим на нашем флоте опытным судном, — глядя в сторону, сухо сказал Курулин.

— Освободили временно? — раздув ноздри, Самсонов с негодованием окинул взглядом сутулую длинную фигуру Курулина. — А кто вам дал право его освобождать?.. И что это за новая техника? — Люди расступились, и Самсонов показал вниз, на «Мираж». — Что это за кораблик, я спрашиваю! Зачем вы его строите? Кто вас просил?

Хотя обступившие Самсонова и Курулина люди и так молчали, но тут их молчание стало каким-то мертвым, еще отчетливее выявилась страшноватая обособленность ото всех Курулина, и внезапно стало слышно, как ревет на Волге солнечный желтый шторм. Еще более истаявший, нервный, бледный Веревкин, по-детски приоткрыв рот, с язвительно-веселым, готовым к бешеному смеху лицом, жадно и быстро переводил взгляд с Самсонова на Курулина. Уязвленное самолюбие теперь не отпускало его с «Миража». Видимо, он решил, в пику Курулину, вырвать достройку не за предоставленные ему жесткие две недели, а даже раньше, и теперь круглые сутки на «Мираже» пылила искрами электросварка и ночью били в судно с берега прожектора. В замазанном ржавчиной и окалиной ватнике, в грубых великоватых рабочих брюках Веревкин походил на интеллигентного отличника и умницу аспиранта, которого посадили на пятнадцать суток. Веревкин на миг онемел, когда Самсонов гневно показал на достраивающийся усилиями его, Веревкина, кораблик, а затем вскинул искаженное бешеным смехом лицо.

Самсонов мельком взглянул на него, на «Мираж», за которым рябила холодная утренняя вода залива, передернул толстыми прямыми плечами, обернулся и вопросительно посмотрел на отобранный им у Курулина директорский газик. Отдаленно стоящий в мучительной нерешительности Грошев бросился к машине, выхватил из нее форменный плащ и командную, жирно облепленную золотом по козырьку фуражку, подлетел к Самсонову, который, тут же переключив свое внимание на Курулина, выставил толстые короткие руки назад, чтобы Грошеву удобнее было его одеть.

— Кто, я вас спрашиваю, вас про... — Движением толстых плеч поправляя вздернутый на него Грошевым плащ, надевая фуражку, он опять увидел меня и, неприятно поразившись, выбросил в мою сторону ухоженную тяжелую мясистую лапу. — Ваш документ!

— Ваш мандат на право проверки документов! — не вынимая рук из карманов пальто, в свою очередь потребовал я.

Самсонов на миг опешил, а затем его собранная в одну крупную складку шея от негодования еще больше вздулась и начала багроветь.

— Чувствуется, что из Москвы, — сказал он, почти не разжимая губ. — Там таких... — Он насильственно оборвал себя, повернулся к Курулину, но не стерпел и вновь окинул меня взглядом от шляпы до модных австрийских узконосых штиблет. — Вы только посмотрите, как уверенно держится. Дескать, захочу, так настрочу и про тебя в газетку...

— О таких, как вы, не пишу.

— Это почему же? — медленно спросил он, глядя мне в переносицу.

— Потому что это было бы с моей стороны несерьезно.

— Вот как даже? — Он словно припаялся к моей переносице взглядом. — А чего ж это так?

— А что о таком скажешь?.. Только то, что оно в лампасах.

— Кто «оно»? — спросил он очень медленно.

Его крупное, волевое, грубое лицо стало таким, что я за него испугался. Всей своей коренастой, черной, облепленной золотом массой он двинулся на меня, крепко взял меня за пуговицу и чуть потянул на себя.

Стоящие вокруг нас оцепенели. Веревкин вытянулся, как цапля. Но тут Курулин вышел из своей свинцовой задумчивости.

— Обязательство почему не взяли, а кораблик почему сделали?! — ухмыльнулся он и тряхнул кудрями. — Такой артист!

Оставив в покое мою пуговицу, Самсонов круто повернулся к Курулину, недобро посмотрел на него, ухмыляющегося и как-то косо глядящего в землю, и вновь обратился ко мне — низкорослый, массивный, будто налитый чугунной сокрушительной силой:

— Что вы сказали?

Я увидел почти вплотную его полное, свежее, крепкое лицо с очень светлыми, немигающими глазами.

— «Кто вас просил?!» — все более и как-то нехорошо веселея, повторил слова Самсонова и покрутил головой Курулин. И внезапно крикнул тем, кто стоял на понтоне:— Ну, так кто вас просил?

Забыв обо мне, Самсонов чугунно двинулся к потерявшему над собой контроль директору.

— Может, вам, Василий Павлович, попить водички? — спросил он тихо и резко, немигающе глядя ему прямо в глаза.

— Вот это верно! — ухмыляясь, сказал врастяжку Курулин. Вдруг выбросил в сторону «Миража» широкую, как лопата, ладонь. — Прошу на корабль! — И пошел по травяному откосу вниз.

Самсонов, недобро помедлив, двинулся за ним. А мы толпой пошли за Самсоновым. Вячеслав Иванович Грошев, после доставки плаща влившийся в нашу группу, глянул на меня с новым уважением. «Вот это начальник! — суетливо-нервно шепнул он, глазами показывая на монолитную спину Самсонова. — Он нас всех — в ощип!» Я неимоверно вырос в его глазах, потому что на равных говорил с таким, как Самсонов.

Толпа на понтоне раздалась, и мы прошли сквозь нее, и по трапу спустились на палубу «Миража». Курулин не давал никаких пояснений, а Самсонов у него ничего не спрашивал. Они молча обошли вокруг рубки, глядящей лобовыми стеклами вперед и назад, посмотрели на никелированное колено сложенного, как бы утопленного в самом себе, манипулятора, на четырехбарабанную, во всю ширину судна лебедку. Больше, собственно, и осматривать было нечего. Самсонов, задрав голову и откинувшись корпусом, посмотрел направо и налево, на громоздящиеся айсбергами «Волго-Балты», потом снова опустил взгляд на покачивающийся под ногами «Мираж» и с недоумением поглядел на Курулина.

— Ив этом вы видите свое оправдание? — Он глазами показал, что имеет в виду «Мираж».

— Несомненно!.. Если, конечно, кому-нибудь в голову придет, что мне нужно оправдываться.

— Вот как! — сказал Самсонов. — Значит, сказанное мною вы не приняли во внимание?

— Не принял.

— Почему же?

— Потому что все, что вы мне тут наговорили, — несущественно.

— А вы знаете, мне впервые встречается такой директор. Это даже любопытно. — Самсонов черной глыбой стоял перед Курулиным и смотрел, не мигая, ему в лицо. — Разложил вполне благополучный завод, поселок и говорит, что это несущественно. А что же тогда существенно?

— Разложил? — медленно поднял темный язвительный профиль Курулин. — Я вывел затон из мертвого застоя — это у них называется «разложил»! Стоит ногами на новом судне новой серии, смотрит на эллинг, на только что заселенные дома и спрашивает, а что же тогда существенно. Да вот это, уважаемый, и существенно! Что же еще?.. Я уничтожил пьянство, а они с меня ежеквартально требуют, какие меры я принимаю по усилению борьбы с пьянством. Я навел порядок и абсолютно исключил нарушения трудовой дисциплины, а они с меня ежеквартально требуют анализа причин нарушений трудовой дисциплины и перечня новых решительных мер, которые я буду испытывать в борьбе с нарушителями, — сумрачно усмехаясь и как-то сбоку, с прищуром глядя в прозрачные глаза Самсонова, неспешно бросал Курулин. — Чтобы вам не тратить время на пустую демагогию, я вам скажу, в чем я виноват. В самостоятельности. Я вел себя как строгий и радеющий о деле хозяин. А вам бы хотелось видеть во мне холопа. Сам холоп, вы в любом инициативном подчиненном видите всего лишь взбунтовавшегося холопа. Вам надо, чтобы ничего не случалось. А я занял пост директора для того, чтобы случалось. На пользу Родине. Заводу. Поселку. И я счастлив тем, что случилось. И вот этого, — Курулин показал себе под ноги, в палубу судна, — вам ни у меня, ни у него, — он с прищуром глянул на Веревкина, — ни у них, — показал он глазами на стоящих на понтоне рабочих, — уже не отнять!

— А ведь мы вас отдадим под суд, — стоя все так же неподвижно, спокойно сказал Самсонов. Толстая складка на его шее была багровой. — Сколько всего вы пустили на сторону, это следствие подсчитает. А меня интересует, зачем вы это сделали? Вы же не просто дарили кирпич, рабочих, буксир и прочее. Вы же и взамен получали... Что? — Он открыто и прямо смотрел в глаза Курулину, отчетливо свирепея. — «Мираж»?.. Кто вам его заказывал? — спросил он. — Где в плане значится это судно?.. Или вы построили его лично для себя? Для прогулок?.. Отвечайте. Я жду.

— Это судно построено по заказу министерства. И вы это знаете, — процедил сквозь зубы Курулин.

— Нет никакого заказа министерства, — очень внятно сказал Самсонов. — Вы вколотили огромные государственные средства в мыльный пузырь, в ничто... Вот уж правильно он назван — в мираж! Вас — на скамью подсудимых. А ваше детище куда?.. В утиль?!

— А вот это, слава богу, не вам решать!

— А кому же? — с расстановкой спросил Самсонов.

— Другим!

— Конкретнее!

— Ну, скажем, заместителю министра!.. Прибудет, спросим, что такое мираж и кого пора в утиль!

— Еще конкретнее!.. Какому заместителю министра?

— Еще конкретнее?.. Севостьянову!

— Нет такого заместителя министра, — глядя на Курулина глазами, которые стали совершенно прозрачными, все так же отчетливо сказал Самсонов. Он помолчал, наблюдая, как проступает бледность на смуглом лице Курулина. — Александр Александрович Севостьянов в качестве нашего дипломатического представителя отбыл к месту новой работы — за рубеж.

— Когда? — бессмысленно спросил Курулин.

— Вчера.

Мне страшно стало на Курулина смотреть, до того резко и внезапно он состарился, не очень уверенно сел на рифленую ступеньку ведущего в рубку трапика, свесил жилистые руки и кудри. В своей шкиперской куртке с разъехавшимися по железу твердыми полами, с шевелящимися на холодноватом ветру седоватыми волосами, он походил на упавшую с неба большую растрепанную птицу.

— Ваш покровитель Александр Александрович Севостьянов, — вбивая слова, словно гвозди, сказал Самсонов, — оформил ваш «Мираж» как внеплановый эксперимент, говоря попросту, — как свою личную блажь! Но поскольку Севостьянова теперь нет, будем считать исчерпанными и его чудачества.

Курулин посидел некоторое время с опущенной головой, затем покосился на своих помощников, которые отстаивались от греха подальше, за рубкой, а теперь появились снова, и на замершую на понтоне толпу, увидел меня и подмигнул.

— А хороший корабль получился, — усмехнувшись, сказал он заложившему толстые короткие руки за спину и презрительно наблюдающему за ним Самсонову. — Значит, вы будете его принимать.

— И я его принимать не буду, — сказал Самсонов.

— Нет. Ну как же? — сумрачно усмехнулся Курулин. — Надо принять.

Он опять опустил голову и посидел, облокотясь на колени. Потом встал и пошел к борту. Навстречу ему с туго набитым большим портфелем шел через понтон Федор Красильщиков.

— Уезжаю. Зашел проститься, — сказал Федя.

— Ну, прощай, — безучастно сказал Курулин. — Иди отдай носовой. — Он показал рукой, куда Феде надо идти. А затем нашел меня глазами и так же буднично и лениво велел идти отдать кормовой. Кругом стояло полно рабочих, и было кому отдать кормовой, а он пристегивал к своему новому фортелю нас с Федором... Ладно!

Я едва успел сдернуть с кнехта чалку, как палуба под ногами содрогнулась, взревели в утробе судна дизеля. «Мираж» дернулся. Бегущий с понтона в нутро нашего судна кабель натянулся, со звоном вылетел, идущий параллельно ему воздуховод оборвался. Я уловил, как стоящие посредине судна шарахнулись. По палубе прокатилась сбитая хлестнувшим воздуховодом богатая фуражка Самсонова. Кто-то из стоящих у борта судорожно выпрыгнул на понтон, а инженер с бородой Черномора прыгнул, наоборот, на «Мираж», который, слишком резко рванувшись, чуть не врезался в «Волго-Балт». Буквально в последнее мгновение замер, ударил под округлую белую корму «Волго-Балта» мощной водометной струей, развернулся на месте и пошел на середину залива. Я зашел в рубку. У штурвала стоял Курулин. Опуская глаза, он трогал поочередно переключатели, привыкая к управлению. За его плечом торчал похожий на Черномора инженер из Звениги и вполголоса давал ему наставления. Посреди рубки, прочно расставив ноги, стоял взбешенный Самсонов, держа в руке фуражку с запачканным белым чехлом. Он еще раз с откровенной досадой осмотрел ее и гневным движением нахлобучил на голову.

— Хулиган! — Засунув руки в карманы габардинового плаща, молча кипя от гнева, Самсонов обошел рубку, машинально осматривая пульты управления судном и манипулятором, остановился рядом с Черномором за плечом Курулина. — Что все это значит?

— Надо же подвести итог... ради чего все было, — чуть повернув голову, добродушно сказал Курулин. — Убедиться надо: мираж это было все? Или все-таки нет!

Только что, минуту назад, морщинистый и опустошенный, Курулин под рокот дизелей явственно наполнялся теперь торжеством. Может быть, это было торжество побежденного?

На палубе стояли, вытянув шеи, смотрели — кто на удаляющуюся оцепенелую толпу на понтоне, кто на приближающуюся дымящуюся штормом Волгу: Грошев, Веревкин, бледнолицый ленинградец — наладчик манипулятора, добродушный увесистый дядя из министерства лесного хозяйства и ничего не понимающий, но совершенно спокойный Федор Алексеевич с портфелем в руках.

Впарывая в воду позади себя толстую водометную струю, «Мираж» вышел на глиссирование, в мгновение ока мы проскочили горло залива, и Курулин сбросил скорость. Закрывая горизонт, под холодным солнцем катили и дымили по ветру желтые взлохмаченные валы. Стекла рубки забило водяной пылью. «Мираж» вскинуло, уронило, погребло по рубку под толщей живой торопливой воды. Из склона лезущей в небо, растрепанной водяной горы колено манипулятора торчало, как перископ. Заклинившись между какой-то укрытой чехлом колонкой и стеной рубки, я глянул сквозь стекло назад, не смыло ли тех, что остались на палубе. Как раз в этот момент «Мираж» выжал себя из толщи, и я увидел фантастическую картину. Наш взброшенный на гребень вала кораблик был накрыт холмом прозрачной оцепенелой воды. В ту же секунду вырванная из родной стихии вода бешено бросилась за борт, задраенная дверь в пристройку машинного отделения распахнулась, в клубе черного дыма оттуда вывалился задыхающийся Веревкин, и судорожно кашляя, повис на двери. Потом он скрылся от очередного потопа, а потом снова вылез в тугом коме сразу же срезанного ветром дыма.

Цепляясь за поручни, я проскочил к нему и в задымленной глуби машинного отделения увидел Славу Грошева и Федора Алексеевича. Они, присев под нижний слой едкого сизого выхлопного дыма, быстро разбалчивали фланец, под которым, очевидно, пробило прокладку, и весь выхлоп теперь выбивало внутрь корабля. Перед ними с асбестовой прокладкой в руках сидел на корточках бледнолицый ленинградец. А Веревкин проветривал помещение, держась на верху трапа, в самом дыму.

— Во, работнички! — оскалившись, радостно заблажил Слава, когда я кое-как сполз вниз по уходящему из-под ног трапу. — Прокладки ставят картонные! Вентиляцию сделать забыли!

— Есть вентиляция! — крикнул сквозь кашель и грохот дизелей Веревкин, задыхаясь наверху и показывая куда-то рукой. Пригнувшись, я прошел под слоем дыма, разглядел красную кнопку и врубил систему. Слои дыма задрались и поползли вверх.

Наглотавшись гари, я вылез наверх. Оплетенные жилами пены, со всех сторон вздымались янтарные горы. Водяной пылью тут же залепило лицо. Словно желтые совы, над палубой проносились ошметья пены. Держа шляпу в руке, на неверных ногах я добрался до жилого помещения и спустился вниз. Кубрик был треугольной конфигурации с четырьмя расположенными в два яруса койками по обоим бортам и красивой газовой югославской плитой в камбузной нише. Верхние койки были подняты, а на одной из нижних сидел Самсонов, упираясь мясистыми ладонями в колени и опустив голову.

— Тут сахару где-нибудь нет? — подняв ставшее одутловато-бледным лицо, с затруднением спросил он. Вот те раз! А я-то думал, его мутит от качки. А какой с виду чугунный мужик!.. Я бросился к камбузному шкафчику, чуть не врезался в трап, добрался и заглянул в неряшливо распоротые пачки и с несколькими кусками рафинада кинулся к Самсонову. Задержав стон, он срывающейся рукой брызнул из маленького пузырька на сахар что-то резко и травянисто пахучее, положил сдобренный кусок под язык. Я сидел рядом, бдительно глядя ему в глаза. Он стал медленно выплывать из своей запредельности: мертвенность сползла с лица, глаза осмыслились, и он узнал меня.

— Чего вы, собственно, добиваетесь?

Ого! Такие люди мне нравились. Безо всяких вступлений и еще не освободившись от боли, брать, так сказать, быка за рога... Я пересел на койку против него. В кубрике периодически меркло. Солнце в иллюминаторах то и дело затенялось толщей желтой воды. По обретающему живые краски и обычную твердость лицу Самсонова пробегали пятна солнечной ряби. Судно муторно и резко бросало, и мы с Самсоновым проваливались и взлетали то один по отношению к другому, то оба вместе.

— Я добиваюсь счастья для человечества, — сказал я, взлетев высоко над ним.

Лицо его медленно напряглось от гнева.

— Шутник!.. Написюкал себе в газетку, и будьте любезны: заместитель начальника пароходства летит, как на пожар, принимать драконовские меры, директор завода идет практически на служебное самоубийство, — вот зримый результат вашей писюльки! Этого вы добивались? Могу доложить: исполнено! Довольны? Или для полного вашего удовлетворения пяток человек еще надо отдать под суд?

— А вы знаете, первые два года жизни я беспрерывно кричал. В конце концов врачи докопались: несовместимость с окружающей средой. Оказывается, я кричал от ужаса. Очевидно, предчувствуя, что буду жить среди таких, как вы.

Снова взлетев, я вцепился в койку и увидел сверху стеариновое лицо Самсонова.

— Это что же такое?! — сказал он так, что мне стало не по себе, сиротливо. — Приезжает какой-то... — От гнева у него перехватило горло, и, взлетая вместе с койкой, он истреблял меня одними светлыми бешеными глазами.

— Несерьезный вы человек, — сказал я, испытывая кратковременную тошнотворную слабость, так как твердь из-под меня опять внезапно ушла. — «Написюкали»... «Газетка»... «Писюлька»... Коли вы искажаете в себе представление о реальности, что от вас можно ждать, ну, хотя бы осмысленного?.. Раз я «написюкал», послали бы в газету опровержение, выдворили бы, в конце концов, меня из затона! А вы же, по сути дела, идете у меня на поводу. Я высказал свое несогласие с некоторыми действиями Курулина, а вы примчались и изо всей силы принялись его бить. Вот тебе и «написюкал»! Вы же приняли мои слова как приказ — к немедленному исполнению. Но мне такие исполнители внушают крайнее опасение. Предпочитаю иметь дело с людьми, у которых есть своя голова на плечах.

Я испугался, что его хватит удар. Померкло, а затем обдало рябью, я снова увидел его волевое, искаженное внутренней судорогой лицо.

— Именно так и сделаем! — отбил он замедленно и с чугунной твердостью. — И не боюсь я ваших писю... ваших статей. Я вас позорно! с милицией! из затона выставлю. И пишите себе, сделайте одолжение, хотя бы даже и обо мне. Мы себя защитить сумеем!

— Можете действовать совершенно спокойно. Я писать на эту тему больше не буду.

Самсонов, глядя мимо меня, неприязненно помолчал.

— Черт вас разберет, что вы за человек! — разжав твердые губы, сказал он, наконец, грубовато.

— Собственная мать во мне усомнилась, спросила: «А не подлец ли ты?»

— Вот даже как... Она здесь?

— Председатель поселкового народного контроля.

— И мать задели? — Самсонов неожиданно и откровенно расстроился. Лицо его стало обмякшим, даже обрюзгшим, глаза устало прикрылись, а губы сморщились. — Как же вы так?

Мне пришлось сделать некоторое усилие, чтобы через это его соучастие перешагнуть.

— Не задевать, конечно, легче...

Я увидел, как отвердевает снова его лицо.

— Сколько всяких... сидят, штаны протирают, — холодно вскипев, отрезал Самсонов. — Так вы их будто не видите!.. А стоило над этой массой подняться человеку яркому, самобытному, смелому, вы тут как тут. Заметили! Развели турусы на колесах: что-де за безобразие и почему этого безобразия никто не видит!... Видят! — с ледяным гневом сказал Самсонов. — Только в отличие от вас не считают, что если нашелся человек, который хочет и может, так — давай, руби ему голову!... Моралист! — сказал он яростно. — Лезет в сложнейший социальный организм вооруженный какими-то дремучими проповедями! — Его твердые губы резко дернулись. — Вот и болтаемся здесь, на этом скандальном кораблике, — это же ваша работа! Это же прямое следствие отсутствия лично у вас твердых, реальных, сегодняшних принципов! Какой-то, понимаете ли, толстовец!.. Так толстовцы и при Толстом выглядели довольно противно. А Дон-Кихот, тот и вовсе был сумасшедшим. Но он хоть воевал с ветряными мельницами. А вы-то поднимаете ржавый меч на людей! Да к тому же — на лучших!.. Радетель морали!... Так воевал бы с жуликами! По крайней мере, они отчетливо перешагивают через мораль. Так в чем дело? Вот тебе поле деятельности! Шуми, громи — ошибки не будет! А то выбрал честнейшего человека... Да нет, это же просто кощунство какое-то! Или собака зарыта в том, что он ваш друг?

Судя по всему, Курулин обрел, наконец, растерянные им навыки рулевого. Бортовая качка прекратилась. «Мираж» переваливался, как утка, и иллюминаторы заливало одновременно с обоих бортов.

— Вы барахтаетесь, как в паутине, в созданной вами же самим реальности. Я сочувствую вашей беспомощности. Но барахтаться вместе с вами я не хочу.

— Так! — угрожающе сказал Самсонов. — Сперва заявил, что у меня головы нет на плечах. Теперь уже — я барахтаюсь в реальности... Ну-с, дальше!

— То вы под суд собирались Курулина отдавать, то называете его честнейшим человеком... Что это, если не беспринципность, если не лавирование в тенетах реальности?.. Я вам скажу, чем вы особенно раздражены. Тем, что я вас упредил. Заставил открытыми глазами посмотреть на то, на что вы пока что смотреть не хотели. Вот потом, когда ситуация стала бы катастрофической и очевидной, и когда Курулин выжал бы себя до конца, тогда вы подняли бы глаза и зычно удивились: «А это что еще за безобразие? Как мы терпим такое?!» И вот тогда, пожалуй, уже было бы, за что Курулина снимать, исключать и даже отдавать, быть может, под суд. А сейчас, я с вами согласен, ни то ни се! Ситуация, слава богу, не дозрела. Ни до снятия, ни до исключения, ни, естественно, до суда. Нарушения налицо, но критической массы они пока не достигли. Так что, действительно, чтобы сохранить Курулина и правильно расставить акценты, нужна мудрость...

— В наличии которой у меня вы сильно сомневаетесь? — досказал Самсонов. Он брезгливо поморщил губы и подался ко мне. — Вы что же думаете, я вас не понял?.. Спохватился! — понизив голос, сказал он с едким сарказмом. — Только не поздновато ли?.. Я вам тут приехал не мальчик! Коли уж вопросы поставлены, я их закрою так, чтобы и другим неповадно было! Да и вы, любезнейший, ведь не на ушко мне нашептали, а ахнули, будьте нате, на всю страну! Так как же теперь вы мне говорите, что ничего, мол, такого и не было?! Выступление-то ваше было? Газета по нашему пароходству шарахнула?.. Так неужели вы думаете, что достаточно приватного разговорчика, чтобы все это смазать, сгладить, наплевать и забыть?.. Вы же явно на пятом десятке! Так неужели вы думали, что я приеду, потреплю слегка Курулина за ухо, а потом мы втроем сядем, за бутылкой коньячка посмеемся и наутро с хорошим настроением разойдемся и разлетимся по своим делам?.. Так не бывает.

— А как бывает?

— Бывает, что автор статьи ошибается, — подумав, внятно сказал Самсонов. — Вот это бывает! — Он неподвижно и прямо смотрел на меня прозрачными, как вода, глазами. — И если он человек честный, если он готов признаться в своей ошибке, то мы такому человеку пойдем навстречу. — Внутренне уже отчужденный, Самсонов без выражения смотрел на мое изменившееся и замершее лицо. Он походил на врача, формулирующего пациенту последний для того приговор. — Тем более, — сказал он, — что речь идет не о наших с вами амбициях, а о судьбе незаурядного человека и к тому же вашего друга. Хотите вы его спасти? Тогда спасайте. Я вам дам эту возможность. Судя по афише, сегодня у вас читательская конференция. Подниметесь на трибуну и скажете правду. А эта правда в том, что вы смысла происходящего не поняли. Смысл не в том, что Курулин нарушает, а в том, почему он вынужден нарушать! Почему всякий нетривиальный, творчески мыслящий руководитель выглядит у нас как преступник? Вот тема государственного звучания! Тема, достойная того, чтобы быть обсужденной даже на съезде партии. Тема, которая в значительной мере даст ответ на вопрос, что стране мешает идти вперед. А вы сосредоточились на личных особенностях Курулина. Да разве в этих особенностях дело? Поехали бы, посмотрели на другого такого же деятельного руководителя. Увидели бы совершенно другое. Но если всмотрелись бы, то поняли, что суть — та же! Чтобы действовать, людям нужна самостоятельность, и коли ее не дают, то люди ее берут сами. Вот главный смысл преступления, которое они совершают! И вот вопрос громадной важности, который вам надлежало поднять. А вы, вот уж истинно, как толстовец, невинно разведя руками, публично вопрошаете у того же самого Курулина: «Как же так, милый?», грозите пальчиком землякам: «А вы почему не помогаете своему директору?» Да нет в современной социальной структуре такого понятия — «земляки»! Есть люди работящие, честные, страдающие от нехватки порядка, организованности, экономической осмысленности их работы, и есть те, кто в мутной воде безалаберщины паразитирует или ловит личную выгоду. Вот они истинные «свои» и «не свои»! И как, опираясь на первых, Курулин и вторых, пусть насильственно, превращает тоже в «своих», — вот в этом вам и надлежало как следует разобраться. Не с точки зрения морали земляческой, а сточки зрения морали деловой, государственной оценить и проанализировать курулинский феноменальный успех! А теперь речь может идти только об одном — как его спасти. Выйдите на трибуну и скажите: «Я, журналист Алексей Бочуга, директора вашего завода Василия Павловича Курулина в газете публично оклеветал...» — Не глядя на меня, со сжатым, как кулак, лицом Самсонов вынул платок и вытер губы. — Протокол конференции мы пошлем в вашу газету, — бросил Самсонов и напряженно замолчал, глядя мимо меня.

— Договорились, — сказал я.

Не взглянув на меня, Самсонов встал и полез по трапу. Я смотрел, как уходит вверх его толстая, черная, равномерно широкая спина.

«Мираж» пересек сорокакилометровую штормящую Волгу и шел теперь по засоренному островками и косами мелководью, как раз над бывшим левобережьем Волги, над теми местами, где журчали когда-то всякие Бездны, Камочки, Середыши, Воложки, шумели колки, дубровы, ложились под ветром роскошные заливные луга. Серое ленивое мелководье то и дело оканчивалось и снова вскрывалось за каждой новой, обойденной нашим судном косой. Косы были длинные, двух-трехкилометровые, черные, намытые затопленным черноземом, с кудрями черствого кустарника на горбах. В проранах между косами сквозь воду был виден золотистый песок.

Обогнув множество кос и пройдя с десяток плесов, «Мираж» по ряби пошел к глинистому, обломанному водой горбу, под которым стоял плашкоут. Горб сверху, как пастилой, был облит красным. Слава Грошев сказал, что красное — это размазанный штормами механический цех старого нашего Воскресенского завода. Его не взорвали, и с десяток лет он еще торчал среди мелководья. А потом растекся кирпичной пастилой по земле.

Я стоял на палубе, соображая, где была заводская контора, скверик, склад, из горящего пекла которого мы выкатывали бочки с карбидом, дом, в котором я жил, и так называемый «большой дом», где обитали почти все из нашего пацаньего братства. Серая вода лениво морщилась. На месте моего дома торчала из воды коряга. Прибитый течением пласт наноса изогнулся, упершись в нее. Двумя белыми усами нанос обтекала идущая на низа вода.

А «Мираж» между тем затрясся, зафиксировал себя, как на шампуре, струями двух бьющих в обе стороны водометов. Я увидел, как вышла из себя самой никелированная рука манипулятора с когтями грейферного захвата на конце, сломалась в локте и сунула когтистую лапу в воду. Судно жестко подергалось, покачнулось, и из глуби вынырнул захват, сжимающий шестиметровый топляк, с которого обильно текло. Манипулятор швырнул бревно в плашкоут и снова свесился за борт. Раздвинул когти и полез вглубь...

— Ну, ребятишки! — умоляюще сказал могучий дядя из министерства лесного хозяйства. Добродушный, симпатичный, нелепый, с бурым толстым лицом, он был зачарован, как ребенок. От полноты чувств положил тяжелую руку мне на плечи и, обдавая теплым коровьим дыханием, загудел о том, что таким ребятам, как Курулин, Россия памятник должна ставить при жизни. Тысячи загубленных молевым сплавом рек можно теперь вернуть народу, очистив их от разлагающейся на дне и погубившей все живое древесины. Не знаю, много ли думал Курулин о народно-хозяйственном значении создаваемого им кораблика, но у бурого лесника, это было отчетливо видно, осуществлялась главная идея его жизни. Он выходил из затяжной болезненной беспомощности, и надо было видеть его младенческие глазки, его, я бы даже сказал, пугающее своей одухотворенностью грубое бурое бесформенное лицо.

После ленинградца, после Курулина и после Веревкина и он дорвался до манипулятора, попыхтел, наловчился, бросил десяток бревен.

— Нет, ребятишки! Мы еще годимся кое на что...

Выловив все топляки, пошли через плес к золотой песчаной тонкой косе. Поднятый манипулятор торчал над судном, как согнутая человечья рука. Курулин развернул «Мираж» тем, что условно можно было назвать кормой, к косе. Узколицый, молчаливый ленинградец опустил манипулятор в воду, воткнул в грунт так, что «Мираж» оперся на него, выпустил из водомета толстую белую бешеную струю, которая, раздвинув воду, вошла в песок косы и продавила его на наших глазах. Минут за двадцать струя продула неширокий канал, в который, подняв манипулятор, вошел «Мираж» и вышел из него по ту сторону косы.

Лесник только крякнул. А похожий на Черномора инженер из Звениги выключил секундомер и зафиксировал время преодоления косы в журнале...

— Такое судно принять — это, мне кажется, и для принимающего событие в жизни, — тихо сказал я Самсонову, который как-то брезгливо, мельком глянул на работающий манипулятор и теперь хмуро оглядывал засоренное островами мелководье, не участвуя в общем негромком торжестве.

— Меня никто не уполномочивал принимать это судно, — грубовато сказал Самсонов. — И для чего мне его принимать, если ни одного судостроительного завода в моем пароходстве нет?.. Как экспонат?.. Для смеха? — Он брезгливо поджал губы. — Это головное судно серии. А серию выпускать где?

Слова он ронял в никуда, перед собою, не поворачивая ко мне головы.

— А ну-ка вон там пройти попробуйте! — приказал он внезапно Курулину и показал рукой на мелководный проран между двух кос, в котором рябило поверх песка всего-то сантиметров десять прозрачной воды. А осадка «Миража» была около сорока сантиметров.

Курулин, оскалившись своей бешеной улыбкой, покосился на похожего на Черномора инженера, и тот тотчас же стал справа от директора, положив ладони на какие-то, вроде тракторных, рычаги. «Мираж» нацелился на проран и помчался как в атаку. Схватившись кто за что, мы все напряженно ждали. «Мираж» пролетел почти до середины прорана и сел на песок. Мы с трудом удержались на ногах. Грохот обрезало. Черномор обеими ладонями сдвинул рычаги вперед, и по бортам «Миража» со скрежетом разнялась так называемая «шагающая рама», которую я принял поначалу за обычный привальный брус. Судно ощутимо стало подниматься. Я вышел из рубки и посмотрел за борт. Привальный брус превратился в стальной ромб, нижняя сторона которого, упершись в песок, подняла «Мираж». Затем ромб перекосился, накренив судно вперед, и «Мираж» съехал по направляющим и сел на песок. Ромб подтянул себя, сунулся вперед, надел себя на «Мираж», снова опустился, приподнял судно. «Мираж» и мы с ним опять проехали немного вперед. Затем Черномор, видать, осмелел, ромбы с обоих бортов залязгали, задергались, бросаясь вперед, и «Мираж» безостановочно полез к глубокой воде. Сполз, взревел дизелями, отпихнулся от песка водометным столбом.

Лесник гулко захохотал.

— Ну, ребятушки!.. — Он мимолетно, сам не заметив того, всплакнул.

Я поймал себя на том, что неотрывно смотрю на Курулина, на его старушечье, как бы вогнутое внутрь лицо.

Курулин покосился на солидно посапывающего рядом с ним Федю.

— Что скажешь?.. Наука!

Федор поднял кулак.

— Слава флотским и нам, чертям пароходским! — сказал он вполне серьезно.

Мы выходили из мелководья. Впереди дымился шторм. Над белесым паром несущейся водяной пыли стояли блекло-голубые горы, то и дело затушевываясь смерчами пены и брызг.

 

ГЛАВА 7

 

1

— Завидую я Курулину, — с выражением своей обычной внутренней сосредоточенности сказал Федор.

Я развеселился.

— Объект зависти ты выбрал исключительно точно! И главное — удивительно своевременно!

У Федора была поразительная способность все несущественное как бы выносить за скобки. Всю, как бы это сказать, демагогическую сторону нашей жизни он игнорировал, пренебрегал ею. Так он не заметил мою статью, громогласного Самсонова, нервозность обстановки, пароксизмы Курулина. Он смотрел только в суть. А сутью было: Курулин взялся делать «Мираж» и сделал! А то, что теперь Курулина, возможно, будут снимать, — это демагогические финтифлюшки, которые серьезный человек просто не должен принимать во внимание.

— И тебе тоже завидую, — сказал Федор. — Решил и сделал. Только так и можно!

Явно он полагал, что я выносил замысел какого-то грандиозного, необходимого человечеству произведения и ради его осуществления развалил свою накатанную, но засоренную несущественными делами жизнь. Я почувствовал острый приступ тоски.

— И мне тоже ты завидуешь очень правильно! — сказал я язвительно.

Федор на мою веселость не реагировал. Не то чтобы у него не было чувства юмора. Но наш юмор как бы не удовлетворял его. И это, я чувствовал, он тоже выносит за скобки.

— Ты что, совсем ослеп, не видишь, как люди реагируют на так называемую победу Курулина?! — не сдержался я.

— Люди, они и есть люди, — помедлив, уронил Федор.

— Подходец, а?! Так ведь, милый! — взорвался я. — Как раз эти самые люди и определяют...

— Определить должен сам! —сказал Федор. — То, к чему ты прилагаешь усилия, на пользу оно этим же самым людям? Или во вред? Вот единственный критерий. — Вернувшись на «Мираже» в затон, мы шли с Федором к пристани. И он не то что делился со мной своими соображениями, он обосновывал принятое решение. Вот только, что он за решение принял, этого я не знал. Однако было очевидно, что поворотное решение им принято, и он, наконец, спокоен, отчетлив и тверд. — И что погнало меня в затон?! — с благоговейным удивлением вопросил себя Федор. — И место, видимо, необходимо, чтобы решиться. И чья-то решимость, чтобы внутренне на нее опереться.

Я покосился на него сбоку. Его фигура, похожая на застарелое, в узлах и наростах, корневище, пугающие своей правдивостью васильковые глазки подсказывали, что с этим субъектом опасно шутить.

— Чего надумал-то? — спросил я сердито.

— Закончить свою теорию, — сказал Федя. Он помедлил и улыбнулся мне своей застенчивой девичьей улыбкой.

Ну, Федя! Закончить свою теорию он решил еще лет двадцать назад! Чего это он задумал? На что его мог подвигнуть сам терпящий катастрофу Курулин? Что-то мне стало не по себе.

— Жизнь почти прошла, и все в ней было, кроме самой жизни, — сказал Федор и взглянул на меня вопросительно.

Я промолчал, и он внутренне раздражился.

— Нельзя просто делать и делать! Приходит время, и надо, даже жертвуя всем остальным, превратить то, что делаешь, в окончательное. И отбросить!.. Отдать!.. Освободиться!

Таким взъерошенным Федора я еще не видел.

Мы вышли на бугор, под которым скрипела пристань. Берегом, пригнувшись от ветра, спешила к пристани Ольга. Ветер распустил ее волосы, как черное знамя.

— Как с ней?

— Хорошо, — сказал Федор. — Она меня не любит.

Он с портфелем шагнул ей навстречу. Ольга болезненно улыбнулась, обошла его и остановилась передо мной. Тонкие. ноздри ее вздулись, а глаза смотрели в упор, расширившись.

— А хроники у вас получались лучше, — сказала она, стараясь быть насмешливой. Но губы ее тряслись. — От них исходило ощущение высоты. А тут — стыда!

«Тут» — очевидно, она имела в виду мою статью.

— Взяли и все растоптали! — сказала она жалобно. Взяла меня за пуговицу и потянула к себе.

— Похолодало-то, а? — вскричал я, потирая руки и весело взглядывая то на Ольгу, то на посапывающего в заинтересованной близости от нас Федора.

С болью и облегчением я почувствовал, что тоненькая живая нить, связывающая нас с Ольгой, оборвалась. И что передо мной стоит чужой, холодный и враждебный мне человек.

— Чудовищно! — Она с некоторой растерянностью окинула меня взглядом, складывая губы в презрительную улыбку.

Со стороны «Миража» прибежал возбужденный Курулин. Не останавливаясь, хлопнул Федора по плечу, крикнул, что надо спешить, и побежал по широкой сходне вниз, на пристань.

Выйдя из-за горы Лобач, показался во всей красе кренящийся от ветра трехдечный скорый. Космами пены мело через его белоснежный нос.

Мы тоже сбежали вниз и, пока Курулин брал для Феди билет, встав по наружному борту пристани, наблюдали, как разворачивается и нацеливается в горло залива обдаваемый смерчами брызг и кажущийся совершенно безлюдным праздничный большой теплоход.

— Я сейчас поняла, чем ваши хроники нравились, — следя за эволюциями теплохода, хлестко сказала Ольга. — Тем, что предоставляли в них действовать и говорить другим. Не вылезали сами! И кстати, вот почему фамилии автора этих бестселлеров никто и не помнит. Собственного «я» нет, наверное. A-а? Ха-ха! — Она пренебрежительно посмеялась. — Обидно, да? Надоело. Решил от себя сказать! И вот, видите, что получилось... Предали моего отца и своего друга. Как же так?

— А Федор Алексеевич уезжает — сказал я. — Вы пришли его проводить?

Федор, покраснев и напрягшись, смотрел на шевелящиеся губы — мои и Ольги, но едва ли слышал, что мы говорим.

— Некогда была хотя бы дуэль, — все так же не глядя на меня, сказала Ольга. — Человек за свои поступки отвечал собственной жизнью. И смывал свою низость собственной кровью. А теперь она смывается чем?

— Низость? Ничем не смывается. Человек так и остается с этим клеймом.

— Чудовищно! — сказала Ольга.

— Так я буду ждать вашего звонка! — поняв, что мы замолчали, влез со своим мучительным Федор. — Вы позвоните?

— Да, — безжизненно ответила Ольга.

— Держи билет! Спасибо, что посетил, — вынырнул откуда-то веселый и размашистый Курулин.

Несколько человек, в том числе и Федор, перешли на теплоход; сходни тотчас вздернули снова на дебаркадер, и белый борт тотчас стал отлипать.

Резко сдвинув вперед висящую на длинном ремешке сумку, Ольга достала платок, вытерла лицо, вынула и снова положила в сумку зеркальце и ключи, потерлась щекой о щеку отца:

— Мне тоже пора!

Мы не успели опомниться, как она, махнув рукой отходящему вместе с бортом теплохода матросу, шагнула через расширяющийся прогал; матрос галантно и ловко подхватил ее под руку. И она встала рядом с ним, с напряженной улыбкой глядя на нас с Курулиным. Подняла руку и покачала ладонью. Матрос взглянул ей в лицо и, молодо ощерившись, тоже помахал нам рукой. Побледневший широкий Федор Алексеевич прочно стоял за ее спиной. Так они и уехали: напряженно и дерзко улыбающаяся Ольга, забывший о нас с Курулиным Федор и весело машущий нам матрос.

 

2

Вслед за облегчением, я почувствовал, что жизнь моя оголилась. Я мысленно посмотрел назад и вперед, и ничего не увидел, кроме голизны. Неутомимо освобождался от лишнего и мешающего и в конце концов освободился от всего. Это было даже смешно. Освободился от газеты, которая делала мое существование осмысленным. Освободился от девушки, которая позволила. мне почувствовать, что я еще живой и что впереди у меня еще что-то может быть. Освободился от друга, который хоть и шел рядом, но был все равно как за стеной.

Теперь я понимал, что из этой голизны не так-то просто выскочить. Что вопрос вовсе не стоит так: стоит ли мне принять предложение Берестова и стать секретарем парткома? Вопрос стоит следующим образом: могу ли я быть секретарем парткома? И вот на эту истинную постановку вопроса подспудно созрел ответ: нет! Не смогу, оказывается. Потому что вижу только то, что видят мои глаза, и не вижу, не могу предположить даже, на что способен тот же Слава Грошев, если его поставить в определенные условия. Сейчас ясно, что назначение Грошева — великолепное, точнейшее назначение. А ведь я был бы против. Я постарался бы помешать этому назначению, будь у меня хоть какая-то власть. Ради блага Курулина, затона и самого Грошева стал бы мешать. Хроникерство, преклонение перед фактом, смакование факта, подмена диалектики жизни диалектикой факта... Я понял вдруг очень ясно, почему, как метко заметила Ольга, мои хроники еще помнят, тогда как меня самого не помнит никто. Нет ничего обманчивее и лживее, чем факт, думал я. Конечно, это была крайность. Но мне сейчас была нужна эта крайность. Я вспомнил описанные мною экстремальные ситуации и как там держались люди, и подумал отчетливо о том, что уже не раз мне приходило в голову: человек в этих кризисных ситуациях, конечно, виден, но это «не тот» человек. То есть очень и очень не весь. Я и так знаю, что и Курулин-сын, и Курулин-отец, и Стрельцов, и Андрей Янович, и Слава Грошев — все они мужественные люди. Но что из этого? Другого смысла требует время. О другом, более протяженном во времени, не экстремальном, более сложном и менее броском мужестве идет — прислушайся только к жизни! — речь.

Невольно я подумал о тех двух хрониках, что должны были стать основой киносценария и повести, и понял, что на железнодорожном вокзале в городе принял неправильное решение, что и повесть и сценарий именно то, чем мне нужно заняться. Я понял, почему мне предложена эта работа, зачем мне выданы авансы и чего от меня ждут. От меня вовсе не требовалось то, что я уже начал делать, — растаскивать хронику на большую площадь, набивать ее психологией и увеличивать в объеме. От меня требовалось осмыслить ее в ряду предшествующих и последующих событий. Не аварийная ситуация во время проходки тоннеля и даже не героические действия людей в глубине заснеженного сибирского хребта, а ответ на вопрос: почему это произошло. Ведь о возможном прорыве подземной реки говорили буквально все. Прогнозировали даже число.

Уже в последние перед прорывом дни в забой посылали только добровольцев. То есть катастрофа, можно сказать, была запланирована. Я почувствовал, как у меня раздуваются ноздри — в таком неожиданном, с большой широтой захвата, с постановкой государственного значения проблемы, ракурсе предстал передо мной уже исписанный, уже отброшенный и, оказалось, так все-таки и не тронутый материал. Озаренно я увидел и сценарий и повесть, какими они будут, и я понял, что я их уже, можно сказать, написал. Уже готовые, с началом и концом и с внутренним напряжением, они существовали в моем сознании.

Я вспомнил, как часто мелькали в моих хрониках слова «внезапно, неожиданно, вдруг». Но ничего не происходит вдруг. Всему есть, может быть, невыявленная пока причина. И даже уход мой из газеты, я понял, не глупость, не «вдруг», а начало настоящего и очень трудного пути, на котором требуется не культивируемое мною столько лет мужество личного участия в какой-нибудь кошмарной ситуации, а мужество самое чреватое и самое нужное для нашего времени — мужество гражданское. Я понял, наконец, что и мое открытое письмо другу — не есть случайный отход от своего жанра. А есть начало, может быть, еще недостаточно твердое, недостаточно умелое, но все же начало моего нового пути. Я хвалил Курулина в книге за то же самое, за что ругал в статье. Мучительно было то, что и то и другое казалось мне правдой. Правда была и в книге и в статье. Но теперь я разрешил это мучительство, поняв, что ступил на более высокую, на более ответственную и на более опасную ступень правды. А раз ступил — надо идти!

Пригнувшись и отворачиваясь от ветра, мы шли с Курулиным краем обрыва, по причесанному и полегшему бурьяну. Ветер был до того плотный, что на Волгу трудно было смотреть. Из предзимней летящей мглы молча лезли растрепанные валы. Они били лбами в пузо обрыва, и рядом с нами взлетали белые водяные кусты. Ветер хватал их и как белыми бичами хлестал ими, бурьян.

— Женишок! — едко ухмыльнулся Курулин.

— Неловко говорить об этом, — прокричал я сквозь ветер. — Но поверь!., я ни словом, ни помыслом!..

— Да верю я! — ощерившись, хлопнул меня по спине Курулин. — Намучается с тобой Ольга! — развеселился он. — Правильный человек! — сказал он едко. — Ты хоть изредка-то позволяй себе ошибки! А то ведь сам себе наскучишь и от скуки помрешь!

«Посмейся, посмейся!» — подумал я.

Клуб-теплоход был пришвартован к открытому берегу. Его со скрежетом раскачивало. Ходили и грубо скрипели сходни. Квадратные окна, запрокидываясь, мертво сверкали предзимней белизной.

Сидели в куртках и полушубках; зал был уже полон. На сцене, за накрытым кумачом столом неподвижно сидел Егоров. Капитанская фуражка лежала рядом с ним на столе.

— Сегодня мы собрались, чтобы обсудить книгу «Земля ожиданий», автор которой... — поднявшись, бесстрастно начал свое вступительное слово Егоров. Сказав все, что требовалось, Егоров взял со стола фуражку, спустился со сцены и сел рядом со мной в первом ряду. Помолчали. Тихо примостившаяся за маленьким столиком в углу сцены секретарша Курулина Клава с пунцовым лицом слепо смотрела в зал. Я догадался, что Самсонов посадил ее за стенографистку. Сам он, недовольно сопя, набычившись, золотясь шевронами, сидел в конце первого ряда, неподалеку от меня,

— Может, лучше кино посмотрим? — спросил я, обернувшись к залу и рукой показывая на белый экран.

На мне скрестились серьезные и неодобрительные взгляды; я увидел жалостливое лицо матери; и скрипучий голос старика Курулина из середины зала сказал;

— Ты, Лешка, давай не дури! Люди с работы прямо пришли его послушать, а он тут...

— А чего обсуждать ее? — сказал я, выходя на сцену. Книжка лежала на столе, и я, как некое доказательство, показал ее залу. — Дело прошлое. Я думаю, вас больше интересуют дела нынешние. — Я вынул из кармана газету и поднял ее над головой.

— Вот именно! — сочно сказал бывший начальник ОРСа Филимонов. За кряжистой фигурой Андрея Яновича я разглядел его налитое здоровьем лицо.

— А по делам нынешним что я могу сказать? — Я увидел умоляющие глаза Клавы, которая, естественно, не умела стенографировать, и кивнул ей, одобряя ее и давая ей знак, что последующее следует записать. — Я, журналист Алексей Бочуга, — сказал я медленно и внятно, держа в поднятой руке газету, — директора вашего завода Василия Павловича Курулина оклеветал!

Я спустился со сцены среди кладбищенской тишины. Потом здоровущий голос заржал:

— Не зря нас сюда зазывал парторг!

Закричали по-затонски, все разом, в полное горло: «Вот те и москвичи-журналисты!» — «Да что он сказал-то? Я ничего не понял!» — «Да что я, Лешку не знаю?! Бузит он просто, бузит!» — «Ну, наклеветал — хорошо, ладно! Но че наклеветал-то, тоже пусть скажет!»

Баламуть просек голос вскочившего Филимонова:

— Это что же такое, граждане?! Ведь он правду истинную написал?.. А теперь что же?.. И его, выходит, прижали!

— Кричат, что ли? — зычно осведомился у матери Андрей Янович. — Чего это им Лешка сказал? — И оглядев осатаневший зал, весело грянул: — Хе-хе!

— Да издевается он над нами! — сказал грубый и резкий голос.

И как бы вскинутый этим голосом, над массой орущих людей выпрыгнул незнакомый, плюгавый, пронзительный, похожий на облезшего кузнечика, старикашка:

— А в старом-то затоне кто были — что директор наш, что писатель?.. Отъявленное хулиганье!

— Кончай базлать! — поднялся парторг электросварочного цеха Хренов. Медный бас его прошел, как каток. — Извините, — убавив голос, сказал он в свалившейся тишине. — Алексей Владимирович, будьте добры подняться на сцену и объясниться.

Я уже был на сцене. Чувствуя, как свело лицо, я дождался, когда тишина сгустилась на мне, поднял газету и во всю силу легких крикнул:

— Так это я вас спрашиваю: «Я Курулина оклеветал?»

Зал, опешив от моего вопля, помедлил и ответил мне воплем:

— Нет!

— Нет! — развел я руками в сторону золотых шевронов. — Так что я могу поделать, если мне в уши кричат «нет»?!

— Вы что орете? — угрожающе поднялся и шагнул в мою сторону Самсонов. Он грузно взошел по трем ступеням на сцену. — Вы что оре...

— А это его пресс-конференция! — забыв, что конференция все-таки «читательская», ясным голосом сказал Егоров. — Почему бы ему и не поорать?!

Самсонов всей своей габардиновой массой поворотился к Егорову и с недоумением посмотрел на него сверху.

— Позвольте! Как же мне не орать, если из нашего с вами замысла ничего не выходит? — гаркнул я так, чтобы отчетливо слышали все. — Вы предложили мне заявить публично, что я Курулина оклеветал. А за это обещали не устраивать над ним «показательную расправу». Но народ не дает мне как следует выполнить условие сделки. Я ему кричу: «Оклеветал!» Он мне кричит: «Нет!» Я в затруднении: как же нам с вами быть?

— Все?.. Накричались?.. — Загривок Самсонова вздулся тугой, розовой, гладкой подушкой. Сцену и весь наш корабль качало, но он стоял, как влитой. — Гастролер!.. Решил он, видишь ли, нам дать представление!.. Вы что же думали — таким способом возьмете меня за горло?

— Это писать? — пунцовая, как мак, пискнула в спину Самсонова Клава.

Он развернулся на нее всей своей массой.

— Что вы тут пишете?!. Что вы тут... — Он сдержал себя. — Идите в зал! — Он повернулся и убедился, что я все еще здесь. — А вы садитесь!

Я уселся за кумачовый стол, а он встал рядом, спокойный и твердый, неторопливо оглядывая сидящих внизу людей.

— Сделка, в которой уличил меня журналист, имела место, — сказал Самсонов. — Я считаю статью Алексея Бочуги незрелой, лишенной четких и принципиальных выводов. И если бы он, Бочуга, нашел в себе мужество признаться в этом, его признание в известной мере развязало бы нам руки, позволило бы принять меры, отвечающие наибольшей пользе Воскресенского затона. Но поскольку товарищ Бочуга в себе этого мужества не нашел, мы вынуждены по фактам, вскрытым газетой, принять реальные меры. И будьте уверены, мы эти меры примем!

Самсонов окинул взглядом притихший зал, спустился со сцены и сел в первом ряду. Во мне все противно дребезжало, и я никак не мог согнать мучительную улыбку с лица.

— Итак, — сказал я, приподнимаясь спиной и опираясь ладонями на кумач, — продолжим нашу читательскую конференцию... Первый читатель у нас уже выступил... — Лицо болело от привязавшейся ко мне хамской улыбочки, и с этой улыбочкой я глазами показал на Самсонова. — Так что теперь... я думаю... — Я почувствовал, что утратил с залом контакт. Перестав бормотать, сел, и дребезжание во мне достигло той силы, что, казалось, я сейчас распадусь.

Потянулась мучительная, как бы уличающая меня пауза. И невзлюбивший за что-то меня старичок, покрутив головой, вскочил и торжествующе поднял перст:

— Вот как оно все и подтвердилось!

От старичка дохнуло застарелой холодной жутью...

Из середины ряда выбрался ладный, крепенький, как хороший гриб, парень в распахнутом бушлате — младший сын Славы Грошева Виталий.

— Что подтвердилось? — пошел он выпуклой грудью на старикашку, заставив его вскинуться петушком и сесть. — Я вообще не понимаю, что происходит! — крепко сказал он, стоя в центральном проходе и оглядывая сидящих вокруг людей. — Если мы пришли обсудить книгу, то давайте обсудим. Я, например, прочитал ее с удовольствием. В ней о детстве наших отцов. Не терялись, между прочим, увлекательно жили! А теперь, пожалуйста: директора заводов, писатели, доктора наук... Даже собственный мой отец в конце концов в люди вышел: замдиректора по флоту... А что? Горжусь!

— Ты спроси его, как он в замы попал! — отвернувшись от Виталия, подал реплику в никуда Филимонов.

— Как ты в замы попал? глазами найдя среди массы сидящих отца, спросил Виталий.

— А как попал?.. Поставили! — разозлился Грошев.

— Поставили его. Понял!! Вопросы есть?

Бывший начальник ОРСа отдулся и завел глаза к потолку.

— И эта... —вскипел Грошев, вскочил и вытянул жилистую шею. — Я не напрашивался!.. Мне дали задачку — отремонтировать флот. И ремонт, будьте любезны, идет ходом! А если Вячеслав Иванович Грошев после этого станет не нужен, то вот эти руки... — Замдиректора по флоту и судоремонту поднял и показал свои темные рабочие руки, — умеют все! — Слава судорожно осмотрелся, сел и замер, окаменев лицом.

— И могу добавить! — заложив руки в карманы флотских клешей, отчего грудь его выкатилась еще круче, повернулся Виталий к отставному начальнику ОРСа. — Мне претит, что главными людьми стали чувствовать себя всякие колбасники! Не те, кто колбасу делает, а те, кто ее раздает! — Вынув руки из карманов, он вышел к сцене и встал к залу лицом. Я сверху видел, какой он вихрастый, открытолицый, бестрепетный, и позавидовал Славе Грошеву, его отцу. — Или же мы собрались здесь, чтобы обсудить статью Алексея Владимировича? — Он качнул затылком в мою сторону. — Тоже годится, давайте обсудим!.. Человек высказал свое мнение о наших делах. Отлично!.. А я выскажу свое. И мое мнение вот какое. Я собирался из затона уезжать! Потому что тянуть волынку мне ни к чему. Хочу работать по-человечески и жить по-человечески — как лучшие люди в нашей стране живут. Однако я не уехал. Потому, что приехал Курулин! И если вам интересно, я могу сказать, что меня, бригадира судосборщиков, Виталия Грошева, соблазнило остаться. Меня соблазнило остаться то, что вместе с Курулиным в моей жизни появился азарт!

— Так ведь, Виталий, — поднявшись, отеческим тоном сказал Филимонов, — в статье речь-то шла не об азарте. А о том, что директор нашего завода нарушает законы. А тот, кто нарушает законы, — преступник. Ты вот о чем давай-ка скажи! — Филимонов поправил мохеровый шарф, подоткнул под себя полу новенького черного полушубка, сел и выглянул из-за большой головы Андрея Яновича.

Долго терпевший зал, наконец, не выдержал и взорвался. Я видел черные ямы гневно раскрытых ртов, вскакивающих и кричащих друг на друга людей. Происходящее пьяно валяла качка. Обжатые белыми гардинами окна то взмывали вверх, то падали вниз; в их черноту впрыгивали: справа — мигалки бакенов, слева — береговые огни. Каждую минуту одна кричащая сторона зала, кренясь, поднималась над другой стороной.

«А на черта мне корова, если я молока не пью?!» — вскочив, гневно кричал вчера снятый председатель поссовета Драч вчера избранному председателю поссовета Камалову. «Детишки молоко пьют, а ты водку пьешь, потому тебе ничего и не надо!» — обнажив желтые зубы, резал его Камалов. «Водку?.. Какую водку?! Где она?» — «Кто ему дал право? Нет в стране сухого закона! — надсаживался начальник механического цеха Артамонов, тряся сползающими к подбородку щеками. — У меня племянник из армии пришел, так встретить нечем! Все теперь выдает прямо со склада Мальвин. По личному распоряжению Курулина. За мои же деньги премируют меня двумя бутылками водки!» — «Какой же это сухой закон? — умненько улыбался плоский, как одетая в плащ доска, начальник планово-экономической службы Поймалов. — Это еще один рычаг власти, которую захватил в свои руки Курулин. Теперь вы окончательно, как собачки, у него на поводке. Из его рук и едите, и пьете. И гавкаете...» — «Лично мне ваша водка и даром не нужна, — вздымаясь на качке вместе с левой стороной зала, сосредоточенно говорил кому-то Мальвин. Тщедушный, внимательно-сдержанный, одетый в старенькое клетчатое пальтецо, он ничем не походил на всевластного начальника ОРСа. — Питаюсь преимущественно манной кашей, дома у меня скромнее, чем у любого и каждого, а сберкнижки у меня просто нет». — «Да мне плевать, есть у тебя сберкнижка или нет! Я спрашиваю, почему вы распределяете, а не продаете? Я работаю на пилораме, так чем я хуже Виталия Грошева, который работает на «Мираже»? Для него особый распределитель, ему все, а мне кукиш с маслом. Где у нас народный контроль? Куда смотрит завком?» — «Запланирована проверка ОРСа, запланирована!» — надрываясь и кашляя, кричала, махая рукою, мать. «Ах, Елена Дмитриевна! — вскочив, в сердцах сказал ей тот, что работал на пилораме. — Неужели надо было ждать, когда ваш сын из Москвы приедет и ткнет нас носом в то, что у всех у нас на глазах?!» — «Леша, они меня не слушают! — обернувшись, крикнула в мою сторону мать. — Зав-тра на-чи-на-ем про-верку ОРСа!» — сложив руки рупором, крикнула она старческим дробным, рвущимся голосом, махнула рукой и села, неподвижно глядя перед собой. «Вот и спросите себя: „А люди ли мы?“» — высоким голосом взывал старик Курулин, поднявшись над головами своей костлявой худобой. Ему через весь клокочущий зал, с одного борта на другой, отвечал сменивший его на посту председателя завкома Константин Петрович Стрельцов, существовавший для меня некогда в образе молодого вежливого «лысенького», а сейчас пожилой слонообразной внешности человек с крупным выпирающим лбом, обрюзгшим лицом и легким пухом бесцветных волос. «И я могу сказать, почему у вас не получилось, — давил его слоновьей тяжестью слов Стрельцов. — Потому что не делом были озабочены, а лишь тем — насколько вас уважают. А вашей обязанностью было защищать интересы рабочего класса. И не от директора, который и так работает по восемнадцать часов в сутки, а от тех представителей этого же самого класса, которые свой класс разлагают! Которые привыкли к разгильдяйству! К безнаказанности! К преступной вседозволенности!.. А вы так людей распустили, что теперь нам рабочий класс приходится спасать от него самого!.. Только и знали, что расстраивались и стыдили... А какой толк от ваших переживаний, если вы не умели бороться?! Если не могли заставить уважать порядок?! Если не догадались пресечь воровство, открыв лесоторговый склад, где те же самые доски и краски, и стекло, и шифер, которые до сих пор тащили с завода, можно купить?! И что было толку от ваших задушевных бесед с пьяницами, если все-таки не вы, а мы, и одним махом, уничтожили зло?! И хотя теперь полно недовольных, но пьянства в Воскресенском затоне нет! Так что судите сами, люди мы или не люди... Я вам оставляю этот вопрос!» Андрей Янович, всегда молодевший, когда попадал в свару, где резали правду друг другу в глаза, всем телом как-то, мускульно, ожил. Привстав и оглядывая митингующий зал, он зычно сообщил матери: «Хе-хе!.. Проснулись! Надо, чтобы Лешка чаще к нам приезжал!»

Виталий Грошев, засунув руки в карманы клешей и выкатив грудь, стоял перед залом. Он поднял руку.

— Тихо! — помог ему из задних рядов Степан Хренов, и будто каток умял голоса.

— Вы же банда обывателей! — зло сказал Виталий.

Пребывающий в каменной неподвижности Самсонов не выдержал и поднялся.

— Вы ведете собрание или вы там отдыхаете? — грубым голосом спросил он меня. — А вы сядьте! — брезгливо сказал он Виталию. И развернулся туловищем к сидящему в первом ряду Егорову. — Вы, по-моему, секретарь парткома. Что же вы сидите, как кумушка на базаре? Уж будьте добры, поднимитесь на сцену, возьмите в свои руки этот... — Он гневно поискал слово, не нашел, сомкнул губы и развернулся на Виталия Грошева, который, разведя руками, сказал:

— Это же для меня просто удивительно: какие начальники у нас боязливые. Люди откровенно заговорили — безобразие, прекратить! Газета о наших делах рассказала — журналист должен облить себя грязью: только тогда, дескать, начальство может правильное решение принять. Я, конечно, извиняюсь, но такое поведение одобрить я не могу!

Зал, затаив дыхание, смотрел на Виталия: серьезность и бесстрашие были в его мальчишеском, открытом и дерзком облике. А затем внимание всех перешло на грузную фигуру его оппонента.

— Ну, вы скажите: он мое поведение одобрить не может... — задохнувшись, уперся в бригадира своим прозрачным взглядом Самсонов. — А ну-ка сядьте!

— А вы мне глотку не затыкайте! — округлил глаза и выпятил нижнюю губу Виталий. — Я простой рабочий. Могу что-нибудь и не так сказать. Так что из этого?.. Перетерпишь!... Я же премий не лишаю, выговоров не даю. Скажу правду в глаза и сяду. Имею право? Или нет?

— Владимир Николаевич, — вежливо сказал я сверху Самсонову, — вы мне мешаете вести читательскую конференцию. Присядьте, пожалуйста. Будьте добры!

Самсонов повернулся ко мне, и у него вздулась и заалела шея. Помедлив, он неожиданно сел, вынул платок, громко высморкался и, раздраженно глядя перед собой, отвалив полу габардинового плаща, откинувшись в кресле, стал засовывать платок обратно в карман.

— Вы банда обывателей! — повернувшись к залу, сказал Виталий. — Потому что каждый заглядывает в свой горшок: гуще там стала каша или жиже!.. А нам, молодежи, наплевать, какая там, в ваших горшках, каша! — поднял он голос. — Мы до Курулина жили здесь, как на кладбище. А что мы, — пасынки судьбы?.. Молодец Курулин! — крикнул он, резко махнув рукой. — Так и надо: и с жульем, и с пьяницами! Хватит нам этой гнилью дышать! А если он что-то там нарушает — так значит, иначе не получается. Пускай нарушает, мы даем ему право! Я вообще верю человеку, который не гребет под себя. А Курулину я верю безоговорочно!.. Эллинг, «Мираж», судостроение, — вот что нам надо было, чтобы жизнь пошла веселее, чтобы мы видели свое будущее. Вам по возрасту безразлично это будущее? А нам оно не безразлично! Потому что жить в нем предстоит нам! — Виталий, опустив голову, секунду подумал, держась руками за отвороты распахнутого бушлата. — Мы сами себе делаем жизнь! Это же здорово! — негромко сказал он в зал. — Неужели вот это вам непонятно?

— Молодец, Виталий! — сказал из стоящей за последним рядом толпы чемпион по самбо Иван. Специалист по дизелям, он при Курулине пошел в гору, получил под начало асфальто-бетонную установку, затем — полигон железо-бетонных изделий, а затем — строящийся из сборных модулей, рядом с полигоном, завод. Курулин вытаскивал из толщи народной созданных самой природой, естественных лидеров. Может, потому у него дело и шло. — Это же сдохнуть можно, — сказал Иван, — всем недовольны! Не делалось ничего — были недовольны. И сейчас опять недовольны! А ну-ка, мы спросим сейчас плавсостав! Эй, пахари моря, чего молчите?

— Сказать можно! — поднялся паренек из плавсостава. — Дома нам строит Курулин. Спасибо ему. Вот!

— Ну, сказал! — рассердился какой-то взвинченный. —Это ж не просто четыре дома! У нас же семьи! По одному, по двое детей!.. Ура Курулину!

Надрывая глотки, задние ряды закричали «ура».

Помедлив, словно победитель на ринге, Виталий двинулся на свое место.

Свирепо посмеиваясь, вскочил азартный, несмотря на свои восемьдесят лет, Андрей Янович.

— А может, действительно дать этим сукиным сынам волю? — как на митинге крикнул он, багровея и сильным жестом показывая в конец зала, где под амбразурой кинобудки одиноко стоял Курулин. — Пусть встрепенется Россия! — Андрей Янович гневно оглядел зал. Он сел, вскочил и, выбравшись из ряда, с белым свертком в руках побежал к сцене. Задрав колено, он вылез прямо перед моим столом, отряхнул брюки и, напрягши лицо, крикнул: — Почему только «Мираж»?.. У нас будет и еще чем похвастаться! — Он развернул тряпку и поднял над головой в каждой руке по крупной выгнутой черепице. Одна была блекло-красной. А другая — темней. — Вот эту мне Курулин прислал. — Андрей Янович потряс блеклой черепицей. — А эту я на нашем кирпичном заводе сделал. — Присев на карачки, он размахнулся и ударил об угол сцены блеклую черепичину. Положил ее на пол и ударил об угол темной. Обе черепицы были целы. Народ поднялся со своих мест, пытаясь разглядеть, что это он там делает. — Не сломалась! — поднявшись, объявил Андрей Янович и потряс черепицей собственного изготовления. Со свирепым выражением лица он бросил обе черепицы мне на стол, митингово выбросил руку в направлении стоящего в конце зала Курулина и объявил оглушительно: — Сделаю я тебе черепичный завод!

Зал зашумел, завыкрикивал, засмеялся. Андрей Янович, опустившись на карачки, слез со сцены. Мать, добравшись до его уха, прокричала ему, что он ничего не понял: Курулина не хвалят за «Мираж», а, наоборот, ругают.

— Его не ругать надо, а бить! — рассвирепел Андрей Янович и, поднявшись со своего места, побагровев, оглядывая из-под свирепых бровей зал, крикнул, потрясая рукой: — Еще оглянется на поселочек наш Россия!

Все, что угодно, пусть даже сделанную им черепицу, Андрей Янович рассматривал если уж не в международном масштабе, то, как минимум, в масштабе страны.

— До России, слава богу, еще не дошло, а пароходство уже на вас оглянулось, — поднявшись на сцену, сказал Самсонов. — Сплошь одни нарушения. Деньги с легкостью совершенно бездумной перебрасываются из одной статьи в другую. Натуральный обмен принял чудовищные формы. Присвоение милицейской власти и этот ваш котлован — да это же просто беспрецедентное нарушение законности. И не о Курулине я сейчас говорю. С ним разговор особый. Меня поражает олимпийское спокойствие секретаря парткома товарища Егорова и ваша невозмутимость, многоуважаемая Елена Дмитриевна, дорогой вы наш народный контроль! На ваших глазах заслуженного человека, ветерана революции лишают пенсии, оставляют без хлеба, а вы принимаете это как должное. Секретарь парткома скромно сидит, очевидно, полагая себя просто зрителем...

— А почему люди должны говорить то, что вам или мне угодно? — спросил Егоров. Он поднялся, аккуратный, ладный, с приятным, несколько бледным лицом. — Пусть скажут то, что им хочется. — Он взошел по трем ступенькам и встал на краю сцены. — Все, что Курулин сделал хорошего, — во всем этом есть крупинка и моего участия. А что касается нарушений, то это, я считаю, полностью моя вина. Очевидно, я был плохой парторг.

— Вот именно! — сказал Самсонов, провожая взглядом сходящего на свое место Егорова. Он оглядел зал, пережидая возмущенный шум.

— А если всерьез, — сказал с другого конца зала Курулин, — то рабочая ставка для Андрея Яновича на кирпичном заводе оставлена. И ему не раз об этом говорено. Пускай приступает к своим обязанностям и получает себе на здоровье.

— Должность директора, ставка рабочая... — оглядывая зал, процедил Самсонов.

— Законных путей для восстановления справедливости у меня, к сожалению, нет!

— Вот она, ваша гнилая философия! — напрягаясь шеей, сказал Самсонов. — И вот теперь я вижу, так сказать, идеологический росток ваших злоупотреблений.

— Злоупотребляет тот, кто для народа ничего не делает, — неожиданно сказала мать. — А к Курулину какие со всех сторон претензии?.. За то, что сделал... Не хотят, чтобы делал. Посадили, и пусть себе тихо сидит!

Самсонов поморщился, отдулся, посмотрел в темное, то поднимающееся, то опускающееся окно.

По уходящему из-под ног проходу длинным зигзагом шел с пачкой писем в руке к сцене Курулин.

— Это жалобы на меня, — сказал он, встав рядом со мной. — И я их задержал. Почитаем? — подняв письма, спросил он зал.

Зал молчал.

— В прокуратуру, — дальнозорко рассматривая адреса на конвертах, сказал Курулин и бросил на стол письмо. — В обком партии. — Бросил он второе. — В пароходство.

— А вот это уже преступление! — сказал Самсонов.

— Дали бы мне работать, если бы я эти письма не задержал? — спросил Курулин.

— Куды там! —закричали из зала. — Съели бы тебя комиссии.

— А ведь это вы писали, земляки мои дорогие! — сказал Курулин. Был он тих, сосредоточен и от происходящего уже слишком далек. Я чувствовал: все кончено — Курулин ступил за последнюю грань.

— А вот это уже преступление! — глядя себе под ноги и забыв о том, что он на сцене, повторил, наливаясь гневом, Самсонов.

— Читай! — закричали из задних рядов.

— Не имею права, — сказал Курулин. — Может, те, кто писал, сами...

— Мое хоть в газете публикуйте — пожалуйста! — выглянув из-за головы Андрея Яновича, крикнул бывший начальник ОРСа Филимонов.

— «Уважаемые товарищи из прокуратуры! — вскрыв конверт, прочитал Курулин. — Сообщаю вам, что в директора Воскресенского судоремонтного завода пробрался закоренелый преступник...»

Зал захохотал, а Курулин повернулся к массивно стоящему у красного стола Самсонову.

— Разделяет вашу точку зрения. — Он заглянул в конец письма. — Требует прислать следователя.

Курулин поднял второе письмо.

— Это я о молоке!... Теперь-то чего уж: молока — залейся! — крикнул женский голос.

Курулин бросил письмо на стол и поднял большой синий конверт.

— Сейчас выйду, — сказал, поднявшись в середине зала, плоский, как доска, Поймалов.

— Все, что я брал у затона, я вернул, — суховато сказал Курулин, невольно следя за тем, с каким затруднением, хватаясь за спинки кресел, идет по качающемуся проходу Поймалов. Он выбросил Поймалова из поля зрения. — И кирпич уже только вам идет, и большак опять асфальтируется... Ну, — Курулин помедлил, задумавшись, — я не знаю такого, что бы я взял и вам не отдал. Во всяком случае, я вам прибавил, а не убавил, — сказал он негромко. — И что бы тут обо мне ни говорили (а я, кстати, со всем этим согласен), будущее затона в какой-то мере заложено. Из прутиков, которые нами посажены, должна вырасти березовая грива. Ферма достраивается, коровы здесь, и никуда уже вам от молока не деться. Кирпич и железобетон выпускаются, строительный участок создан — значит, строительство, независимо от чьего-то желания или нежелания, будет продолжаться. Эллинг не достроить не позволят тоже. Что «Мираж» даст, сказать трудно. Но его создали все же вы! — Он посмотрел на Поймалова, который, взобравшись на сцену, стоял с краю, как забытый в прихожей гость. — Кто за то, чтобы оценить мою деятельность положительно?

Зал опешил.

— А хоть я! — поднялся в своем распахнутом бушлате и вскинул сжатую в кулак руку Виталий Грошев.

Задние ряды с криком поднялись. Сидящие поближе суетно переглянулись.

— Стойте! — грубо сказал Самсонов. Он встал справа от меня. А слева стоял Курулин. Так что справа меня обдавало запахом хорошей материи и одеколона, а слева — запахом завода и табака. — Не ставьте себя в глупое положение. Что вы можете этим голосованием решить?.. Одни лишь эти задержанные Курулиным жалобы... — Самсонов показал на лежащие перед Курулиным письма, — уже жесточайший криминал. Подрыв самих основ нашей демократии! У-го-лов-щи-на!

— А вот это неправильно! — сильным голосом сказала мать.

Дальняя часть зала неистово засвистела.

Самсонов повел головой, словно его душил воротник.

— Молодо-зелено! — кивнув в сторону задних рядов, улыбнулся ему Поймалов.

— Вы, Елена Дмитриевна, — всей глыбой тела повернувшись в сторону матери и опершись мясистыми руками в кумач стола, внушительно произнес Самсонов, — внимательно прочитайте статью своего сына. И тогда вы поймете, что к чему в вашем затоне. А я, со своей стороны, — сказал он, посмотрев в конец зала, — хочу признаться, что в споре с Алексеем Бочугой был не прав. Могу признаться, что было у меня намерение как-нибудь спустить все это ваше безобразие на тормозах, дать возможность Курулину докончить им начатое. Но сейчас я отчетливо вижу, прав Бочуга: зло порождает зло. И главное, что происходит в затоне, — это привыкание к злу. — Самсонов медленно оглядел зал. — Привыкание к беззаконию! — сказал он так, что все оцепенели. — И никакими «Миражами» и прочими достижениями беззаконие не обелить!.. В атмосфере беззакония что-то построить можно. Только жить нельзя. Да и незачем! — грубо сказал Самсонов. — Себе дороже! — Он положил свою тяжелую руку мне на плечо и чуть надавил. — Алексей Владимирович в своей статье призывает вас к братству и единению. Да только на базе зла какое же может быть братство?! На базе зла может быть только банда! Не сподвижники, а соучастники! Не единение, а круговая порука! — Он убрал руку с моего плеча и сказал спокойно: — Курулин хулиганским выходом на «Мираже», вероятно, думал меня потрясти. Но потрясло меня другое. Я полагал, что Алексея Бочугу за его статью вы разнесете в клочья. Но ничего такого не произошло. Крича за Курулина, вы, вместе с тем, кричите и за эту статью. Как же так? Вы что же, сразу и «за» и «против»? Психология не моя специальность, но я думаю так: глаза ваши одобряют то, что у вас возводит Курулин, но с унижением человеческого достоинства душа ваша не мирится и смириться не сможет. — Самсонов пошел со сцены, но вернулся и, опершись руками в стол, склонился к матери. — А вам, многоуважаемая Елена Дмитриевна, я посоветую только одно: очнуться!

— И как можно скорее! — улыбнулся стоящий в углу сцены Поймалов. Громадная улыбка до неузнаваемости меняла его длинное умное лицо. Он двинул свою плоскую фигуру к столу и взял из-под рук бесчувственно стоящего Курулина синий конверт. — Алексей Владимирович Бочуга, — доверительно сказал Поймалов, — спровоцировал группу работников (я в их числе) к активному выступлению против Курулина.

Поймалов умело помолчал, зал замер, а я почувствовал, что проваливаюсь и все никак не могу провалиться.

— Ну, знаете ли! — громоздко поднялся и обратил к сцене свое одутловатое, нездоровое, большое лицо Стрельцов. — Его, видишь ли, спровоцировали... Мальчик!.. Да и вы, Владимир Николаевич, — обратился он к Самсонову, — представили Курулина каким-то главарем, что ли, шайки. А мы тогда что, бандиты?.. Нет! — погрозил он пухлым пальцем. — От таких разговорчиков дела у нас не будет. Задержал жалобы... Так довели человека! Как все то, что в затоне делается, далось самому Курулину? Вот этим почему-то никто не поинтересовался. Все озабочены самочувствием наказанных нами бездельников. Один вон даже на трибуну вылез. Свою жалобу хочет нам зачитать. А вы взгляните-ка проще: может ли кто из побывавших в затоне директоров пойти хоть в какое-то сравнение с Курулиным?.. Снимут его — а ну-ка, прикиньте, какого пришлют?.. Ну, вот! — сказал Стрельцов. — И весь ваш вопрос закрыт.

— Хоть Константин Петрович и причислил меня почему-то к бездельникам, — сказал Поймалов, — я с ним согласен. Курулин сто очков даст любому из директоров. И жалобу эту на него я порву. — Поймалов надвое перервал синий конверт, засунул в карман и улыбнулся своей пещерной улыбкой, которая сразу же разрушила его учительский облик, раздав вширь зубастую нижнюю половину лица. — Да, — сказал он. — Курулин сто очков даст вперед любому директору. Особняки у нас строит... А жилищной проблемы в Воскресенском затоне, между прочим, нет. У каждого дом. Живи! А чем для нас обернется особняк... в рассрочку... стоимостью более 20 тысяч?.. Новым крепостным правом?.. Говорят: «Мираж», будущий судоремонтный завод... Ну, скажем, будет такой завод. А вот где тогда окажемся мы с нашими заочными техникумами да краткосрочными курсами?.. — Поймалов улыбнулся. — Вот! Тоже проблемка... Тут Владимир Николаевич обосновал все, так сказать, философски. А мы давайте-ка взглянем практически. Сейчас затон держится на одном человеке — Курулине. Умрет... (он посмотрел на неподвижно стоящего Курулина, вежливо извинился) или — он человек горячий — плюнет да уедет, все у нас развалится, как карточный домик. Коровы.. .Смешно даже думать, что мы для них достанем корма. Зима, дорог нет — кто нам будет эти корма возить?.. Я думаю, что Курулин с его изобретательностью и напором достал бы. А мы — нет. Падеж скота, неприятности — вот что у нас впереди. На холмах, на сорном поле, что до Красного Устья, Курулин собирался кормовые травы сажать. Он посадил бы. А другой — нет. Какой директор будет с этими кормами возиться? Зачем это ему? Приключений искать?.. Вот ведь как получилось, что Курулин заварил кашу, которую мы расхлебывать не можем. Склонив голову с длинным лицом и большими серыми ушами, Поймалов как бы прислушался к напряженной тишине. — Вот Мальвин… — да, честный, ест одну кашку. Но достать-то не может. Достает ему Курулин. И не будет Курулина — так ведь нам станет, граждане, плохо. Доставать надо, а он не умеет... Так пусть уж лучше будет у нас не совсем честный Филимонов. (Извините!— сказал он в сторону побагровевшего Филимонова). — С ним нам спокойней, чем с честным Мальвиным, который только и знает, что боится, как бы ему не попасть в тюрьму... Или Слава Грошев, ставший ныне для нас Вячеславом Ивановичем... Что уж тут стесняться, скажем прямо, снимут его — образование неважненькое, да и манеры не те. Секретаря парткома, считайте, у нас уже нет. Особняки... Ну что ж, может, идея была у Василия Павловича и неплохая — два поколения за особнячок расплачиваются, но зато уж живи здесь вечно: вот тебе родовое гнездо. Только опять же: что будет с этими особняками, когда исчезнет Курулин? Один есть, фундаменты под пять следующих заложены — кто рискнет с таким делом связываться? Никто!.. — Поймалов строго оглядел зал. — Давайте-ка смотреть правде в глаза! Василий Павлович навязал затону то, что ему не нужно. И расхлебывать нам теперь его мечтательность — годы. Надо жить в ногу с жизнью, а не впереди нее. Из этого, как видите, одно только и получается, что конфуз. Да и на Курулина я смотрю: черный, страшный, не сегодня, так завтра инфаркт...

Вдруг бешено закричали возмущенные елейным тоном Поймалова дальние ряды. «Не трогай Курулина!», «Развел слякоть!» — кричали молодые. «Во-от! Все и выявилось!», «А действительно, на черта нам все это беспокойство?», «Живешь и не знаешь, что завтра он над тобой сотворит», «Хватит безобразий!» — кричали из передних рядов. Побледневший, как мел, Мальвин прижимал к животу ладони. Вероятно, у него был приступ. Слава Грошев, вскочив, кому-то что-то яростно кричал и жестикулировал своими неповоротливыми кистями рук. «Не согласен!» — грохотал медный голос Хренова, не соглашающегося неизвестно с чем. В проход вышел Анатолий Грошев и крикнул мне:

— Под той жалобой, — он показал на Поймалова, — и моя подпись. Так я ее снимаю.

— И я снимаю! — вскочил избранный вчера председателем поссовета Камалов. — Потому что...

— Давай, Лешка, просыпайся! — гаркнул кто-то совершенно мне не знакомый.

Я повернулся к Курулину: не скажет ли что? Курулин покачал головой: нет. Я поднялся и поднял обе руки, чтобы утихомирить разбушевавшийся, вскакивающий и орущий зал.

— Дорогие земляки! — прокричал я. — Я считаю, что читательская конференция по моей книге прошла успешно. Очень вам благодарен. Не зря я сюда приезжал!

И в тот момент, когда я выкрикивал это, я понял очевидное, я понял то, что должен был сразу понять: не Егоров вызвал меня сюда, в затон, а Курулин. И не Егоров так долго ждал и назначил читательскую конференцию в самый скандальный момент, а Курулин. Все это было его рук дело. И то, что я, приехав, стал разбираться и ахнул по нему статьей, — это тоже было, в конечном-то счете, его рук дело. В своем перешагивании через всяческие моральные и правовые ограничения и запреты он зашел, видимо, настолько далеко, что самому стало трудно, а может быть, и невозможно дышать. Обретая свободу действий, он терял свою внутреннюю свободу, ту свободу, которую дает человеку уверенность в своих поступках, спокойствие за них. Все, на чем он в последнее время держался, был один сплошной отчаянный надрыв. Он загнал себя в тупик. Ему нужно было увидеть себя чужими, моими глазами — глазами человека, который не будет вилять. Для меня осмыслялся и приезд Федора. Да, убеждался и убеждался! Ему уж и дышать, наверное, было нечем, а он, Курулин, все еще не был уверен, что этот узел надо рубить.

Впрочем, все это были одни лишь мои догадки.

Я взглянул на Курулина. Меня поразила его отдельность. Он стоял выпрямившись, бледный, на лице его было выражение холодного и брезгливого пренебрежения тем, что происходило перед его глазами на этом, добытом им, Курулиным, скрипящем и раскачивающемся корабле.

 

3

На следующее утро я уезжал.

Направляясь к пристани, столкнулся с Самсоновым, который шел по дощатому тротуару к конторе.

— Уезжаете?

— Уезжаю.

— Ночью прочитал вашу книгу. — Он протянул мне свою мясистую теплую руку. — Желаю более очевидных успехов.

Шторм улегся. По Волге неспешно катили освещенные солнцем успокаивающиеся стеариновые валы.

На пристань пришли мать и Андрей Янович. И мне впервые бросилось в глаза, какие они старые, на грани беспомощности. Андрей Янович хорохорился, делал свирепым лицо: «Хе-хе! Забегали... Сказать откровенно, я только теперь начал тебя уважать! А то что, думаю, пишет... Хе-хе!» То помолодение и деловое, насильственное оживление, в котором по приезде я застал мать, сошли с ее лица. Теперь это было темное, твердое лицо женщины, которую никакие невзгоды уже не мнут.

Зашевелился отстаивающийся в заливе, носом в кусты, «Метеор». Аккуратно подвалил к пристани. Человек пять пассажиров спустились и разбрелись по пустым салонам. Я встал на открытой палубе в середине. Чего-то ждали. Я смотрел сверху на мать и на Андрея Яновича, от осеннего холодка прячущего руки в карманах меховой куртки. А они, переговариваясь, взглядывали на меня.

Наконец появился тот, кого, очевидно, ждали. На бугре возник в своей распахнутой канадке Курулин и бегом спустился по сходням вниз. Махнул на бегу матери и Андрею Яновичу, перескочил на «Метеор», и мы отвалили. Кося на меня веселым глазом и отдуваясь, он встал рядом, небритый, как бы сведенный в кулак, с играющими под скулами узлами морщин.

Быстро стали отдаляться одетая в бежевое молодежное пальто мать, похожий на черный корень Андрей Янович. Пристань снесло назад, в глаза ударила янтарная плазма валов, но «Метеор» завернул еще круче и снова вошел в заполненный судами затонский залив. Это было несколько странно. Мы прошли мимо уходящих в небо белых бортов «Волго-Балтов»», дошли до Лобача, где кончался залив, и развернулись. «Метеор» медленно и как-то торжественно, будто принимающий парад адмиральский катер, двинулся между берегом с его заводскими цехами и стоящими на рейде судами. И я сперва не принял на наш счет, когда мягким баском загудел рейдовый буксир «Воскресенец». Как бы прислушавшись к нему и поняв, о чем он гудит, один за другим трубными голосами откликнулись «Волго-Балты». Грубо взревел танкер. Прерывисто, как бы исходя в рыдании, переходящем в толстый прощальный крик, заголосили все теплоходы. Пробившись сквозь собственный сип, траурно взревел и смолк заводской гудок, словно не желая мешать надрывающимся от плача, кричащим судам.

— Кого это провожают?

— Тебя! — хлопнув меня по спине, захохотал Курулин.

Я понял, кого провожает затон. С каждой минутой меня все сильнее бил озноб. К горлу подкатил комок сладких слез.

— Не плачь, дурило! — хлопал меня по спине и хохотал Курулин.

Мы прошли мимо «Миража», на котором перестала искрить сварка, рабочие стояли, глядя на дефилирующий по тихой воде «Метеор». Виталий Грошев в распахнутом своем черном бушлате салютовал нам с палубы поднятой и сжатой в кулак рукой. Мы опять прошли мимо пристани, где я увидел плачущую мать и Андрея Яновича, который, растопырившись, как коряга, показывал мне и Курулину на плачущие теплоходы: дескать, вот это да!

— Ты вызвал меня в затон?

— Я, — сказал Курулин. — Кто же еще?

И опять ответственность за содеянное пригнула меня. Так что потребовалось снова некоторое время, чтобы я доказал себе, что все сделано как должно.

— А теперь драпаешь?

— А чего ждать? — обнимая меня за плечи и усмехаясь, спросил Курулин. — Строгих вопросов, на которые бессмысленно отвечать?

— А Катя где?

— Тьфу, черт! Я же ее забыл! — Курулин захохотал, как леший.

Он резко оборвал смех, и мы посмотрели на уносящийся по левому борту поселок.

— Я все же думаю, что такие люди, как я, России нужны, — едко усмехнувшись, сказал Курулин. — Есть у меня такое подозрение.

«Метеор» поднялся на цыпочки и, оставляя за собой белый шарф водяной пыли, понесся по слепящим волнам.