ХРОНИКЕР

Балуев Герман Валерианович

Балуев Герман Валерианович

КОРДОН

 

 

ГЛАВА 1

 

1

а кордоне Усть-Нюкша мы с Курулиным в два топора рубили местному лесничку сруб.

Кордон стоял на берегу длинного горного голубого озера, а сзади его подпирал хребет. За этим хребтом шли плотно другие хребты, и где-то в центре этой горной страны проходила государственная граница. А мы пребывали на территории заповедника, в царстве маралов, медведей и соболей.

У нас была палатка с двумя раскладушками, спалось по ночам невиданно сладко, а рассвет принимал нас тишиной прямо-таки стеклянной, и если срывалась капля, в воздухе повисало, не тая, золотое долгое «дон-н-н!» По утрам сруб был в синих каплях росы, суматошно несло над водой туман, а насупленный, невидимый от подножья хребет густо пах ледником и мокрым папоротником. Я, сойдя по скале, умывался ледяною водой, и мучительно отчетливо было слышно скрипение бересты, которую Курулин совал под чайник, возобновляя костер.

Плотники мы, конечно, были аховые. Курулин плотницкими делами вообще никогда не занимался, но у него была затонская хватка к любой работе плюс затонское болезненное самолюбие. А в моем активе была плотницкая практика после первого курса института, когда, то есть чуть ли не тридцать лет назад, мы рубили какой-то вдове пятистенный дом. С неделю мы просто мучились, а потом топор привертелся к руке, шнур для отбивки мы насобачились пачкать углем, на разметку врубки стало уходить с десяток секунд, а самое главное — прошла унизительная, все время сажающая нас с Курулиным на бревна усталость.

Без разговоров, споро, мы отстегнули после завтрака на двух бревнах черту, на одном дыхании, не останавливаясь, протесали на один кант, минут пятнадцать сладко перекурили, а потом подготовили еще два бревна. Потом завалили одно на сруб, осадили предварительной врубкой, продрали стамеской с обеих сторон края канавки, перевернули бревно и стали пазить. Дело это было хитрое — выбрать округлый паз топором, словно ложкой. Но с обретением сноровки оно стало даже как-то нас веселить. Топор привык и сам теперь выбирал, куда и как ловчее садить. Закостеневшее за ночь тело постепенно разминалось, отходило со сладкой болью, каждая мышца, пробудившись, любовно опробовала себя. Мозг работал свободно, как вечный двигатель. И вкупе все это было тем, что называется радостью бытия. Как будто мы с Курулиным после всех мытарств и страданий получили окончательную награду. И как доказательство величия этой награды, ее щедрости, для нас персонально мерцали звезды, сияло небо и после часа нашей работы вставало, как подарок, мохнатое солнце, вскарабкавшись, наконец, над горами. Застигнутое врасплох озеро пронзительно голубело и, зажатое хребтами, слепя и само ослепившись, стыдливо уносилось скользким зеркалом вдаль. Мятыми голубыми горбами выявлялся хребет противоположного берега. Под гранитными, шоколадного цвета, щеками проползал рейсовый теплоходик, среди всей этой громадности похожий на ничтожный белый стручок.

Закончив пазить, мы ковырнули бревно и, углубив врубки, посадили его на мох.

— Ладно вроде бы, — глянул я.

— Ага, влипло! — сказал Курулин. Худой, какой-то весь закопченный, в прожженной замызганной спецовке, с длинными жилистыми руками, он обрел, наконец, свой натуральный облик: матерого хитрована шабашника, вытягивающего из беспомощных граждан деньгу. — Сойдет! — сказал Курулин. — И это слишком для него хорошо!

Я влез рядом с ним на сруб и тоже закурил. С озера приятно холодило, услаждало холодной игрою глаза.

— Куда, к дьяволу, размахнулся?! — привычно пожаловался я, имея в виду нашего лесничка. — Прихожая, гостиная, детская, спальня, кухня... Да еще второй этаж городить, кабинет ему с выходом на балкон строить... Ну?

— Требовательный! — ядовито сказал Курулин.

— С одним срубом до белых мух горбатиться будем!

— А что ты поделаешь, если человек хочет иметь кабинет? — смачно спросил Курулин.

— Зачем он ему, интересно, нужен?

— Ну как?! — сказал Курулин. — Я тут заглянул в его «Дневник наблюдений». Такая запись: «20 мая. Наблюдал в двухстах метрах на северо-запад от кордона стаю встревоженных сорок...» Где такое наблюдение можно серьезно осмыслить? Только в благоустроенном кабинете!

— А мне понравилась другая запись: «Наблюдениям мешала непогода и дождь».

— Вот видишь! Непогоду тоже лучше пережидать у камина... Лесничок, мне кажется, понимает, как ему следует жить!

— Утешает одно, что именно нам выпала честь претворить его чаяния в жизнь!

— Зато он нас кормит!

— И все время щами!

— Куркуль!

— Да еще удивляется, что медленно дело идет!

Курулин смачно сплюнул.

— Эксплуататор!

— Я думаю, больше подходит русское: кровопийца!

— Вон он идет! — сказал Курулин.

Но прежде, чем я рассмотрел пробирающегося через темный лог лесничка, из старого замшелого лесниковского дома выскочила его жена Зина. Сам уже немолодой, он взял эту молоденькую медсестричку из поселка Майна. Зина была неряшливая и преданная рыжая девка с нежной розовой кожей и заляпанным веснушками круглым простодушным лицом. Она была именно девка. Моторная, работящая, она все делала порывисто, напористо, но уж больно размашисто, уж больно кое-как. Пухлая, розовая, она быстро тучнела, и все платья уже ей были малы.

Выскочив из мрачной своей избы, Зина оторопело посмотрела на нас, на небо, на играющее синью и золотом озеро, крикнула в никуда:

— Верка, я для кого завтрак готовлю?! — Схватив себя за бедра, дернулась телом внутри тесного платья, перекосила его из одной стороны в другую, но поправлять десять раз одно и то же не стала, а закричала: — Верка-бизьяна!

Пятилетняя «Верка-бизьяна» между тем стояла у нее за спиной и с серьезным интересом наблюдала за телодвижениями матери.

— Верка! — увидев ее, ахнула Зина.

— Пора на срок! — глядя из-под челки, с людоедским любопытством сказала Верка.

Зина спохватилась, всколыхнувшись всей своей розовой сдобой, и испуганно округлила глаза. Все, что она делала, она делала именно спохватившись. Замирала, округлив глаза, а затем опрометью кидалась варить обед, загонять козу или снимать отсчеты. Два лета она была на ставке пожарного, а с этого лета получила постоянную ставку наблюдателя гидрологического поста и сам пост — рейку, вертушку и термометр — в устье Нюкши. Впрочем, отсчеты снимала, как правило, Вера, а Зина только спохватывалась. «Верка-бизьяна» выполняла наблюдения с нечеловеческой тщательностью, хладнокровно уличая мать в неряшливости и приблизительности. Так что Зина не столько ленилась изучать режим горной речки Нюкши, сколько боялась последующей проверки своего невозмутимого ребенка, который обладал врожденной склонностью анализировать все, что попадалось ему на глаза. А на глаза ему чаше всего попадалась мать.

— Чего ж я стою, Верка?! — Выйдя из фазы спохватывания, Зина кинулась в избу, вынеслась оттуда с журналом наблюдений, но возле ребенка опять спохватилась: — Так мне, что ли, идти?

«Верка-бизьяна», с какой-то недетской улыбкой глядя на мать, с интересом ожидала, что будет дальше.

— Картошка же у меня горит! — спохватилась Зина и, сунув журнал наблюдений дочке, унеслась в избу.

— Ускакала! — неодобрительно заметила «Верка-бизьяна» и с журналом в руке, голенастая, исцарапанная, прошествовала к устью Нюкши снимать отсчеты.

Из засоренного каменными глыбами лога вышел наш лесник и сбросил с плеча набитый мхом мешок.

— Много принес, — язвительно одобрил Курулин. Для себя старается! — с наслаждением пояснил он мне.

Лесник и бровью не повел. Неспешно пошел к костру, снял с рогульки одну из кружек, налил себе чаю, набухал пять кусков нашего сахара и, устроившись, сказал многозначительно:

— Сороки выше водопада трещат! — И, помолчав и видя, что мы не понимаем: — Вчера маралуху там наблюдал. А сейчас смотрю: свежий след росомахи. Туда же шла!

Ну, лесничок!.. Насмешка над ним чередовалась с болью, потому что лесником был не кто иной, как Федор Алексеевич Красильщиков, бывший физик-теоретик и доктор наук. За шесть лет, со времени нашей встречи в затоне, он изменился чуть-чуть. Но это «чуть-чуть» сделало его неузнаваемым. В этом буром приземистом мужике трудно было угадать того румяного, вечно юного Федю, каким мы с Курулиным привыкли его знать. Тяжелые плечи его обвисли, лицо стало малоподвижным. Невозможно было представить, что этот земной, внушающий опаску лесной блюститель до сорока лет жил в атмосфере мысли, в надвещном мире. Теперь на его лице прочитывалась лишь деловая, сиюминутная озабоченность. Уже построена банька, сарай для козы, привезен с того берега в мешках и расстелен на камнях двумя грядками чернозем, уже расковырены среди камней ямы и посажены в плодородный грунт двенадцать яблонь. А теперь вот строится дом... Пять лет высматривал и вылавливал в озере бревна, и вот, пожалуйста: есть все двадцать пять потребных кубов.

Двенадцать кубов — на сруб. А другие двенадцать отбуксировал в Майну, на пилораму. И как их разваливают там на доски — тоже тревожный, между прочим, вопрос!..

Когда я первый раз увидел Красильщикова внезапно вышедшим из-за камней, то от неожиданности меня продрал холодный озноб: такая из-за скалы выдвинулась темная, страшная, тихо-пристально посмотревшая на меня фигура. В нем прочитывалась привычка к лесному бестрепетному единовластию, когда главные аргументы — хладнокровие и ружье. Сохранявший до сорока лет признаки детства, он вдруг сразу шагнул в крестьянскую взрослость, и теперь уже мы ему казались детьми. Его мало интересовали наши дела. Все, что занимало его, происходило в границах его участка. А происходящее во внешнем мире казалось, по-видимому, зряшной суетой.

И тем страннее мне было удовлетворять его любопытство по отношению к Ольге, которая вот уже год как была моею женой. Тем нелепее и мучительнее было мне отвечать на бестактно-наивные вопросы Федора, которому я представлялся чем-то вроде экскурсовода, получающего удовольствие оттого, что встретил неподдельный и серьезный интерес. А что она сейчас читает? Какое кушанье любит? Не надоел ли я ей? — уютно посапывая, интересовался Федя. Если внешний мир был призрачен для него по сравнению с жизнью кордона, то и жизнь кордона была призрачна по сравнению с жизнью Ольги, облик которой, я почувствовал, все время стоит в его глазах.

Как я должен был к этому относиться?.. Я измучился от его вопросов и от боли за него самого... Что он с собою делает?.. Кто эта Зина? Где он ее откопал? Зачем?! А «Верка-бизьяна»? Господи! У нее уже в пять лет какой-то дворницкий, разоблачающий прищур... Да нет, что это я? Отличный ребенок! Из такого сильного материала можно кое-что сделать. Если есть кому делать!.. Но Федор Алексеевич... ведь он же решился на самоуничтожение! .

— Чего же вы чай-то пьете? — остолбенела, выскочив из дома, Зина. Ее пухлый рот по-детски раскрылся. — Обед же готов! Наливать?

— На воле будем обедать, — подумав, решил Федор.

Ерзнув внутри своего платья, Зина кинулась к избе, но спохватилась и завопила:— Верка-бизьяна! Мужики обедать хотят, давай тарелки неси!

Сполоснув руки, мы пересели к дощатому столу, и тут меня поразило, как Федор ждет обеда. Положив на стол тяжелые руки, опустив голову, он сидел в торжественно-терпеливой позе крестьянина, который этот обед заслужил.

 

2

До ночи венец мы так и не успели связать.

— Работнички! — едко сказал Курулин.

Мы лежали на своих раскладушках; брезентовый вход палатки был широко раскрыт; во тьме виднелось озеро с плавающими в нем кристаллами звезд.

— У меня на стройке такой стекольщик был — Лева Лондон. Он в таких случаях говорил: «Ми работаем! А почему ми мало делаем, ми не знаем...»

Лежа в темноте, мы закурили.

— Сгорим когда-нибудь!

— Это точно! — смачно сказал Курулин.

Я сел на койке.

— Неужели ты, опытный человек, не понимаешь, что тебя заведомо приносят в жертву! Отдают на заклание!

Попыхивая сигаретой, Курулин невозмутимо переждал мой взрыв.

— А хотя бы и так? — сказал он негромко.

Я плюнул, повалился на койку, снова ощутив накопившуюся за день каменную усталость.

Должен сказать, что в Курулине, этом двужильном одре, уже и представить было невозможно того добродушно-властного повелителя, белого барина, каким он явился мне на плато Устюрт. С того гигантского выброса газа на буровой Кабанбай круто изменилась его судьба, и теперь в выпущенной поверх порток рваной рубахе, со свалявшимися волосами, со страшными своими запястьями и кустами вываливающихся синих вен на руках он весьма походил на героя Горького — портового вора Челкаша.

Теперь в его худобе и страхолюдности почти обнаженно чувствовалась его страшная физическая и внутренняя сила. Он сбросил все, что на него налипло, и осталось то, что в нем действительно есть.

После того, как взлетела в воздух вышка буровой Кабанбай, в пустыне развернулись лихорадочные события. Авиамост, взрывники, масса техники, мощная финансовая инъекция, начальство, ученые, спасатели во главе со знакомым мне Станиславом... Курулин оказался в центре экстремальных происшествий и мероприятий. Начавшийся демонтаж буровых был прекращен, бурение продолжено за пределами проектной отметки, и в двух местах ударила нефть. Началось оконтуривание месторождений. Заварился гигантский муравейник обустройства на голом месте и втягивания в дело новых сотен людей.

Впервые в жизни получив в свою власть столь взрывоопасное, грандиозное, государственно важное, предельно насыщенное средствами и ресурсами дело, Курулин проявил себя как блестящий организатор. Он пробудился. Ведь что там говорить: после затона он был «наученный». Он, как множество подобных ему энтузиастов, плюнул, рассмеялся над собой и заказал себе «высовываться». Он стал человеком, ценящим свое положение, свою вкусную жизнь, — стал понятным, и главное — стал «надежным». И у него не было к себе вопросов: он сообразовал свои возможности с действительностью, сделал выводы — и с завидной удачливостью устроил себе «окончательную», в свое удовольствие, жизнь.

И вот выброс — и он словно проснулся! Я думаю, в каждом русском сидит тоска по свободному, соразмерному его возможностям делу. И когда такое дело свалилось ему в руки, Курулин тотчас и стал самим собой. Он обнаружил главную свою черту — бесстрашие. А в тот момент и потребно было именно бесстрашие, то есть крайняя степень самостоятельности. Курулин мгновенно взял на себя все. Начальство советовало, ученые рекомендовали, но: «сказал Курулин!» — и это действовало магически, потому что после «сказал Курулин!» человеку оставалось одно: выполнять долг!

Фонтан расстреливали из пушек, а когда из этого ничего не вышло, решили давить подземным взрывом. Меня выдворили из зоны. Оказавшись снова в вагончике профилактория, где обосновались ребята из аварийно-спасательного отряда, я размышлял на досуге: как после эдакого глотка свободы Курулин впишется в прежний повседневный иллюзион?

Но обратного движения так и не произошло. Из управляющего трестом Курулин стал генеральным директором объединения, а затем, почти сразу, заместителем министра. В таком вот чине он и явился ко мне в Москве. И я бы не сказал, что он был счастлив. Скорее, он был растерян, подавлен. «Не мое это дело, Лешка, — сказал он с несвойственным ему щемящим недоумение ем. — И не только я, все это понимают. Чувствую себя как игрок в запасе». Ему поручили курировать нефтёносный регион Сибири, где добыча нефти уже несколько лет и все опаснее падала. И вот недавно его слова об игроке в запасе оправдались. После поездки в Сибирь руководителя государства и принятого вслед за этим крутого решения Курулин был назначен генеральным директором создаваемого в Сибири объединения, в которое территориально вошла обширнейшая, от Ледовитого океана до южных степей, территория с ее городами, речными и морскими портами, железными дорогами, зимниками, аэропортами, бездорожьем и бесчисленными организациями, каждая из которых кормилась собственным ведомством и выполняла или имитировала свой маневр. Из всего этого сонма не связанных между собой кровно экспедиций, промыслов, НИИ, заводов и организаций было решено создать один мощный жизнеспособный кулак, могущий решить главную задачу, а именно: остановить падение и начать прирост добычи нефти. Курулин оставался в статусе заместителя министра, чтобы иметь для решения этой задачи достаточно полномочий и прав. Перед вступлением в новую должность Курулина отправили в отпуск, чтобы он собрался с мыслями. Вот он и собирался с мыслями, махая рядом со мной топором.

Я выбросил окурок из палатки и сразу же закурил новую сигарету.

— Давай рассуждать спокойно, — сказал я, решив быть абсолютно хладнокровным.

— Ну, пробуй! — помедлив, сказал из темноты Курулин.

— Тебя выудили из Средней Азии, за несколько месяцев протащили через три должности, ни на одной из которых ты не успел осмотреться... К чему вся эта лихорадка?

— К чему? — спросил Курулин.

— Тебя явно готовили к этому подвигу. И формально ты к нему готов.

— Формально? — хмыкнул Курулин.

— Второе. А выполнимо ли вообще это решение правительства?

Курулин помолчал, потом закряхтел.

— В установленные сроки?.. Нет!

— Вот это самое, принося тебя в жертву, они правительству и хотят доказать!.. Дескать, вон, пожалуйста, какого подготовленного мужика на это дело поставили: и в Средней Азии себя героически проявил, и генеральным директором объединения был, и замминистра, а пришлось снять!.. Не справился!.. Не реальные все-таки, видимо, сроки!

— Одних министерств и ведомств задействовано столько, что их не то что сплотить, их запомнить нельзя! — глухо сказал со своей койки Курулин. — И каждый хочет знать только свое и отбрыкивается от общего! —Курулин с хрустом сел на своей раскладушке. — Это же феодализм новой формации! Сотня княжеств на обшей территории! Чем ты их проймешь? Уговорами?.. Да я для них — уважаемый ноль! Я для них — тьфу, если назначает и снимает их свое ведомство, если оно их оценивает, ругает и защищает, дает оклады, премии и выговора! Безнадега, Леша, полнейшая, вот что я скажу тебе по секрету.

— И вот тогда, — сказал я, переждав глухой, угрожающий монолог Курулина, — обломав тобой крутизну правительственного решения, сделав его невнятным, умягчив поправками, они и посадят своего — настоящего!

Курулин вылез из палатки, и я услышал, как он пьет из чайника воду.

— Тобой расчистят ему дорогу! — сказал я, когда он вернулся и сел на койку.

— А я думаю, что мне поручили это неподъемное дело затем, чтобы я его все-таки сделал, — примирительно сказал Курулин, лег и затих. Внезапно он рассмеялся. — Хитроумный ты больно, Лешка! Вот что тебя губит.

— Черт с тобой! — Обнаружив, что сижу, я лег и тоже затих.

Луна вскарабкалась выше хребта; озеро вышло из тьмы и улыбнулось мертвой улыбкой.

— Я не справлюсь, а кто справится? — резко спросил Курулин.

У меня не было охоты вести пустой разговор.

— Ты же знаешь в стране каждого человека лично!

Каждого человека в стране я не знал. А вот тех, с кем Курулину придется работать в Сибири, знал. Лично! Это были молодые, образованные, полные энергии волки... И того, за кого они брались, снять просто не успевали. Его уносили на носилках. С инфарктом! Или с чем-нибудь в этом роде.

— Ты думаешь, в затоне развоевался, так больно смелый? — Неожиданно для себя я сел на койке. — Так это считай, что ты воевал на своем огороде!

Светящееся озеро стояло в треугольном проеме палатки, и я увидел, как поднялся на локте Курулин.

— И ты, и я, собственно, говорим об одном. О том, что сделать порученное мне при существующих условиях невозможно. Значит, надо создать новые условия!

— Милый ты мой, наивный замминистра!

— Сейчас как: организациям дают или навязывают дело. А если наоборот: людей отбирать для решения конкретного дела? Пусть дело выберет — кто ему нужен. Формировать временные отборные группы, лишенные инстинкта самосохранения, поскольку век их будет равен времени свершения дела. А благополучие связано только с тем, как быстро они дадут результат.

— Так ведь это шабашники!

— Верно. Готовый механизм есть! Почему бы его не использовать? И почему эти самые шабашники дают семь-десять норм, из которых они одну едва выполняют, когда они не шабашники? Если ты ответишь на этот вопрос, ты ответишь на все вопросы, которые с такой страстью вы ставите нынче в печати.

— Нет. Стой! Ладно, — вскричал я. — Отберешь ты лучших. А остальные?

— Значит, ты признаешь, что шабашники!— это лучшие? — Курулин засмеялся. — А что остальные? Люди таковы, какими их вынуждают быть. Я думаю, что не будет никаких остальных!

— Ну, ты и наивный! — сказал я, сдерживаясь. — Матерые и весьма неробкие мужики сидят и кормятся при деле, которое они сами же и освоили. И вдруг является какой-то чин, призванный их скоординировать, и начинает превращать их в каких-то шабашников! Неужели ты хоть на мгновение можешь предположить, что они смирятся с этим?

— А как они могут не смириться, если в моих руках будут деньги?

— Каким это образом?

— Не знаю. Посадил экономистов, думают, изобретают новый финансовый механизм.

— Слушай! А ведь ты хочешь стать чем-то вроде наместника!

— Ага, — ухмыльнулся Курулин. — Был такой Николай Николаевич Муравьев. Граф! Так вот этого графа до сих пор помнят в Восточной Сибири. Он и графское достоинство получил, кстати, за свои деяния на пользу Отечеству. И приставку к фамилии — «Амурский»!

— И ты надеешься, что такое вот тебе разрешат?

— Не сомневаюсь.

— Оптимист!

— Государству нужна нефть... Куда ж тут денешься? — Он, глядя на меня узкими глазами, помедлил. — Я сделаю, но мне нужна реальная власть.

Я лег, а Курулин посмотрел на меня и засмеялся.

— Тебя-то чего это так корежит?

Я снова сел.

— Да просто хочу, чтобы ты еще пожил!

— Так я и живу, — врастяжку сказал Курулин. — Как живется! Ты же видишь, не я жизнь выбираю, а она меня.

— Почему-то только тебя!

Курулин усмехнулся.

— Да, почему? — Усы его встопорщились, он поднял венозную руку и ткнул пальцем мне в грудь. — Вот когда у нас какая-нибудь катастрофа или авария, вот тогда сразу соображают, что на месте нужны только те, которые могут! И вот тогда рядом с ними днем с огнем не сыщешь ни одного болвана. И только когда дело сделано, прибывает какой-нибудь бюрократ, чтобы похлопать по плечу и поздравить с выполнением задания. Вот тебе, пожалуйста, идеал! Почему бы так не всегда? —Лицо его свело от ярости. — Да это неизбежно хотя бы потому, что естественно! Такие рожденные для дела группы, или, как ты говоришь, «шабашка», быть может, уже обуздали бы термоядерный синтез, рак, сердечно-сосудистые заболевания. Я уж не говорю о таких простеньких проблемах, как жилищное строительство или создание изобилия продуктов в стране.

Как бы дойдя до предела, устав и опротивев друг другу, мы хмуро и молча растянулись на своих раскладушках, уставившись на играющий треугольник озера.

Я покосился на острый профиль Курулина, собрался с духом и сказал ему:

— А ведь тебе не сносить головы!

— А что голова? — помолчав, равнодушно отозвался Курулин.

 

3

Поднимать стропила съехались лесники. Привезли почту. Я укрылся в палатке, вскрыл письма и перестал слышать доносящиеся сверху стуки и крики. Я посмотрел, много ли написала Ольга, отложил ее письмо, как лакомый кусочек, и взялся читать послание Славы Грошева.

Грошев писал:

«Здравствуй, Алексей Владимирович, дорогой ты мой Леша! Как видишь, ты уехал из затона всего ничего, а уже строчу тебе письмо. Плохо, конечно, с тобой обошлись: первый секретарь райкома тебя не принял, парторг наш Стрельцов не разрешил выступить на парткоме. Да и то ведь, Леша, не знаю, какая муха тебя укусила: вдруг приехал — давай против строительства нового завода и нового поселка протестовать! А как это мы будем ни с того ни с сего протестовать?.. У нас же привыкли, чтобы все было организовано. Кто-то звонит, что ты приедешь и выступишь, ты приезжаешь — тебе оказывают уважение, потому что все идет как надо, по форме... А ты примчался сам по себе! Не обижайся, ладно? Сами же нас такими и сделали. Чего уж теперь?

Но это все присказка. А сказка вот: назначен генеральный директор строящегося завода. Прибыл. Познакомились. Вижу: что-то новое. Молодой, физически сильный, приветливый и жизнерадостный. Впечатление: приятно смотреть. Фамилия: Новосельцев. Все толковое быстро поддерживает. Даже слов у него нет обычных — дохлых, директорских: «Вы понимаете... Не могу... Не в силах...» Уверенный, любознательный и расположенный к людям. Затонские онемели, а потом забазлали, захвастались: «Вот какого парня нам на затон прислали!» Этот будет в руках держать! Чувствуется. И пусть он, по сути, на мое место пришел, хоть не так обидно, верно? Даже радостно — дождались!

Это я все сам к себе подбираюсь. Ну так вот. Вызывает он меня и делает предложение: «Вячеслав Иванович, на новом заводе я был бы счастлив иметь такого заместителя по флоту, как вы». Вот какой оборот! Я, веришь, Леша, чуть не заплакал. О чем мечтал, то и вышло. Все-таки везет мне в жизни, хотя и были в ней мрачные годы, когда даже не знали, что делать со мной.

Ну, а теперь слушай, что дальше. Стрельцов Константин Петрович после того, как тебя выгнал из-за твоего разговора в парткоме, очень сильно задумался, а потом взял и собрал партком. Я присутствовал, кричали очень сильно. У Стрельцова был вид такой, как тогда, помнишь, когда бандит всадил пулю из твоей берданки ему в живот. Когда Стрельцов сказал, что ты обвинил его в трусости и беспринципности, стали кричать, сам-то он больно принципиальный — это о тебе. А потом перешли все-таки к делу и разделили твою точку зрения, Леша, что ни к черту проект, по которому уже вовсю строят. И Курулина вспомнили с особняками: вот-де директор был, так он думал о людях. А тут пятнадцать штук девятиэтажных точечных домов — будут торчать, как водонапорные башни, на таком-то ветру! И из-за этих башен сносить сады и живой поселок? И завод, опять же, встает не там. Короче, разозлились. Опять тебя вспомнили, как ты упрекал их через Стрельцова, что за шкуру боятся. У нас ведь какие люди — дословно помнят, цитируют, когда хотят. Ну вот, разъярили себя, сочинили бумагу, оформили, как решение парткома, и Стрельцов назавтра повез ее в обком партии. И смотрим, не возвращается.

А дальше вот что. Как гром среди ясного неба, команда: работы приостановить, а генеральному директору строящегося завода Новосельцеву прибыть в обком. Вот так вот, дорогой ты мой Алексей Владимирович! И что теперь будет — не знаю. Если выйдет по-твоему, то Новосельцева запросто могут снять, потому что напахали уже ой-ёй-ёй, а кто-то должен ответить, и моим сбывшимся надеждам тогда конец. А дело закрутилось всерьез. Вызваны проектировщики, прилетел замминистра Самсонов, все сидят в области, и я печенкой чувствую, что дело приняло крутой оборот.

Ну да ладно, верно? Где наша не пропадала, руки-то у нас есть!

А Веревкин мой скоро аспирантуру заканчивает, хочет двигать науку; производство ему опротивело, не рабочий он человек. Младший мой сын Виталий, который работал бригадиром на «Мираже», кончает институт и генеральный наш Новосельцев о чем-то уже с ним секретничал. Чует мое сердце, что Виталий мой далеко пойдет. Людям он потому что симпатичный, открытый, и руки у него мои.

Филимонова, помнишь, краснорожего, которого Курулин прогнал, я снова взял начальником снабжения. Хорошо работает и одеваться стал скромно. На всю жизнь Курулин его напугал.

Что еще? Да, был у твоих. С Андреем Яновичем беседовал, кричали так, что на судоремонте, должно быть, было слышно. Девяносто лет скоро, а он на велосипеде каждое утро ездит, в огороде копается. Вот долгожитель! Нам бы так. Да уж куда нам. Мы прежнего народа по всем статьям погнилее. Хотя и не так, чтобы очень. Верно?

Спросил я, чего надо помочь. Распорядился, чтобы дров и угля им завезли. Так что можешь, Леша, не беспокоиться. Я стариков жалею. Делаю, что могу. А и подумать, кому-то же надо старичье наше жалеть. Дети разъехались, и я теперь один на них на всех вместо взрослого сына. Да я сам-то, сказать по правде, смотреть на них без жалости не могу. Помню ведь, какие они когда-то были! А тут смотрю как-то, бежит по поселку Елена Дмитриевна, твоя мать. Старая, запинается, но движется сосредоточенно. И тут меня как хлестнуло: сады и деревья под бульдозер пускаем, а ее поставили во главе комиссии по озеленению — вот, думаю, лопухи! Тут и молодой за голову схватится. А она борется, переживает. Поверишь, Леша, даже заплакал.

Передай привет Курулину. Как вспомню его, так почему-то становится жутко. И куда его вверх заносит! Ведь костей потом не соберет.

Обнимаю тебя, дорогой мой Леша, помнишь, как ты на остров вернулся и меня спас, я теперь все чаще вспоминаю военное время, и как мы жили общей жизнью, которую не возвратить.

Слава Грошев, пока и. о. директора Воскресенского судоремонтного завода, а завтра не знаю кто».

Я лег на койку и положил руки с письмом на грудь.

Я почувствовал, что очень многое в моей жизни кончилось. Неожиданно и неправдоподобно кончилась хроника, которую я писал. Это была та самая хроника, сюжет которой мне язвительно подсказала Ольга и которая у вас сейчас перед глазами. «Хроника одного заблуждения», — как едко сформулировала она. «Только посмотрим, чьего!» — думал я, начиная писать и не подозревая, что постепенно буду обнаруживать, что жизнь — это вообще мир заблуждений и что обладание конечной истиной, возможно, будет невыносимо для нас. Соль в том, чьи заблуждения бесполезны, а чьи людям нужны. Чьи заблуждения — ступени на пути совершенствования жизни и приближения к истине, которая нас опалит, а чьи — одна маета. У меня уже не было сомнений, что мои относятся к числу последних. А в Курулине и Федоре я рассмотрел бесстрашных восходителей, перед каждым из которых реальная, со снеговым верхом, гора. И заблуждения этих двоих мне представлялись заблуждениями альпинистов, на кон ставящих свою жизнь. У меня тоже было ощущение натужного длительного подъема. Только, в отличие от этих двоих, куда я лезу — этого я не знал. Я лез как бы в темноте, ощупывая путь перед собой рукою. Но как бы то ни было, теперь я чувствовал, что долез. Письмом Славы Грошева завершилась не только моя хроника, но и первая половина жизни. Несколько смешно и даже неловко в сорок шесть лет говорить о второй половине жизни. Но что делать, если это чувствовалось именно так?

Конечно, дело не только в письме, которым просто-напросто исчерпывалась затонская эпопея. Дело в постепенной дискредитации целей, которые ставил перед собой. Все казалось, что занимаешься важным, а оглянулся — одна маета! И отчетливым это стало после моей женитьбы на Ольге. Не случайно, видать, я оттягивал, сколько мог, этот момент.

Кстати: ощущение было такое, будто она просто вернулась. Вот я маялся долго-долго один, боролся с пылью, варил пельмени, и наконец Ольга вернулась, все устроилось и пошло как прежде. Только в отличие от прежде — реальное блаженство и реальная оторопь!.. Как я ее все-таки угадал?! Было чего бояться! Ольга оказалась суровой, сдержанной, бесстрашно-деловой женщиной. Но опять-таки не в этом дело. Она была фанатичкой, которой нужно было на что-то обратить свой фанатизм. Она была человеком, рожденным для того, чтобы с улыбкой, в рубище идти на страдание. Ей только нужно было найти — ради чего страдать. Она была рождена Волконской, отправляющейся за своим мужем-декабристом в Сибирь. Ей необходим был князь Волконский, и не просто князь — декабрист!

Совершенно неожиданно разрешились мои отношения с моей дочкой Варей. Придя ко мне с каким-то злобным намерением, она столкнулась с Ольгой и через десять минут влюбилась в нее. Она нашла в жизни опору. Она обнаружила: вот каким должен быть человек! Как-то естественно она осталась у нас, и моя первая жена... как ее? Черт! Забыл! Ну не важно. И моя первая жена окатила нас волной новых мстительных заявлений, но Ольга хладнокровно и легко все претензии отклонила. У нее все, кстати, получалось легко.

Ей на удивление легко пошли навстречу, когда она решила издать мои хроники. Я бы сам на это никогда не решился. Во-первых, потому, что возвращаться к отжитому и чувствами заново входить во все это у меня просто не было сил. А во-вторых, мне невыносимо было даже себе представить, как я, мыча и краснея, пытаюсь кого-то убедить в необходимости снова издать опубликованные пять и десять лет назад материалы. Короче, я по самой природе был из тех, кто питается покупными пельменями.

Впервые в жизни я пребывал в атмосфере благополучия. В присланном письме Ольга сообщала, что первая книга подписана «в печать», вторая заряжена, а третью Ольга собрала и ждет выхода первой и реакции, чтобы в этот удобный момент принести в издательство. Деньги за первую, писала она, перечислены на мой счет. Письмо было написано твердым резким почерком знающего свое дело фанатика, лишены каких бы то ни было сантиментов, как будто, выйдя замуж, Ольга освободилась наконец от необходимости тратить силы на болтовню о любви. Я как будто протрезвел, прочитав ее письмо. Услышал, как на срубе ахают топорами, вгоняя скобы, но не соотнес эти звуки с собой. И сруб тоже оставался в отделившейся от меня половине жизни, в которой сейчас хозяйничала Ольга, освободив меня от всяких забот. Мне не за что стало цепляться. Журналистика несет, как река, и у человека, который этим делом занимается, всегда находится самооправдание. Но стоит ей вынести тебя на берег, и ты видишь, что ты гол. Нет за тобой ни построенных мостов, ни научных трудов — так, веселая и азартная рябь!

Благополучие меня обнаружило. Перестав прятаться в гуще экстремальных ситуаций, я почувствовал себя разоблаченным. Обстоятельства складывались так, будто я дожил до главного. Более того: на меня был обращен бессловесный фанатизм Ольги. Она от меня «ждала»! Чего?

Я снова обратился к ее письму и с вниманием прочитал о том, что съемки фильма по моему сценарию закончены, и режиссер звонил, что приступает к монтажу. Пришли гранки повести, сообщала Ольга, которую я написал во время пятилетнего сидения в Москве. Она их «почистила» и теперь спрашивала, можно ли их за меня подписать, поскольку ежедневно звонят. Еще она писала о том, что переслали новую порцию откликов на мой очерк об Имангельды — Сашко — умирании Аральского моря, которое перестала питать разобранная на полив Амударья. Экологические проблемы почему-то никого не тронули: видимо, я не сумел «обнажить нерв», но зато громадное число людей болезненно возбудилось историей Имангельды и моим замечанием, что «получает тот, кто наблюдает и одобряет работающего, как бы не замечая, что сам-то работающий не получает ничего». Вот уже полгода шел шквал писем о «наблюдающих» с убийственными примерами и острейшими замечаниями, сводящимися к тому, что именно «наблюдающие» и заиливают нашу жизнь. Я уже видел, как эти письма можно подать в газете, и какой это будет мощный и очистительный взрыв. Хроника об эксперименте в пустыне и о том, как давили фонтан, вызвала резонанс самый неожиданный. Читатели гневно обличали меня в том, что я не дорос до понимания такого человека, как Курулин, и все мои происки против него— результат непонимания мною жизни и того, какие люди этой жизни сегодня нужны. Группа демобилизующихся из Советской Армии воинов давала мне отповедь и от меня же требовала сообщить телеграммой точный адрес Курулина, под начало которого они все решили ехать работать. Это письмо Ольга всунула в свой конверт.

И все это тоже было в прошлом. Как будто льдина, на которой я дрейфовал, раскололась, и на большей ее части удалялось все, мною обжитое, а я оставался на голом осколке и знал, что на нем мне требуется не возобновлять прежнее, а осуществить совсем новую жизнь.

В чем эта новая жизнь, я одновременно знал и не знал. Потому что пока не знал — что делать. Знал только — как. Пока мы ставили сруб, я сам с собой обсудил себя и понял, что до сих пор задавал вопросы, на которые уже есть ответы. А, скажем, такие люди, как Курулин и Федор Красильщиков, задавали себе вопросы, на которые ответа нет. Которые надо добыть! И дороговатой, быть может, ценой. Та средняя позиция, на которой я каким-то образом оказался, делала меня порой интересным, но не делала нужным. Не делала необходимым. Приговор был в том, что все написанное я мог бы и не писать — ничего бы не изменилось.

Это открытие не только не придавило меня, а, напротив, как бы даже удовлетворило: ну вот, де, что? удостоверился?! Я чувствовал, что выхожу на новый, последний для меня уровень правды, на котором и говорится главное. И в этом главном, как в гене, заключено все! Я предвидел опасности, которые меня ожидают. И чувство личной независимости, спокойного достоинства освобождающе поднималось во мне. Все в моей жизни наконец-то становилось на свои места.

 

4

Мы грузились в катер, Зина и «Верка-бизьяна» стояли на граните, и Зина зорко смотрела на нас из-под ладони. Надо признаться, что ко мне и Курулину она относилась с большим сомнением. Время от времени, спохватившись, она останавливалась посреди дела и смотрела на нас, наморщив лоб и распустив пухлые губы: что за люди?! Смеются, что замминистра и писатель, а на самом деле кто? В нашей рванине, в нашей манере держаться, в наших обрывочных, едких, состоящих почти из одних многоточий разговорах, в нашем бескорыстии она чуяла что-то тревожащее и опасное. И возможно, чувство не обманывало ее.

Федя оттолкнулся от самодельного пирса, рванул шнур заводки, и мы с Курулиным прощально взглянули на Зину, «Верку-бизьяну» и на громадно-желтый, с оконными провалами черными сруб. Озеро было спокойно, Федор заложил курс «через», чтобы на всякий случай прижаться к сургучовым скалам противоположного берега и под их защитой идти на Майну. Я позвал его, и они с Курулиным (старым судоводителем!) поменялись местами. Это торчало из прежней, отходящей от меня, словно льдина, жизни как вина и как боль, и оставить Федора в обретенной им первобытности я не мог. Я чувствовал, что должен что-то сделать. Но что я мог сделать? Всего лишь сказать.

— Ты знаешь, чем отличаешься от меня и Курулина? Мы сперва делаем глупость, а потом случившееся обдумываем. А ты сначала как следует обдумаешь, а уж потом делаешь глупость!

Федя простодушно и приязненно улыбнулся, ожидая, что будет дальше.

— Через три часа вертолет. Садишься вместе с нами и улетаешь отсюда!

— А они? — показав глазами в сторону удаляющегося кордона, простодушно удивился Федор.

— В принципе! — раздражился я. — Можем вернуться сейчас и забрать! Можем улететь завтра! Не в этом дело. Где ты ее нашел? — неизвестно отчего разъярился я.

— В Майне, — отодвинувшись от меня, с некоторым испугом сообщил Федя.

— А дочка?.. Ведь ее надо учить!.. Воспитывать!.. Ты здесь зачем, извините, засел? Добить теорию Всеобщности? Так я же вижу, чем занята твоя голова! Где травы накосить козе, так? Где вагонки на обшивку дома достать! Как корму на зиму наготовить маралам! Медведи вылезли на южный склон погреться — ты их, бегаешь, с биноклем считаешь... Федор Алексеевич! Да на кой тебе черт считать медведей? Это же для тебя пустое! Чего ради ты псу под хвост выбросил жизнь?

— Ну, во-первых.., —покраснев, сказал Федор.

— Сейчас ты будешь логически обосновывать, как у тебя все прекрасно. А еще Лев Толстой сказал: все, что требует доказательств, — ложь! Правда очевидна. Она не требует никаких доказательств!

— Вот я и чувствую, безо всяких доказательств, что мне здесь хорошо!

— Да чем, милый? Ты что, травоядное?!

— А почему ты думаешь, что делать космические корабли лучше, чем считать медведей?

— Платят больше! — захохотал я. — Нет. Стой! Ты признаешь, что ты совершил глупость?

— Я не закончил свою теорию, вот ты и сердишься, — наивно сказал Федор.

— Я не сержусь. Но надо же иметь силу не погрязать в своих заблуждениях! Ошибся? Ладно. Отойдем на исходные позиции!

— На какие? — удивился Федор.

— А на такие, что нынче открытия делаются в институтах! В атмосфере содействия и противодействия мысли! Твоя теория могла бы дозреть или окончательно развалиться, когда ты сидел в окружении двухсот таких же умных, как ты, докторов наук! А здесь ты к кому можешь обратиться? К козе?

— Леша, я всегда считал тебя крупным человеком. В смысле понимания того, что...

— Без добавления было лучше!

— Если ты в теорию Всеобщности не веришь — а ты не веришь! — то какая разница, где я сижу: в лаборатории или здесь? Здесь, по крайней мере, мне интереснее.

— Да! Не верю! Не могу судить с точки зрения физики, но все твои социальные предпосылки и, так сказать, экологические — оч-чень сомнительны! Что значит, природа нас подталкивает: пора, мол, драпать? А жутчайшие засухи четырнадцатого века? А наползание ледника на Европу? Это куда и кого подталкивало? Нет, Федя, что-то не то... Едва ли природа нам подмигивает. Хорошо было бы! Но скорее всего, она к нам равнодушна. Да и все прочее, что ты гребешь себе в подтверждение: экстремизм, ядерная опасность, людям лень стало работать... А работать всегда было лень.

— И ты все шесть лет над этим думал? — с сильнейшим любопытством спросил Федя.

— Думал! — разозлился я. — Твоя теория меня поразила. Ты гений, Федор! Но гений потому, наверно, и гений, что он не увязает в ошибке, не делает вид, что все идет как надо.

— Гений не ошибается, — сказал Федор.

Ну Федя! Не опротестовал, что он гений...

— Зачем же ты приехал строить мне дом? — спросил Федор. И я почувствовал, что он загнал меня в угол.

Я грянул, Федор подхватил, и мы прокричали, перекрывая надсадный вой мотора:

Хорошо на Волге жить — ходят пароходики. Незаметно пролетают молодые годики!

На середине озера стало качать. И лицо сидящего на корме Курулина секло загорающимися на солнце брызгами. Он переждал наш крик и прокричал нам в свою очередь:

Девок много, девок много, девок некуда девать. А в затоне лошадь сдохла, девок будем запрягать!

Зина-то хоть верит, что ты был серьезным ученым?

— Нет, — сказал Федор.

Я сипло и как-то оскорбительно захохотал.

— Я иногда чувствую в ее взгляде вопрос: не беглый ли я уголовник? — простодушно сказал Федор.

— Так вот, милый! — сказал я. — Я приехал и дом построил, чтобы тебе было где прийти в себя и оглядеться. Жизнь-то широкая! А ты как шоры надел: либо одну свою теорию видишь, либо кордон! И не в Москву я тебя тащу, а в жизнь! Человек должен заниматься делом, соразмерным себе, иначе он самоубийца!.. Когда за тобой приезжать?

— За мной приедут, — сказал он, сконфузившись.

—На золотой карете?

Он мучительно поколебался, но не смог преодолеть свою правдивость:

— Да.

Ну Федя!

— И когда же ты это событие ожидаешь?

— Через год.

— Черт с тобой! — сказал я. — Через год я за тобой приеду. Договорились?

— Ладно.

— И тебя не удержат твои роскошные грядки?

— Нет. Может быть, и хорошо, что ты в меня больше не веришь.

— Да ты что?! Я — это запасной вариант, понял? А получится, примчится за тобой золотая карета, я на ней же с тобой и уеду — на запятках, в виде ливрейного лакея.

— Что-то ты уж очень веселый!

— Да вот, не найду причину для грусти. Не за что зацепиться!

— Опасно веселый! — проницательно сказал Федя.

— Это верно! Мы веселимся только так.

Федя поднял капюшон своей штормовки, а я натянул на уши воротник кожаной куртки. Пахнущий снегом ветерок обжигал. Ослепленное солнцем озеро благодарно лоснилось. Хребет, у подножья которого стоял Федин кордон, теперь виден был во весь исполинский рост. Заросший по пояс шерстью лесов, затем он каменными скорбными складками устремлялся вверх. А там, еще выше, почти в нереальности, над гречневой кашей осыпей и над гнилью заметенных снегом гольцов, молодо вздымалась и плыла в небе громадная снеговая гора. Как бы стыдясь столь высокой чести, отступив и присев пониже, ее сопровождали две другие вершины, на снежные конуса которых уже легла синяя тень.

И в этот миг и в этой точке холодной пространственности моей родины все для меня как бы сошлось. Я почувствовал себя частью этого мира. И в то же время мир был частью меня. Он был мною самим. Он был обиталищем той общей души, которая связывала нас троих. И по этой высшей причине наше существование было невозможным без этого хребта, холодного, ускользающего в солнечном жиру озера, без плывущих посреди неба вершин и самого простора страны, среди которого прошли жизни отцов. Мир открылся так, словно это сама душа дала почувствовать, что она жива. Что мы ее сохранили. Не убили, не задавили ложью, молчанием или лестью. И это открылось как единственное, что действительно было важно. И в этом была громадная надежда, что мы погибнем, но ее сбережем — продлим ее находящееся в наших руках бессмертие.

 

ГЛАВА 2

 

1

Федор Красильщиков, лесник-наблюдатель поста Усть-Нюкша, еще затемно, в восьмом часу ноябрьского утра, вышел на мерзло взвизгнувшее крыльцо.

Было, как под водой.

Федя затылком чувствовал массу надвинувшегося на домик хребта. А прямо — широко лежала мутная белизна озера, вдали сгущаясь в тяжелое, будто в тучи.

И это тоже был хребет. Его горбы уже проступили на фоне зеленеющего в той стороне неба, в зените еще колючего от звезд. «Жмет! — подумал Федя, коротким выдохом раздувая сразу же слипшиеся от мороза ноздри. — Ничего! Пока до гольцов долезу, отмякнет градусов до двадцати». Щеки его нежно опушал свежий мех заячьего малахая, в легких чунях сухо и тепло было ногам, тело еще блаженствовало в вынесенном из дома тепле, и от всего этого пощипывающий скулы морозец был даже приятен. И приятно было вот так постоять, имея за спиной просторный, теплый, налаженный дом, где спят жена и дочка.

Над хребтом раскрылась фиолетовая щель рассвета, и Федя впрягся в лямки громоздкого рюкзака. Даже через полушубок спина чувствовала грани железной печки, которую предстояло занести на гольцы. На свою голову Федор Алексеевич нашел там зимовье прошлого века, и биолог Володя взмолился: «Федя, сделай!» Загорелось этому самолюбивому мальчику понаблюдать мышевидных в недосягаемой для других биологов зоне.

Камни по логу были пухло накрыты снеговыми шляпами. И, пройдя между ними и под соснами, Федя вышел к прижиму. Здесь Нюкша была стиснута каменными щеками, взбулькивала подо льдом и погремливала камнями. Раскинутыми руками и грудью прижавшись к холодной каменной стене, Федя осторожно пошел по ледяной мозоли, рискуя опрокинуться спиной на припорошенную снегом коварную скорлупу льда. Но все сошло благополучно. Под ногами хрустнул мерзлый гравий, Федя усилием отлепился от стены и оглянулся. В черном, сделанном, видать, сорвавшимся камнем, провале воды не было видно, и Федя порадовался своей осторожности: раз вода спала, лед теперь — хрупкий, висящий в воздухе мост, и не дай бог на него ступить!

Река тут валила сверху, берега все более опускались, а метрах в трехстах выше виднелся намерзший буграми горб водопада. От висящей здесь круглый год водяной пыли валуны стеклянно обледенели, и подниматься нужно было с великой опаской. Как краб, Федя пробрался по ним, затем поднялся по своей же, сделанной на льду, насечке, и оказался возле ледяного горба. Дыхание его оставалось ровным, взгляд ясным, и он подумал, что юный мышевед Володя уже на этом бы подъеме запалился, если не хуже — переломал кости. Значит, вслед за печкой и мышеведа самого придется тащить. Но ничего, сегодня, в вольном броске, один, Федя достанет гольцы часов за пять. Пересидит ночь в зимовье, а завтра, по свету — вниз!

Молодой кандидат наук, специалист по экологии мышевидных, Володя был мучеником науки. В том смысле, что сам создавал себе мучительные, изуверские условия, мок, мерз, страдал зубами и надсадно кашлял. Слабосильный, нелепый, с мальчишеским веснушчатым высокомерным лицом, он именно в том, что не давал себе спуску, находил какое-то изуверское, высокое наслаждение. Вне страдания и преодоления этого страдания жизнь ему казалась какой-то пустой. Федю этот мученик, конечно же, изумлял. Приехав сюда, чтобы уединиться и напряжением всех сил завершить свою теорию, Федор Алексеевич неожиданно для себя нашел усладу в этой заполненной простыми утехами жизни. Как будто долго-долго готовился, и вот настал сладостный миг отдачи, применения уже тяготящих сил. Боясь, что Куруля его засмеет, а Лешка Бочуга начнет с ним изнурительную воспитательную работу, Федя не решился открыть им истину — что ему эта жизнь просто нравится. Нравится грубый, на себя труд. Нравится дающее наслаждение мускульное тепло. Нравится, что его участок стал считаться лучшим в заповеднике. Нравится, что он единственный среди лесников имеет силу и сноровку ходить на гольцы. Нравится хребет и озеро и то, что звери, не боясь, ходят мимо кордона. Нравится новый замечательный дом. Нравится остроглазая, сметливая дочка. Нравится бесхитростная, пухлая Зина, с судорожной готовностью откликающаяся на любое его желание. Чего еще надо человеку, если жизнь его течет, как счастливая, без конца и начала, река?

Пока Федя лез к водопаду, окончательно рассвело. Четкой щелью обозначилась внизу прорезь каньона, сквозь которую были видны белые заструги на льду озера. Свитый из ледяных мускулов, медвежий горб водопада на свету стал бледно-зеленым. В его нежное ледяное горло с ревом валилась вода. А выше шел благодатный спокойный плес, с песчаными бережками, с песчаными же небольшими обрывчиками, от края которых в гору поднимался буреломный смешанный лес. Выше ложем реки было мохнатое неглубокое ущелье, поднимающееся к леднику. Над ущельем отвесно стоял каменный морщинистый плащ, из-за верха которого высовывался божественно алый конус плывущей в чистом небе вершины.

По прикрытому снежком песчаному берегу Федя двинулся дальше. Слева несся прозрачный плес. Метров через сто путь преградил тальниковый куст. Он сполз с обрыва вместе с песчаной осыпью и опрокинулся густым пуком как бы выстреленных из единого корня лозин. Их гибкие усы вмерзли в песок и в прибрежный лед. Лозины были туго выгнуты вверх и пахли горечью. На их медные горбы налип снежок.

«Коварное место! — отметил Федя. — Мышевед определенно бы здесь завозился!» Не разгадав в нем живую пружину, полез бы как попало через этот выгнувший свою спину кустище и тотчас же оказался бы сброшенным в реку. С удовольствием осознавая свою опытность, Федя мысленно показал мышеведу, как надо в данном случае поступать. В воображении своем он снял рюкзак, перекинул его через куст, а затем лег на живот и сам переполз, как бы даже ощутив под грудью забеспокоившиеся лозины. Мысленно преодолев куст и как бы уже и забыв о нем, Федор Алексеевич совершенно машинально, как-то бездумно поставил левую ногу на дрогнувшую сетку лозин, а правой широко шагнул через куст. В тот же миг ногу, на которую он опирался, вырвало из-под него и подбросило, и, вскинув руки, Федор Алексеевич стал опрокидываться. Мышечная энергия мгновенно проснулась, и, вывернувшись, как кошка, он упал ладонями в воду и крепко уперся в галечное дно.

В первое мгновение ему стало смешно. Искупаться среди зимы! Рядом с домом! В своей же речке! Это, действительно, надо уметь! У мышеведа Володи и то, поди, такого конфуза в биографии нет. Федя посмотрел сквозь воду на свои голые руки, а потом — вдоль плеса. Подхваченные быстрой водой рукавицы неслись к зеву водопада. Феде стало досадно. Ну что же делать, бывает и на старуху проруха, надо возвращаться домой!

Федя повернул голову влево и посмотрел — что там с ногой? Нога как-то дико застряла в самой гуще куста. Лодыжка была больно схвачена переплетением впившихся в нее стальных лозин. Колено было вжато в мерзлый песок. А в подколенье давил толстый сук.

Федя дернул ногу. Куст даже не откликнулся. Только висящая длинной свободной иглой лозина заходила над водой охотно и гибко.

Федя повернул голову вправо и, вдавив подбородок в заиндевелый воротник полушубка, посмотрел, что держит правую ногу. Он увидел гранитную плоскость, по которой и съехал, обнажив ее, сволочной куст. Гранит рассекала трещина, похожая на задранный кошачий хвост. В расширение вверху, видимо, и залетела стопа. Затем она соскользнула по трещине вниз и теперь была зажата щербатыми гранитными створками.

Мороз медленно прошел по спине Федора. Так значит, вот он какого цвета, конец?

С раскинутыми и вздернутыми выше головы ногами, он был распят. Вся тяжесть тела, одежды и груза навалилась на руки. Обвитые мускулами, они держали пока. И в это «пока», если он хотел жить, Федор должен был уложиться.

«Думай, думай!» — всполошил он себя. Но думать как-то не хотелось. Напротив, стало заволакивать успокаивающее — что на зиму он своих обеспечил: муки два мешка, сахару мешок, картошки четыре мешка, масла ящик, кофе в зернах на сто двадцать рублей, батареек для приемника «ВЭФ» восемнадцать штук, еще что? Ведь катер с верхом был!.. Ах, ну да — еще коробки картонные, легкие: чай, макароны разные, приправы, ящик пряников. «Что это я?» — испугался Федор. Суетливо подобравшись, он рванул левую ногу и вслед за ней сразу же — правую. Рассердился на себя за то, что этим не в полную силу дерганьем как бы делает кому-то одолжение, само его тело вдруг страшно рванулось, подбросив себя над водой.

Он вновь упал руками на гальку, обрызгав лицо и грудь. Нелепый рывок лишь ухудшил его положение. На левое подколенье, будто рассерженный, теперь уже без малейшей слабины, жестко давил сук. А правая нога оказалась словно в изуверски выворачиваемых тисках. Она теперь торчала из щели так, что не давала лечь на песок. Кость работала на излом, и от боли хотелось взвиться. Спальный мешок вспрыгнул на голову и мягкой трубой свисал с обеих сторон. Печка съехала и железным краем давила на затылок.

«Дела!» — тревожно подумал Федя, как будто речь шла о ком-то другом. Прозрачная вода неслась перед глазами, весело искажая разноцветные камушки, которыми было выстлано дно реки. Плес безмятежно отражал небо и летел, как чисто промытое стекло, И от усыпляющего солнечного теплого блеска, от убаюкивающего негромкого плеска и вековечного стука передвигаемых водой камней Федя стал впадать в сонное оцепенение. Ему представилось, что все уже позади, он вернулся домой и, бросив на крыльце дурацкую печку, раздевшись, идет в шерстяных неслышных носках сквозь полутьму дома. И вот, живое, надышанное тепло спальни, раскиданный на подушке ворох рыжих волос. Зина еще спит, раскрыв пухлые губы, изумленно подняв белые перышки бровей. Спит его неумеха и отрада, разметав полные мягкие руки, выпростав из-под одеяла маленькие, широко раскиданные ступни. Федя обмяк, руки его подогнулись, и он вдруг увидел, что вода летит немо у самых глаз. Мысли его протрезвели. Завезти бог знает куда, в горы, в безлюдье наивную, преданную, бездумно верящую тебе девочку. Завезти и бросить одну, с ребенком... «Не имеешь права!» — сказал он себе.

Он сосредоточился для рывка и, как показалось ему, рванулся, но вода продолжала все так же играть возле глаз, ибо на оклик «Не имеешь права!» тело Федора отозвалось лишь тем, что он согласно качнул головой. Он вдруг понял, что его гибель не такая уж и трагедия для Зины. Сошлась с ним — вот и любит его, усвоила его привычки: посапывает так же вдумчиво и деловито, как он. А не станет его — усвоит привычку, скажем, пошло хохотать, выпивать, подмигивать, как подвернувшийся ей какой-нибудь другой Федя. И его она тоже будет искренне и деловито любить...

Ужас одиночества — не именно его, а общечеловеческого одиночества — потряс вдруг Федора. Как ни лепись друг к другу, как ни обманывай себя общими заботами и общей постелью, а пришла смерть, и ты — один. И теперь всегда будешь один... Федор вспомнил, что жив, и посмотрел на свое отражение. Но вместо лица увидел глядящую на него из воды красную маску.

«Способность двигаться отнята. Способность-соображать, кажется, — тоже. И лица уже нет, — подумал он. — Это живым кажется, что смерть — миг. А она — последовательная потеря качества».

Он вслушался в то, что сам себе говорит, и возмутился: «Ты что это о себе как о покойнике? Не рано ли? Ты что же думаешь, я не могу по-мужски, по-медвежьи пошевелиться?!» Он мысленно поискал то, ради чего стоило пошевелиться, вспомнил о дочке, которая криком «Я уже поспала!», проснувшись раньше всех и дернув спящего Федю за волосы, начинала свой день. Впрочем, теперь уже повзрослевшая, сдержанная, по-звериному гибкая и бесшумная, она уже не кричала, а вслушивалась. Взрослые тайны, взрослые разговоры — вот единственное, что занимает ее. Тут она является бесшумно, как тень, и, полуотвернувшись, замирает в сторонке: уши торчком, в азиатски припухших веках — черные запятые глаз. И вся она легка и насторожена, как притаившаяся за углом тень.

Со сладко засаднившим сердцем Федор заставил себя разъяриться. «Зубами и ногтями!» — приказал он себе, между тем как тело его принимало более удобную позу. Он все глубже погружался в сонную одурь; в смеженных ресницах горячо, убаюкивающе искрилась вода; казалось, он долго-долго едет в ужасном поезде, но обжился, притерпелся к неудобствам и уже неуютно, даже страшновато выходить с вещами на незнакомый перрон.

Как бы вспомнив, что забыл кое-что сделать, Федя энергично мотнул головой и изо всех сил дернул левую ногу. Он скосил глаза влево, чтобы посмотреть, чем кончилась его затея. Куст трясся, и широко ходила над самой водой гибкая отзывчивая лозина. Федя помедлил и дернул к пасти трещины, вверх, как бы выкручиваемую правую ногу. Огненная боль прокатилась до глаз. Федор терпеливо выждал: боль отбежала и, как укусившая собака, остановилась в отдалении. И он почувствовал странное облегчение от того, что все-таки сделал заведомо бессмысленное, болезненное, но необходимое для чего-то усилие. Теплая, солнечная сонливость стала затягивать его.

На омываемых течением рукавах полушубка наросли белые манжеты льда. Растопыренные на гальке пятерни стали похожи на два сизых куска сырого мяса, а кожу рук на грани воздуха и воды палило. Казалось, что запястья обжали раскаленные кандалы.

Камушки дна весело играли на солнце. Полосатенькие, пепельные, дымчато-розовые, они мокро посверкивали и, еле приметно двигаясь, заваливали кисти рук. Один камешек —-длинно-алый, с черными полосками — был похож на небольшого крабика. Федя посмотрел — эти камешки как на ложе своей могилы, и от их бездушной игривости пусто стало внутри.

Федор вдруг возмутился собой. Изумился себе. Он, что же, — вот так вот, даже как следует не пошевелившись, намерен покориться судьбе? Да добро бы судьбе!

А то — нелепости, каверзе, того разве стоящей, чтобы рассказать о ней как-нибудь, под настроение, между прочим, за чаем. С наслаждением он представил, как опишет Вере свое уморительное положение— положение лягушки, которая, напружинив лапы, полчаса смотрит в воду и все никак не решит, прыгать ей или не прыгать. Он очнулся и увидел, что одновременно с ним продолжает существовать все тот же, ничуть не враждебный, доброжелательно журчащий и шуршащий мир, ждущий от него, Феди, не потусторонних мыслей, а сообразительности, точных и целенаправленных действий, которые позволили бы ему высвободиться, исчерпать возникшее между ними недоразумение и продолжить совместную, в обоюдной приязни, жизнь.

Приготавливаясь, Федор мысленно поискал себе подспорье, еще какую-нибудь серьезную и твердую причину, по которой ему необходимо жить, а значит и принять сейчас очередные муки. Он вспомнил, зачем он оказался здесь, в горной глуши. Он вспомнил, что ценой любых страданий и любых потерь должен спасти себя, чтобы закончить теорию Всеобщности. Затем он вспомнил, что закончил ее, и ему стало смешно. Он был человек, уже сделавший главное, а такого чем можно пронять?

 

2

С тех пор, как существует наука, она имела перед собой идеал, конечную и высокую задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. И эта формула теперь была. Уже к тому времени, когда на кордон Усть-Нюкша приехали строить дом Курулин и Алексей Бочуга, теория Всеобщности Красильщиковым была завершена. Уже была получена формула, такая маленькая и такая простенькая, что ее можно было написать на почтовой марке. И каждый раз, глядя на нее, Федор Алексеевич каменел, медленно потрясаясь ее совершенством. Сначала она была для него источником неиссякаемого наслаждения, а затем стала причиной мук. Корректная, без допущений, она слишком уж очевидно отвечала выдвинутым Эйнштейном критериям «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», и вот эта ее убедительность и заставила Федора Алексеевича очнуться.

Ибо, если формула «готова», если она действительно «последняя», то это значит — в его руках такое страшное оружие, что и атомное по сравнению с ним, как помещенная в музей алебарда. В его руках был ключ от мироздания, и это делало человечество всесильным. Но этот же ключ в руках какого-нибудь фанатика, шантажиста или сумасшедшего способен был не только просто выключить жизнь человечества, но и направить к гибели все пространство, в системе которого, возможно, были и другие, помимо нас. Считавший себя современным реализатором идей Циолковского, Федор Алексеевич уперся в стену, не увиденную ни Циолковским, ни им самим. Он физиологически ощущал, как его раздавливает груз ответственности, которую он сам же на себя и взвалил. В эти дни депрессии и предсмертной тоски его спасла мысль о будущем, которое он проектировал для людей. Совершенно неожиданно он обнаружил, что ту идеальную будущую жизнь, которую должны были устроить люди, улетев с Земли и приложив неимоверное количество усилий для обживания далеких пространств, он, Федор Алексеевич Красильщиков, уже устроил для себя здесь, на Земле. Устроил просто, безо всяких титанических усилий. Осмысленная работа в свое удовольтвие, душевное спокойствие, семья, чистое небо и чистое озеро, твоя жизнь во взаимном доверии с мышами, маралами и медведями, что сваливают из любопытства камни с хребта, — что более заманчивое, чем это, мог предложить он людям?.. Федор Алексеевич как бы остановился перед собой в недоумении. В этом своем состоянии он и сказал Алексею Бочуге, что к разговору о том, как ему дальше жить, он будет готов через год. Он год себе дал на решенье.

Но в том беда, что к этому времени он был уже не один. Молва о его работе дошла до тех, кто томился по высокому делу, кто готов был бросить свою энергию на ее алтарь, — до талантливых, застоявшихся. И к тому дню, когда Алексей втолковывал ему, что он, Федя, гибнет как ученый, выбросив себя из атмосферы науки и заточив себя в лесу, к этому времени в распоряжении Красильщикова было полтора десятка острых, с божьей искрой ученых, а также находящиеся под их началом лаборатории и даже теперь один институт, который возглавил доктор наук Эрик Акопян, красавец армянин, с осанкой и темпераментом воина. Эта сколотившаяся сама собой боевая, яркая, быстро двинувшая вперед разработки группа (не о таких ли мечтал для своей Сибири Курулин?) сомнений не знала. И Федор Алексеевич не только Лешке и Курулину, но и прилетавшему вслед за ними Акопяну о том, что формула уже есть, ничего не сказал.

Теперь, когда формула уже была, он ясно увидел, что все его социальные мечтания — бред, ребячество. Мир построен более жестко, и формулу Красильщикова он использует в своих интересах, едва ли даже заинтересовавшись, для каких целей Федор Алексеевич ее добывал. Он понял, что ошибся в главном: эвакуация человечества с Земли невозможна. В любом случае и при любом повороте событий подавляющая часть его останется здесь — при своих домах и при своих огородах. И значит, с самого начала было ошибкой полагать, что он работает на спасение человечества, что люди миллиардами рук ухватятся за его теорию Всеобщности. И значит, устраиваться надо в первую очередь здесь, здесь наводить социальный, экономический и экологический порядок, как делают это в меру своих сил Курулин и Алексей Бочуга и миллионы неприметных, честных, трудолюбивых людей. Как делает это сам Федор Алексеевич, облагораживая и охраняя полный жизни, птиц и зверей кордон.

Как бы страшным внутренним усилием он оторвал от себя формулу, и она мерцала теперь автономно, — как загадочная звезда. Таким же образом он несколько лет назад оторвал от себя Ольгу, и его любовь к ней теперь не мешала ему жить и благоденствовать с Зиной, как высокая любовь к изображенной кистью Гойи Махе не мешает человеку любить свою жену. Он освободил себя, но, оказалось, только лишь для того, чтобы войти в полосу новых мук. Можно представить, какую форму приняла бы его любовь к Ольге, если бы она не только проехалась с ним вместе на волжском теплоходе, не только смотрела на него со смехом и с некоторым испугом, но и чего-то от него деятельно ждала. А отринутая им от себя формула именно ждала. И этот гнет ее ожидания скоро стал нестерпим.

Интуиция ученого подсказывала ему, что своим открытием он опередил время примерно на сто лет. Но есть ли у него основания полагать, что через сто лет, когда истина заново будет добыта, человечество поднимется на такую нравственную высоту, что не использует открытие во зло? А если нет таких оснований, то в чем тогда смысл его утаивания? В чем смысл его капитуляции? Да, говорил он себе, было наивностью думать, что его идея немедленно станет материальной силой, и человечество, спохватившись, срочно установит социальную справедливость, принципы которой подсказал ему Маркс. Все это так. Но ведь это дело человечества! Ему дарится невиданная возможность, а как оно эту возможность использует — в конце-то концов, дело хозяйское! Может ли, а главное — должен ли предугадывать это скромный лесник? Не достаточно ли того, что он сделал! дарит! А потом — его открытие остается в стране. И хотя история предостерегает, хотя еще не было случая, чтобы открытие надолго оставалось в тайне, —И в конце концов, это забота государства. А не Федора Алексеевича Красильщикова, которому такие сложности не по плечу. А затем — уверовавшие в него, с жертвенной веселостью преданные ему молодые ученые: разве мог он их обмануть? И для них, кстати, не существовало никаких таких ужасных вопросов. Они делали свою часть благороднейшего общечеловеческого дела, и каждый из них ответил бы тотчас, что и топор можно применить во зло. И применяют! И какой из этого вывод? Что топор есть зло?

Все так. Но многие ли знают, что планета, на которой они живут, установлена с поразительной, аптекарской точностью? На долю градуса ближе к Солнцу или дальше от него, и жизнь на Земле была бы исключена. Люди не знают этого, потому что в этом знании нет практического смысла. А ну как теперь этот смысл есть? А ну как сдвинуть можно? А ну как можно, задыхаясь от злобы, в припадке безумия, умирая, захватить этот мир с собой?

Истощаясь, Красильщиков видел, кажется, сразу каждого из живущих на планете людей. Видел мокрых веселых негров, выволакивающих из океанского прибоя громадную живую рыбину. Видел спящего на циновке заклинателя змей. Видел едущую на велосипеде студентку-китаянку с милыми припухлостями длинных век. Моющую мылом и щеткой каменный тротуар опрятную женщину. Сосредоточенно танцующих, положив друг другу руки на плечи, сербов. С мрачным вдохновением выкапывающего ямку в песке ребенка. Видел одутловатого пьянчугу, который вышел из кабака, как на расстрел. Видел громоздкого жилистого работягу, который катит в кресле на сияющих велосипедных колесах свою парализованную мать. Шаловливую старую киоскершу. Бросающего крошки воробью бродягу. Известного ученого, короля Бельгии, который, прервав занятия в библиотеке, вышел на часок поработать в своем великолепном саду. Видел усталую, считающую деньги проститутку, прекрасную, как Гойей изображенная Маха.

И уже не было среди этих людей тех, кем он восхищался, и тех, кого он презирал, они все были счастливыми или несчастными, умными или глупыми, но одинаково заслуживающими снисхождения и сострадания его братьями, сестрами, его семьей, над которой он медленно поднимал меч. И, чувствуя, что не в силах остановиться на пол пути, похоронить на кордоне свой научный подвиг и свое величие, Красильщиков подумал, что лучшим выходом для всех, для сонма ничего не подозревающих и ничем не виновных перед ним людей и для него самого, слабеющего под тяжестью этого невыносимого выбора, было бы его внезапное исчезновение.

 

3

Эта мысль возмутила Федю. Он утопил левое плечо, навалился на него и почувствовал, как ледяная вода, пройдя сквозь одежду, прильнула к его груди. Рюкзак с тяжелой печкой съехал на песок, потянул и помог развернуться. Напрягшись, Федор дернул правую, одеревеневшую, ничего не чувствующую ногу по щели вверх, к ее расширению. Он глазам своим не поверил: нога даже не шевельнулась. Он ощутил, как по его засыпающему на морозе телу прошла предсмертная испарина. Но сколько можно удивляться: он с первого взгляда оценил свое положение как безнадежное! От места защемления ноги, словно за тысячу километров, дошла и дернула глаза живая, горячая боль. Федор обрадовался этому признаку жизни. Перед глазами плоско лежал ртутный холодный плес, а выше, на фоне яркого, словно покрытого лаком, неба безмятежно плыла величественная снеговая вершина, внося в душу оцепенение и покой. Преодолев сонливость, Федя попытался взъяриться. «Ногтями и зубами!» — сказал он себе.

Он лег в воду другим плечом. Он посмотрел на куст: «А ты что хочешь, паскуда?» — и, дернувшись всем телом, рванул на себя ногу. Куст тупо сотрясся, и опять, как обычно, обрадованно заходила висящая длинной иглой лозина. Тело его возмутилось и само по себе стало собираться в комок; подалось назад, приподнялось на колени и швырнуло себя к реке. Печка страшно ударила его по затылку. Он потерял сознание, стал захлебываться, очнулся и приподнялся на руках. Кто-то беспощадно выдирал его волосы. У него не хватило сил понять, что они смерзаются. От мороза ломалось лицо. Потом постепенно боль отстала, и стало тепло.

«Эйлер перестал жить и вычислять!» сказал над ним торжественный голос. Феде понравилось, как хорошо о нем сказали, а потом он смутно почувствовал, что он не Эйлер. Он вспомнил, кто он, и заплакал. Стало уютно, и, словно маленький ребенок, он взмолился, чтобы ему было позволено только лишь добежать до дома и записать на бумаге формулу, а потом он готов умереть. «Чтобы осталась людям», объяснил он кому-то. Ему показалось, что желание его мигом исполнено, он успокоился, и ему стало приятно, что все теперь у него, как надо.

Сквозь смерзшиеся веки горячо и радостно слепила река.

Он увидел белый океанский лайнер, который уносил человечество в голубую полынью неба. Немного обеспокоило то, что его оставили. Но, собственно, это было не так уж и важно. Важнее, что человечество все-таки сплотилось его идеей и, вырвавшись из душащих его проблем и опасностей, уносилось выполнять свое истинное предназначение, осознанное наконец-то им! Провожая людей Земли, он увидел, что там их встречает Ламбда. И то, что его многочисленные братья и сестры оказались под такой надежной, двойной защитой, успокоило его окончательно. Осознав, что он исполнил свой долг, он почувствовал такое наслаждение, такое высокое удовлетворение, какого он при жизни не знал.

Удалившись от Земли, корабль превратился в пульсирующее маленькое ярчайшее солнце, и тогда здесь с шелковым шорохом стало осыпаться небо.

Звук этот был из мира реальности. Ибо мороз, вопреки Фединому прогнозу, усилился, сверху мириадами разноцветно вспыхивающих блесток летела изморозь, наполняя пространство праздничным искрящимся светом. Сочащаяся с неба изморозь и рождала этот странный шелковый звук. Неподвижное черное туловище распятого умирающего лесника постепенно засыпалось веселой блесткой.

С усилением мороза началось льдообразование. В прозрачной воде неслись почти невидимые, студенистые волокна и сгустки, которые, наталкиваясь на рукава Фединого полушубка, тут же намораживали вокруг них молодой лед.

Ничего этого Федор Алексеевич не знал. Мысль его успокоилась. Немного тревожило, не забыли ли убывшие затаившихся среди гор его товарищей — лесников. Угасающим сознанием он держался за слово «лесники», как сквозь толщу дошел до воспоминания о каком-то ласковом испитом мужике, а потом догадался, что это его друг — лесник по имени Вася Авдюхин. Зацепившись за Авдюхина, он вытащил образы и других лесников: хромоногого человеконенавистника старика Пантелеева; Олеся и Диму, работающих вдвоем на один оклад, вяловатых, молочных, приехавших «подывиться» на горы парней; вежливого Павла Корниловича, бывшего работника министерства; правильного работягу Толю, молчаливого, надежного, преданного человека. Это был тот мир, который его оценивал и в котором он себя утверждал. Он почувствовал себя на месте, по-хозяйски обстоятельно и уверенно лишь после того, как кордон его был признан лучшим из всех, лишь после того, как дом его стал предметом восхищения и зависти, лишь после того, как его физическая сила, работоспособность, умение ходить по гольцам, ум, чувство собственного достоинства и скромность укоренились в головах лесников как образец и мерило. Из Феди он стал Федором, а затем, как уже было, Федором Алексеевичем. Он занял не первое, нет! Он занял надлежащее место. И если физику Красильщикову не зазорно было лопухнуться в горах, то лесник Федор Алексеевич Красильщиков себе этого позволить не мог.

Растревоженный этой смутной и, ему почудилось, опасной мыслью, умирающий увидел себя вмерзшим в лед. Увидел, как ходят с пешнями приехавшие выкалывать его лесники. Услышал, как, отворачиваясь и сморкаясь в снег, причитает шепотком Вася Авдюхин: «Эх, Федор Алексеевич, как же ты, друг? Елки-моталки!» Как таращатся издали Олесь и Дима. И как старик Пантелеев с хрустом отрывает с его спины примерзший рюкзак. Он представил, как, увидев вытрясенный из рюкзака топор, ахнет и пригорюнится Вася Авдюхин: «Топор... Елки-моталки, Федор Алексеевич, как же ты так опростоволосился, а?» А старик Пантелеев сплюнет и скажет ему: «Вот тебе и умный! А как коснулось, так и вышло — петух!»

Сознание висящего над рекой медленно вернулось к кошмарной реальности.

«Надо выбираться!» — понял он. И все в нем, успокоившемся, притерпевшемся и не испытывающем никаких неудобств, ужаснулось этому, вызванному пустячным уколом самолюбия, легкомысленному, обрекающему его на новые муки и бессмысленному — вот ведь что главное! — решению.

Пробиравшаяся по мышиной строчке гребнем каньона росомаха насторожилась и замерла. Ей сладко вспомнился пряный вкус падали, когда она увидела, как нависшая над водой, присыпанная блесткой и заросшая льдом до середины коряга вдруг шевельнулась. Росомаха зевнула от волнения и пошла вниз. Скрипя льдом, коряга с плеском вынула из воды передний сук и стала ударять себя по тому круглому, что у людей является головой. На круглом разлепился глаз, посмотрел на плес, на поднимающийся в гору, закиданный булыжниками снега лес, но увидел не это, а красный жар и сквозь него — вспыхивающее мириадами веселых искр пустое пространство.

Росомаха испугалась и села на снег, когда коряга, восстанавливая кровообращение, стала бить себя толстым суком с оголовником льда. Ее разочаровало, что вместо того, чтобы превращаться в мертвое, то, что возилось внизу, все больше превращалось в живое, скрипело, мычало и стонало. А длительная возня с ножом, печкой и топором так наскучила ей, что росомаха легла. Она снова вскочила, когда растущая из обрывчика, полумертвая, но тем не менее все время шевелящаяся коряга мучительно, со стоном извернулась, подняла топор и бессильно уронила его блеснувшим на солнце острием на куст тальника. Куст подкинул топор, и существо едва его в руке удержало. После второй такой же бессмысленной попытки до существа, видимо, дошло, что рисковать потерей топора нельзя. Хрипя, существо стало разворачиваться в другую сторону. Развернулось и стало перерубать свою торчащую из обрывчика ногу.

От пьянящего свежего запаха крови росомаха напряглась и, дрожа от нетерпения, стала отворачиваться и зевать. Но топор из руки существа внезапно вырвался и с железным лязгом ударился о гранит. Носик топора ударил как раз в защемившую ногу гранитную створку, она откололась, и стопа выпала на песок.

Длинными прыжками росомаха взвилась на гребень каньона и оттуда стала смотреть, как скрипящая льдом и сверкающая изморозью коряга, по-звериному кашляя, мотая торчащим из плеч куском льда, заползает в прозрачную глубину реки. Вот скрылась в воде, уносящей рыжие пятна крови, перерубленная наполовину нога, а за ней и другая — с розовой голой стопой.

То, что было некогда Федором Алексеевичем Красильщиковым, теперь представляло собой примитивное слепое и глухое чувствилище с заложенным в него инстинктом стремления к свободе. И этот инстинкт гнал его прочь от страшного места, заставляя с тупым, неотвратимым упорством уползать в гибельную безопасность реки. В нем не исчезла память о своем прошлом, но обе оставленные позади жизни ощущались им как-то общо: первая — как стремление к свободе для всех, вторая — как стремление к свободе для себя. Теперь оба эти стремления слились наконец в одно, и чтобы достичь этого, окончательного, надо было неотвратимо ползти вперед.

Он очнулся на середине реки и на последнем рубеже жизни, когда вода лизнула ему подбородок. Из всего прожитого к нему вернулось одно, самое ценное воспоминание. Он вспомнил растревожившее его, семнадцатилетнего, предчувствие своего будущего величия. И теперь, на середине играющей ртутным блеском реки, он понял, что пришло время этому предчувствию осуществиться. Он мутно огляделся, узнал плес, лес, щель каньона и с мерзлым скрипом стал разворачиваться головой к водопаду. Что-то подсказало ему, что надо идти по мелководью туда, и тогда предчувствие осуществится. Он смутно помнил дорогу вниз, где есть какой-то дом, какая-то женщина и какой-то ребенок. И если он доползет до них, то, может быть, они не испугаются и захотят ему помочь. С ледяным скрежетом он качнулся и, опираясь на колени и обмороженные руки, двинул свое тело вперед.

Вслед ему, сияя, смотрела конусообразная снеговая вершина, которая и сегодня венчает хребет Тур-Ула, что в переводе означает — Бычий хребет.