ХРОНИКЕР

Балуев Герман Валерианович

Балуев Герман Валерианович

ЗАБЕГ НА ПРАЗДНИЧНУЮ МИЛЮ (продолжение)

 

 

ГЛАВА 4

 

1

ять лет я деятельно просидел в Москве, а потом не выдержал и поехал искать Курулина.

След (правда, очень сомнительный) у меня был.

Примерно через неделю после того, как мы с такой скандальной помпой отчалили вместе с ним из затона, Курулин появился у меня в Москве. Очевидно, ему все же пришлось отвечать на вопросы и в пароходстве, и в министерстве, потому что был он сгорбленный, постаревший, опустошенный, и уже не ухмылялся и не кричал: «Подозреваю, что такие, как я, России нужны!» Как будто сама жизнь из него ушла, пружина вынута, и вот он опустело обвис и только об одном думает: «Сколько еще таким ненужным, выжатым, выброшенным влачиться мне на земле? Когда же, наконец, все это кончится?!» Деловые передачи по телевидению вызывали в нем, можно сказать, судороги, развлекательные — отвращение. Без движения лежа на диване, он слушал трагический крик Высоцкого, глаза его были утомленно закрыты, морщины удлиняли вогнутое, стариковское, неподвижное лицо. Я с ужасом заметил, что он и шаркает по-стариковски. Утратив вкус к жизни, он все делал с явной натугой. Словно преодолевая громадную усталость и равнодушие, понуждаемый мною, ел, пил. «Какой-то холод внутри, Лешенька. Никак не могу отогреться, — сказал он, когда мы сидели за чаем. — Хорошо бы устроиться где-нибудь в Средней Азии, на буровой, мотористом... Море, рыбка ловится, дизель стучит... И тепло... Благодать!»

Почему в Средней Азии? Почему мотористом?.. У него в Ленинграде была трехкомнатная квартира, жена, дочка. А он как будто забыл, кто он и что имеет, и, превозмогая себя, с натугой, без желания и без радости высматривал себе простое место, чтобы сесть, никому не мешая, и под грохот дизеля смотреть на море... Такой теперь рисовалась ему благодать.

Я молчал, не находя сил возразить.

А потом он исчез. Я вернулся из издательства: дверь захлопнута, посреди стола броско оставлены ключи, рядом с диваном все так же магнитофон на стуле...

Через некоторое время я позвонил в Ленинград, но Ольга, услышав мой голос, повесила трубку.

И след Курулина затерялся...

 

2

Все это, — и военных годов Воскресенский затон, и события пятилетней давности, имевшие место в новом Воскресенском затоне, и последующее опустошение Курулина, — я вспомнил, сидя на перевернутом свином корыте в Средней Азии, в приаральском поселке Уча. Я прошу извинения за отступление длиною почти что в жизнь. Но ведь любое наше значительное движение подготовлено именно жизнью, из нее следует, и если бы не было вот такой вот именно предшествующей жизни, я не сидел бы ночью на чужом корыте в незнакомом среднеазиатском поселке Уча. Тем более, что реального времени эти воспоминания заняли, возможно, мгновение, были лишь уколом памяти — сторожа наших лет. Впрочем, конечно, нет, не мгновение. А если мгновение, то сильно разбухшее, потому что когда я очнулся, было холодно, и пешня, которой я сделал пролом в саманном сарае, была покрыта серой шкуркой росы.

Чтобы скоротать время, я заставил себя думать о будущей хронике, границы которой смутно, но уже проступали. Еще не было главного, но уже действовали в ней, оскорблялись, радовались, ходили и говорили герои второго плана: встреченный в поезде мой тезка Леша, строительный механик в полосатых штанах. И испытуемая им деваха в пенсне и с синяком под глазом, которая затем оказалась изгнанной женой охотника Имангельды. И сам создатель оазиса в ущелье «Черная юрта» царственный Имангельды со своим мотоциклом и нравственным максимализмом. И три командированные в пустыню «министра», по возможности ублажающие себя на старости лет. И решившаяся на безумный и дикий шаг Ольга. И предмет ее отчаянной глупости ангелоликий Дима Французов, снятый с должности старшего механика боязливым Сашко. И беспутный, но симпатичный чем-то отец Димы Французова, носивший несколько иную фамилию: Фракузов, которого Дима же и загнал в гроб осенней ловлей ондатр. И суровая жена Фракузова — Ксения Григорьевна, натравившая на Диму следствие. И ее страшненький подручный — вынырнувший из тьмы человек с закопченным лицом, внезапно втолкнувший меня в саманный сарай. Ну, и геологи, буровики, опасный в своей дружеской преданности Курулину Иван с его корявыми могучими руками. Ну, и Сашко, начальник экспедиции, рослый увалень с алебастровым точеным лицом. Все это у меня уже было. Не было только главного героя — вдохновителя и руководителя всего этого происходящего в пустыне действа. Ну, и нефти, без чего работа экспедиции казалась все-таки иллюзорной. Нефть была вокруг: на Эмбе, на Мангышлаке, в Каракумах. А здесь, в геологическом центре нефтеносного региона, были одни пустые метры проходки. Почему-то у меня даже сомнения не возникало, что — неорганического или, согласно старым гипотезам, органического происхождения, профильтровавшаяся откуда-то или рожденная здесь, — но нефть будет, ударит хвостатым фонтаном. А теперь, когда бурение подходило уже к проектной отметке, я со своей будущей хроникой будто завис над пустотой.

Сидя на корыте, я подумал, будет нефть или не будет, а время встречи с моим главным героем пришло, и тут послышались шаги. Я понял, что это идет втолкнувший меня в сарай «копченый». Он подошел к дверям, затаил дыхание, а затем потрогал замок. Невидимый в темноте, я сидел шагах в пяти от него, положив руку на холодное и мокрое от росы железо пешни. Гнев мой давно улетучился и драться с этим дураком никак не входило в мои расчеты.

«Копченый» тихо ушел, а ночь все длилась. Впереди, среди тьмы, я видел переваливающиеся на волнах невидимого моря отражения звезд. Я успел весь продрогнуть и выкурить полпачки сигарет, когда среди истаивающей тьмы показались бесцветные прибрежные волны, а затем все шире и шире стало выходить из сумрака белесое, с мазками неуверенной синевы, море. На его фоне проступили твердые очертания домов, заборы, сухо зашуршала и закачала своими метелочками похожая на кукурузу джугара. На вытоптанном небольшом пространстве между желтой стеной джугары и сараем я, оказывается, и сидел. Не успел я осмотреться, как послышался шум машин, два «уазика», бессильно светя фарами, проскочили мимо моего сарая, затем в отдалении послышались резкие командные голоса, женский захлебывающийся оправдывающийся голос, гневный горловой клекот моего знакомца «копченого». Голоса двинулись в мою сторону, взревели моторы разворачивающихся «уазиков», и вскоре я увидел всю кавалькаду: неумело бегущего в своем замазанном рыбьей слизью пиджаке «копченого» с ключом в руке, тонкую фигурку растерянно улыбающегося Димы Французова, непривычно сумрачную Ольгу, Имангельды с карабином за плечом, расстроенное лицо Сашко, негнущуюся старуху с гневно сомкнутыми губами: Ксению Григорьевну. В середине этой всклокоченной группы рассерженно шествовал мой главный герой. Тот, ради кого я и приехал в Среднюю Азию и встречи с которым ждал: собственной персоной Василий Павлович Курулин. Он был в начальственно-модном, какого-то особого среднеазиатского покроя костюме из светлой рогожки, замшевых, сливочного цвета, туфлях и соломенной новой, сдвинутой на затылок, шляпе. Вся его фигура выражала сочную начальственную значительность. И осознание этой значительности читалось в любом движении его рассерженного лица.

Во мне пробудилось озорное мальчишество и, прихватив пешню, я обошел с тылу саманный сарай, пролез через мокрые заросли джугары и незаметно присоединился к остановившейся у дверей сарая толпе. Молча негодующий, как будто оскорбленный в лучших чувствах, «копченый» корявыми руками копался в замке. Курулин сердито наблюдал за ним. Внимание всех остальных, хотя они вроде бы следили за «копченым», было чутко сосредоточено на Курулине.

— Дай-ка я попробую, — сказал я, просовываясь вперед, с удовольствием всаживая пешню под накладку и с хрустом выдирая ее вместе с замком.

Мой притеснитель воззрился на меня оторопело, в спину мне раздались возгласы облегчения, смешок, начальственно густо крякнул Курулин. Мы с «копченым» совместно распахнули дверь, и все молча посозерцали сделанный мною в середине стены пролом.

— Стареешь! — сказал Курулин. — Раньше бы ты весь сарай разобрал. — Он неспешно осмотрел меня с головы до ног, сбил рукой с моих плеч труху. — А я уж забеспокоился: не случилось ли что с тобой. Пять лет спокойно работаю, а Лешка, смотрю, все не едет меня снимать! — он еще раз саркастически меня оглядел, слегка обнял, поощрительно похлопал ладонью по спине. А потом, крякнув, вытер сухие глаза платком. — А это мой друг Алексей Владимирович Бочуга! — объявил он столпившимся вокруг нас. — Вечно с ним приключа... — Он не договорил, вскинув глаза на Ольгу и болезненно нахмурившись.

С мертвой яростной улыбкой она стояла, прислонясь худыми лопатками к раскрытым дверям сарая, и вдруг, словно бы шутливо, но довольно сильно ударила меня кулаком в грудь:

— Бочуга! — и снова под улыбку удар кулаком. — Бочуга!

— Ольга! — с начальственностью в голосе сказал Курулин.

Ольга с той же мертвой, яростной улыбкой, сделав шаг вперед, ударила меня в плечо лбом и замерла в таком положении, обхватив рукою другое мое плечо. Я ощущал запах ее волос и близко видел их черный, лаковый блеск.

— Ну, Ольга Васильевна!.. Ольга!.. Оля! — натужной улыбкой давая посторонним понять, что ничего особого не происходит, я погладил ее по голове. — Вы усугубляете мое положение человека аморального и купившего в ночное время две бутылки вина.

Сашко, мучительно покраснев до бровей, смотрел на нас своими серыми, выпуклыми, округлившимися глазами. Над его алебастровым, благородным, тоже наливающимся алой краскою лбом стоял гребнем еж совершенно седых, сероватых, толстых волос.

— Познакомьтесь! — нахмурившись в сторону Ольги, отвернулся и резко сказал Курулин. — Лучший начальник лучшей моей экспедиции Георгий Васильевич Сашко!

Мучительно-алый Сашко и я, с припавшей ко мне Ольгой, нелепо поклонились один другому, а затем, помедлив, пожали друг другу руки. Сашко это примиряющее рукопожатие как будто освободило от окаменелости, и он начальственно-гневно повернулся к Французову, который своими прекрасными глазами испуганной газели недоуменно смотрел на свою странную невесту, что стояла, в струну вытянувшись и вжавшись лицом в мое плечо. Громадные, черные, тяжелые кисти рук Французова, как чужие, бессмысленно шевелили толстыми венозными пальцами и совершенно не вязались с точеной фигурой этого красивого мальчика, с его ангельским безмятежным лицом.

Целую ночь из-за вас!.. Столько людей!.. Вы хоть поняли!.. — как бы разбухая от негодования и краснея вторым слоем, мучительно добывал из себя и почти беззвучно ронял слова Сашко.

— Так откуда же я знал, что так получится? — легко удивился Дима Французов и обратил свою безмятежность на Сашко.

— Если твой личный дело, так зачем другой человек послал? — ровно спросил Имангельды. Невозмутимостью тонкого лица, окаймленного узкой, круто сломанной на скулах, восточной бородкой, царственной осанкой, всем своим независимым видом он выражал холодное, сдержанное презрение. — А если бы он Алексей Владимирович убил? — сказал Имангельды, своей тонкой сильной рукой взяв за воротник и одним резким движением поставив перед лицом Димы напавшего на меня человека с закопченным лицом. — Я бы потом пришел и его убил?... Хорошо? — Сметающим движением руки он убрал «копченого», как не нужный более экспонат.

— Так ведь ничего не случилось, верно? — мило улыбнулся Дима. — Товарищ мой сарай разобрал... И только! — Он поднял огромные руки и, слегка разведя их, слабо пошевелил малоподвижными, как бы чужими пальцами.

— Ладно!.. Все!.. Поехали! — глядя поверх голов, Курулин двинулся к машинам, и люди расступились, давая ему дорогу и пристраиваясь за ним.

Старуха, которая, твердо выпрямившись, все стояла с непримиримым выражением лица, вдруг спохватилась, крупно зашагала рядом со мной, явно озадаченная и сбитая с толку тем, что никто так и не задал ей вопроса по существу.

— Деньги надо держать—во! — сказала она мне строгим тоном сообщницы и неодобрительно покосилась на Ольгу, которая шла по другую сторону, опустив голову и держа меня под руку. — Они вона как непросто даются. Отец у него умер, их зарабатывая. А Дима их на эту фукалку решил спустить! — Ксения Григорьевна черствой рукой показала на Ольгу, которая еще судорожней вцепилась в мою руку и прижалась щекой к моему плечу. — Не дам! — твердо сказала старуха. — Сколько у него всего уже было — все разбросал! Вот и осталось всего, что орден. Ни кола, ни двора, ни семьи, ни одежи — каку жену ему надо?! Сам, чать, можешь сообразить... Дурь выйдет, дело надумает — сама в платочке деньги ему принесу. Да своих добавлю! Отец-то его покойный мне за ним присмотреть завещал. Я ему теперь должна быть как мать! Ты слышишь, что ли? — спросила старуха.

— Як вам завтра приеду, — сказал я.

— Ладно, — подумав, сказала Ксения Григорьевна. — Пироги рыбные любишь?

— Они принимают меня за хищницу! — вскинув руки, смеясь, крикнула Ольга в небо. Она присела как от безумного смеха, ударив себя ладонями по коленям. — Они принимают меня за хищницу! — На ней были очень тесные, расходящиеся от колен трубой джинсы, распахнутая белесая джинсовая же куртка, и когда Ольга вскидывалась в истерическом смехе, отчетливо вырисовывались выпирающие через тельняшечку твердые соски.

Старуха, сложив на животе испорченные черной работой руки, смотрела на Ольгу, как на редкое и опасное насекомое.

— В чем дело? — уже усевшийся было в машину и захлопнувший дверцу Курулин вылез из «уазика».

— Видишь ли, — сказал я, — оказалось, что нашим влюбленным не на что купить машину. Ну, как в таких условиях можно реализовать любовь?!

Ольга, отступив к «уазику», смотрела на меня с ужасом. Как-то вдруг обнаружив чрезмерную откровенность надетой на голое тело тельняшечки, она судорожно запахнула и держала у горла грубую материю куртки. В двух словах выспросив у меня суть дела, Курулин нахмурился и, отвернувшись от нас, некоторое время взирал на море, из-за которого выходило громадное, дымно-красное колесо солнца.

— Я отец этой девушки, — повернувшись и погладив Диму по голове, сказал Курулин. — Но, ей-богу, я не знаю, чем я могу тебе помочь.

Он постоял, задумавшись, махнул рукой, и мы, быстро рассевшись по «уазикам», поехали прочь.

Посреди лысой поселковой улицы остались стоять прямая старуха и опирающийся на пешню плотный губастый мужик с темным, словно закопченным лицом.

 

3

Первый «уазик» на большой скорости вел Курулин. Рядом с ним, поставив карабин между колен, сидел невозмутимый Имангельды. А на заднем сиденье поместились мы с потрясенной и забившейся в угол Ольгой. За нами, и чуть в стороне, чтобы уклониться от пыли, гнал свою машину Сашко. Вдоль обреза чинка пустыня была исполосована и взрыта следами тяжелых машин, а в глубину, насколько доставал глаз, сейчас, на рассвете, она казалась голубоватым блеклым половодьем, — это сливалась в одно безмерное, как небо, пространство растущая разводьями умытая росой пружинистая карликовая трава.

— Жалуются на тебя, — не отрывая взгляда от прыгающей перед глазами пылевой колеи, с усмешкой сказал Курулин. — Приводишь, говорят, своими вопросиками вполне достойных людей в тягостное недоумение... Я, чтобы нейтрализовать твое вредное влияние, сажусь в самолет, прилетаю... А он в чужом сарае, видишь ли, заперся! — Курулин обрел привычный теперь для него благодушный тон, почувствовал облегчение и развеселился. — Сашко от твоих фокусов чуть инфаркт не хватил. Все население под ружье поставил! Ладно, хоть быстро сообразили, где тебя искать. В каком сарае! — сказал Курулин со смаком. — А с этим Французовым... Нехорошо все это как-то, — бросил он, помолчав. — Интеллигенция, мать вашу...

— А если это любовь?! — возразил я.

Еще крепче вжавшись в угол, Ольга посмотрела на меня не столько глазами, сколько обнаженными в гримасе бессильной ярости зубами. Курулин нахмурился:

— А ты в этой истории разве посторонний?

Ольга усмехнулась и, отвернувшись от меня, стала смотреть вперед.

— Вот и разбирайся, милый мой, сам! — глядя на прыгающую перед нами пустыню, негромко сказал Курулин.

Возбуждение, которое охватило меня еще при выезде из Москвы, достигло высшей точки. Шесть вариантов повести и восемь вариантов киносценария съели у меня пять лет и замучили меня. Это томительное восхождение на новый виток осмысления жизни завершилось чувством громадного освобождения, когда я свалил эту гору с плеч. Я знал теперь наверное, что все-таки мой удел — хроника. Конечно, на новом, добытом потом уровне — уровне осмысления, уровне вмешательства — но все же вот оно, как было, так и осталось, единственное мое! Я снова обрел свободное дыхание. Я снова не зря ел хлеб. Ко мне снова вернулось возвышающее и волнующее ощущение живой строки, вернулось окрыляющее ощущение личного участия в общей жизни. Я чувствовал, что, никого не обгоняя и никому не завидуя, я бегу свою праздничную милю, и мне было свободно, итогово, хорошо.

Слева забелели шиферные крыши поселка Пионерский, на горизонте проявилась черная паутинка вышки буровой Кабанбай. Мы свернули вправо, и по знакомой мне расщелине «уазик» спустился к морю, к голубым вагончикам профилактория.

— А я тебя не узнаю, — сказал я, когда мы вдвоем пошли по плотному сырому песку. — Ожидал найти небритого дизелиста... А нашел большого вальяжного начальника, управляющего громадным геологоразведочным трестом... — медленно и несколько неуверенно говорил я, потому что неожиданность заключалась главным образом даже не в должности, которую занимал Курулин, а в самом его новом облике человека, откровенно наслаждающегося жизнью, в его спокойствии, открытости и добродушном самодовольстве. Я и следа не находил того испепеляющего внутреннего напряжения, которое гнуло его в затоне.

Рядом со мной шел человек, которого не тревожили миражи будущего, человек сегодняшнего дня. Он явно поздоровел, посвежел. И если раньше у него была манера смотреть как-то снизу, с ухмылкой, косо, то теперь он шел, добродушно подняв загорелое, помолодевшее лицо, и с равным удовольствием поглядывал на меня, на посвежевшее и погнавшее зеленоватые прозрачные валы море, на чаек, что с криком проносились над головой. Еще там, у сарая, в котором пытались меня заточить, мне бросилось в глаза, что курулинская сердитость — не более, чем рябь на несокрушимом его добродушии.

— А я и был мотористом... — с удовольствием помолчав, сказал он. Снова помолчал, а потом засмеялся. — Но затем что-то стало скучно.

Я вынул бумажник, из бумажника вынул двухнедельной давности газетную вырезку и протянул Курулину. Курулин остановился и стал читать.

Заметка была следующего содержания:

МЕСТО ВЫБРАНО: ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН

Радостная весть пришла в старинный рабочий поселок на Волге. Принято решение, что здесь, в Воскресенском затоне, будет строиться новый, оснащенный по последнему слову техники судостроительный завод. Он будет специализирован на выпуске судов типа «Мираж», предназначенных для очистки и возрождения к жизни малых рек. Перспективное и необходимое дело!

Сейчас Воскресенский затон представляет собой деревянный поселок, с судоремонтным небольшим заводом и красивым заливом, где ремонтируются зимою суда. А уже через несколько месяцев здесь все изменится. Придут геодезисты и начнется разбивка новых цехов, современного городка с многоквартирными пяти-девятиэтажными домами со всеми удобствами.

— Вы слышали о судне «Мираж»? — спрашиваю я директора нынешнего судоремонтного завода В. И. Грошева.

— Мы не только слышали. Мы делали опытный образец этого отличного судна, — отвечает Вячеслав Иванович. — Так что решение о строительстве на нашей земле нового завода не является для нас неожиданностью.

— «Мираж» нужен! — заверили меня воскресенцы. — Это судно поможет сделать вновь обильными рыбой и судоходными тысячи наших малых рек, которые ждут возрождения.

Итак, теперь слово за строителями. Скоро будут вбиты первые колышки. Начнет насыщаться людьми волжская стройка. Прибудет к горе Лобач увлеченная новым перспективным делом молодежь.

— Виталий, — спрашиваю я бригадира судосборщиков Виталия Грошева (кстати, родного сына директора завода), — вы строили первый опытный образец «Миража». Что вы чувствуете сейчас, когда принято поворотное для всех тех, кто живет в Воскресенском затоне, решение?

— Я этого момента ждал пять лет, —отвечает Виталий.

П. Коровин,

наш собственный корреспондент.

Курулин прочитал Пашино произведение и молча вернул мне вырезку.

Спокойствие его было просто оскорбительным. Своим праздным видом, заломленной на затылок светлой шляпой он походил на отпускника, гуляющего где-нибудь в Гаграх.

— Так ты понял, что здесь написано? — спросил я, помахивая перед его носом заметкой.

Курулин только улыбнулся, удивленный моей горячностью.

— А ты знаешь, что сейчас директором Воскресенского завода Слава Грошев?

— Ну да, — сказал Курулин. — В заметке же об этом написано.

— А ты знаешь, что он пять лет и. о.?

— Нет.

— А ты знаешь, почему он и.о.?

— Почему?

— На, почитай! — Я снова вынул бумажник и достал из него грошевское письмо.

«Дорогой ты мой друг, Лешенька! — писал Слава своим круглым старательным почерком. — Пишу тебе, может, ты нашему делу можешь помочь. Ведь, как говорится: ни тпру ни ну! Сижу пятый год директором, уже обжился, институт с натугой кончаю, не дается мне учение, Леша, просто какой-то ужас, и вот теперь образование почти обломал, а все чувствую себя не на месте, и все ведь чувствуют, вот беда! Василий Павлович какое мне место предоставил — самое мое: его зам по флоту. Здесь я король. Обратно бы, а, Леша! Сил нет моих сидеть директором, не мое это дело. Да я же и чувствую, для кого-то это место хранят, чего же иначе не утверждают меня в должности. Да я и не хочу, как я уже написал. А зря чужое место занимать тоже радости мало. Одно стараюсь, чтобы не сгинуло то, что начал Василий Павлович. Завод ж/б изделий пустил, кирпичный трудится, ферму, я уже писал, добили. Да! А посадки на холмах принялись. Весной любо-дорого — шумят уж кудрями березки, честное слово! А эллинг достраиваем. «Мираж» у нас отобрали, увели куда-то. А тут звонит мне Самсонов, в галунах, помнишь? Он теперь заместитель министра. Где, говорит, найти Курулина? А я знаю?! Где он? Может, ты, Лешка, знаешь. Пусть приезжает. Вот такая у меня к тебе просьба. Скажи ты ему: хватит дурить. Кто будет поселок достраивать-то? Тут сейчас понаехало народу всякого; я и не знаю, кто кто? А меня ведь, ты понимаешь, директором стоящего завода не поставят. Тут Курулин нужен, а то они напашут, запроектировали — под корень старый наш деревянный поселок снести. И всех запихать в большие дома. А зачем это, старое рушить? Земли им, что ли, мало? Только я им не указ, Леша. Курулин нужен! А то ведь он начал, а что эти, которые приехали, наделают, я даже представить себе не могу. И особняки курулинские у них оказались на пятне застройки, и еще не знаю что будет, Леша. А ведь ты нам не чужой. Найди Курулина. Пусть приезжает. А Самсонов ведь не зря он звонил. Звать его хотят, вот что я думаю. А вдруг не найдут, вот чего я боюсь. Пусть едет, Леша! Дело-то ведь больно страшенное. И если можно, то побыстрей!

Твой друг Грошев, бывший Славка. Целую. Привет».

Курулин возвратил мне письмо.

— Так, милый мой, твоя идея осуществилась! — сказал я. — Завод новый строят! Серию «Миража» дают! Все как в сказке! За тобой слово.

— Какое? — удивился Курулин. Опустив голову, он прошелся по песку и вернулся ко мне. — Или ты всерьез принял то, что пишет тебе наш впечатлительный Слава?.. Решили делать завод — замечательно. Неужели ты думаешь, что его не построят без меня? Ну, ты мне, ей-богу, льстишь!

— Я тебе на это могу только повторить слова Грошева: кончай дурить!... Реализовывать идею должен тот, кто ее выдвинул! Кто начал! Кто знает, чем должно кончиться!.. Иначе идея превратится в свою противоположность. И уже превращается! Что следует из этого «впечатлительного», как ты изволил выразиться, письма!

Курулин своим новым — прямым светлым взглядом некоторое время, не мигая, смотрел на меня. Затем, заложив руки за спину, снова походил по белому, как сметана, песку, настолько плотному, что на нем не оставалось следов. Он остановился передо мной и развел руками:

— Ну что я могу сказать тебе? Спасибо, Леша. Я и до этого подозревал, что ты обо мне высокого мнения. Но чтобы вот так! — Он улыбнулся. — Значит, я приеду и спасу? Но от чего или кого, дорогой ты мой? — Разведя руками, Курулин напомнил мне, какой замечательный город построили на Волге — Тольятти, и какой другой замечательный город построили — Набережные Челны. И какие причины опасаться, что Воскресенский затон построят хуже? По крайней мере, хуже, чем построит его самодеятельный градостроитель Курулин? — Сделают как положено! — снова обретя хорошее расположение духа и даже слегка развеселившись, заключил Курулин. — Да и потом, Леша: директором строящегося завода ты, что ли, собираешься меня назначать?

— Будем добиваться! — сказал я.

Курулин отдулся и посмотрел на море. Потом крякнул, помедлил и, наконец решившись, вынул из кармана и с усмешкой протянул мне телеграмму, во всю ширину которой по верху синим было тиснуто: «ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ».

— Почитай-ка, что я на днях получил.

Я вчитался: ОЦЕНИТЕ ВОЗМОЖНОСТЬ ВОЗВРАЩЕНИЯ ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН ЗПТ СВЯЗИ ВОЗМОЖНЫМ НАЗНАЧЕНИЕМ ВАС ГЕНЕРАЛЬНЫМ ДИРЕКТОРОМ СТРОЯЩЕГОСЯ ЗАВОДА ТЧК ТЕЛЕГРАФЬТЕ СОГЛАСИЕ МОЕ ИМЯ ТЧК САМСОНОВ

— Ну так вот! — Я захохотал.

— А ты мальчишка! — пряча телеграмму, покачал головой Курулин. — Чему радуешься?

— Времени, времени радуюсь, Василий Павлович! Крутое время началось, и Самсонов сам! персонально! тебя разыскивает... Неужели ты не ощущаешь, что сейчас горячие люди, такие, как ты, нужны?!

— А я горячий? — улыбнулся Курулин. — Горячий — это еще ничего. А вот когда горячий дурак — это уже опасно. А я был именно горячий дурак! — Мы дошли до замытой песком белой коряги, остановились, и Курулин, поставив ногу на белый сук, полюбовался сливочной замшей своей дорогой туфли. — Ты с дубиной всю жизнь гонялся за мной, наверно, не потому, что я был горячий. Нельзя противопоставлять себя людям. Надо быть вместе с ними... В этом, Лешенька, ты был прав.

Я только сейчас ощутил, какой я невыспавшийся, безразличный, разбитый. Я сел в корягу и вытянул ноги по песку.

— То есть возвращаться в затон ты не хочешь.

— Испачкаешься! — предостерег Курулин.

— Какой заботливый! — Я засмеялся.

— Чем ты так возмущен, что-то я не пойму. Разве я кому-нибудь должен?

Должен, милый! Вот именно, должен! — Сам не заметив этого, я вылез из коряги. — Возбудил людей! Нарисовал им будущее в райских кущах! Разворошил все, повел, затеял невероятную аферу с «Миражом», и теперь, когда, как ни странно, все задуманное начало осуществляться, когда подошло время главного дела... — я всплеснул руками. — Люди тебя зовут, Самсонов тебя приглашает... лично!... Василий Павлович, да ты что? Или ты цену себе набиваешь?

— Самсонов меня приглашает... лично! — покачал головой Курулин. — Слишком это звучит у тебя торжествующе. Ты что же думаешь: он приехал в затон меня снимать, а сейчас осознал свою ошибку, истерзался угрызениями совести, и вот тайком выбегает из правительственного офиса, идет на почту и отбивает мне телеграмму?.. Так вот что, дорогой ты мой Леша: он так же спокоен, как и я. Я не торжествую, и он не раскаивается. Все идет как должно. — Он замолчал. Но затем все-таки решил объяснить. — Пятно застройки будущего завода налезло на существующий поселок, и налезло по той причине, что самое оптимальное для завода место занимают действующие ныне цеха. И значит, чтобы поставить завод по-человечески, у залива, а не где-то в стороне, как сейчас планируется, надо уничтожить нынешний, работающий завод, прекратить судоремонт... Ты, надеюсь, понимаешь, каких это усилий требует — чтобы добиться, уговорить, доказать... Уничтожить действующий, еще новый завод — да ты что! Ты сообрази, каких усилий это потребует! Вот для этого Самсонов меня и зовет. Чтобы я живот положил на благо затона. Он заместитель министра, он курирует Воскресенский завод, и ему, конечно, тоже хочется, чтобы все было разумно и хорошо. Вот тебе, Леша, вся подоплека этой телеграммы и нашего с тобой торжества!

— Живот, видишь ли, надо положить... Ну так и что? В чем дело? Почему бы и не положить? — завопил я, теряя самообладание. — Да люди мечтают найти такое, ради чего не жалко положить жизнь! А тут — создать свой небольшой, исключительный по красоте, по вложенной в него любви городок, свой завод, куда потекут как раз те умницы, о которых ты мечтал, делать судно, нужное буквально всему человечеству, да нашей стране, в частности, нашей! Создать не где-то, а на родине предков! Там, где наши родители, друзья, дети наших друзей живут! Да дарилась ли вообще хоть кому-то такая возможность?! И ты догадаться хотя бы можешь, как все это удалось? Ты думаешь, это было просто, чтобы главный редактор газеты, в которой я уже не работаю, поехал к министру — дабы ты смог осуществить цель своей жизни?!

Курулин смотрел на меня со спокойным вниманием и любопытством.

— Цель жизни — есть жизнь, Леша. — Он попытался сдержать улыбку и не смог. Спускающиеся по щекам белые морщины сломались и поднялись двумя крупными углами, придав лицу еще более отчетливое выражение твердости, мужественности и самостоятельности. Эта его незнакомая мне полнокровная и даже несколько задорная, с искрой насмешки над тобой улыбка очень сочеталась с его теперешним праздничным, отдохнувшим обликом, придавая Курулину совершенно несвойственный ему раньше вид отборности, внушительной полноценности, обаяния и здоровья. — И не обо мне шла речь у министра, — сказал он. — А о «Мираже», которым ваша газета занялась когда-то. А она ведь и славится тем, что доводит дело до конца. Ну что ж, молодцы! — Курулин улыбнулся. — Речь у министра шла о том, что необходимо строить завод и приступать, наконец, к выпуску судов типа «Мираж». А ты подразумевал, что этим займусь я, верно? — Курулин засмеялся. — Но не кажется ли тебе, Леша, что ты мною пытаешься распоряжаться даже не как министр, а как господь бог?

— Я подразумевал? — Его непробиваемость привела меня в слепое бешенство. Я ничего не видел, кроме его выпирающего, сухого, синевыбритого подбородка, недоуменно-весело задранной брови и сбитой на затылок благополучной новой фривольной шляпы. — Я не подразумевал! — сказал я, приближаясь к нему вплотную. — Я знал! — Ах, в том-то и дело, что ничего я не знал. Я рассчитывал отыскать среди песков Средней Азии небритого, молчаливого, скрывающего свое директорское прошлое дизелиста и подарить ему продолжение жизни — возродить его, подняв за шиворот и вернув к борьбе. Не вдаваясь в подробности и не вымогая благодарностей, показать ему газетную заметку, дать понять, что все для него кем-то уже сделано. И ему, получившему необходимые жизненные уроки и имевшему время их осмыслить, остается встряхнуться и на новом витке вернуться к прерванной, к загнанной в подполье, оставленной жизни. Но оказалось, что ничего не было прервано и никакого подполья не было. Было напряженное восхождение, и теперь этому преуспевающему молодцу и сказать невозможно было, во что я всадил последние пять лет и почему так затянулось мое сидение над повестью и киносценарием. Да потому что не высокой литературой был озабочен, а составлением служебных записок и докладных. И знал бы кто, какая это работа — заставить встретиться министра с главным редактором газеты, который в данном случае выступал не столько в качестве главного, сколько в статусе члена ЦК и депутата Верховного Совета. И каких усилий стоило поставить любезное и дружеское согласие главного и министра на практические рельсы. И какое отчаяние меня охватило, когда министр, несмотря на всю свою любезность, дал команду «прокачать» варианты на вычислительной машине, и в ее память, или во что там, я толком не знаю, ввели параметры четырех месторасположений будущего завода, сравнительно оценивая обеспеченность людскими ресурсами, удобства материально-технического обеспечения, кооперации и вывоза готовой продукции, степень пригодности отчуждаемых земель для сельскохозяйственных угодий, наличие профессионального костяка, вокруг которого нарастет будущий коллектив, энергообеспеченность, наличие базы стройиндустрии и так далее и тому подобное. И каким ошеломлением, вот уж поистине как бы перст божий, было указание равнодушной, крутящей свои бобины вычислительной машины, что преимуществами отличается Воскресенский затон. Для измученного человека в этом было нечто высшее, реализация акта веры. Но был еще Самсонов, заместитель любезного, решительного и демократичного министра. И в Самсонова мало было верить, надо было его убедить. И будь я человеком злобным, я бы выложил, как неприязненно передернулось лицо Самсонова, когда я свернул разговор на него, на Курулина. Глядя в прозрачные глаза Самсонова, я уж подумал: «Все!». Шевельнул я в нем занозу личного оскорбления, совершенной по отношению к нему лично непотребности — как раз то, что он предпочел бы не ворошить. И тогда, когда он вскипел, снова заговорив о проектировщиках, а я сказал, что вот тут бы и использовать твердость характера и бескомпромиссность Курулина, наделив его ролью заказчика (то есть директора еще не существующего завода), Самсонов на мгновение задумался, как бы споткнулся об эту мысль. И, оскорбившись этим, вскипел окончательно: «Да поймите же вы, Алексей Владимирович, что я не могу, и не хочу, и не имею морального права рекомендовать почти на тот же самый пост человека, которого я сам же и снимал. Не верю я ему!» — сказал Самсонов. «Да верите вы ему, Владимир Николаевич! А волков бояться — в лес не ходить». — «Вы мое мнение слышали!» — отрезал, поднимаясь, чтобы на прощание пожать мне руку, Самсонов.

Преодолев в себе ощущение тупости и бессилия, я взялся за эпистолярный жанр. Первое письмо я написал Александру Александровичу Севостьянову, который был заместителем министра до Самсонова и с которого, собственно, и начался весь затонский сыр-бор. Я обращался к нему письменно не потому, что он был далеко (он как раз был в Москве), а потому что знал, что на бумаге я умею быть более убедительным. Я жал на то, что экстремизм Курулина был вызван как раз недостаточностью, материальной неподкрепленностью его, то есть Севостьянова Александра Александровича, решения и что сейчас, когда дело приняло государственный размах, то и Курулину уже нет нужды в самодеятельности. Учтя ошибки и получив возможности, он будет именно тем директором, который надобен. Который необходим! Я жал на то, что этот выбор будет не просто удачен, но — уникален!.. Импозантный, сереброкудрый Александр Александрович принял из моих рук и прочитал мою депешу с выражением брезгливой улыбки на свое длинном, карминном лице. Как у Самсонова было чувство личной неприязни к Курулину, так у Александра Александровича было чувство такой же личной неприязни ко мне. Пытаясь склонить Александра Александровича к воздействию на Самсонова, я в любезной ему, изысканно-острой манере подсовывал ему мысль о том, что речь, собственно, идет не столько о Курулине, сколько о том, решится ли Самсонов построить затон по-настоящему хорошим. А Курулина пусть он рассматривает как приносимую ради этого жертву, подкинул я. Севостьянов смотрел на меня, по-птичьи округлив глаза, не мигая, и я почувствовал, что не в силах преодолеть застывшее в нем чувство личной оскорбленности. «Уважаемый.... э-э... Алексей Владимирович, — сказал своим глубоким актерским голосом, — обличая недостатки Курулина, вы не увидели, что они суть и его достоинства. Замечу далее: чем значительнее достоинства человека, тем сильнее его... э-э... скажем так: своеобразие! Придя ко мне, вы тем самым признались в незрелости понимания вами жизни. И в чем эта незрелость, я, в меру сил, вам объяснил». Он поднялся, и мы распрощались.

И дальше я, что называется, сошел с колеи. Написал зачем-то письма секретарю парткома Воскресенского завода Стрельцову и первому секретарю Красно-Устьинского райкома партии Берестову, призывая их поднять вопрос о возвращении Курулина, порвал эти письма, сел в самолет и полетел в затон. Уже на другой день в ужаснейшем душевном состоянии я вернулся в Москву. Я понял, что расхлебывать заваренную мною кашу должен сам. Средствами, которые мне профессионально доступны. Только на газетной странице я мог достаточно полнокровно и убедительно воссоздать историю «Миража», своего вмешательства, бегства Курулина. И на этом фоне показать, как из лучезарной мечты образовался проектантский, грозящий стать реальностью ляпсус. И убедить, что преодолеть это, уже утвержденное, может лишь такой бескомпромиссный человек, как Курулин. И подвести к мысли, что воплотить идею, не исказив ее, не превратив в глупость, в противоположность, может лишь тот, кто ее выносил, выдвинул, то есть единственно и только Курулин. Тот самый Курулин, который был для затона желателен, но опасен, а теперь стал просто необходим. Истощившись, ощущая тоску и нежелание жить, несколько дней я провалялся на диване. А затем понял, что надо ехать искать Курулина и после этого писать открытое письмо министру — добиться умного и смелого решения, пусть даже ценой собственного публичного самоуничтожения.

Все это, я понимаю, выглядит странно. Зачем я влез снова в эту «миражную», уже отрубленную, как топором, историю? Чего мне не хватало? Не этим мне следовало заниматься. Но занимаешься обычно тем, чем не можешь не заниматься. Вот так и я однажды, после нашего с Курулиным бегства из затона, оцепенел от стыда. Если до этого момента я видел подробности наших с Курулиным разногласий, то теперь только одно и осталось: стыд и стыд! Как будто ввалились два азартно спорящих, здоровущих мужика в чужое жилище, разодрались, все поставили вверх дном, наговорили опешившим жильцам, что все это ради их же пользы, и в обнимку, занятые своим спором, исчезли, оставив после себя разгром. Для меня вдруг исчезла, стала несущественной, смехотворной причина нашего с Курулиным раздора. Взглядом затонских я видел одну лишь общую непотребность нашего с ним поведения, занятость собой, своими внутренними разногласиями, торжествующее, под прощальные крики теплоходов бегство, от воспоминания о котором был теперь лишь один жгучий стыд. И вот эта картина разгромленного стариковского жилища, я почувствовал, не даст мне дальше ни дышать, ни жить. Надо было делать то, что там было нами наболтано. И только сделав это, можно было жить дальше, жить как хочешь — согласуясь только с собой.

— Я не подразумевал, что ты Воскресенским затоном займешься! — яростно сказал я, подступая к Курулину. — Я это знал!

Заложив руки за спину, поднимаясь на носках, Курулин смотрел на меня со спокойной усмешкой.

Отвернувшись, он пошел к морю, постоял там, схватив сорванную ветром шляпу, затем вернулся.

— Ты пойми, Леша, спокойно, по-житейски: я руковожу огромным всесоюзным трестом, который имеет полтора десятка таких поселочков, как затон. Я получаю зарплату, которая в три... нет, в четыре раза больше, чем была у меня в затоне. Все у меня здесь хорошо. Работать в пустыне, вдали от бюрократов, скажу тебе по секрету, — рай!.. И ты хочешь, чтобы я все это бросил? Да ради чего, Леша?.. Ради того, чтобы передвинуть на Волге пятно застройки? Или, может, чтобы пройтись гоголем по затону: вот-де я какой — доказал!

— Надо ехать, — сказал я безразлично.

— Куда?

— В затон.

Я сел в корягу, а Курулин поскучнел лицом и поставил ногу на сук.

— Да пойми ты, дурья голова, я здесь имею то, чего добивался в затоне! — Сложив кисти рук на колене, Курулин склонился ко мне. — Неужели ты думаешь, что мне доставляло удовольствие сажать людей в яму или вымогать у кого-то материалы, или нарушать финансовую дисциплину? Нет, Леша, нет! Все это было мне про-тив-но! И я с нетерпением ждал момента, когда затон впишется в государственное стратегическое планирование, и само государство встанет у меня за спиной... А здесь оно у меня стоит, — сказал Курулин. — Мне дали то, о чем я мечтал!

— То есть ты и в затоне со временем завел бы себе белый костюм?

Курулин, несколько оторопев, пожал плечами:

— Возможно.

Я ощущал такое бессилие, какое бывает только во сне.

— Ну что ж, тогда я доволен!

Ты напрасно беснуешься, Леша. Для этого просто нет повода.

— Как же нет повода, когда я вижу, что ты снова ставишь на себе эксперимент!

— Какой? — серьезно удивился Курулин.

— На личное благополучие!

— А ты что же, полагал, что мне личное благополучие противопоказано?

— В особняке, надеюсь, живем?

— В коттедже. Катя разведением цветов увлеклась, — оживился он. — Утопаем в благоухании! Национальную кухню вполне освоила. Так что держись, Лешка! Привет передавала, сказала, что ждет. Можешь моим самолетом сегодня же и лететь!

Мне вдруг стало мучительно любопытно, привез ли он сюда, в Среднюю Азию, свою арабскую, белую, томно выгнутую кровать.

— Мне ведь полсотни, Леша! — со светлым и открытым выражением лица сказал Курулин. — А по сути, только что начал жить!.. Смотрю из сегодня назад: какие-то судороги! Чего ради чуть не всю жизнь псу под хвост выбросил?.. А ты говоришь — поедешь ли... Да зачем? — Он вздул ноздри и, отвернувшись, посмотрел на море, а потом снова вниз — на меня. — Ну, действительно: пожилых людей сажал в котлован, чтобы сделать из них расторопных работников, отрезвить прохиндеев, жуликов, пьяниц! А здесь вот они, люди, о которых мне только мечталось, — отборные, Леша, один к одному! Приехали в пустыню, чтобы работать. И желательно — не по восемь, по шестнадцать часов в сутки! Потому что эти отборные ребятки приехали искать нефть и зарабатывать деньги, и им претит просто сидеть и смотреть на пустыню. Ты улавливаешь, какие я теперь решаю проблемки? Абсолютно противоположные затонским! Проблемки, которые весело и приятно решать! Да и потом ведь просто приятно, когда тебя овевает дух молодости. Что еще нужно такому, как я? Не хочу гневить бога, Леша. И этого мне достаточно! Этим счастлив! Если хочешь, чувство такое, словно долго и трудно добивался — и вот: достиг! Чего еще? Люди щедры на работу — и я для них все, что могу! За пятьсот километров вожу для них фрукты, заваливаю джинсами и прочим тряпьем. Самолетами летают на танцы. Арендую гостиницу: ресторан, бар, дискотека, пальмы в кадках...

— И надо сказать, что и люди к тебе относятся с большим уважением, — сказал я скрипуче. — С доверием!.. Я бы сказал, с любовью!

— Тебе это не нравится?

— Ну что ты?! Я в восторге! Трест работает вхолостую, все экспедиции пустые метры дают. А ты беспробудно счастлив! Я все никак не пойму: ты это или не ты?

Курулин нахмурился, но сдержался.

— Наш главный показатель — это метры бурения, — отвернувшись от меня, доложил он суховато. А что касается бесплодности работы треста, так это не от тебя зависит, верно?

— Верно, — сказал Курулин.

— Нет нефти, так где ее взять?! Важно, что по главному показателю у тебя все о’кей! Трест, полагаю, краснознаменный?

— Да, знамя министерства у нас, — разглядывая меня, подтвердил Курулин.

— А ведь это уже результат! А за «Мираж» ты что получил? Одни неприятности... Нет, ты, Василий Павлович, конечно, прав. Жить спокойно спокойнее, чем жить беспокойно. На познание этой истины не жалко, и в самом деле, потратить жизнь. Но все-таки раньше за все неприятности тебя впереди ждала награда — какой-нибудь там «Мираж». А чем ты утешаешься сейчас?

— Сейчас?

— Да!

— Понимаешь, в чем штука... — Не меняя светлого и приветливого выражения лица, Курулин улыбнулся. — Мне незачем себя утешать.

И только тут я, наконец, прозрел. Не Куруля стоял надо мною, нет! Надо мною стоял терпеливый до времени и доброжелательный до определенного предела, крупный, как бы излучающий эманацию власти начальник, который в силу своей опытности может найти общий язык с любым, даже с грязным и небритым, завалившимся в корягу журналистом. Я почувствовал, насколько неуместен был хамски-уличающий тон, каким я с ним говорил. У Курулина, который тоже почувствовал нечто, стало пустым лицо. Он снял ногу с коряги и молча отошел к урезу шипящей, накатывающейся воды. Заложив руки за спину, он посмотрел на море, которое ревело уже вовсю. Метрах в ста от берега, на отмелях, с ревом разваливались, превращаясь в бешеный кипяток, валы. Постояв, управляющий трестом повернулся, взглянул в сторону дожидающихся его товарищей, смирил себя и направился ко мне. По его виду я понял, что он решил поставить точку над «i». Я встал, и мы постояли так друг перед другом: Курулин — заложив руки за спину, я — заложив дрожащие пальцы в карманы.

— Вы, Алексей Владимирович, как Христос: ходите по пустыне, проповедуете и обличаете, — смерив меня взглядом, раздельно сказал Курулин. — А вы попробуйте сами хотя бы единожды поступить согласно вашим проповедям... «Езжай в затон!..» — дернув усом, процитировал он меня. — Так мы же с вами были там, в этом самом затоне!.. И когда один из нас почувствовал, что затянул на своей шее петлю, он позвал на помощь другого. Предложил ему, убедив Берестова, пост секретаря парткома... И как же отозвался этот другой на призыв о помощи?

— Значит, это ты...

— Я! — сказал Курулин. — Вы с Самсоновым меня выгнали из затона, теперь туда загоняете. Что я еще могу сказать, Алексей Владимирович? И надо ли мне это говорить?

— Так что ж ты, черт бы тебя взял, не...

— А зачем мне тебя просить? — понял с полуслова Курулин. — Тебе было предложено. И ты сделал свой выбор! Мог погубить с таким трудом мною созданное, а мог и впрячься в этот тяжелый воз!

— Позволю себе заметить... — сказал я мертвыми губами.

— ...что твое дело писать, что ты и сделал? — с вежливым холодком закончил Курулин. —Так я тебе ни слова и не говорю! — Он помедлил с выражением терпеливого внимания. — Так все, что ли? Пошли?

Мною овладело ощущение тупости и какого-то подступающего ужаса. Ужас был прежде всего в той самоуверенности, с которой я давил на Самсонова, на Севостьянова, и, судя по телеграмме, которую получил Курулин, пробудил, заставил широко и смело подумать, переступив через личное, круто решить — ну и что теперь с этой их смелостью делать?

У меня возникло ощущение проигранной жизни. Буквально! Как будто ввязался в игру, в которую не умею играть, и в один присест, с легкостью все спустил... Есть вещи, которые нельзя обходить. Надо было подлезть вместе с Курулиным и выправить покривившийся воз! Не такая уж была катастрофа, чтобы не найти из нее выхода. Был выход! И все мне было бы в помощь: и рабочие, которые в массе-то своей разделяли мою точку зрения, и райком партии во главе с Берестовым, даже сам Курулин, который был готов подчиниться — если уж не мне, так парткому. Господи, да куда бы он делся?.. И все было бы — и затон, и роман. Жизнь была бы открыта в дальнейшее — вот еще что!

Я всегда смутно чувствовал: для каждого в жизни расставлена персональная ловушка. Одна-единственная. И надо ее распознать! И я ведь эту ловушку видел! Не слепой же я был в затоне?! Видел, видел! Как шикарно и с каким достоинством я выбирался из псевдоловушек: устремлялся вслед за Курулей в горящий склад, не отдавал в Мурманске прохиндеям чемодан денег... И там, где я со спокойной совестью мог бы устраниться, я не устранялся. Я устранился именно тогда, когда не имел на это права, когда пришло главное испытание. Закатил публицистическую истерику, тогда как надо было скромно и тихо подключиться к делу, отдать затону несколько лет жизни, как это делал Курулин, как поступают в таких случаях вообще все серьезные, твердые люди. И самое главное, что ничего уже не поправить. Я считал, что Курулин вырыл себе в затоне яму, а в яму-то рухнул как раз я.

Мой забег на праздничную милю прервался. Я по опыту знал, что эйфория — предвестница крупной неудачи, затяжной зеленой тоски. Но опыт ускользает, и каждый раз наслаждаешься этим ощущением крылатого счастья или, может быть, солнечного ликующего полета. Но такое длительное и сильное предощущение удачи, какого-то окончательного, последнего счастья, которое кипело во мне на этот раз, с той минуты, когда я отправился в эти пустыни, уж, наверное, должно было насторожить. Не насторожило. И теперь я чувствовал всю ту громадность высоты, с которой за несколько минут упал. То, что еще полчаса назад казалось не имеющим особого значения: небритость, запущенность, измятость и загрязненность костюма, — стало основным выражением моего существа.

Мы с Курулиным пошагали к вагончикам.

На песке уже было расстелено что-то длинное, для сидения и лежания пирующих были кинуты с обеих сторон вытащенные из вагончиков и закрытые одеялами матрацы. Уже разливалось по глиняным горшочкам какое-то густое желтоватое среднеазиатское молоко, уже пластались длинные, знойно-желтые хорезмские дыни, уже перекладывались помидорами и скрипучим синеватым луком кусочки нафаршированного мяса, уже щипали свежего сазана, готовя кушанье «хе», «министры», уже разделывал полутораметрового черного вяленого черноголовика своими бугристыми руками Иван, уже вился и сдергивался ветром ароматный дымок над жаровней, где, тесно наставив шампуры, готовил шашлыки Имангельды. Пяток «уазиков» вразброд стояли под чинком. Сползла по расщелине, упираясь в пыль всеми тремя ведущими, вездеходного типа орсовская бортовая машина. И таскал к морю то, что должно было холодиться, бывший начальник затонского ОРСа, а теперь начальник ОРСа экспедиции Виталий Викторович Мальвин, по детскому прозвищу Крыса, с черным протезом вместо левой руки, неприметный, аккуратный, маленький, с повадками тихого зверька, человечек, мой вроде бы друг с 1942 года и вместе с тем совершенно посторонний для меня человек. Стоя у кромки воды, приносимое Мальвиным сторожил, чтобы не унесло волнами, Дима Французов, чья тонкая выгнутая фигура испанского танцора была отчетливо видна на фоне белой тесноты прибоя. Сняв из кузова бортовой машины, Сашко торжественно нес к банкетным кошмам привезенное, видимо, персонально для Курулина свое кабинетное кресло. С чинка еще спускались машины со свободными от вахты буровиками и геологами из поселка. Ветер плотно облепливал белые и цветные рубахи на мускулистых молодых телах.

И все это было для меня чужое. И особенно чужим был управляющий трестом Василий Павлович Курулин, по случаю приезда которого, по всей видимости, и копошился весь этот праздничный муравейник.

У меня было ощущение личной катастрофы. Я чувствовал, что утратил некую высоту, с которой мог судить других людей. Моя биография закончилась, и я сам положил себе предел. Конечно, я и сейчас мог судить, как может судить какой-нибудь замызганный стоялец у пивного ларька, наблюдающий идущих мимо хорошо одетых деловитых людей. И он им может крикнуть вслед что угодно. Но кому нужен такой его суд? Я представил себя в образе такого стояльца и недобро повеселел. Всю жизнь держал себя как бы взнузданным: то для меня нельзя, другое — непозволительно. А сейчас мне все было дозволено. И все мне, влачащемуся по земле, было простительно. Утратив право судить, я приобрел право существовать как попало. Без вожжей, без оглядки. Передо мной открывались широкие перспективы. Моя нездоровая веселость достигла степени бешенства. И вслед за этим — обрыв, тишина. И я понял, что я решился. Я понял, что, чего бы мне это ни стоило, я вырвусь из ямы, в которую свалился по милости Курулина.

Я решился на этот шаг, еще не зная, как он будет выглядеть практически. Но главное, что — решился! А мозг уж сам выработает решение, подсунет то, что я должен осуществить. И от меня требуется одно: каким бы странным, постыдным или губительным ни показалось мне найденное решение, я его должен осуществить.

Я нервно и теперь уже как-то совершенно по-другому повеселел, выпрямился и огляделся. Море бодро ревело навстречу моей веселости и будущей дерзости. Мы с Курулиным обогнули вытянувшийся по песку пиршественный стол и пошли к тому месту, где стояло кресло, позади которого, положив руки на спинку, в позе ожидания стоял Сашко.

Курулин сел в кресло, и все стали садиться и валиться на матрацы. Курулин с приязнью оглядел всех, покосился на Мальвина, который таскал теперь из моря все, что там холодилось, многозначительно поднял и сломал бровь, вызвав оживление, посмотрел на меня и с улыбкой сказал:

— Нет, я чувствую: это место Алексея Владимировича Бочуги.

Все рассмеялись, оценив шутку. Курулин пересел на матрац, а я сел в кресло и стал невидим, так как все взгляды были устремлены на Курулина, который устроился подо мной.

Внутренним усилием я взвинтил себя на привычную высоту и оглядел свое хозяйство. В моем хозяйстве имелось море, и яркий шторм наполнял ветром рубахи буровиков. И был Курулин, достигший какой-то высшей начальственной и человеческой кондиции. И было чувство, что я его потерял. Еще была хроника, в центре которой зияла дыра. И по краям этой дыры виднелись всякие второстепенные накопления, вроде оазиса Имангельды, или истории Димы Французова, или моего заточения в сарае, или эпизода, связанного с перетаскиванием тракторами неразобранной буровой вышки, когда мы с Сашко шагали рядом с лезущей по пустыне платформой, и от напряжения, ответственности, от трусости он, свежепобритый, оброс белой щетиной прямо на моих глазах. Все это заиграло бы, если бы имелось главное. А без главного все это было мусор, досужие наблюдения человека, который неизвестно зачем болтается в пустыне.

Я весело рассердился на себя: в чем, собственно, дело? Почему я отказываю Курулину в месте, которое он занимает реально? Мы всю жизнь были чем-то вроде сообщающихся сосудов, и, может быть, все ценное, что было для нас обоих, перетекло в него? Я всю жизнь бился против него, за него и вместе с ним — ради него. И вот, пройдя сквозь ошибки, он стал тем, кем должен был стать. Тем, кем я хотел, чтобы он стал. Он перешагнул черту, за которой осталось многое, в том числе и я. Я, уже зло на этот раз, рассердился на себя. Да просто он стал тем общим местом, которое приятно и начальственно улыбается из-за многих начальственных столов. Вот и все! И нечего тут городить о сосудах. Даже лицо его, всегда резко выделяющееся, какое-то вогнутое, кощейское, — даже оно стало теперь обычным, без особых примет, просто загорелым, свежим, довольным! Вот пусть он и встанет такой — чужой, довольный, излучающий доброжелательство — в центре моей хроники, возглавляя громадную организацию, результат деятельности которой — пустые дырки в земле, ничто, мираж.

Ах вот оно что! Я понял, наконец, почему мне претит «такой» Курулин. Да потому, что Курулин не был Курулиным без удачи. Такой он или эдакий, но он обязан был быть удачлив. А он был пустой. Нефти не было. Она не шла в его руки. И тем — так вот в чем дело! — оскорбительней и смехотворней было мне его довольство.

Он наконец для меня окончательно сформулировался. Он и не искал удачи, не ставил все на кон ради удачи, потому что удача ему и не больно-то была нужна. Он и так был человек удовлетворенный. Сверх того, что он имел, ему просто ничего не было нужно. Он обессмыслил мою жизнь, став таким. Значит, вот она, конечная станция нашего общего сна о голубых горах? Значит, вот чем кончился путь?

— Когда-то Алексей Владимирович, — сидя ниже меня, рядом с моим креслом, но все равно как бы возвышаясь надо мной, сказал Курулин, — поучал меня через центральную печать, что надо жить с людьми в единении цели, во взаимной любви и уважении, сотворить, как он выразился, «общую жизнь». — Курулин покосился на торчащее возле его лица мое колено, с улыбкой оглядел своих, опрокинул в рот прозрачное в рюмке, помедлил и освежил рот кушаньем «хе». Буровики, одобрительно проследив за действиями Курулина, возлегли поудобнее, празднуя жизнь под грохот моря, которое овевало их свежим, теплым, напористым ветром. — Так вот она, Алексей Владимирович, «общая жизнь»! — с силой сказал Курулин, широким, значительным движением руки как бы увязывая вместе наш длинный стол, полулежащих людей, море, чуть виднеющуюся буровую. — Ты заказал, я сделал! — усмехнулся он, опять же посмотрев не на меня, а на своих.

— Алексей Владимирович уже очерк о нас написал, — опустив глаза, сказал сидящий на матраце Сашко. В результате наших пересаживаний он оказался отделен от Курулина мной и сидел, оскорбленно одеревенев. — Там есть два абзаца, порочащие нас, — сказал Сашко таким тоном, словно его дело было проинформировать. А уж отреагирует высшее начальство на его сообщение или не отреагирует, — в любом случае он теперь спокоен и с чистой совестью готов закусить.

— Два абзаца — это немного, — неторопливо пройдя взглядом по лицам, сочно сказал Курулин. — Я боялся, что он напишет три! — Он переждал смех и помедлил под устремленными на него взглядами. — Думаю, что наше гостеприимство смягчит суровость Алексея Владимировича, — сказал он своим сочным многозначительным голосом. — Поскольку чернить ваш самоотверженный труд в пустыне — это было бы несправедливо. Обеспечьте Алексею Владимировичу связь с Москвой, — сказал Курулин, повернувшись к Сашко, — чтобы он дал команду вычеркнуть эти два абзаца. Но и вы, Георгий Васильевич, — сказал он с веселым начальственным благодушием, — должны пойти навстречу Алексею Владимировичу. Чем Алексей Владимирович неудовлетворен?

Стремительно покраснев, Сашко сказал, что я обвинил его в барски-пренебрежительном отношении к людям, тогда как Имангельды, из-за которого весь сыр-бор, никакого отношения к экспедиции не имеет и поэтому...

— Чудаки украшают жизнь, — поглядев на переворачивающего шашлыки и пренебрегающего разговором о нем Имангельды, внушительно сказал Курулин. — Если им не мешать! — Он переждал смех и повернулся к Сашко. — Найдется у вас ставка разнорабочего? — И когда Сашко показал глазами, что да, поднял взгляд на меня. — Все?

Имангельды, оставив шашлыки, повернулся к нам своим узким, смуглым, оправленным в восточную бородку лицом и высокомерно сказал:

— Имангельды никогда не сказал: «Дай!» Имангельды привык говорить: «На!» — Презрительно отвернувшись, охотник не торопясь развернул все шампуры с розово-сочными кусочками нанизанного на них мяса и кружками лука, очевидно, пришел к выводу, что мудрость нам не по плечу и что придется объясниться на пошлом бытовом языке. — Зачем разнорабочий?! — сказал он. — Оазис через два дня забудешь. Разнорабочий туда, разнорабочий сюда! Имангельды так не хочет. Винтовка есть, капкан есть, баран есть — чего надо? А деньги платить будешь — гонять будешь. Время мое отнимешь. Придется бросить оазис. Зачем?.. Плохой дело задумал. Обманывать меня хочешь. Имангельды не хочет обман.

Имангельды помедлил, высокомерно глядя на нас, и снова взялся за шашлыки.

— Ну вот! — не желая унижать меня, неопределенно сказал Курулин.

— Отказывается от ставки-то! — не выдержал и, вскинув руку в сторону Имангельды, звонко сказал мне Сашко. — Это вам как?

— А это мне никак! Сначала дайте, а потом пусть отказывается. — Я вылез из кресла и сделал шаг прочь.

— Ушел! — гневно сказал Сашко.

Я вернулся.

— А если бы вас, назначая начальником экспедиции, оформили бы дворником? Вам бы вот это как?

Сидящие и полулежащие на матрацах неодобрительно посмотрели на меня и снова молча занялись своими тарелками.

— Давай-ка сядь! — приказал Курулин.

Я сел в кресло.

— Так я не понял, ты снимешь порочащие экспедицию Сашко и всех этих людей абзацы? — с улыбкой и еле ощутимой угрозой в голосе спросил Курулин.

— Конечно, нет.

Буровики и геологи оставили свои тарелки и посмотрели на меня, я бы сказал, с интересом.

— Слышь, друг! — угрожающе тихо сказал Иван, упершись в меня мутным взглядом маленьких медвежьих глаз и шевельнув бугристыми, лезущими из распашонки руками.

— Уступить надо! — почти неслышно бросил стоящий с пучком вилок и свешивающимся через руку полотенцем Мальвин.

— А почему вы не хотите вычеркнуть? — отбросив в сторону свое постоянное довольство, строго спросил Дмитрий Миронович, старший среди трех командированных из республиканского министерства экспертов, которых буровики прозвали «министрами». Вместо приятной ореховой лысины передо мной оказалось его младенчески полное построжавшее лицо.

— Вы понимаете, что вас просит уп-рав-ля-ю-щий? — скрипуче подпел ему второй из «министров» — Павел Евгеньевич, глядя на меня с неприязненным выражением на худом, желчном, желтом лице. — И о чем просит!.. О том, чтобы вы не совершали ошибки!

— Садик-то этот к экспедиции Сашко никакого отношения не имеет! — доброжелательно напомнил третий из «министров» — Семен Григорьевич. Сидя по-татарски на матраце, он примерил на свое подвижное морщинистое лицо клоуна разные маски, остановился на маске сожаления, сгруппировал соответствующим образом морщины и улыбнулся мне из этой маски страшного сожаления.

— В общем-то мы заслуживаем, скорее, благодарности, — обиженно сказал главный геолог экспедиции Володя Гурьянов. Как ребенок, он надул толстые губы и, подняв ко мне взгляд, сказал: — Кто ему раскопал родники? Это же мы помогли техникой! А ведь в плане экспедиции родников, как вы понимаете, нет!

— А действительно, Алексей Владимирович, — с мучительной улыбкой на ангельском, затуманенном недоумением лице, пошевелил черными руками Дима Французов. — Все по-доброму — и к вам, и к этому саду. А вы? — У него затряслись губы.

— О, боже! взглянув на Французова, сказала Ольга. — Скажите хоть что-нибудь, Имангельды!

— Не знаю, чего хочет! — резко откликнулся Имангельды. Он посмотрел на меня царственно и высокомерно.

— Он хочет, чтобы тебе за работу платили зарплату, — сказал Курулин. И покосился в сторону Сашко: — Придумать надо что-нибудь, Георгий Васильевич!

Я встал и пошел к вагончикам.

— Настоял! — сквозь зубы бросил мне вслед Сашко.

Я вернулся.

— У меня есть такая сомнительная, может, привычка — время от времени возвращаться к истокам. К тому, ради чего все делалось. Ради чего, собственно, ищете нефть. Я о мечтаниях революции говорю. И среди этих «ради чего» было, помните: «Превратим пустыни в сады!»?..Сначала не могли превратить — голодно было, бедно, индустриализация, война, быть бы живу, не до... — я заставил себя успокоиться. — В вашей смете есть такая цифра: шесть процентов на освоение и обустройство территории!.. Где ваше обустройство?.. Или, если угодно, — где эти деньги?

Видимо, вопрос прозвучал достаточно выразительно, потому что смотревшие на меня с недоумением посмотрели теперь на Сашко, лоб которого заблестел от пота.

— Он уже и в смету успел залезть, — крякнув, сказал Курулин.

— Поселок вам сделали строители. А вы сами и кочки одной не сровняли. Не вы ли сами мне говорили об этом? — припер я Сашко.

— Кто дал ему смету? — покраснев так, что на него трудно стало смотреть, зловещим шепотом обратился к своему персоналу Сашко.

— Один человек занимается у вас обустройством территории — Имангельды. Так и тому вы денег не платите. Милость они, видишь ли, оказывают настырному журналисту! Благодетели! А на эти шесть процентов можно было содержать, я думаю, пятьдесят таких, как Имангельды, уже сегодня осуществить вот эти самые, о которых я говорил, фантастические мечтания революции, всю пустыню превратить в оазис. И средства на это государством отпущены. Где они?

— Да ты что, Лешка! — испугался за меня и слегка растерялся даже Курулин.

— Я вам не Лешка, Василий Павлович. Будьте добры это знать!

Меня колотило. За вагончиком я разделся и бросился в море.

Прибой повалил меня, проволок по песку и выбросил вместе с пеной на берег. Все уж было одно к одному! Я нашел матрац, кинул его за вагончиком, в виду ревущего яркого моря, лег и уснул.

Мне приснилось, как трое карателей устанавливают нас, детей и женщин, на краю противотанкового рва для расстрела. Было так страшно, как просто не может быть наяву.

Один каратель был рыхлый флегматичный парень с широкой, как подушка, задницей, сваливающейся из стороны в сторону при ходьбе. Второй — сухой, чернявый, с глазами-буравчиками — ходил перед нами, как грач, внезапно и страшно всматриваясь в кого-нибудь из шеренги. А третий был русоголовый, ясноглазый, свойский молодец в пиджаке, одной стороной одетым в рукав, а другой небрежно наброшенным на плечо.

Вопиющий ужас был в том, что я, прожив почти целую жизнь, нашел наконец тех, что в сентябре 1941 года приговорили меня, восьмилетнего, к смерти, но не я с ними рассчитываюсь, а они приводят свой приговор в исполнение, из каких-то своих соображений заменив повешенье расстрелом. Обезъязычев от страха, я глазами закричал русоголовому карателю, что этого всего не может быть, потому что я убежал, выскочив из окна, которое раскрыл мне в ночь председатель: «Тикай, Моисейка-сынок!», потому что прошли десятилетия, потому что был уже процесс в Краснодаре, и там среди прочих бывших карателей, изменников и предателей, представших перед судом военного трибунала, я увидел и «моих» троих, то есть тех, что сейчас устанавливали меня для ликвидации. Я вспомнил, что на том же процессе узнал и о судьбе спасшего меня председателя: он был расстрелян. Я чуть не умер, когда услышал фразу из показаний свидетельницы: «...и за способствование побегу приговоренного жидка Моисейки», как тогда из-за дикой нелепости окликали меня.

Теперь, в моем сне, я поглядел в конец шеренги и тотчас увидел председателя, который, опустив голову, стоял в калошах, надетых на шерстяные носки. Русоголовый ходил перед шеренгой с видом озабоченного фотографа, требующего «улыбочку», и когда столкнулся с моим исступленным взглядом, чуть заметно мигнул и дружелюбным движением пальца вздернул вверх мой подбородок: дескать, все будет в порядке, малец, о плохом даже не думай!

Затем все трое карателей оказались от нас шагах в пятнадцати, а за ними еще шагах в пятнадцати, перед оживленно беседующими и поглядывающими в нашу сторону чужими мундирами, лежал плотный немец-пулеметчик, готовый в случае какой-либо неожиданности снести как нас, так и карателей. Другой немец принес и дал карателям по «шмайссеру». Лежащий в пыльной траве немец-пулеметчик отвердел раскинутыми толстыми икрами и распирающими мундир плечами. Задранный в небо ствол пулемета опустился и принюхался к нам. Каратели, вдруг заторопившись, вскинули «шмайссеры» и начали нас убивать.

Весь в поту, услышав свой собственный стон, я проснулся и с облегчением увидел, где я. Я был среди своих, и ревело праздничное, яркое море, и на матраце, рядом со мной, сидела Ольга.

— Хочу домой! — сказала Ольга. Жалобно улыбнувшись и склонив на плечо голову, она протянула мне раскрытую ладошку.

Я подтянул сложенную на песке одежду, достал ключи от своей квартиры и опустил ей в ладонь.

Она ошеломленно посидела с ключами в раскрытой руке.

— Вы же меня не любите!..

Я и сам был ошеломлен. Тем, что я положил в ее руку ключи, сделалось само собой все. Я только сейчас взволновался. Я понял, куда нес меня ликующий, прерванный было полет. Я понял, что произошло: стена, стоящая между мною и Ольгой, исчезла. Как посторонней, после свидания с ней в затоне, я почувствовал Катю, так теперь таким посторонним, не мешающим принимать мне свои решения, стал Курулин. Не мог же я, в самом деле, согласовывать свои действия с тем, что подумает о них вальяжный, одетый в белый костюм начальник?! Он уже определился для меня в моей будущей хронике, ушли туда же мои поступки и оценки этих поступков, в том числе и оценки Ольги. Курулинская история и я сам как участник этой истории отделились от меня, обрели автономную жизнь и смысл. Я освободился. И рядом со мной была Ольга, которую я все больше любил, если допустимо этим словом обозначать то заполнение моего жизненного пространства Ольгой, которое медленно, но неуклонно происходило. Какой-то болезненный сдвиг произошел в моем отношении к ней после ее внезапного отъезда из затона вместе с Федором Красильщиковым, перемена знаков с минуса на плюс и вызванное этим, к счастью, ошибочное, чувство потери. Это бегство разбудило меня или что-то умершее, как мне казалось, во мне. И если то, что мы понимаем под словом «любовь», предполагает нынешнее, сиюминутное безумие, результат которого скрыт в тумане и вызывает опаску, то у меня все шло в обратном направлении. Я именно отчетливо представлял будущее. Происходило как бы подтягивание к нему. Во всяком случае, не могу сказать, что меня бешено волновало присутствие Ольги. Но мне все пустее становилось в ее отсутствие. Лишь только когда она была рядом, я с облегчением переставал помнить о ней.

— Иногда хочется взвыть, влезть на дерево, как обезьяне, и спрятаться там в ветвях! — взглянув на мою заспанную и, должно быть, равнодушную физиономию, тоскливо сказала Ольга и отвернулась.

С ало-глянцевым, как при высокой температуре, лицом явился Дима Французов. Скрестив ноги, сел на песке и уперся в меня взглядом сбитого на землю и сломавшего крылья ангела.

— Я все же хочу знать: с ее стороны надо мной это была, что же, шутка? — спросил он меня тихим голосом обезумевшего человека.

— Ну да, — сказал я. — Шутка. Она над вами пошутила, — кивнул я в сторону вскинувшей голову и оцепеневшей Ольги. — Вы — надо мной, втравив меня в свою историю и пытаясь использовать меня в своих интересах. Вам обоим есть над чем посмеяться. Обе шутки, я считаю, у вас удались.

Я оделся и, оставив их истерически молчать, пошел за вагончики и сел рядом с Курулиным, который внушительно, неторопливо и смачно заканчивал свою, обращенную к буровикам и геологам, речь.

— И хотя завтра мы начинаем сворачивать вашу экспедицию, пусть не думает Алексей Владимирович, — с уверенной легкостью использовал он мое появление, — что ничего значительного он здесь не увидел. Значительное в том, что государство поручило нам разведку громадного региона, и мы с этим заданием справились! Уложились в жесткие правительственные сроки, блестяще освоили методы скоростного бурения! Справились, несмотря на то, что летом нас истязала жара, зимой донимали ледяные ветры, песчаные бури засыпали вагончики, прерывали снабжение и даже останавливали бурение. Вы были главными действующими лицами глобального по своему характеру эксперимента на поиск нефти неорганического происхождения. И не наша с вами вина, что такой нефти не оказалось. Завтра, приступая к демонтажу буровых...

Так вот зачем он прилетел!.. Гипотеза о неорганическом происхождении нефти не подтвердилась, эксперимент дал нулевой результат. И построенные в пустыне поселочки вроде Пионерского, и миллионы других затрат, и дерзость теоретической мысли, и смелость эксперимента, и усилия вот этих, внимательно слушающих Курулина доверчивых молодых людей, — все оказалось глупостью, блефом... И хотя не я настраивал этих парней на бессмысленный героизм и не я рассчитывался с ними пустыми словами, мне мучительно стыдно было смотреть в глаза этих мускулистых, простодушных, готовых к любой осмысленной работе людей.

Я поднял глаза на паутинку буровой Кабанбай, где добуривались последние проектные сантиметры. Буровая как бы вытаивала из неба в том месте, где громадночерный чинк заворачивал направо и из заросшего кустами, шерстистого, страшного превращался в далекий симпатичный обрывчик приятного телесного цвета. Буровая заволакивалась какой-то темной моросью. Я тронул сытно разглагольствующего Курулина локтем. Он на полуслове умолк, замер, глядя на далекую буровую.

Все лица обратились туда. Из земли, в том месте, где стояла вышка, стал быстро расти черный какой-то куст. Он беззвучно поднялся выше буровой и, загнутый ветром, сделался похожим на лошадиный хвост. Затем его разодрало и унесло вверх вышедшее из земли, словно из сопла самолета, рябое, почти бесцветное марево. Наверное, с минуту марево расширялось и набирало силу. Уши заложил дьявольский свист. В рябом мареве взлетели решетчатые куски буровой. В воздухе они столкнулись, очевидно, высекли искру, потому что в небо вдруг ударил толстый столб огня, в толще которого мгновенно ярко раскалились и сгорели куски взлетевшей буровой. Земля задрожала от утробного, надсадного гула скважины, заглушившего все звуки, как потом выяснилось, в радиусе до восьми километров. Стопятидесятиметровая, с красноватыми натянутыми жилами свеча огня напряженно стояла над штормовым, онемевшим морем.