Охотник за тронами

Балязин Владимир Николаевич

Часть вторая

Мятежник

 

 

Николка в земле пруссов

Сорокатысячный табор отбитых у татар полоняников недолго шумел возле посадов Вильны. Почти сразу же стало таять великое многолюдство — бесприютное, голодное, бездельное. Не было работы, а значит, не было ни хлеба, ни крыши над головой.

Даром кормить такую несметную ораву никто не хотел, да и не мог. Тысячи несчастных побрели теперь на юг по тем шляхам, по которым всего месяц назад гнали их татары.

Первые два-три дня сердобольные горожане еще подавали несчастным полоняникам хлеб, репу, молоко. Потом и этого не стало. Жители Вильны быстро сменили жалость на равнодушие, и еще быстрее на место равнодушия пришла злоба. Кому нужны были тысячи праздношатающихся голодранцев, готовых из-за куска хлеба на все?

Николке удалось прибиться к артели землекопов, что рыли ров и насыпали новый городской вал. Работа была такая большая — тысячи людей могли возле нее прокормиться. Только, положа руку на сердце, не по душе было Николке землю рыть.

«Что я, слепец подземный? — думал Николка, с ненавистью швыряя лопатой тяжелую глину. — Сделали из человека крота и думают, век буду здесь землю ковырять».

Прежнее его казацкое житье — под небом и солнцем, в обнимку с ветрами, с травами впереплет — казалось далекой сказкой.

«В неволе у татар и то лучше было, — приходили в голову ему и вовсе уж нелепые мысли. — Хоть надежда впереди какая-никакая была. А здесь как вол в хомуте».

Ко всему, как на грех, зарядили дожди. Земля стала липкой, тяжелой. И однажды, вымокший до нитки, уставший до изнеможения, Николка сказал себе:

— Шабаш! Был Николка землероем, да весь вышел.

Набравшись решимости, побрел он отыскивать артельщика.

— Чего тебе? — спросил артельщик.

— Уйти из артели хочу, дядя Аверьян.

— Далеко ль собрался?

— Не знаю куда, только не хочу боле землю рыть.

— А чего ж еще мужикам на земле делать, если не пахать да не рыть?

— Боронить можно, — обозленно проговорил Николка, — гулять по ней можно, зверя-птицу бить, коней пасти, да мало ли чего еще можно!

— Воинников и без нас довольно, а шастать бездельно надолго ли тебя хватит?

— Ты за меня не страшись, дядя Аверьян, поди, не пропаду.

Рыло оглядел паренька от лаптей до нечесаной желтой копны волос. И Николка понял, что в глазах главного артельщика цена ему — полушка.

— До субботы потерпи, трудолюбец, — с немалым пренебрежением произнес Аверьян, — а там пущай придет ко мне ваш старшой. Скажу ему, сколь ты наработал.

Николка повернулся и побрел обратно — рыть ненавистную глину и ждать неблизкого еще конца недели.

В субботу выдали ему семнадцать грошей и разрешили еще одну ночь переночевать в артельной землячке.

В воскресенье, на Симеона-летопроводца, Николка пошел на базар, по-местному — торговице, или же маркт.

На торговице народу было много. Явился юнец сюда не за товаром — отправился послушать, о чем говорят люди, порасспросить да выведать, куда лучше подаваться на зиму. Долго бродил по рынку безо всякой удачи, пока наконец в рыбном ряду не попался ему словоохотливый рыжий литвин, торговавший вяленой рыбой и неплохо понимавший по-русски.

Литвин сначала долго рассуждал, что народу сейчас везде много, хотя вольный человек дело себе завсегда найдет. Поклонись только помещику — тут же получишь теплый закут, деревянную ложку, полбу хлебать, но тут же и лишишься кое-чего: за лавку возле печи да за тертую репу подаришь ему волюшку. Однако не отказался литвин и Николке путь указать.

— Пойдешь от Вильны на полночь и держись все время левой руки, ближе к заходу, — говорил он, тыча рукой в пространство. — На исходе второго дня пройдешь большой город — называется Ковно, или Каунас. Дальше держись так же, а у людей спрашивай дорогу к морю, чтобы привела к неринге-косе Куршей или к замку-пилсу Мемельбургу.

— Там много рыбы и мало людей, иди туда, — сказал литвин. И, поискав слова, добавил уверенно: — Я сам там был. Можешь верить. Нет никакой работы лучше, чем рыбу брать, — покой и воля.

Николка поклонился доброму человеку и, купив нехитрый припас, отправился к себе в землянку, всю дорогу думая об одном и том же: верить ли рыбному торговцу или же поопастись, и к Мемельбургу, в землю куршей, не ходить.

Повыспросив у артельщиков, что это за край и какие люди там живут, Николка собрался в дорогу и 8 сентября на осенины тронулся в путь. Неделей позже, на Воздвиженье, уже верстах в тридцати за Ковно, его нагнал обоз в три телеги. Возчик правил лишь первой лошадью, остальные были привязаны за облучки телег, идущих впереди. Мужик, проехав мимо Николки, пару раз обернулся и вдруг спрыгнул с телеги.

— Э-э-э, друг! — закричал он радостно.

Николка, приглядевшись, обрадованно ахнул: навстречу шел его мимолетный доброхот — рыжий торговец из рыбного ряда.

— Здорово, друг! — столь же сердечно приветствовал знакомца Николка. И в самом деле, как было не радоваться!

Человек бывалый, судя по всему, добрый, да и путь-дорога хорошо известна.

Широко улыбаясь, рыжий литвин спросил:

— Поедешь со мной?

— Если возьмешь, не знаю, как и благодарить!

Рыжий махнул рукой: пустое-де, садись.

Вместе дело пошло веселее. В дороге познакомились. Звали литвина Юозас, а на русский манер — Иосиф.

На другой день пристал к обозу еще один человек. Высокий худой путник назвался Митрием, по прозвищу Оглобля. Послал его хозяин из города Смоленска в Мемельбург проведать, прибыльно ли нынче заморским торговым людям продавать лен.

Оказался Митрий человеком знающим, словоохотливым. С Юозасом по-литовски говорил бегло. Не удержавшись, Николка спросил:

— А ты, дядя Митяй, отколе ж по-ихнему понимать наловчился?

Митрий ответил охотно:

— Это, вьюнош, дело меня выучило — торговля. Всякие народы, языки всякие промеж себя торгуют. Как же ты с ними договоришься, если не будешь по-ихнему понимать? А я, — добавил Митрий, чуть с похвальбой, — и по-немецки научен, и по-голландски, и по-польски.

«По-польски и по-литовски и я немного могу», — оскорбившись, подумал Николка, но рыжему ничего не сказал. А Митяй, будто учуяв Николкину обиду, сказал с утешением:

— Да ты-то еще молод. Поживешь в этих краях — не менее моего знать будешь. Дивные эти края! Кто здесь только не живет — и литва, и латы, и чудь, и курши, и поляки, и немцы, и русские, и свея, и еще многие малые племена, да из-за моря приходят сюда голландцы, немцы из Дацкой земли, мурмане… — Митрий, перечисляя незнакомые Николке имена, с удовольствием загибал пальцы, когда пальцев на руках не хватило, довольно хохотнул.

— А кто же здесь всеми правит? — полюбопытствовал Николка.

— Трудный ты мне задал вопрос, вьюнош, — задумался Митрий. — Признаться, об этом ранее мыслить не доводилось. — Сощурившись, знаток устремил взгляд вдаль, будто высматривал что, но по всему было видно — в уме прикидывал, как на Николкин вопрос ответить.

— Больше всего здесь, конечно, крестьян, — проговорил наконец Митрий. — Это, конечно, не только здесь, везде так. Владеют ими паны-помещики. — Как бы проверяя себя и сам с собою соглашаясь, утвердил: — И это тоже везде так. Однако ж кой-какая разница есть. Земли эти, как в сказке, принадлежат трем царствам-государствам. От Вильны на заход и на полночь лежат земли литовского князя. На этих землях живут литвины, ими владеют паны-магнаты, шляхтичи и бояры. Дальше на полночь живут латы и чудь, над ними — другое государство. Хозяин в нем… — Митрий задумался — не мог сразу перевести на русский язык мудреный титул магистра ордена Святой Девы Марии Тевтонской в Ливонии. Подумав, перевел так: — Мастер, нет, не мастер, князь немецких Божьих рыторей в Ливонской земле.

— Чего-чего? — изумился Николка.

Митрий и сам понял — без пояснений не обойтись:

— Ну, мастер, или майстер, это все же князь. В Ливонской земле — тоже ясно. Теперь остались, значит, Божьи рыторе. Рыторь — по-русски конный латник, или же витязь, а Божий — значит, монах.

— Как это? — снова удивился Николка. — Он и монах, он же в одночасье — витязь? — И, вспомнив знакомого расстригу-монаха из одной с ним деревни, вечно пьяного, бородатого отца Пафнутия, его лапти и рваный подрясник, так и покатился со смеху: — Ну, ты и сказанул, дядя Митяй! Монах — витязь! — И представил: изгнанный из монастыря за беспробудное пьянство отец Пафнутий в кольчуге, в шлеме, со щитом — Илья Муромец!

Митрий улыбался смущенно, почесывая кончик носа.

Сказал, разведя руками:

— А что я поделаю, если так оно и есть: монах и он же конный латник.

— Так он молится или воюет? — спросил Николка, заинтересовываясь все более малопонятной бывальщиной.

— Как рыторе молятся, рассказывать не стану — не доводилось видеть. А вот как воюют — и сам видал, и от многих слыхивал.

Припомнив что-то, Митрий помрачнел и сказал тихо, будто сам себе:

— Не приведи Господи никому видеть, как они воюют, а особливо, что делают после, ежели в бою врага одолевают.

Николка хотел было спросить: «Как все-таки, дядя Митяй?» — но взглянул в глаза ему и, увидев такое глубокое горе и еще что-то — не страшное даже, а жуткое, рта не раскрыл.

Митяй вздохнул:

— Вот, значится, молодец ты мой, второе здешнее царство-государство — Ливонская земля, а над ней князь немецких Божьих рыторей. На поддень от Ливонии земли его старшего брата — великого князя немецких Божьих рыторей в Прусской земле. Только там рыторе всех хлеборобов, бортников, коневодов и кузнецов в старые еще времена поубивали, мало кто сумел через Неман в Литву прибечь.

И так он это сказал — малец враз поверил. И испугался: куда же несет его нелегкая?

Митрий, будто разгадав опасения паренька, успокоил:

— То давно было, Николай. Теперь рыторе без нужды мужиков не побивают. Им кормильцы и трудники нужны гораздо. А ты едешь для них работать, рыбу ловить, им от твоего труда — прибыток. Они с тобой, может статься, и не заговорят никогда, разве их приказчики али старосты, но и убивать не станут.

«Умный, видать, мужик Митрий, и в торговле, понятно, удачливый: любого уговорит», — подумал Николка и уважительно взглянул на смолянина.

Холодной звездной ночью Юозас остановился на берегу какой-то реки возле ветхого мостика.

Николка слез с телеги. Митрий тоже спрыгнул на землю.

— Ну, прощай, добрый человек, — проговорил он с ласковой печалью. — Дальше нам не по пути. Я с Юозасом поеду к Мемельбургу, а ты иди прямо. Здесь до залива рукой подать. К рассвету будешь на месте. Никуда не сворачивай, придешь в деревню, а там расспросишь, где лучше к рыбакам пробиваться: здесь ли — на заливе, там ли — на Куршской косе.

Николка обнял Митрия, потом Юозаса.

Перейдя через мосток, юноша поднялся на невысокий берег и оглянулся: Юозас и Митрий стояли рядом, глядели путнику вслед. Николка помахал им, покричал и, увидев, что телеги тронулись, зашагал в ту сторону, откуда прямо в лицо дул свежий сырой ветер.

Остаток ночи Николай провел в овине, забившись меж снопами не молоченного еще хлеба. Проснулся от недалеких голосов — бабы спозаранку вышли к реке полоскать белье. Говорили не по-русски. Отряхнувшись от половы, приосанившись, чтоб народ не пугать, вышел Николка на свет Божий.

Не отходя от двери овина, путник глядел во все глаза.

Первое, что он увидел, было море — широкое, как степь, и серое, как небо. По морю, как и по небу, бежали белые облачка. Только в отличие от небесных они и рождались на глазах, и здесь же пропадали, едва добежав до берега.

Прямо у его ног начинались огородные гряды, только содержали их хозяева как бахчу, без всякой изгороди.

По обе руки лежали огороды, а впереди, в полусотне шагов, рядком рассыпалось десятка три хат с низкими стенами и высоченными, крытыми соломой крышами. Половина из них стояла под глиняными трубами, к которым большими черными лукошками лепились аистиные гнезда. За домами начиналось море, простиравшееся до самого небозема, где небо сходилось с землею. Там, соединяя море и небо, тянулась тонкая желто-черная полоска — должно быть, какой большой остров.

Николка отлепился от стенки овина и пошел на голоса.

Три бабы, одна за другой распрямляясь, молча глядели на чужака, ждали, пока тот подойдет.

Паренек, подойдя, поклонился, проговорил учтиво по-литовски:

— Бог помощь.

Бабы поздоровались, загомонили — скоро, не враз и поймешь.

Одна, побойчее других, сказала:

— Постой здесь, — а сама быстро пошла к избам.

Две другие снова занялись бельем.

Вскоре бойкая портомоя подоспела к берегу с бородатым, нестарым еще мужиком. Оказалось, что бородатый в деревне за старшего — о том говорили и зипун почище, и сапоги покрепче, и шапка поновее, чем у простых мужиков.

Староста, а по-литовски — войт, стал расспрашивать Николку: что за человек, откуда пришел, куда идет. Николка отвечал открыто, без утайки.

Выслушав внимательно, войт сказал:

— Иди за мной.

Приведя Николку на самую кромку морского берега, где стояло несколько лодок, староста ткнул в одну пальцем:

— Садись и плыви до косы. Там между двумя дюнами найдешь кошару. Скажешь — прислал Ионас. Лодку при случае пусть обратно пригонят. — И, взяв с путника за помощь грош, буркнул: — Плыви с Богом.

В поддень Николка выскочил на твердый, укатанный морем песок, разминая ноги, присел пару раз, будто на свадьбе примеривался выкинуть замысловатое коленце. Поглядел вокруг — песок и море. Поглядел вверх — небо, и под самым небом макушки сосен.

Вытянув лодку на берег, Николка зашагал к дальней дюне, которая была выше других. Там-то, в распадке, И должна была стоять рыбацкая кошара. Из-за дюны в небо подымалась струйка дыма, и, смело пойдя на нее, Николка скоро увидел большую ригу. В основании дома лежали крупные валуны, выше — камни поменьше, верхняя часть стен была сделана из смеси глины с песком. Высокая двускатная крыша, покрытая водорослями, в маленьких окошках тускнеют рыбьи пузыри. Возле кошары громоздились бочки, лежали опрокинутые вверх днищем лодки, болтались рваные сети.

Дым шел не из трубы на крыше, а из-за дома. Паренек обогнул постройку и увидел старика кашевара, подбрасывавшего сучья в костерок. Огонь играл внутри кольца, выложенного из камней. На камнях стоял старый, весь в саже, казан.

Николка, учуяв дух овсяной каши, сглотнул слюну и сразу же вспомнил, что не ел со вчерашнего вечера. На шорох шагов старик обернулся. Николка увидел выцветшие, когда-то голубые глаза, рыжие космы, рыжеватую бороденку — будто по переспелой ржаной соломе щедро сыпанули мукой. Приблизившись, Николка понял, что перед ним очень старый человек.

Старик, проводивший все дни в одиночестве, рад был поговорить с новым человеком. К тому же чувствовалось, что артельщики относились к старому свысока: мы-де добытчики, а ты почти что дармоед — возле нас кормишься, бабьей работой себя оправдываешь. Здесь же все было наоборот — пришелец нуждался в нем, и старый рыбак мог оказать новичку если не покровительство, то поддержку.

Кашевар сказал, что зовут его Зикко, а прозвище ему Угорь.

— А лет тебе сколько, дедушка? — полюбопытствовал Николка.

— Точно не знаю. Знаю, что отец мой был как ты, когда князь Ягайло побил гроссмейстера Ульриха. А я родился через пять лет после этого. Выходит, теперь мне семь десятков с лишним.

Николка не понял, о каких Ягайле и Ульрихе говорит старик, да и не это было ему сейчас интересно. Собравшись с духом, юноша горохом рассыпал вопросы об артели, о людях, о порядках.

Старик отвечал толково и с явной охотой. Выходило, что живет в артели разный народ — и свободные, и тяглые орденские люди. Тяглецы прибиваются не надолго — ранней весной и поздней осенью, когда в поле дел немного. Так что сейчас здесь одни вольные. Ближе к зиме все рыбаки убираются по домам. Остаются лишь те, кому некуда податься.

— А я, — горестно сказал старик, — живу здесь круглый год — никого у меня нет.

Николка подумал: «Вот и я, видать, с дедом буду зиму зимовать».

К вечеру вернулись рыбаки. Порасспросили — кто да что, откуда да почему, надолго ли и зачем. Порядив недолго, приговорили — оставаться.

И прибился Николка к рыбацкой артели между небом и морем, на песчаной и сосновой косе с загадочным названием Курши-Нерия.

Удивительное это было место — Курши-Нерия! Зикко, помнивший чертову бездну историй и сказок, былин и небылиц, рассказывал, что Курши-Нерию Бог создал в последний день творения, когда уже и солнце в небе горело, и луна плыла, и звезды сияли, когда и твари земные теплу и свету радовались, и рыбы плескались, и праотец Адам удивленным оком взирал на мир. А на седьмой день, попы говорят, решил Господь отдохнуть. В общем-то, так оно и было, старые люди подтверждают, что в седьмой день отдыхал Вседержитель и Творец всего сущего от великих шестидневных трудов. Да вот утром седьмого дня, полюбовавшись на Землю, увидел Господь, как хороша Земля и подобна прекрасной невесте, только не хватает ей украшения. И тогда надел он красавице янтарное ожерелье — Курши-Нерию, лучшее, что сотворили руки Господни.

Слушал Николка рассказ старика — верил и не верил, но глядел вкруг себя и думал: «А ведь и правда, не может быть на земле места краше».

Курши-Нерия в самом деле была излюбленным и ни с чем не сравнимым капризом Творца. Лежавшая посреди моря золотым мостом длиною в восемьдесят верст, коса соединила земли жемайтов и пруссов. Янтарный сок катился по медным стволам ее сосен, тысячи птиц, разгоняя ветром крыльев облака, летели над нею, и, наверное, поэтому небо здесь почти всегда было чистым, а золотое солнце грело белые дюны.

Минул месяц. Теперь Николке казалось, что он родился здесь и ничего, кроме песка, сосен, воды и неба, никогда не видел. Рыбацкое дело сразу пришлось мальцу по душе. Было оно чем-то сродни делу казацкому. В море выходили артельно — не ямы рыть, не землю драть — встречь ветру, на волну, не таясь от опасности. Работали споро, весело. Как в воинском деле — могла их ждать удача, могли прийти домой и пустыми.

Рыбаки — литвины ли, пруссы ли, русские ли — были по большей части людьми угрюмыми и молчаливыми. Такими сделала их работа — опасная, трудная и не больно-то прибыльная. Взяв Николку в артель и приглядевшись к нему немного, увидели они, что проку от нового рыбака немного — их непростого ремесла он не знал, на берегу — солить ли, коптить ли, вялить ли рыбу — не умел. Во многом все же был парнем пришелец вполне подходящим — не робким, не жадным, да и зла никто от него не видел.

Николку порешили оставить в артели, лишь занятие ему сыскали иное: поразмыслив, определили паренька возчиком — добытую рыбу развозить в окрестные города и замки. Тот с радостью согласился: и новые, дотоле незнакомые люди ему нравились, и до странствий он был охоч, и кони ему были любы.

Первый раз взял его с собой для того, чтоб хотя бы малую сноровку в торговле преподать, сам артельный староста — тезка Николы, Микалоюс.

— Ты, главное, к тому, что покупщики меж собой говорят, внимательно прислушивайся, но виду, что понимаешь, не подавай.

— Как же я пойму, дядя Микалоюс, ежели я по-немецки ни слова не знаю.

— Поначалу я тебя подучу, а там уши держи востро, повторяй про себя, что услышал. Коль не поймешь — мне говори. Я с ними бок о бок всю жизнь живу, все по-ихнему понимаю. Да вот на старости лет жалеть начал, что не прятал от них своего знания. Потому как иной раз, когда немец думает, что ты его языка не знаешь, такое скажет — вначале вроде и обидно. А подумаешь, так кроме обиды и польза есть — знаешь, что о тебе и о всех нас господа немцы думают.

Николка новое дело постиг довольно быстро. По тем деньгам и товарам, что привозил в артель, было видно — не ошиблись рыбаки, поставив его в извоз.

На Покров потянулись к югу журавли. Многие артельщики стали собираться домой. Шел октябрь, скотину загоняли в тепло, скармливали ей последний пожинальный сноп, собирали последние яблоки, готовили на зиму последние ягоды.

Николка, укладываясь спать, припоминал: «На Покров девки кончают хороводы водить, начинают ходить на посиделки, свадьбы играют». А от этого мысли перебегали к давней деревенской жизни, когда еще жил с мамкой да тятькой недалеко от Гродно в имении пана Яна Юрьевича Заберезинского.

Много с той поры воды утекло. И все-таки как-то раз, больно уж затосковав, пошел на лодке через залив в деревню. Пожил пару дней в старой баньке, поглядел на людей, да только чуть ли не сразу потянуло его обратно. Идя на веслах к Нерии, сам себе дивился: почему это не влечет его к деревенским парням да девкам, а тянет невесть куда — в пустую кошару, к старому домовому, байки его несуразные слушать да, бездельно уставясь в небо, думать о чем ни попало…

* * *

Жили Николка и Зикко Угорь в маленькой зимней пристройке — полторы сажени на полторы. Спали — дед на каменке, Николка на лавке. До полночи горел у них жирник, благо ворвани было довольно. Вечерами, погасив огонек, глядел Николка на светлое пятнышко оконца и слушал дедовы сказки.

— Вот еще… — говорил Зикко Угорь мечтательно. — Рассказывали это не совсем старые люди, а они в молодости от своих дедов слышали…

Пришел в нашу землю немецкий король. Было у него три раза по сто и еще тридцать три корабля. А у нас, пруссов, кораблей было мало. И мы попрятались в лесах, а наши вожди с дружинами ушли в деревянные крепости.

Тогда вышел немецкий король на берег моря и со всеми силами подступил к деревне Тувангесте. Много месяцев немцы били в стены Тувангесте большими бревнами с железными оконечниками, кидали в деревню огонь и стрелы.

Много месяцев пруссы храбро бились. Немцев была тьма, и оружие у них лучше нашего. Они взяли Тувангесте и сожгли его, а людей убили, и на месте разоренной деревни заставили построить свой бург из камня и назвали его Кенигсберг, что значит Королевская Гора. Сделав это, прошли немцы по берегу залива и по Нерии, через землю куршей, и на другой стороне косы поставили еще один бург — Мемель.

Тридцать лет воевали потом пруссы с немцами, но захватчики победили пруссов. Кто не сумел убежать в Литву — побили до смерти, и совсем немногих уцелевших сделали рабами.

Так и живут с той поры на берегах этого моря немцы — хозяева и пруссы — рабы…

Ох, как много знал всего Зикко Угорь! Он поведал о великих вождях прусских повстанцев Херкусе Мантасе и Диване Медведе, о помощи, оказанной повстанцам князем славянского Поморья Святополком и новгородским князем Александром Ярославичем по прозвищу Невский.

Он рассказывал о том, как рыцари травили пруссов по лесам свирепыми охотничьими псами, а изловив, предавали медленной смерти, соперничая друг с другом в жестокости и изобретении новых мучений и пыток.

— Я почти один, — говорил Зикко Угорь, — знаю, как это было на самом деле. Люди говорят, что в других прусских землях — в земле Натангов, в Помезании и у Замбов тоже осталось несколько стариков, которые помнят прежние дела и дни. Жаль, после нашей смерти никто уже не будет знать правду о том, что здесь когда-то было… — И, помолчав, добавлял грустно: — А немцы все это рассказывают не так. Они говорят, что мы, пруссы, были дикарями, не людьми даже, а лесным зверьем, и они нас приищи учить и хотели заботиться о нас, но мы этому воспротивились, стали воевать с ними. Тогда им пришлось защищаться, и некоторых, самых зловредных, побили в честном бою, а остальных привели в церкви, как добрые родители водят злых, упрямых детей. И знаешь, отчего мне грустно, Николаус? Я умру, и правда моего народа умрет вместе со мной. А немецкая неправда останется в книгах. Ведь у нас, пруссов, книг нет…

Николке было жаль деда, он говорил утешительно:

— Может, и есть такая книга, где вашу правду записал какой добрый человек.

Дед ворочался, вздыхал, говорил печально:

— Спи, Николаус, спи.

Николка засыпал не сразу: долго еще летали под потолком избушки рыцари в белых плащах, пруссы в волчьих шкурах, горящие деревни, умирающие в муках люди…

Прошла зима. По весне в кошару вернулись почти все старые рыбаки. Появились и новые. Николку уже считали за своего — с первым уловом отправили торговать одного. На этот раз он не поехал в Мемель — там и своей рыбы было довольно: стоял Мемель на берегу моря, чего не хватало его гражанам?

Повез товар в глубь Пруссии — в города Велау, Фридлянд, Эйлау. Путь был в три раза дальше, зато и барыша больше.

В артели встретили его уважительно — не было у них такого удачливого торговца-фактора, как Николай. Со временем становился паренек в торговле все сноровистее, все удачливее. Через полгода он уже многое понимал по-немецки, но, как учил его староста, никогда в том не признавался, и вскоре это вошло у него в привычку.

Зикко Угорь тоже постоянно твердил, что скрытность — дело полезное. Старый прусс считал, что нет народа хитрее и злее немцев, и потому был очень рад, что Николка своим мнимым незнанием их языка постоянно немцев дурачит. Постепенно Николка даже пристрастился к этой игре. Страшно коверкая два-три десятка слов, необходимых в торговом обиходе, зарекомендовал себя в глазах своих покупателей редкостным остолопом.

С концом лова кончалась и торговля. Тихий залив под ветром пенился белыми барашками, песок больно хлестал в лицо. Про море вообще говорить не приходилось — шли на берег волны одна выше другой: не только на лодке, на корабле и то отойти от кромки суши было страшно.

А потом на дюны и сосны пали легкие снега — будто бесчисленные птичьи стаи, пролетевшие над Нерингой, сронили перья и пух, укутав землю куршей мягким белым одеялом.

Засветив жирник, Зикко и Николай вечерами плели сети, смолили лодки, чинили бочки — ладили к весне рыбацкую снасть. Ложились спать рано, вставали поздно. Тихо было вокруг, безлюдно. Редко когда забредал к ним случайный путник, погреться у огонька, послушать хозяев, порассказать о чем ни шло самому.

Только однажды случилось у них событие важное. В полдень появился у дверей каурый конь неописуемой красоты и невиданных статей, под седлом и в богатой сбруе.

Николка и Зикко выскочили из кошары, схватили каурого за узду. Конь, как умная и верная собака, потянул их к дороге, устремившись на полдень — к Кенигсбергу. «Видать, хозяин его там», — подумал Николай и, вместе со стариком проследовав за конем, зорко вглядываясь настороженным взглядом, через малое время заметил сидящего у дороги человека. Незнакомец, увидев коня, Николая и Зикко, с трудом приподнялся и встал, опираясь на две палки.

 

Штатгальтер ордена

Граф Вильгельм фон Изенбург унд Гренцау был высок ростом, широк в плечах и тонок в талии.

Его светло-голубые глаза могли бы называться красивыми, если бы со стороны не казалось, что граф смотрит в свет сквозь кусок льда или со дна глубокой, чистой, но чертовски холодной реки.

Правильные черты лица Изенбурга портил лишь рот — большой, вытянутый в прямую узкую полоску, с бескровными синеватыми губами.

Поэтому получалось, что граф становился привлекательным, лишь когда молчал, прикрыв к тому же ледяные глаза. Но так как это случалось лишь по ночам, когда Вильгельм спал в своей жесткой холодной постели истового девственника, то никто его таким не видел, а все, кто знал Изенбурга, смотрел на него и слушал его, боялись и не любили рыцаря — подлинного хозяина Немецкого ордена Святой Девы Марии Тевтонской.

Вильгельм был четвертым сыном графа Саллентина фон Изенбурга и графини Гильдегард фон Гирк. Трое его старших братьев — Вилли, Герлах и Саллентин — тоже были рыцарями Тевтонского ордена, но только он один достиг в ордене таких высот.

Вильгельм быстро прошел все ступени орденской иерархической лестницы и в двадцать три года был уже членом конвента — руководящего центра большой и могущественной организации, которую представлял собою даже в эти далеко для него не лучшие годы Немецкий, или Тевтонский, орден.

В конвент, называемый иногда также капитулом, входило пять братьев-рыцарей во главе с великим магистром. Вильгельм Изенбург за время пребывания в конвенте исправлял каждую из должностей, исключая самую высшую. Он был маршалом ордена, командуя его войсками. В двадцать пять лет он стал великим комтуром, что было еще труднее, чем руководство армией, и почетнее: в ведении великого комтура находились финансы орденского государства. В двадцать семь лет граф Изенбург стал штатгальтером ордена — наместником великого магистра, из-за болезни не управляющего своим государством.

Штатгальтер не обманул ожиданий братьев-рыцарей: он успевал делать все, не щадя здоровья и сил.

Сил требовалось много…

— Ты не представляешь, Христофор, до чего приятно видеть тебя здесь, у меня в гостях, — радостно говорил Изенбург, неловко обнимая Шляйница за плечо. — Мне нужно многое узнать у тебя и о многом рассказать, старый боевой друг.

Шляйниц, вопросительно взглянув на Изенбурга, жестом указал на скамью в углу садика. Изенбург кивнул и, не снимая руки с плеча саксонца, сел, аккуратно откинув в сторону край белого плаща, который он непременно менял дважды в день.

— Дела наши обстоят весьма неблагоприятно, Христофор. Многое из того, что я скажу сейчас, тебе известно и без меня. Но я вижу необходимость обратить твое внимание на отдельные события, иначе нынешнее положение ордена останется для тебя не до конца понятным. Как это ни покажется тебе странным, сегодняшние наши беды начались не вчера и даже не десять лет назад. Они начались почти за сто лет до этого дня — 15 июля 1410 года, когда несчастный гроссмейстер Ульрих фон Юнгинген потерял не только собственную жизнь, но вместе с нею — силу, богатства и славу ордена. Непонятно за какие грехи, но знаю твердо: именно в тот трижды проклятый день Святая Дева отвернулась от нас. Даровав победу полякам, литовцам и русским, она предопределила ордену и его неизменных врагов, и его дальнейшую судьбу. Вот уже сто лет после этой злосчастной битвы под Танненбергом орден слабеет и чахнет, и теперь мы не можем биться не только со всеми нашими врагами вместе, но не выстоим даже один на один против любого из них.

Изенбург вздохнул и, печально потупившись, произнес:

— Знаю, князь Глинский приучил тебя играть в шахматы. Я и сам люблю эту игру. Так вот, порою мне кажется, что Всевышний посадил меня за шахматную доску к самому концу уже проигранной партии. Он оставил меня без ладей и слонов, без ферзя и коней, с малым числом кнехтов против всех вражеских фигур и пешек и лукаво приговаривает исподтишка: «А ну-ка, Вильгельм, ну-ка, сынок, попробуй побить черных».

— Позволь тебе возразить, Вильгельм, — вмешался Шляйниц. — Орден в Пруссии действительно можно уподобить нескольким кнехтам. Но ведь еще несколько кнехтов стоят в Ливонии. И подобно тому, как кнехты на шахматной доске образуют первую линию, так и орден в Пруссии и в Ливонии представляет собою выдвинутую вперед фортецию христианства, воздвигнутую перед лицом язычников. За его спиной стоят и папа, и император, и князья империи. И трудно сказать, у белых или у черных больше фигур на доске.

Изенбург скривил рот. В исключительно редких случаях, когда такое происходило, считалось, что штатгальтер улыбается.

— Если все-таки принять сказанное тобою за истину, то позволь добавить следующее. Пусть белых фигур столько же, сколько и черных, но и игроков на нашей стороне слишком много. Среди этих игроков нет согласия. Каждый мнит себя в игре главным и норовит помешать своему союзнику, не позволяя двинуть в нужное время, на необходимое место принадлежащую ему фигуру. Даже Вольтер фон Плеттенберг, магистр нашего же ордена в соседней Ливонии, чувствует себя ни от кого не зависимым сюзереном. То же самое могу сказать и о магистре в Германии, и о магистре в Италии, и даже, стыдно признаться, о некоторых моих комтурах.

— Так что же, смешаем фигуры? — спросил Шляйниц.

— Э, нет, — ответил Изенбург. — Жизнь не во всем шахматная игра. Вторую партию нам играть никто не позволит. Пока человек жив, он надеется. Отнимите у человека все, но оставьте надежду, и он будет жить. Отберите надежду, и жить ему будет незачем. У меня тоже есть надежда, Христофор.

Шляйниц вопросительно взглянул на Изенбурга.

— Когда-нибудь насмерть стравить московского медведя с литовским львом и белым орлом королевской династии Пястов. В этом я вижу жизненное предназначение и руку Божественного провидения, которая ведет нашу семью и мой орден. Для того чтобы Москва боялась и ненавидела Литву, похваляющуюся львом на гербе, а Литва отвечала ей тем же, достаточно все время твердить русским, что восточные территории государства Ягеллонов, над которыми распростерли крылья белые орлы Пястов, — их собственные вотчины, захваченные литовцами. И что литовцы сделали это по злому умыслу, отобрав то, что им никогда не принадлежало.

— А разве это не так? — Шляйниц с интересом взглянул на Изенбурга: такой казуистики он не ожидал даже от него, хотя штатгальтер считался одним из самых опытных аргументариев в ордене.

— Нет ничего однозначного, Христофор, — наставительно проговорил штатгальтер. — Эти земли — Белую Русь, Смоленск, Вязьму и многие другие — литовцы отбили у татар, когда те установили свою власть почти над всеми русскими княжествами. Даже Киев — мать русских городов, как говорят московиты, — освободили от татар литовцы. Они изгоняли с этих земель татар и конечно же не бескорыстно устанавливали свою собственную власть, которая была для русских меньшим злом: на смену язычникам шли христиане, а их власть для русских была не в пример легче татарской. Это была, Христофор, своеобразная реконкиста. Подобно христианским королям Испании, изгнавшим из своей страны сарацин, литовские князья выбивали с русских земель язычников — татар.

«С той лишь разницей, — подумал Шляйниц, — что испанцы очищали от мавров собственную родину, а гедиминовичи — чужую». Но промолчал, решив дождаться конца тирады штатгальтера.

— Нам, немцам, — продолжил Изенбург, — и теперь, и впредь выгодно представлять дело таким образом, что никакого освобождения от татар не было, а происходил лишь захват русских земель. Это поселит в сердцах литовцев и русских вековую неприязнь и облегчит нашу борьбу и с теми, и с другими. Это будет на пользу и ордену, и Германии, а значит, и семье Изенбург унд Гренцау, и всем немецким дворянам, ибо немецкие Нобили, орден и Германия — единое целое.

«Вот как, — подумал Шляйниц, — даже в разговоре со мной штатгальтер впервые соединил столь откровенно судьбу семьи с судьбой ордена. Хотя и до сих пор Божественное провидение вело семейство графа Изенбурга по одной дорожке с орденом. А как же иначе? — вдруг осенило Шляйница. — Ведь Изенбург — это немецкое название русской крепости Изборск. Носить титул графа Изборского, всю жизнь знать, что с границы орденских владений видны стены замка, название которого, хотя и на немецкий лад, вписано навечно рядом с твоим собственным именем, и не обладать им? Что может быть нелепее? И что может быть большим укором самому себе и ордену, который остановился у стен Изборска-Изенбурга, видит его, но взять не может?»

— Здраво глядя на вещи, граф, — сказал Шляйниц, впервые называя штатгальтера по титулу, — дело ордена касается не только семьи Изенбург унд Гренцау. Это наше общее семейное дело. Я имею в виду все благородные фамилии Германии, в общем-то составляющие одну большую семью, чьи дети состоят в ордене. И дело здесь не в том, что вы, крестоносцы, принесли сюда слово Христово: поляки уже были крещены за двести пятьдесят лет до нашего, немецкого, появления здесь. Литовцы крестились позже, но это не помешало нам и после их обращения в христианство воевать с ними. Что касается язычников — пруссов, то каждые девять из десяти предстали перед Всевышним, так и не дождавшись приобщения к таинствам святого крещения.

— Ты опасный человек, Христофор, — проговорил Изенбург, вставая со скамьи. И было непонятно, сказал он это всерьез или шутя. — А что касается нашего друга князя Михаила, то ты сделаешь все, чтобы этот надутый павлин как можно сильнее ввязался в драку с Сигизмундом. Нам, немцам, — и Шляйниц отметил, что Изенбург сказал не «нам, ордену», а «нам, немцам», — такая свалка пойдет только на пользу. Чем больше русские будут биться с поляками или литовцами, тем свободнее будут наши руки, тем больше пользы будет от всего этого христианскому миру.

— Я все понял, Вильгельм. Я заверю князя Михаила, что орден поможет ему всеми силами, если начнется война с Сигизмундом.

— Пусть начинает, Христофор. А мы посмотрим, что делать дальше. Главное, чтоб он с первых же шагов увяз поглубже и у него не осталось никаких путей для примирения с Сигизмундом.

— Все обратимо, Вильгельм. Все утраченное можно восстановить, а значит, и простить, — произнес Шляйниц задумчиво.

— Нет, Христофор, не все. Две вещи необратимы. Нельзя вернуть жизнь и восстановить потерянную честь.

Шляйниц провел в Кенигсберге три дня. За это время он узнал от верных людей, что происходит в соседних землях, Западной Пруссии, в Вармийском епископстве и можно ли поднять на Польшу датского короля. Никто только не мог ответить ему с достоверностью, будет ли в предстоящей войне с Сигизмундом союзником Михаила Львовича ливонский магистр Плеттенберг? Ливония была под боком, управлялась теми же братьями-рыцарями из Тевтонского ордена, но ни один осведомитель Шляйница ничего вразумительного на этот счет сказать не мог.

На четвертые сутки Шляйниц порешил отправиться в Ригу и разузнать все самым подробным образом, расспросив друзей и знакомых, близких ко двору старого ландмейстера.

Не привлекая ничьего внимания, он выехал затемно, верхом, без возка и кареты. Никто не сопровождал его: ни конвой, ни слуги.

В полдень миновав рыбацкую деревушку Кранц, он поскакал по дороге, уходившей к косе Курши-Нерия. В эту ночь спать ему почти не довелось, и, вопреки обыкновению, чувствовал себя Шляйниц разбитым и усталым.

Безлюдье и тишина обступили путника. Казалось, во всем мире под высоким синим небом есть только эта дорога, эти сосны и эти дюны и посреди них одинокий всадник, мерно покачивающийся в седле в такт ударам копыт.

Сосны и дюны тянулись по обеим сторонам дороги бесконечной чередой, солнце припекало, и Шляйниц незаметно для себя задремал. Под глухой мерный топот копыт дрема сменилась сном, и он покачивался в седле, пригретый солнышком, в тишине и покое безлюдного леса, бессильно свесив голову и уронив поводья.

Что произошло дальше, Шляйниц не понял. Пытаясь разобраться потом, уже через несколько часов и дней, он мог только предполагать, как оказался лежащим на дороге. Падая, Шляйниц сильно ударился головой и потому, очнувшись, долго не мог сообразить, что с ним и где он. Голова гудела, в ушах стоял звон, перед глазами плыли кровавые круги. Приходя в себя, Шляйниц услышал далекое знакомое ржание — испуганное и призывное. Затем раздался удаляющийся шум и треск — так уходит по валежнику в глухую чащобу крупный зверь — медведь, лось, кабан. Шляйниц сел, опираясь обеими руками о землю. Попытался подняться, но резкая боль в левой ноге не позволила сделать этого. Он осторожно провел пальцами по голени и почувствовал в сапоге теплую липкую влагу, пропитавшую штанину. Дрожащая рука нащупала острую, выступившую сквозь прорванную кожу кость. Он закрыл глаза и почувствовал, как руки становятся все слабее и слабее, а голова снова наполняется шумом и звоном.

Шляйниц лег на спину и расслабился. Немного успокоившись, он повернулся на правый бок и медленно пополз к краю дороги. Подобрав две толстые палки, встал и попытался пойти туда, где слышалось удаляющееся ржание коня. Однако, сделав несколько шагов, понял, что идти ему не под силу. Опустившись на дорогу, он стал размышлять, как поступить дальше. Высчитывая, сколько времени прошло с момента падения, Христофор вдруг разглядел неясные силуэты двух человек, идущих по дороге навстречу.

Шляйниц нащупал ножны кинжала и передвинул их под правую руку, внимательно вглядываясь в приближающихся. Вскоре он различил, что один из них стар, а второй — почти мальчик. Шли они быстро, держа его коня под уздцы с двух сторон.

«Мужики», — подумал Шляйниц, и у него отлегло от сердца.

Он снова поднялся на ноги и стоял, превозмогая боль, надменно выпятив худой длинный подбородок. Мужики, сняв шапки, подвели коня.

— Помогите мне сесть в седло, — проговорил Шляйниц властно. — Да осторожнее — у меня сломана нога.

Старик сказал что-то мальчику на непонятном Шляйницу языке. Тот подошел к стремени и неожиданно сильно и ловко почти забросил саксонца в седло.

— О! — сказал Шляйниц.

Паренек улыбнулся — открыто, без заискивания и проговорил весело:

— Ничего, дядя, авось не помрешь.

— Ты русский? — взяв поводья, спросил Шляйниц.

— Русский, — ответил Николка.

— А дед есть кто?

— Дед — прусс, — улыбнулся открыто юнец.

Зикко согласно закивал головой.

«Вот оно как, — подумал Шляйниц, — лучше, если я не скажу, что я немецкий дворянин».

Саксонец широко улыбнулся и, стараясь чисто и правильно выговаривать русские слова, произнес:

— Ну, слава Богу, повезло. Я есть слуга князя Михаила Львовича Глинского.

— Самого Глинского! — с неуемным восторгом воскликнул Николка.

— Ты слышал о нем? — осторожно спросил Шляйниц.

— Как не слышать, дяденька! Кто ж его ныне не знает! — И добавил гордо: — Я с его войском от самой реки Лань до Вильны шел. Спас меня князь от татар, из неволи вызволил.

— Что ж, хлопец, в той битве и я был. Неповредимым от нее ушел. А здесь на ровном месте кровь проливал, — произнес Шляйниц, чувствуя, что по-русски говорит с ошибками, и досадуя, что ничего с этим поделать не может.

— Значит, и ты, дяденька, мой спаситель, — засмеялся Николка.

— Вчера я тебя спасал, сегодня ты меня спасал, — улыбнувшись впервые за все время, проговорил Шляйниц. И вдруг неожиданно для самого себя добавил: — Какие могут быть сосчитвания долгов между двух друзей?

Зикко и Николка привезли Шляйница к себе в избу. Сняв сапоги, разрезали штанину, обмыли рану теплой водой. Покалеченный всадник дышал тяжело, постанывая от боли, а чуть придя в себя, сказал хриплым шепотом:

— Коня поставьте под крышу. Дайте поесть. Воды дайте.

Николка, выйдя за порог, с удовольствием погладил каурого по шее, завел в пустую кошару, расседлал, задал овса, напоил. Ох, до чего хорош был конь! Глаз не оторвать!

Повздыхав так, Николка вернулся к себе в пристройку.

— Все делал, как я повелевал? — спросил больной.

— Все, — коротко ответил паренек, удивляясь тому, что незваный гость ведет себя слишком по-хозяйски.

— Слушай дальше, — тем же тоном проговорил больной. — Возьми мой плащ, сапоги. Одевай себе. Бери коня, поскакай в Кенигсберг. В замок. Расскажи штатгальтер Изенбург про меня — Христофор.

Ошеломленный Николка, не медля ни часа, помчался в Кенигсберг довести до штатгальтера о несчастье, приключившемся в дороге со слугою князя Глинского, а также сообщить, где он нынче обретается, и привезти к нему лекаря.

До чего же упоительной была эта скачка! Каурый трехлеток сразу же почувствовал твердую опытную руку и пошел ровным легким галопом, играючи оставляя версту за верстой.

«Да, — подумал Николка, — не чета моему чалому. За таким удальцом ни один татарин не угнался бы». Замечтавшись, вдруг представил, что конь его собственный, так аж дух захватило от столь необыкновенной грезы.

В полночь Николка завидел черные игольчатые шпили кирк, возвышающиеся над городской стеной Кенигсберга на фоне звездного неба. Вскоре конь остановился у глубокого рва, наполненного темной неподвижной водой. Дорога обрывалась у самого берега. На противоположной стороне рва, закрывая полнеба, торчал подъемный мост, поднятый на цепях вровень с городскими воротами.

Не сходя с коня, Николка стал звать стражу, однако никто не появлялся. Разозленный безмолвием, гонец, спрыгнув на землю, принялся собирать камни и швырять их через ров. Булыжники градом застучали по днищу моста.

Через несколько минут откуда-то из темноты вынырнул здоровенный детина в кирасе и каске и заорал так оглушительно, что Николкин жеребец запрядал ушами и оторопело подался назад.

Посланец мало что разобрал из того, что прокричал разбуженный караульный, да и незачем ему было слушать пустопорожнее солдатское сквернословие.

Дождавшись, когда верзила на мгновение смолк, Николка объявил негромко:

— Гонец к штатгальтеру графу Изенбургу!

Детина, не раскрывая рта, скрылся, и через несколько мгновений возле подъемных ворот оказалось четыре кнехта.

Вороты заскрипели, цепи лязгнули, мост нехотя качнулся и медленно пополз вниз. Николка слышал, что в Кенигсберге какая угодно дорога от любых городских ворот ведет к орденскому замку. Поэтому, не расспрашивая кнехтов, пустил каурого рысью и помчался вперед, туда, где темнел тридцатисаженный донжон Кенигсбергского замка.

Во двор замка его впустили незамедлительно и, несмотря на глубокую ночь, тотчас же доставили во внутренние покои, где маленький седой человечек, строго на него глядя, сказал по-русски:

— Тебя хочет видеть сам штатгальтер ордена граф Вильгельм фон Изенбург. Говори кратко и только о том, о чем тебя спросят.

Маленький человечек пошел вперед Николки, подняв высоко над головой бронзовый шандал с тремя свечами.

Николка ступал осторожно, стараясь не шуметь, и, хотя боялся споткнуться, то и дело озирался по сторонам. Да и как было не смотреть? Никогда еще не доводилось бывать ему в таком большом доме, и никогда не видывал он столь многих диковин. На стенах коридоров и огромных пустых залов — не меньших, чем залы иных храмов, — висели мечи, алебарды, пики, топоры, головы оленей и вепрей — рогатые, клыкастые, страшные. Николка прошел множество переходов, лесенок, дверей и дверок и всюду видел железные решетки, цепи, пудовые замки, тяжкие запоры — будто не дом это был и не крепость, а тюрьма.

Наконец провожатый остановился у невысокой кованой дверцы и, многозначительно взглянув на Николку, осторожно постучал. Из таинственной комнаты раздался неразборчивый говор. Однако ж провожатый приглашение понял и, легонько толкнув дверь, почтительно переступил порог, знаком увлекая за собою юнца.

Николка вошел в маленькую комнатку, где стояли лишь стол, три стула и узкая кровать, крытая тощим тюфяком.

На одном из стульев сидел нестарый еще мужчина с глазами блеклой ледяной голубизны.

Маленький человечек низко поклонился и произнес довольно длинную фразу. Николка понял, о ком идет речь, — о подобранном им человеке но имени Христофор и хозяине замка Вильгельме, в комнате которого они теперь находились.

Вильгельм Изенбург проговорил коротко, и маленький человечек тотчас же перевел:

— Что случилось с господином Христофором?

— Он упал с коня, — ответил по-русски Николка, не подавая виду, что понимает их разговор. — Мы нашли его в лесу и привезли к себе в избу.

— Кто это — «мы»? — спросил Изенбург.

— Я и старик рыбак Зикко.

— Господин сильно расшибся?

— У него сломана левая нога, — ответил Николка и, наклонившись, показал на своей ноге, в каком месте именно она сломана.

— Ты отведешь к господину Христофору моего лекаря и двух его помощников.

Маленький человечек все это старательно переводил. Изенбург встал, и Николка понял, что ему следует покинуть комнату. Он поклонился и вышел. Следом за ним, чуть погодя, вышел маленький толмач.

— Поедешь тотчас же, — сказал он. — С тобой отправятся люди, чтобы исцелить господина Христофора. Ступай во двор. Конь накормлен и напоен. Как только лекарь сядет в карету — твой конь тут же встанет под седло.

Наутро возле рыбацкой кошары остановилась карета с лекарем и двумя его помощниками.

Лекарь выправил кость, наложил на ногу деревянные дощечки, обернул их лубом и перевязал лыком.

Шляйниц отобрал у Николки и сапоги, и плащ. Чтобы хлопец не обижался, сказал примирительно:

— Я давать тебе сапоги и плащ, чтобы по дороге не думали, что ты украл мой конь, а то конь дорогой, а на конь — бедный человек.

И протянул Николке серебряный талер.

После этого Шляйница перенесли в карету. Прежде чем отъехать, Шляйниц подозвал к себе Николку и, пристально поглядев в глаза ему, спросил:

— Хочешь служить князь Глинский?

— Хочу, — ответил Николка, не веря выпавшему на его долю счастью. И испугавшись, что Шляйниц передумает, зачастил: — Знал бы ты, добрый человек, как хочу князю Глинскому верой-правдой служить. Меня ведь в полон-то татаре взяли, когда в станичной казацкой службе был. Воинская-то, ратная служба мне сызмальства ведома и свычна, дюже люба.

— Ну-ну, — проговорил саксонец важно, — не надо много говорить. Бери мой конь, Николаус, поехать ко князь Михаил. Рассказать, как ты подобрать меня на дорога, как призывать ко мне лекарь, как мне помогать. Он будет за все это принимать тебя служить. Скажи князь: лекарь говорит — я буду здоров через один или один с половиной месяц.

— Спаси тебя Христос, добрый человек, — проговорил Николка и ткнулся губами в руку саксонца.

Шляйниц руки не отнял.

Затем дал знак Николке подняться на ступеньку кареты и, припав к его уху, стал шептать:

— Поехать надо к Мемельбург. Оттуда через земля лифляндский риттер ехать по берег река Неман до город Ковно и потом на половину день. — Шляйниц махнул рукой, указывая на юг. — Ты будешь ехать по дорога, который я и князь Глинский шли воевать с татар. После Ковно через четыре или пять день будет шлосс Лида, еще через четыре день — город Клёцк и после Клёцк дальше на половину день по берег река Лань. На река Лань мы победить татар, — гордо произнес Шляйниц, и Николка подумал, что рыцарь был, наверное, в этой битве одним из храбрых. — Потом, — продолжал немец, — ты приедешь к река Припять. На этот река и стоит город Туров.

Шляйниц еще теснее прижал губы к уху Николки и зашептал совсем тихо:

— У ворота дом князя стоит стража. Скажешь: «Я к Панкрату от его старшего брата». И тебя будут пускать во двор. Запомнил?

Николка повторил условные, тайные слова.

Когда карета тронулась, Шляйниц тотчас смежил веки не оттого, что был болен и слаб, а затем, что хотелось ему подумать: правильно ли поступил, что отдал Николке коня и послал парнишку в службу к Михаилу Львовичу? Но, вспомнив строгий наказ Глинского — всюду нанимать годных к воинской службе людей и посылать их в Туров, решил — правильно. И успокоился.

— Ох, Николай, Николай! — жалобно сокрушался старый Зикко. — Зачем ты связался с этим немцем? Обманет он тебя! Какая тебе корысть служить их проклятому ордену?

— При чем тут орден? — горячился Николка. — Я русскому князю еду служить. Он и супротив немцев, и супротив татар оборона и защита.

Старый прусс не унимался:

— Ты-то русскому князю будешь служить, да он-то сам кому служит?

— Не немцам ведь! — кипятился Николка.

— А откуда знаешь, что не немцам? — не успокаивался Зикко Угорь.

— Одно у тебя, старый, на уме: немцы да немцы. Отколь им в Белой-то Руси взяться?

— У немца руки длинные, — бубнил свое старый прусс.

— Разберусь, поди, сам, не маленький, — отрезал Николка и, обидевшись, либо отходил в сторону, либо делал вид, что засыпает.

На второй день, собрав нехитрые пожитки, Николка неспешно тронулся в путь. Зикко стоял, прислонившись к притолоке избушки, и щурился вслед. Досадуя на старика, Николка ехал не оборачиваясь и только на повороте оглянулся. Зикко, маленький, старый, одиноко стоял на дороге и из-под ладони глядел во все глаза вслед.

У всадника сжалось сердце, но он, не замедляя хода, завернул коня на поворот и впервые дал каурому шпоры.

До вотчины Глинского — Турова Николка добирался почти полмесяца. Немец точно описал путь, и паренек без особого труда, редко сбиваясь с дороги, с первым снегом подъехал к берегу Припяти.

Река была серая, тихая, без плеска текла средь низких болотистых берегов, вбирая сотни ручейков и речушек.

Николка медленно поехал по течению, всматриваясь: нет ли где брода? Наконец брод отыскался. Истоптанная тысячами ног и копыт вязкая дорога ныряла в реку и узкой черной лентой выныривала на противоположном берегу.

Осторожно тронув каурого шпорой, всадник направился к воде. Конь заупрямился, запрядал ушами, мелко перебирая ногами, пошел боком. Над рекой стелился холодный белый пар — будто от серых снеговых туч отделился рваный нижний край и поплыл над Припятью туманной завесой.

Николка снова дал коню шпоры, потянул удила. Каурый, обидчиво кося агатовым глазом, нехотя вошел в воду и пошел, чуть вздрагивая от холода и высоко выбрасывая передние ноги.

На другом берегу Николка соскочил на землю и чистым сухим холстом торопливо вытер коня, сильно прижимая тряпицу к ногам и крупу. Затем влетел в седло и погнал карьером, разогревая его. Конь, будто понимая хозяина, шел стремительно, вытянувшись над черной грязной дорогой.

Туров Николка увидел, как только выехал к Припяти. До города средь пологой равнины было не более версты. Только два невысоких холма видел перед собою Николка. Холм поближе к нему был побольше, на его плоской вершине стояла крепость. На втором, дальнем от Припяти, — церковь. Вкруг города стены не было. Место спадало от замкового холма к реке нестройной гурьбой черных, вросших в землю избушек под соломенными крышами.

За местом вдруг снова оказалась река. Она обтекала холм с двух сторон. Через реку был перекинут деревянный мост. Въехав на него, Николка увидел, что слева от реки отходит ров, также наполненный водой. Подняв голову, Николка заметил в окне надвратной башни мужика с алебардой.

«Привратный сторож», — определил Николка. Мужик спускаться не стал. Спросил негромко:

— С каким делом и к кому едешь?

— Еду к Панкрату от его старшего брата! — крикнул Николка звонко и весело.

Мужик вдруг, непонятно отчего, ошалело замахал руками, округлив глаза, засипел предостерегающе:

— Что ты! Что ты! Разве можно такие слова орать на весь белый свет!

Страж исчез, торопливо застучали шаги по лестнице башни. Когда привратник открыл ворота, на лице его все еще оставался испуг. Заметил Николка и иное в глазах стража. Впервой доводилось мальцу увидать во встречном взгляде почтение.

«Как из сказки заклятье, — ухмыляясь, подумал Николка. — Сказал его, и ворота распахнулись чуть не сами собой. Страж вначале напугался, а потом и охолопился — будто князя встретил».

Резко подбежал другой мужик, взял каурого за повод и повел в конюшню, а еще один, сняв шапку, кивнул Николке головой, не поймешь, не то поклонился, не то попросту поздоровался, и зазывно махнул рукой — идем-де.

Провожатый завел его в большую избу, что стояла посреди двора. И там в просторной, чисто убранной горнице встретил его начальник: борода лопатой, рубаха новая, сапоги из юфти.

Бородатый махнул рукой — мужик, приведший Николку, вышел вон.

— От кого? — спросил бородатый.

— От старшего брата к Панкрату, — ответил Николка тихо.

Хозяин непонятно чему улыбнулся, спросил, потеплев голосом:

— От какого же брата? Много их у меня и почти все — старшие.

— Звать его Кристофор, а прозвище мне не сказывал.

— Ты постой здесь, погоди меня маленько, — торопливо проговорил допытчик и выскочил за дверь — в соседнюю горницу.

Вскоре вернувшись, произнес испуганно:

— Сам тебя хочет видеть: князь Михаил Львович.

 

Туровский заговор

1508 год начался теплыми ветрами, звонким крошевом рушащейся наледи, ломким хрустом оседающего наста.

Вскоре после Рождества Сигизмунд Казимирович отправился из Вильны в Краков на коронацию, по которой Литва и Польша должны были вновь соединиться под одним скипетром, ибо после коронации в Кракове Сигизмунд Казимирович добавлял к титулу великого Литовского князя и титул польского короля.

Михаил Львович об эту пору сидел в Турове. Невесело ему было и бесприютно, несмотря на то что жил он в отчем доме, в тех самых стенах, которые первыми из прочих довелось запомнить ему.

Узнав, что Сигизмунд уехал в Краков, Михаил Львович вспомнил недавнее.

Всего семь лет назад там же, в Кракове, короновался на польский стол собинный его друг, благородный рыцарь, честный и добрый Александр Казимирович.

Глинский припомнил осиянный тысячью свечей собор, парчу и золото одеяний, сотни знатнейших персон из Литвы и Польши, роящихся у подножия трона, и самого себя, стоящего рядом с Александром Казимировичем, себя — единственного, кто олицетворял своею персоной всех литовских дворян и кому было позволено стоять не в зале собора, а прямо возле короля, как если бы он — Глинский — был его братом или сыном.

А теперь он застрял в глуши пинских болот, и другие теснились у трона нового короля, другие ждали милостей и наград, но не он, Глинский, вчерашний щит и меч королевства!

«Неловко будет сидеть между двумя тронами, — думал князь, переполняясь злобой к Сигизмунду. — Довольно с тебя и одного». И вновь прикидывал, как не раз делал перед сражением, хватит ли у него сил отобрать у Сигизмунда виленский стол?

«На Москву и Крым надеяться можно: по весне и Василий и Гирей выведут своих воинов в поле. На волохов надежда слабая, да и не в них дело. Ближе всех — орден. Если и Изенбург сдержит слово, то против таких сил Сигизмунду не устоять». От дерзких замыслов перехватывало дыхание и кружилась голова.

Устав от беспрестанных дум об, одном и том же, шел Михаил Львович в книгоположницу. Тихо вздыхая, листал древних мудрецов.

«Людям, решившимся действовать, — советовал Геродот, — обыкновенно бывают удачи; напротив, — вещал старый грек, — они редко удаются людям, которые только и занимаются тем, что взвешивают и мерят».

Геродоту возражал мудрец и странник Демокрит. «Лучше думать перед тем, как действовать, чем потом», — предостерегал он Михаила Львовича.

Глинский читал, мыслил, прикидывал. На третий день решился. Позвал управителя своего — Панкрата, коего шутя называл «майордомом Пантократором», и велел разослать по округе слуг — звать гостей.

«Послушаем, что люди скажут, — думал Михаил Львович. — Где народ увидит, там и Бог услышит. Если они готовы, то и за мной дело не станет». А пока решил придать затее видимость простой встречи со старыми друзьями, благо в январе один праздник сменял другой, и совсем уж на носу было Крещение.

Полесские помещики, засидевшиеся в своих деревеньках, отозвались на зов Михаила Львовича с готовностью. Рады были приглашению и родовитые мужи — князья и их отпрыски. Трех дней не прошло — гостей у князя Михаила оказались полны и дом и двор.

Встречал их Глинский как родных, для всякого нашел душевное слово, любого-каждого обласкал и обогрел. На Крещение начался в Турове великий праздник. Не только гости — все мещане со чады и домочадцы были взысканы щедротами и милостями хозяина. Утром 15 января княжеские слуги выкатили к православной церкви и к католическому костелу по двенадцать бочек вина. Туда же притащили в корзинах, плетенках, кошницах, на холостинах, на рогожах горы мяса, рыбы, пирогов, хлебов, солений, варений.

Панкрату князь строго наказал следить, чтоб всего было довольно, а буде чего не станет — вина ли, яств ли — добавлять тот же час. В помощь управителю отрядил молодых казаков — глядеть, чтоб не было у церкви и костела ни пьянства, ни буйства, чтоб неумеренных питухов разводили бы по домам. На поварне и во дворе у Михаила Львовича крутилось целыми днями столько народу — не сосчитать.

Утро в Крещение выдалось ясное, чистое. Высыпавшие на улицы туровчане крестились, радовались:

— Глянь-ко, небо-то какое ныне — синее да высокое.

— Молитесь, православные, истинно говорю: коли перед крещенской заутреней небо чистое, то молитва до Господа дойдет, ни за какой облак не зацепится. И о чем попросишь, то и сбудется.

Многие, еще до церкви не дойдя, уже просили у Спасителя, кому что было потребно.

Заутреню князь Михаил вместе с братьями Василием и Иваном, со всеми гостями и домочадцами, истово отстоял в храме. Молился жарко, коленопреклоненно. Низко клал поклоны, перецеловал чуть ли не все образа, когда же повернулся к народу, чтоб из храма пойти — все видели, — у князюшки по щекам слезы текли.

В народе шептались:

— А иные еще брехали, что князь наш греческий закон оставил и в католическую папежскую веру перешел. А он, гляди-ка, с нами, с православными, в храме-то службу отстоял…

К двери шел благолепно, тихо, ни одной старухи не коснувшись полой бархатного охабня. На паперти нищую братию оделил по-царски. Нищие загомонили громко, возликовали. Теснились у ног благодетеля, кричали:

— Спаси тебя Богородица, орел наш сильный!

— Многая тебе лета, солнце красное, князь Михайла Львович!

Нищеброды хватали Михаила Львовича за ноги, лобзали губами сапог, целовали полы охабня.

Возле бочек с вином, у снеди, крутились ничтожные, пытались урвать кусок.

Казаки, не подпуская, покрикивали:

— Осади назад, бояре! Не пора еще вас к столу звать!

— Когда ж, ирои, пора-то будет? — слезливо выспрашивали жаждущие. — Сказано ведь: в праздник и у воробья — пиво!

— После Иордани милости просим, воробьи прилетные!

— До Иордани-то дух испустим, ждавши.

— Боле ждали — подождете.

Михаил Львович поглядел на кучку оборванцев, сверкнул каменьем на перстнях:

— Дай им по глотку, Панкрат. А уж остальное — после Иордани.

Ничтожные возликовали.

Панкрат, недовольный, тыкал каждому в морду кружку, закусить не давал — не было на то хозяйского указа. Сказано — по глотку, по глотку и дадено.

После заутрени народ повалил от церкви к реке: свершать над прорубью действо — поминать Иоанна Крестителя, иже приобщил святых таинств самого Спасителя. Сошли к воде, увидели: туман стоит над Припятью и прорубь полна. Вдруг набежала хмарь и повалил снег — густой, пушистый.

— Ну и дела! — ахали все.

Старики крутили головами, божились:

— Ей-богу, сколь живем, не упомним такого: все приметы к урожаю.

— И всю ночь нынче собаки брехали, — добавляли иные. — К хорошей охоте это, много зверя будет в лесу.

Отслужив молебен у воды, пошли праздновать. Веселье гудело по всему городу и даже выплескивалось за его пределы. Веселились не только в замке и на площади у собора на Владычье. Ряженые парни и молодайки, пунцовые от мороза ребятишки плясали и играли и в княжеской дуброве, и вокруг загородного дворца Глинских, что стоял на третьем холме в версте от Турова. Особенно веселились в княжеской дуброве: и лес в ней был отменно красив, и в загонах бродили медведи, лоси, туры, а меж дерев стояли железные клетки, а в клетках суетились и волки, и белки, и лисицы, ну а уж зайцев, барсуков, бобров и прочей мелкой живности было не перечесть.

Михаил Львович на площади у церковной паперти вместе со всеми выкушал чарку медовухи и, низко поклонившись обществу, пеший пошел к себе на двор. Рядом, прихрамывая, поспешал белоглазый немец Христофор. За ними степенно и важно двинулись другие гости: князья Иван Озерецкий, Михаил Гагин, Жижемские Дмитрий и Василий да дворяне полсотни.

Все расселись за столы, в самой большой горнице стало тесно, Михаил Львович гостей обласкивал взором, привечал учтивою речью. Пока мало выпили, рассказывал о юности своей, о дальних странствиях по Гишпании, по Франкской земле, о житье-бытье в Болонье, Риме, в иных городах и землях. О многом рассказывал, однако и тут о перемене веры словом не обмолвился. Об обидах своих, о делах речей не вел и других тотчас на иные разговоры переводил, если кто о таком что-либо пытался помянуть.

— Сегодня праздник, други мои, пейте, гуляйте, думайте о хорошем — веселая дума осветляет сердце.

А сам — и за столом, и после застолья — с каждым сам-друг не по одному разу переговорил, и как-то так вышло, что хоть и не держал возле себя князь никого — никто со двора его не съезжал: жили и два дня, и три, и четыре.

Собирались с утра, сидели за столом дотемна, и уж каждый перед всеми — за четыре-то дня — все, что было на сердце, сумел не раз до донышка высказать. Получилось за разговором, что люди все разные — и возрастом, и достатком, и званием, а есть у всех одно общее — обида на панов-католиков и на католика короля, что позастили православным все пути-дороги и нет им в Великом княжестве из-за веры их и из-за русского православного происхождения никакого хода.

И совпало так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. Глинский молчал, подперев щеку рукой. Весь этот день разговор за столом только и шел что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний король был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались — и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя, кроме того, был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой — глупый, хотя и расточителен, но зато уж грозен, как никто. Все выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.

Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал. Да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он еще два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед?

— Александр Казимирович, — сказал князь Дмитрий Жижемский, — ничего без совета с народом не делал.

Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так-де и было — ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, не делал.

— А ведь недаром говорится, — продолжал князь Дмитрий, — «царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?

— Много нагрешил Сигизмунд супротив нас, ох много! — вторил преосвященный отец Власий, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. — А ведь сказано: «Народ согрешит — царь умолит, царь согрешит — народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под Небесным Царем ходит!

После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.

Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и на ус мотал.

Выбрав подходящую минуту, когда застолье утихло, проговорил печально и смиренно:

— Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.

Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.

— Я, господа, чужой человек, из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и литовском княжестве. Говорил, обижают русских, обижают белорусов — многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые русы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»

Гости злобно сопели, раздувая ноздри. Слушая немца, даже не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин. Увидев, замолкли.

Михаил Львович держал у плеча большой, венецианского стекла, в кованом золоте кубок. Глядел сурово.

— Ну что, друга мои и товарищи, — сказал глухо. — Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?

— Не будем! Не станем! Бери нас, Михаил Львович! Веди нас! — закричали все, кто был в застолье. — Ты ни одной битвы не проиграл!

— Нетто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? — воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.

Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью.

Глинский полыхнул очами, единым духом осушил венецейский кубок. Десятки серебряных чар стукнулись враз, будто не шестьдесят человек сдвинули чаши, а двое закадычных друзей стукнулись гулкими кубками в сердечной здравице, не побоясь расплескать вина.

Близко к полуночи, когда почти все гости поразъехались, в опочивальню к Михаилу Львовичу пришел брат его — Василий.

Михаил Львович сидел в спальне со Шляйницом сам-друг.

Увидев Василия, Шляйниц встал, собираясь уйти.

— Сиди! — жестом остановил его Михаил Львович.

Василий знал, что Шляйниц Михаилу Львовичу ближе всех и во многом роднее брата.

— Послушай, Миша, — начал несмело подслеповатый Василий. — Я пошел было спать, да что-то ворочался, ворочался, а сон нейдет.

— Хошь, чтоб колыбельную спел? — спросил Михаил Львович зло. — Так понапрасну пришел. Пусть их тебе твоя Анна поет.

Василий стоял молча, не зная, что ему делать, и даже не решаясь без приглашения сесть на лавку.

— Ты, Миша; на меня не серчай, — продолжал робко Василий. — Не со злом к тебе пришел. Родной ведь брат, поди, одна ж кровь — Глинские.

— Ну говори, не тяни, — оборвал Михаил Львович.

Набравшись духу, Василий выпалил:

— Боюсь затейки твоей, Миша. Ведь это же бунт. А за бунт знаешь что бывает?

— Дурак ты, Василий, — произнес Михаил Львович безо всякого зла, с бесконечной усталостью ли, досадой ли. — Какой это бунт? Или мы холопы? Бунт — это когда воры скопом на законную власть посягают. А я супротив короля Сигизмунда войной выхожу, как государь идет на государя. Я и до того не к холопам за подмогой обращался, не у мужиков искал суда и правды — у венценосцев. Лишь когда Сигизмунд меня слушать не захотел, а старший его брат, венгерский король Владислав, в нашу распрю встревать отказался, только тогда я попросил помощи у других — у хана, у царя, у волошского господаря, у великого магистра, у моих единоплеменников благородной крови. Вот так, брат мой Василий. — И, сощурив глаза, отрубил коротко и жестко: — Я и сейчас уже государь. А не добуду литовский трон — здесь, в Полесье, в Белой Руси установлю свою власть, свое государство. Для всех людей, коим худо под рукой Сигизмунда.

Встав с лавки, князь повернулся к образам, истово перекрестился, проговорил жарко и звонко:

— Переполнилась чаша терпения моего, Господи. Не о милости прошу я тебя, Небесный владыка наш, но о справедливости и помощи. Пошли одоление на супостатов и благослови меч мой!

И так это произнес — будто не втроем они были в тесной спальной горенке, а в церкви стояли при великом многолюдстве единомышленников.

Василий с жалостью на брата взглянул, будто слов тех бесстрашных, гордых и не слышал, осторожно присел на краешек скамьи. Ладони сунул промеж колен, проговорил в противовес Михаилу Львовичу очень уж по-домашнему, будто не князь спорит с князем, а старуха малолеткам сказку сказывает:

— А я сижу вот и думаю: чего это тебе, Миша, с малолетства вечно всего не хватает? Где-то ты только не побывал, чего-то только не повидал, чего только не имел — и все неймется! Подавай тебе жар-птицу, да и только. Вон что теперь надумал — трон заиметь! Ты ли первый того возжелал, Миша? Только не бывало такого, чтобы трон помимо законного государя кто-либо брал, хотя бы законный король и вовсе негожий был.

— Ну и ходи под негожим дальше, — сказал Михаил Львович, зло хмыкнув, — а мне зачем велишь?

— Разве ж в тебе одном дело, Миша, — примиряюще продолжал Василий. — Ты об нас подумал бы, обо мне, твоем брате, о жене моей, о детях наших малых — племянниках твоих. Их у меня, слава Богу, пятеро. Им-то каково будет, когда лишимся всего. Если уж тебе меня и Анну не жаль, все равно, что станется с Марией, Юрием да Иваном, то ты хоть любимицу твою Елену и Мишу пожалей, коего мы с Анною в твою честь нарекли.

Михаил Львович поглядел на брата. Перед ним сидел сутулый узкоплечий мужичонка, по приплюснутому плоскому затылку на тонкую бледную шею спускались редкие волосы неопределенного цвета. Князь представил себе Аленушку, Леночку, свет очей, ненаглядную красу, ангела во образе малого дитяти, и сердце его впервые сжалось от жалости и страха. Перед глазами возникла бесконечная, залитая дождями дорога, вереница тряских телег, печальные носатые вороны, мокнущие на пустых еще полях, покрытых серым жнивьем и грязными лохмотьями снега. А в телегах — примерещилось ему — сидит он сам, Михаил Львович, братья его Василий да Иван, племянники и племянницы.

«Племянники, — про себя проговорил Михаил Львович, будто сладкую ягоду на языке покатал. — Племянники — племя, племя мое».

И перевел глаза на киот. Скорбно и жалостливо взирала на него Божья Матерь.

«Так вот почему прозвали икону «Утоли мои печали», — вдруг подумал князь и снова посмотрел на брата.

Тот сидел не шевелясь и ждал, должно быть, что скажет ему Михаил Львович.

— Иди, Вася, спать, — проговорил старший брат мягко. — Утро вечера мудренее. Но ежели страшишься, к делу моему не приставай.

Василий встал, шаркая подошвами обрезанных валенок, пошел к двери.

Перед тем как выйти — обернулся. Хотел что-то сказать, но только вздохнул и, ссутулившись еще больше, молча вышел.

 

Мятеж

Первым из Турова вышел конный отряд Шляйница. Сторонники Глинского еще собирали в ближайшей округе повстанческие ватажки, когда Шляйниц уже подходил к Гродно.

Семь сотен отчаянных головорезов вел саксонец в набег, и ни один из них не знал, куда они скачут и кого ищут. Шляйниц знал. Он вел отряд в имение Заберезинского, и нужен ему был сам Ян Юрьевич.

— Привези мне Заберезинского, Христофор, — сказал Глинский Шляйницу, отправляя его в путь. — Он нужен мне.

— Привезу, князь, — отрубил саксонец.

Весть о стремительном продвижении повстанцев опережала отряд. Расположенная к Заберезинскому шляхта исчезала из имений быстрее, чем при появлении орды.

Отряд Шляйница мчался через брошенные имения, не встречая никого, кроме лесорубов да хуторян-паха-рей.

Недалеко от Гродно повстанцы разделились. Пятьсот человек пошло на город, двести — рассеялось по окрестным имениям. Сам Шляйниц с двадцатью всадниками исчез в лесу на берегу Немана.

С того дня, как двинулись они из Турова, почти все время шел стремя в стремя с саксонцем молодой хлопчик — невысокий, складный, молчаливый. Из-за странной манеры, улыбаясь, по-волчьи скалить зубы, называли его казаки Волчонком.

Иногда Волчонок убегал вперед на поджаром кауром жеребце, но всегда возвращался обратно и по-прежнему молча ехал рядом со Шляйницом.

Появился он в Турове недавно и почти сразу же был взят Михаилом Львовичем к себе в услужение. Поговаривали, через совсем малое время стал безвестный хлопчик близок князю настолько, что многие старые его слуги начали ревниво покашиваться на выскочку и строить мелкие козни, дабы уронить Волчонка в глазах хозяина. Однако ж происки Николкиных недругов цели не достигали: перед самым походом, все видели, Волчонок ни на шаг не отходил от Михаила Львовича, и ласков был князь к нему много более, чем к прочим.

Последние двое суток скакал Волчонок впереди всех, и в лес завел отряд он же.

* * *

Со всех концов Великого Литовского княжества и из многих порубежных государств мчались в Туров гонцы и послы с письмами, грамотами, посулами помощи. Все враги Речи Посполитой с надеждой воззрились на Туров, где внезапно закипели такие страсти — не приведи Господь!

Среди прочих именитых гостей наборзе примчался и посол Сигизмунда Казимировича, королевский дворянин Ян Костевич, муж смелый, прямой, однако не весьма далекий умом.

Едва ли не с седла потребовал свидания с Михаилом Львовичем, напирая на то, что он посол самого Сигизмунда Казимировича.

Брат Михаила Львовича Иван, по прозванию Мамай, втолковывал простодушному Яну, как если бы тот был не королевский посол, а недоросль из лесной деревни:

— Ты, Ян, уразумей: Михаил Львович Божьей милостью урожденный князь и благородством не уступит твоему королю. Он ныне в своем панстве государь. И ты у него не один таков. Ждут его лицо видеть многие послы: и от крымского царя, и от царя Московского, и от многих иных властителей доброродные люди.

Ян Костевич кричал попросту:

— Ты, Мамай, брата своего с королем не равняй! Меня с иными послами не путай! Я от его милости Сигизмунда Казимировича с любовью и миром, а с чем иные люди сюда понаехали, того я не знаю!

Иван повторял пану Яну про одно и то же. Костевич твердил свое.

Ни о чем не договорившись, разобиженный вконец пан Костевич съехал со двора и стал ждать.

Михаил Львович, собрав самых ближних — братьев Василия да Ивана, князей Жижемских и Озерецких, зятя своего Якуба Ивашенцева, — говорил раздумчиво: — Послов в Туров понаехало довольно. Однако же, господа, посол — не полк и не тумен, в поле с ним не выйдешь. А когда обещанные царем и ханом войска поспеют, того я не ведаю. Потому сейчас надобно нам ждать и с Сигизмундом сколь можно долго большой брани не затевать. Ежели король нас упредит и выйдет против нас со всеми силами, то мы войну проиграем, не начав. И потому, говорю вам снова, сейчас главное не озлоблять короля напрасно и не ввязываться в войну с ним прежде, чем соберем силы воедино. А с Яном Костевичем завтра с утра я начну разговоры о мире, в ожидании своего часа.

— Верно говоришь, брат, верно, — первым откликнулся Василий. Остальные загомонили, соглашаясь.

Вдруг в дверь покоя постучали. Глинский, недоумевая, приподнял брови: строго велел никого к нему не впускать, любому, кто бы он ни был, ждать конца совета.

Подумав немного, встал и грузно, неспешно направился к двери. Чуть приоткрыв, заглянул в соседний покой. У порога стоял Николка — грязный, потный, худой. Видно было, что скакал напролет дни и ночи.

Наклонившись к уху Николая, Глинский спросил шепотом:

— Чего случилось?

Ночь они провели в лесу — мокром, холодном. В черном небе непролившимися на землю каплями подрагивали звезды. Мертвые, голые ветки перечеркивали небо. Снег, перемешанный с прелыми листьями, хлюпал под ногами.

Шестеро дозорных, залегших на опушке, весь следующий день, не отводя глаз, следили за дорогой, ведущей к панскому фольварку.

Шляйниц, не дождавшись посыльного, сам трижды наведывался к наблюдателям. Те службу несли ревностно, надзирали зорко, никто в усадьбу, окромя мужиков, не являлся и оттуда на дорогу не выезжал.

Чтобы тайной своей засады не выявить, саксонец запретил жечь костер и ходить по лесу. День тянулся трудно, тоскливо, долго. Люди Шляйница, нарубив елового лапника, повалились спать, через сутки, однако, даже самые ленивые напрочь отлежали бока.

К следующей полуночи 2 февраля 1508 года, оставив лошадей в зарослях, пошли к господскому дому. Быстро, бесшумно обложили его, Шляйниц, Осман и Николка неслышно взошли на крыльцо. Остальные встали у окон и к двум дверям, выходившим во двор к сараям и службам.

Шляйниц негромко постучал у крыльца. В одном из окон дрогнул за темным стеклом желтый огонек, мгновенно расплывшись нешироким светлым кругом.

— Кто там? — спросил из-за двери старческий голос.

— К Яну Юрьевичу, — ответил Николка, как уговаривались заранее.

— Кто к Яну Юрьевичу? — стерегся старик, не открывая дверь.

— Да ты не знаешь меня, старый.

— Его милость никому не велел отворять, — настаивал старик.

«Значит, здесь Заберезинский», — враз сообразили и Шляйниц, и Осман, и Николка.

Шляйниц дернул головой, нетерпеливо толкнул Николку в бок — думай-де.

— Открывай, старый дурень, — злобно зашептал Николка. — Пани Заберезинская проведала, что Ян Юрьевич у панны Ванды, и едет сюда со своими людьми.

Шляйниц снова ткнул Николку — молодец-де, умник.

Старик запричитал:

— Беда мне, старому! Ума не приложу, что делать?

— Беги скорей к Яну Юрьевичу и о том, что от меня слышал, доведи немедля.

Старик ушел и вскоре снова завозился за дверью. Звякнул запор, другой.

— Да ты един ли? — не унимался трусливый привратник.

— Один, один, — заверил его Николка.

Старик, помедлив, приоткрыл дверь.

Привратника отбросили в сторону, как пустой мешок. Выхватив из рук старика свечу, Шляйниц в два прыжка взлетел на бельэтаж в господские покои, крикнув Николке:

— Стой, Николка, возле дверь!

Панна Ванда — маленькая, беленькая, с кукольными глазами, с перетянутыми ниточкой запястьями, — стояла закинув руки за голову, от страха белее собственной ночной сорочки.

Шляйниц и Осман с лязгом выдернули сабли.

— Где Заберезинский?! — рявкнул Шляйниц.

Смазливая женщина рухнула на колени, закрыв детскими ручками белокурую голову.

— Отвечай, потаскуха! — еще громче заорал Шляйниц. — Иначе я буду резать из тебя ремни!

Панна Ванда от ужаса лишилась речи. Огромные глаза стали еще больше, дыхание прервалось. Она пыталась что-то сказать, но язык отказывался повиноваться.

Осман взял несчастную за волосы и повернул лицом к раскрашенной деревянной статуе Богородицы с младенцем Иисусом на руках, стоявшей в изголовье кровати.

— Смотри, — сказал он тихо и молниеносным движением рассек статую одним ударом пополам, как опытный дровосек раскалывает ровное сухое полено.

Панна Ванда поняла, что от этих негодяев можно ждать даже больше того, что они обещали.

— Я сейчас нащиплю лучину из этих болванов, — сказал Осман, ткнув концом сабли в расколотую статую Девы Марии, — и мы устроим небольшой костер. А на костре будем жарить молодую розовую свинку. — И Осман, округлив глаза и оскалив зубы, коснулся концом сабли горла молодой женщины.

Панна Ванда дико закричала:

—. Он здесь, он здесь! — и почти зашлась в беспамятстве, указав пальцем под пышное ложе.

Шляйниц и Осман разом рухнули на колени, выбросив под кровать сверкающие жала сабель.

Ян Юрьевич вылез из-под кровати грязный, помятый. Перинный пух застрял в седых, всклокоченных волосах, левое плечо кровоточило — кто-то из разбойников зацепил его концом сабли.

Панна Ванда стояла на коленях, закрыв глаза, спрятав лицо в ладони, не смея и краем ока взглянуть на Заберезинского.

— Молись! — закричал Шляйниц и, схватив Заберезинского за раненое плечо, бросил к ногам.

Ян Юрьевич, застонав, пал на колени рядом со своей возлюбленной.

— Осман, — приказал Шляйниц, — я сейчас сведу эту потаскушку моим молодцам, а ты поговори по большой секрет с паном староста.

И саксонец волоком вытащил за порог бесчувственную панну Ванду.

Молодцы Шляйница все в доме переворачивали вверх дном. Слуг согнали в людскую, а сами, захватив, что можно было унести, засели в столовой палате, нагромоздив вдоль стен узлы, мешки, корзины с награбленным добром. На стол горой свалили снедь из погребов панского дома.

Шляйниц и Николка сидели во главе стола, усадив между собою полуживую от страха панну Ванду.

Шляйниц заметно нервничал и все время спрашивал Николку об одном и том же:

— Где Осман, почему его нет?

Наконец не выдержав, саксонец побежал в спальню. Непрошеные гости пили вино из корчаг через край, рвали руками недоваренное впопыхах мясо.

В разгар веселья в дверях появились Осман и Шляйниц. На бледном лице саксонца россыпью полыхали красные пятна, будто по белому холсту бруснику надавили.

— А корошо ли угощение? — крикнул Шляйниц.

И, не дождавшись ответа, бросил на середину стола что-то круглое, красное, перевернув корчагу с вином.

— Вот вам еще один свиной голова!

Даже разбойная ватага обмерла — между кубками и сулеями, среди объедков и обглоданных костей, в луже вина и крови лежала в центре стола голова Яна Юрьевича Заберезинского.

Пани Ванда, захрипев в удушье, рухнула на пол.

Николка, не помня себя, выскочил из-за стола и кинулся к саксонцу. Схватив Шляйница за горло, повалил его на пол и сдавил грудь коленом, крича не своим голосом:

— Ты что сделал, ты что сделал?! Михаил Львович убьет тебя за это! Он велел привезти Яна Юрьевича живым! А ты что сделал?!

Шляйниц, опомнившись, вывернулся, вырвался из цепких Николкиных рук, отскочил в сторону и, выхватив из-за пояса нож, проговорил зло и сипло:

— Не подходи, буду убивать!

И, пятясь, пошел в красный угол, где, вцепившись в край стола, на полусогнутых ногах неподвижно стоял Осман.

Стояли, замерев в нелепых изломанных позах и все прочие. Лишь панна Ванда, не приходя в чувство, лежала под столом, будто неживая.

— Я убил Заберезинского потому, что он захотел убивать меня, — сказал Шляйниц. — Он схватил нож и поднимать его над меня.

Осман отвел глаза в сторону и сел на лавку, другие тоже, недоверчиво ухмыляясь, потянулись к еде и питью.

Николка, раздув ноздри, проговорил прерывающимся голосом:

— Ну, смотри, Христофор. Не затем послал меня сюда Михаил Львович, чтобы я тебя перед ним покрывал. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, сказал: — Послал он меня, потому как из здешних я мест, все тропочки знаю, что свою ладонь. И я обещал Михаилу Львовичу привести всех к дому панны Ванды и здесь Яна Юрьевича живым взять. При этом нашем разговоре и ты, Христофор, был. Вот зачем ты, Христофор, Заберезинского убил, за то Михаилу Львовичу и ответишь сам. А мне боле с вами не по пути. Я свое дело сделал. Ныне дорога моя в Туров.

Отступив к порогу спиной, Николка сказал громко, с нескрываемой угрозой:

— Ну, а коли что со мной в дороге приключится, не сносить тебе головы, Христофор! Есть возле тебя люди, кои глаз с тебя не сводят и обо всем Михаилу Львовичу доведут.

Николка гнал каурого в Туров, потеряв счет часам, путая день с ночью и ночь со днем. Думал лишь об одном — не запалить бы коня и поспеть к Михаилу Львовичу раньше, чем дойдет до него весть о смерти Заберезинского.

Близко к полудню, не то на третий, не то на четвертый день пути, Николка свалился у крыльца княжеского палаццо. На негнущихся, затекших ногах подступил к двери столовой палаты, где заседали ближние. Когда же на стук в дверь вышел сам Михаил Львович, Николка, увидев его, выдохнул прерывисто, хриплым шепотом:

— Христофор… Заберезинского… убил.

Михаил Львович на мгновенье припал головой к дверной притолоке, закрыл глаза. Уронил глухо:

— Иди, Николка, иди.

Закрыв дверь, Михаил Львович так же неспешно вернулся на свое место. Сел, сложив на краю стола большие сильные руки. Произнес тихо:

— За мгновенье меняется судьба человека и даже целого государства. Минуту назад выходил я отсюда мироносцем, вернулся непримиримым воителем. Надобно думать теперь о войне скорой и беспощадной.

— Что случилось?! О чем узнал, Михайла Львович?! Что сталося?! — наперебой зашумели собравшиеся.

Михаил Львович думал: «Сказать или нет?» Решил: «Скажу. Все одно — самое большое завтра утром об этом будут знать все».

— Убили Заберезинского, — сказал Глинский твердо и громко. — Теперь скорой войны не миновать. Не простит мне этого король. Хотя, видит Бог, смерти его я не хотел. — И, встав, махнул рукой: идите, мол, потом призову.

Этим же вечером Михаил Львович велел передать Яну Костевичу, что видеть его не желает, а если Сигизмунд Казимирович и впрямь хочет с ним о делах переговорить, то пусть пришлет в Туров Альбрехта Мартыновича Гаштольда, одного из первых вельмож государства. Да еще повелел сказать Михаил Львович, что станет ждать пана Альбрехта Мартыновича до соборного воскресенья, сиречь до 12 марта. А не будет в Турове Гаштольда в назначенный день — волен он, Михаил Львович, поступать как знает. И велел королевскому послу тотчас же убираться из Турова восвояси.

Ян Костевич ничего об убийстве Заберезинского еще не ведал. Но хотя великим умом не обладал — понял, что произошло нечто чрезвычайное. Не мог умный и осторожный Михаил Львович поступить с ним, королевским послом, так, как поступил: не выслушав, потребовал то, на что и разгромленный враг согласится не сразу.

Потому Ян Костевич, ни часу не мешкая, выехал в Краков и только в пути, узнав об убийстве Яна Юрьевича Заберезинского, понял все.

И начал Михаил Львович — который уж раз в жизни — великие и неустанные ратные труды. Заканчивая дело, тут же брался за второе, продолжая третье, и пятое, и десятое. Между делами ежечасно укреплял дух сообщников, показывая им, сколь много союзных государей шлют спешно послов к нему в Туров.

Особенно же пышно принимал Глинский московского посла — Никиту Семеновича Моклокова — Губу.

Никита Семенович за пиршественным столом сидел по правую руку от хозяина. Брал яства с одного с Глинским блюда. Когда что-нибудь говорил, хозяин почтительно замолкал. Моклоков же, поднаторевший в посольствах умелец, басил, скромно опустив очи:

— То не мне, малому человечишке, честь, то пресветлому моему государю Василию Ивановичу честь. И за нее тебе, князь Михаил Львович, государь мой воздаст сторицею. Коли ты, и братия твоя, и все православные христиане из Литовской земли под его высокую государеву руку пойти захотите, то государь Василий Иванович милость вам окажет и как православных христиан под свою опеку принять соизволит.

Глинский в ответ благодарил за честь, заверял в верности прародительской православной апостольской вере, но о переходе под высокую государеву руку пока что ничего не говорил. Может, знал ратоборец, что рука у Василия Ивановича не только высока, но и тяжела.

Губа, заласканный и задаренный, уехал в Москву. Перед отъездом сказал Глинскому:

— В следующую пятницу велит государь великим воеводам Яковлеву Захару Петровичу да Даниле Васильевичу Щене идти к тебе, князь, на подмогу. Ты, ведая об этом, делай свое дело честно и грозно. И супротив Сигизмунда-короля выступай со всем замышлением.

«Вот теперь-то и начнется настоящая война», — подумал Михаил Львович. И от этой мысли на душе почему-то стало тревожно и нехорошо, будто не сам он к этому шел и не этого же больше всего хотел.

10 марта 1508 года пятидесятитысячная русская армия вышла из Москвы и двинулась к Можайску. Медленно шагали пешие ратники, неспешно двигались конные, тяжко катились многоверстные войсковые обозы.

За Вязьмой, почитай в ста с небольшим верстах от Москвы, шла граница литовская, а Смоленск, к коему лежал путь, был дальней зарубежной крепостью.

Когда армия Якова Захарьича двинулась из Можайска, с севера, от Великих Лук, направился к Полоцку с Новгородскими полками старый и многоопытный воевода Даниил Щеня. И одновременно с юга из Северской земли выступил на помощь Глинскому двоюродный брат Великого Московского князя — Василий Иванович Шемячич.

12 марта легкоконный отряд князя Александра Федоровича Оленки-Алабышева, обогнав под стенами Москвы улитой ползущую армию воеводы Яковлева, на рысях влетел в Туров.

Посла Альбрехта Мартыновича Гаштольда все еще не было.

Михаил Львович, обняв при встрече князя Оленку, сказал шутливо:

— Вот и собрались мы, князь Александр Федорович, в самое что ни есть соборное воскресенье, собором всех православных земель латынскую Сигизмундову власть порушить.

Оказавшийся при встрече поп Власий завершил:

— Собрались, и с Богом! Чего угодное Богу дело откладывать?

Михаил Львович так на попа зыркнул — у того и язык отнялся.

Все же через три дня Глинские решились начать действия. Михаил Львович с братом Иваном направился к Мозырю, Василия послал под Киев, забрать для начала Житомир и Овруч, а московские воеводы, все враз, двинулись к Смоленску, оттягивая на себя главные королевские силы. Война началась всерьез.

 

Война

В начале XVI столетия, в то самое время, когда происходили описываемые события, Великое Литовское княжество занимало огромные пространства от Балтики до Черного моря и от Оки и Волги до Днестра и Буга. Его западная граница проходила в восьмидесяти верстах от Варшавы, восточная — в ста пятидесяти верстах от Москвы.

На западе соседкой Литвы была дружественная Польша, составлявшая вместе с нею двуединое государство, находящееся, как правило, под скипетром или одного из Ягеллонов, или двух братьев из этой династии.

На северо-западе соседом Литвы был извечно враждебный полякам и литовцам Тевтонский орден; на юго-западе — чаще дружественное, но порой и враждебное Молдавское княжество.

На востоке, от истоков Волги до устья Северского Донца, мимо земель новгород-северских, псковских, московских и стародубских, шел рубеж с Русским государством, которое всего лишь четверть века назад освободилось от двухсотпятидесятилетнего татарского ига, сразу же заявив права на все русские земли, пока что находившиеся под чужими бунчуками и скипетрами.

В числе этих земель были и многие русские города и веси, которые держали за собою вот уже, почитай, двести лет великие литовские князья из дома Гедимина. Правда, земли эти литовцы и русские отбили у татар, изгнав ордынцев из Подолии, Волыни, Приднепровья, из Белой Руси и Руси Черной. Правда также, что во главе этих освободительных походов стояли великие литовские князья Гедимин, Ольгерд и Кейстут. Разве же могли они считать справедливым, чтобы взятые ими с боя города и земли отошли князьям владимирским или московским?

Однако к началу шестнадцатого столетия новая, неведомая дотоле гигантская сила возникла на востоке Европы, и все, кто ранее не считался с нею, теперь, не сводя с нее глаз, со страхом следили за этим внезапно выросшим великаном-богатырем.

Наконец, на юге Литва упиралась в бескрайние просторы Дикого поля, на другом краю которого притаилось в желтых песках Таврии разбойничье Крымское ханство.

Соседи Литвы то и дело заключали между собой союзы, затем, разрушив их, составляли новые — с недавними врагами, всякий раз клянясь в верности на мечах, саблях, крестах, Коранах и Библиях и при первом же выгодном случае отказываясь от этих соглашений.

Ханы, цари, короли, гроссмейстеры, господари бдительно следили друг за другом, выискивая слабые места у вчерашних друзей и завтрашних соперников.

Одним из самых излюбленных приемов каждого из правителей было разжигание ссор и междоусобиц у соседей. Вышедшие из повиновения князья или герцоги, курфюрсты или магнаты умело подстрекались против центральной власти — царя, короля, императора, хана, олицетворявших в своих странах законность и порядок. Для убедительности чаще всего из пыли древности вытаскивались на Божий свет предания о том, как в доброе старое время каждый князь был сам себе хозяин и ни в чем никому не подчинялся, равнялся другим, свободный и ни от кого не зависимый.

К этому добавлялась знатность князя, его доброродство и древность рода, любовь к нему всего народа, коему он был более чем родной отец, а родине, как и все его славные предки, опора и защита. В завершение подстрекатели ставили под сильное сомнение законность прав нынешней династии — и набор резонов выглядел наисовершеннейшим и неотразимым.

Да только не генеалогическое древо решало спор, а реальная сила — мечи и золото. Потому побеждал не тот, кто знатнее, но тот, кто сильнее.

Следует заметить, что и централизованная власть почти везде была еще очень непрочной. В Литве и Польше королю и великому князю едва ли не на все нужно было получать согласие дворянских сеймов. Император зависел от семи курфюрстов и двух сотен графов, баронов и епископов. Даже великий Московский князь, коего в Европе почитали неограниченным монархом с беспредельной властью, на деле таковым не был, зависел и от дворцовых группировок, и от недовольных судьбой родственников, сидевших в дальних уделах и не оставлявших надежду когда-нибудь добраться до московского трона.

Да и Русь была еще ох как не крепка: под рукой у Московского великого князя из больших городов были Тверь, Ярославль, Новгород да Суздаль с Ростовом Великим. Псков хотя государева наместника и имел, но оком косил то на Литву, то на Ливонию. Вязьма и Брянск перешли под московскую руку всего пять лет назад, когда батюшка нынешнего государя, Иван Васильевич, в последний раз Литву побил. И потому всякий властитель изо всех сил старался во владениях своего недруга учинить какую ни есть свару, чтоб престол врага добре шатнуть.

Вот и побежали к Глинскому со всех сторон гонцы да послы, обещая ему молочные реки, кисельные берега, лишь бы супостату Сигизмундишке покрепче воительной ногою на горло наступил.

И Михаил Львович почал свое дело супротив полячишки Сигизмундишки с самого начала делать со всем замышлением, к городам его приступать накрепко, землю жечь и зорить.

В начале марта 1508 года перед Михаилом Львовичем отворил ворота Мозырь. Успех объяснялся просто — воеводой в Мозыре сидел его зять Якуб Ивашенцев.

В Мозырь толпами повалили послы. Никита Семенович Моклоков-Губа, приехав из Москвы, сообщил Михаилу Львовичу, что государь щедрою рукою дарует Глинскому все земли и города, которые тот отобьет у Сигизмунда. Михаил Львович, скрыв усмешечку, низко поклонился послу, сердечно поблагодарил государя.

В начале апреля сдался Клёцк. И тотчас же туда наборзе примчались и молдавский посол, и крымский. Хан обещал Михаилу Львовичу еще большую милость, чем Московский великий князь.

— Царь Гирей, — возвестил достойно посол, — дарит тебе, князь Глинский, Киев. И как только Киев возьмешь, то этим городом и будешь по его царской милости править.

Услышав это, Михаил Львович подумал: «Так бы и я смог Василию да Гирею Варшаву и Вильнюс подарить. Да только далеко до этих городов как им, так и мне».

А в это время отряды повстанцев рассеялись по огромной территории, запалив мятеж чуть ли не на половине Великого княжества Литовского.

Под Оршей, под Житомиром, под Овручем, у Слуцка и Минска бились повстанческие отряды, ожидая обещанной русским царем подмоги. Однако, как ни велики были силы восставших, города затворились накрепко. И более ни одной крепостцы мятежный князь взять не мог, ибо московские полки, хотя и отправились к Смоленску в начале марта, пока еще шли неведомо где.

Целый день заседал в Клёцке военный совет. Вместе с военачальниками присутствовал за столом и московский думный дворянин Иван Юрьевич Поджогин-Шигона, человек молодой, незнатный, но уже входивший при государе в большую силу.

Воинники, глядя на большой чертеж государства Литовского, постеленный на столе разноцветной скатертью, водили по нему перстами, шумно дышали, спорили до хрипоты.

Иван Юрьевич сидел бессловесно, только очами посверкивал, поворачивая большую голову на тонкой шее то вправо, то влево.

Главный ратоборец, князь Михаил Львович, тоже сидел молча, уперев подбородок в кулак. К обеду, дав высказаться каждому из советчиков, Михаил Львович взял слово сам:

— Слушал я вас чуть ли не полдня. Теперь меня послушайте. Силы наши, — Михаил Львович плавным движением руки очертил над столом большой круг, — отстоят друг от друга на двести и на триста верст. И бьем мы супостата сразу в пяти местах. Это как если б ввязался я в драку с пятью меня слабейшими, но каждого пытался бы сбить одним перстом. — Для убедительности Глинский протянул над столом руку и широко растопырил пальцы. — А врага надобно бить кулаком! — Михаил Львович пальцы накрепко сжал. — Посему отовсюду станем силы стягивать в одно место — под Минск.

— Почему под Минск? — спросил Иван Мамай.

— Там стоят полки Василия Ивановича Шемячича, и вместе с ними мы сначала возьмем Минск, а затем двинемся на Вильну. — Сказав так, Глинский покосился на Ивана Юрьевича.

«Поджогин, перехватив взгляд Глинского, проговорил скромно:

— Я, князь, не воин. Решать здесь всем вам соборно или же тебе одному, как у вас то по обычаям заведено.

Михаил Львович покраснел, сказал с досадой:

— Стало быть, осаду повсюду снимать. Всем войскам направляться к Минску. Туда же и сам выведу все силы, не мешкая.

Военная рада, гремя оружием, из горницы пошла вон. Остался сидеть лишь государев думный дьяк Иван Юрьевич.

Уже привыкнув к тому, что человек этот в простоте не делает ничего, Глинский спросил:

— Чего сказать хочешь, Иван Юрьевич?

— Что значит: «хочу», «не хочу»? — разгорелся Шигона. — Меня сюда государь мой по великим делам послал. И я тут не свое желание, а государскую волю сполнять обязан.

Глинский снова покраснел. Второй раз за несколько минут выслушал от велемудрого дьяка поучение, как нерадивый школяр от строгого наставника.

— Говори! — сказал Михаил Львович раздраженно.

— Я, князь Михайла Львович, человек не ратный. Меня государь держит возле своей персоны невеликого умишка моего ради. Так вот и понял я, будто собираешься ты со всеми своими силами к Минску идти, купно с государевыми воеводами к нему подступать и тот литовский городишко промышлять накрепко. Так я понял, князь Михайла Львович?

— Так, — недоумевая, куда это клонит московский лис, ответил Глинский.

— А ежели так, то надобно тебе и братьям твоим присягнуть Василию Ивановичу, государю всея Руси, на верность, ибо под Минском будешь ты не столь свое дело делати, сколь государево.

Глинский почувствовал, как от этих слов у него без сил опустились руки и колоколом зазвенело в голове.

Иван Юрьевич сидел, положив тонкие слабые руки на стол, глядел на Михаила Львовича не шевелясь, как уж на лягушонка.

— Верно, Иван Юрьевич, — промолвил Глинский обреченно. И добавил с ухмылкой: — Недаром тебя держит возле себя государь Василий Иванович, недаром.

Через три дня Глинские принесли присягу на верность Московскому царству.

Когда Михаил Львович, его братья, домочадцы и слуги после присяги выходили из церкви, на паперти Михаила Львовича остановил мужик, показавшийся знакомым. Было мужику лет сорок. Опрятная борода, чистое лицо, добротная одежда выделяли его из толпы, стоявшей у церкви. Глаза у мужика были ясные и спокойные, от всей ладной, крепко сбитой фигуры исходили спокойствие, уверенность и сила.

— Будь здоров, князь Михаила Львович, — проговорил мужик.

— Здоров будь и ты, — ответил Глинский, пытаясь вспомнить, где видел этого человека.

— Не помнишь?

— Знаком ты мне, а где встречались — не упомню.

— На реке Лани повстречались мы с тобой, князь. А затем ты меня с собою в Вильну брал, рвы копать и валы насыпать.

— Рыло! — воскликнул Михаил Львович, вспомнив необычное прозвище атамана землеройной артели.

— Аверьян Рыло, — подтвердил мужик.

Глинский застыл, недоумевая, какое дело заставило Аверьяна подойти к нему?

— Что скажешь, Аверьян?

— Не скажу, Михайла Львович, спрошу.

— Ну, спрашивай.

— Разговор на Лани помнишь ли?

— О чем это?

— Мол, если плохо в делах будет, подможем тебе, князь, всем миром.

Глинский не помнил: вылетели из головы мужицкие слова. Да и как было им удержаться, когда столько более важных, как ему казалось, слов было переговорено с королями и магнатами, с иноземными и собственными послами.

— Напомни, Аверьян.

— Если ты такие слова, князь, забыл, то и напоминать их не стану.

Глинский вспыхнул:

— Дерзок, заносчив, горд! Что я тебе, кланяться должен, чтоб велемудрие свое мне вновь показал!

Аверьян строго поглядел на Глинского:

— Ладно, князь, повторю. Говорил тогда: если надо будет, всем миром поможем. Мир крикнет — камень треснет. А ты в ответ молвил: я-де, Аверьян, слов твоих николи не забуду. Да вот забыл.

— Вспомнил, Аверьян. Верно — говорили мы с тобой об этом.

Столпившись на церковной паперти, их внимательно слушали десятки людей.

Глинский бросил взгляд на толпу, плотной стеной обступившую собеседников. Лица людей выражали любопытство, сочувствие, готовность поддержать Аверьяна.

За спиной Глинского стояли его братья, князья жижемские, дворяне, только что присягнувшие московскому царю Василию. Глинский поглядел и на них. На лицах дворян читалась плохо скрываемая ирония, неприкрытое удивление.

— Не мужицкое это дело, Аверьян, против королей биться. Мы с Сигизмундом Казимировичем повздорили, мы с ним и разберемся. Богом, Аверьян, установлено — мужику землю орать ли, рыть ли, шляхте — саблей ту землю боронить.

Аверьян, дерзко глядя прямо в глаза Михаилу Львовичу и всем видом своим показывая, что князь нимало его не убедил, продолжал упрямо:

— Заносчив и горд не я, князь, а ты. Не передо мною — что я тебе? — перед людьми высокомерен. И того не хочешь знать, что на мужике земля стоит и мужиками государства крепки.

Глинский вцепился в рукоять сабли. Стоял, раздув ноздри, тяжело дыша, сжав губы, сдвинув брови. Однако понимал: сорвись он на крик, обложи неподатливого мужика черными словами — и люди, внимательно слушавшие их спор, тотчас же поймут: побил худородный смерд ясновельможного пана, ибо последнее слово в разговоре оставил за собою.

И потому скрепя сердце спросил ехидно:

— Не таких ли, как ты, столпов земных я саблей моей сорок тысяч из неволи вызволил?

— Один, Михайла Львович, хоть удаль княжеская и многим ведома, ты бы и десяти татар не осилил. Побил их потому, что за тобой народ стоял, а силой его и был ты крепок, князь Михайла Львович. И ежели ныне розно с народом пойдешь, то и доброе дело загубишь, и имя свое уронишь.

Аверьян произнес последнюю фразу примиряюще и дружелюбно.

Глинский сбросил руку с эфеса сабли, поглядел на мужика без прежней суровости, сказал ворчливо:

— Цыплят по осени считают, Рыло.

— В том-то и беда, Михайла Львович, что не цыплят ты станешь считать, а людей, что с тобою пойдут да за дело твое кровь прольют и головы сложат. И еще у недругов твоих многие жизни отнимут, а они, поди, тоже люди.

— Не поймем мы друг друга, Рыло, — докучливо отмахнулся Глинский.

И, не дожидаясь ответа, пошел вперед, по сторонам не глядя, спесиво вздернув большую, красивую голову.

Пятидесятитысячная армия боярина Якова Захарьича подошла к Орше и стала, поджидая шедшую от Великих Лук армию князя Щени. Даниил Васильевич Щеня, воин старый и не менее Якова Захарьича опытный, вел на Литву полки новгородцев, У Орши остановился и он. Хотя Яков Захарьич должен был двигаться к Смоленску, а Щеня — к Полоцку, отвлекая на себя королевские силы и тем самым споспешествуя Глинскому, ни один из воевод дальше Орши не пошел.

Только новгород-северский князь Василий Иванович Шемячич, двоюродный брат великого Московского Князя Василия, выполнил обещание: прошел с войсками к Минску и встал под его стенами. Тем дело и кончилось.

Шемячич перекрыл пути, ведущие к Минску, уставил йод стенами земляной город, где не токмо ночами, но в ненастье и днями отлеживалось его воинство, и началось выжидание.

Для успокоения двоюродного братца, чтоб укорами особливо не докучал, — приступал не зело опасно: постреливал из пищалей и самострелов. Из пушек не палил — берег государево пороховое зелье. Паче того, на стены не лез — чего зазря христианскую кровь лить? Литовские люди в Минске, в замке, заперлись накрепко — попробуй возьми.

Василий Иванович слал им прелестные письма, уговаривал перейти под высокую руку царя Московского. А сам перехватывал обозы, зорил в округе деревеньки.

В конце мая дошла к нему весть: в Бресте, в трехстах пятидесяти верстах юго-западнее Минска, объявился сам король с несметной воинской силой.

Василий Иванович, постреляв из пушек, учинил приступ, но, потеряв полторы сотни людишек, города не взял. Чтоб после от братца Василия укоров не выслушивать, собрал своих начальных людей на совет: что-де далее делать, и ежели делать, то как? Ратоборцы кряхтели, чесали в затылках — сказывали нечто мудреное, отговаривались не в лад: как хошь, так и понимай.

Один, сетуя на слабость русских сил и упорство минчан, бубнил, что-де против жару и камень треснет, второй, напротив, раззадорившись, кричал: «Не робей, воробей, — дерись с вороной!»

Иные молодца поддерживали говоря: «Бог не без милости, казак не без счастья». Большинство же, не мудрствуя лукаво, осторожничали: знай-де край, да не падай.

Василий Иванович от таких советов вконец закручинился и решил постоять под Минском еще недолго, однако ж, чтоб Сигизмунд на него врасплох не навалился, велел выслать по направлению к Бресту разъезды, а войску помаленьку грузиться на телеги.

Не прошло и дня, примчался в его воинский стан гонец, молодой, складный, нарядный.

В шатер к Василию Ивановичу вошел без робости. Неспешно сняв бархатную шапку, поклонился кое-как, чуть наклонив голову.

Василий Иванович не знал, кто таков молодец по роду-племени, решил про себя: «Должно, сын боярский или служилый дворянин». Спрашивать же не стал — не по чину ему это было и не по породе. Надменно вздернув курносое лицо, покрытое редкой клочковатой бороденкой, смотрел на посланца сурово.

Гонец, шагнув Шемячичу навстречу, вынул из кожаной сумки письмо. Было то письмо не свитком, как у русских, а в квадратном пакете, на немецкий лад. Протянув пакет князю, проговорил громко:

— Казак Никола, гонец его милости.

Василий Иванович вопросительно приподнял бровь, пакета не взял. Властно поведя рукой, велел принять одному из дьяков, в сей момент оказавшемуся в шатре. Дьяк, взломав пять сургучных печатей, вынул из пакета лист.

Молча пробежав первые строчки, быстро глянул на подпись. Сказал тихо, с немалым подобострастием:

— От князя Михайлы Львовича Глинского к твоей милости, Василий Иванович.

Шемячич надулся индюком, проговорил важно:

— Чти.

Дьяк заговорил сладкогласно:

— «Высокородному господину Василию Ивановичу Шемячичу, князю Новгород-Северскому. Кланяется тебе Михаил Львович Глинский, владетельный князь земель туровских, пинских, мозырских, клеческих и иных. Иду с полками моими и воеводами, с огневым нарядом и многими людьми к тебе, князь, на подмогу. И будем, князь, город Менеск промышлять совокупно, и с Божьей помощью тот город возьмем. А ты, князь, жди меня вскорости. И ради того нашего дела совершай все гораздо. Князь Михаил Львович Глинский».

Василий Иванович, побледнев от обиды и гнева, спросил сипло:

— И это все?

— Все, господине, — робко пролепетал дьяк, прекрасно понимая, что двоюродный брат московского царя ни за что не стерпит, чтобы ему писали подобное. Опытный в делах, он увидел в письме Глинского многое, что уязвляло Василия Ивановича в самое сердце. Шемячича Глинский именовал только новгород-северским князем, тогда как себя помянул многими титулами. И писал Шемячичу не как равному, но как подчиненному себе человеку, уязвляя в беспомощности и заявляя в гордыне: «Иду к тебе, князь, на подмогу». И далее, как некий король или же великий князь, хвастливо указывал: «с полками моими и воеводами», а ведь на самом-то деле воевода в его войске был всего один — он сам, князь Михайла.

Еле повернув голову в сторону дьяка, Шемячич зло и отрывисто произнес:

— Письма князю Михайле не будет.

И с прищуром, сверху вниз, глянув на гонца, объявил с великой надменностью:

— Скажи князю Михайле: брат мой, великий князь Московский Василий Иванович, велел мне быть под Минском большим воеводой. А я волю брата моего сполняю, как мне Бог помогает. Иных советчиков да помощников мне не надобно. А если брат мой, Василий Иванович, какого служилого человека ко мне пришлет, то я того человека под начало к себе приму, как о том брат мой мне повелит.

И, встав, гонцу рукою махнул: иди-де, поезжай к своему господину не мешкая.

Николка прискакал к Михаилу Львовичу на следующее утро. Было еще рано. Солнце только вставало. Первые птицы сонно и нестройно перекрикивались в лесах. Однако войско Глинского уже двигалось по дороге и вдоль нее. Вид у воинов был бодрый, молодцеватый — чувствовалось, что поднялись давно и уже успели в пути сбросить дрему, еще ни чуточки не притомившись.

Глинский ехал медленно по обочине дороги, пропуская мимо конных ратников. Не сводя с них глаз, думал о чем-то своем.

Увидев Николку, встрепенулся, все еще оставаясь в плену не покидавших его раздумий, и, как бы приходя в себя, спросил:

— Нашел князя Василия?

— Нашел.

— Давай письмо.

— Письма не дадено.

Михаил Львович проговорил тихо:

— Тогда скажи, что велено.

Николка толково и подробно пересказал, что говорил ему Шемячич.

— Обиделся князь Василий, — криво ухмыляясь, произнес Михаил Львович и сказал не то Николке, не то самому себе: — Ничего, брат, не таких обламывали. Пойдешь под седлом — и сам не почуешь.

Все-таки, вопреки самодовольному бахвальству Михаила Львовича, скопцеобразный Шемячич оказался ох как непрост. Навстречу Глинскому не вышел, выслал своих малых служебных людей. Те в трех верстах от стана главных русских сил передали Михаилу Львовичу, что стоять возле Минска волен он с любой стороны и может делать супротив литовских людей все, что захочется. В стан Василия Ивановича пути заказаны, ибо государь Московский брату своему ни о какой подмоге не писал, и потому князю Шемячичу до Михаила Львовича никакого дела нет.

Михаил Львович Шемякиных людей отпустил восвояси. Став лагерем с другой стороны города, начал готовиться к решительному штурму, рассчитывая только на собственные силы.

Прежде всего сам объехал минскую крепость со всех сторон. Выведал наислабейшие места. Супротив тех мест поставил пушки. Загородился от возможных вылазок противника палисадами. Наготовил лестниц для приступа и связок из прутьев, кои называл италийским словом «фашины», весьма довольно, дабы, подстелив их под стены, можно было падать, не убиваясь насмерть.

После того к крепости приступил со всем замышлением: две недели люди Глинского палили по городу из пищалей и пушек, метали стрелы с зажженной паклей, били в ворота таранами. Михаил Львович, неистово злобясь на засевших в замке, лез сам впереди других на стены, но трижды падал, так и не взобравшись до верху. Минск же стоял крепко, ворота не отворял.

Василий Иванович Шемячич о приготовлениях к приступу знал все потонку — до самой малости, но помогать супостату Мишке не собирался. А как начался штурм, то более сочувствовал осажденным, нежели нападавшим. И когда через две недели супостат Мишка, умывшись кровью, отполз от городских стен восвояси, возрадовался — князь Шемячич сугубо и сам себе сказал: «Бог, он правду видит, да не скоро скажет».

Между тем от Бреста к Слониму быстро двигался с большими силами Сигизмунд Казимирович. Он шел строго по прямой — кратчайшей дорогой на северо-восток, ища брани с мятежниками. На Троицу, 11 июня, Сигизмунд вошел в Слоним.

Глинский, узнав, что король рядом, всего в ста тридцати верстах, учинил последний приступ. Однако и осажденные, каким-то образом проведав, что подмога близко, держались стойко и, множество приступавших до смерти побив, город отстояли.

На другой день приехал сначала к Василию Ивановичу и затем к Михаилу Львовичу государев воевода Юрий Иванович Замятин.

— Надобно вам из-под Минска отходить, — сказал он и Шемячичу, и Глинскому. — Государь велел всеми силами встать под Оршею и тот город промыслить во что бы то ни стало. Ныне там и Яков Захарьич, и Даниил Васильевич, великие воеводы, стоят со многими силами.

Михаил Львович представил, как идет он к Орше, все дальше на восток от родных мест, как все более тают силы, ибо бегут обратно в свои припятские деревеньки все те его нынешние сторонники, какие еще надеются на королевскую милость. Представил, как прибывают силы у Сигизмунда, ибо из освобожденных им от осады городов вливаются в его армию их гарнизоны.

И впервые понял — война проиграна.

Сигизмунд Казимирович, пройдя Минск, 13 июля встал лагерем возле Орши, на виду у противников.

— Ох, грехи наши тяжкие! — вздыхал первый воевода Захар Петрович Яковля. — Силен супостат, страх как силен!

Михаил Львович и сам это видел. Как опытный военачальник, понимая, что открытый бой может закончиться поражением, все же досадовал на осторожность и нерешительность московских воевод.

Глинский в трудные минуты в решениях становился скор — иначе давно бы уже не сносить ему головы. Поразмыслив недолго, решил: нужно уходить. Потому что сколь московские воеводы ни бились, а толк — вот он: запятил их король за Оршу. А ну как перейдет он Днепр, что тогда?

И в ночь на 14 июля Михаил Львович велел закладывать подводы, собирать скарб, готовиться к отъезду. За себя при войске оставил Андрея Дрозда.

Утром распрощался с немало изумленными воеводами, но кто бы посмел его задержать — вольный человек, и государю добре известен, — был отпущен с честью, да и был таков.

14 июля 1508 года для князя Михаила война кончилась, начиналось нечто новое, но что судьба несла ему — не знал.

 

Путь в Московию

Сев в одиночестве в большую карету, запряженную шестериком, Глинский приказал трогать. Ехал, забившись в угол, злой на весь мир, не желая никого видеть. Близко к полудню возле оконца показался незнакомый всадник, богато одетый, на коне чистых кровей.

Михаил Львович опустил стекло, чуть высунулся из оконца.

— Кто таков?

— Федор Степанович Еропкин, господин.

— Не знаю такого.

— От великих государевых воевод Якова Захарьича да Василия Ивановича по велению великого князя Московского отряжен к тебе в пристава.

Глинский недовольно засопел — воевод о том не просил. Однако, по московским обычаям, пристав — не караульщик и не соглядатай, а как бы присланный ему в услужение дорогу показывать, ночлег обустраивать, всякие докуки и помехи именем государя устранять.

— Будь здоров, Федец, — буркнул Михаил Львович, — не надобен ты мне сейчас, — и забился обратно в карету.

«Начинается, — подумал Михаил Львович, — начинается татарщина. Еще до моих вотчин в три раза ближе, чем до Москвы, а уже князь Василий руку свою ко мне протягивает. Пристав! Название-то такое недаром: пристав, значит, приставлен смотреть, стеречь, следить. Отдать за пристава — значит под стражу отдать. Вот и у меня появился пристав, да не какой-нибудь — свой собственный! Не от кого-нибудь — от самого великого князя Московского!»

Еропкин зло дернул поводья, поскакал обратно. Не знал Глинский, что дали ему в пристава не малого служебного человека, а боярского сына, близкого к государю. Еще при покойном царе Иване Васильевиче ходил Еропкин с иными многими ближними людьми и государем в Новгород. В прошлом году, как в походе на Литву, был он послан под Смоленск из Дрогобужа вместе с окольничим и воеводой Иваном Васильевичем Щадрой и шел у него не простым воином — в левой руке. А быть командиром отряда, двигавшегося слева от большого полка, что-нибудь да значит! И не помнил уже, когда называли его Федцом, даже бояре иначе как Федором не звали, а прочие добавляли почтительно — Степанович.

«Загордился Немец, ой загордился, — зло думал Еропкин, отскочив от кареты. Ну да Москва — не Вильна, а Василий Иванович — не литовский король. Он те спесь-то быстро сшибет».

Оттянувшись назад, где, поотстав, ехали его люди, пристав крикнул сердито:

— Офанасей, а ну живей ко мне!

Афанасий, правая рука Федора Степановича, подлетел прытко, в глаза глянул с готовностью.

— Скачи, Офанасей, к Якову Захарьичу, скажи — Федор-де Степанович колымагу просит прислать. И чтоб поприглядней колымага была, лошади чтоб добрые. Да не мешкай, к полудню чтоб нагнал!

В полдень Еропкин пересел в колымагу. Ехал от обоза отдельно, знался только со своими людьми, с родичами и слугами Глинского словом не перемолвился.

Глинский тоже никакого внимания на пристава и на людей его не обращал, тем более что ехали пока по Литовской земле. Здесь московский пристав даже кочкой на болоте не был, так себе — тьфу.

Быстро катили — а ну как учинит Сигизмунд над московитянами одоление? Что тогда?

Ночлеги были короткими. В деревнях не останавливались, гнали к Стародубскому княжеству. Местами безлюдными, пустыми. Только плескалась вода на бродах да тарахтели под колесами бревенчатые настилы, мосты да гати через Проню, Сож, Волчас, Беседь, Суров, Ипуть и многие иные реки.

Приближался московский рубеж.

Когда засинела впереди речка Судость, а на другом ее берегу стали видны маленькие еще черные избенки нелепого и грязного городишки Почепа, колымага Еропкина обогнала карету Глинского.

На мост через Судость царский пристав въехал первым: здесь начинались владения Василия Ивановича, Божьей милостью великого князя всея Руси.

Михаил Львович хотел было крикнуть вознице, чтоб обошел наглеца, но подумал — стоит ли? Ничего не сказав, с досадой вяло откинулся на кожаные подушки, почувствовав, что болит голова и сильно клонит ко сну.

На следующее утро Еропкин явился к Глинскому чуть свет. В дверях склонил голову, сказал решительно:

— Пора собираться, князь.

— Куда это? — опешил Глинской.

— В Москву, к государю.

— Чего такой спех? — недоуменно спросил Глинский, и вопрос этот показался ему почему-то унизительным и постыдным, будто он у пристава чего попросил.

— Чай, не в гости едешь, князь. Службу государеву едешь сполнять, — проговорил Еропкин, как выговаривает нерадивому недорослю строгий дядька.

— За князем Глинским служба не пропадет! — по-мальчишески задиристо выкрикнул Михаил Львович.

— Где ни жить — не миновать служить, — нехорошо улыбнувшись, негромко проговорил Еропкин, выходя за порог.

«Что это он сказал? — подумал Михаил Львович. — Что значит: «Где ни жить — не миновать служить»? Ах, сучий сын, ах, шельмец! Это он мне презрение свое высказал. Раньше-де полякам служил, а теперь и нам послужишь, тебе, перевертышу, все едино. Доеду до государя, — молча бушевал Михаил Львович, — я тебя, Федец, гнида ты этакая, враз сотру! Поглядим тогда, где после этого служить будешь!»

Выехали вскорости. Карета Глинского катилась стремительно, обогнав всех. Государев пристав ехал следом, вперед не высовывался. Понял, смерд, свое место. А может, добившись своего, успокоился.

Девять дней обе армии стояли друг против друга, переругиваясь, перестреливаясь, чиня одна другой мелкие шкоды и пакости. 22 июля в московском стане заворошились: стали гасить костры, сымать с кольев шатры, мазать тележные оси дегтем. Под улюлюканье и свист поляков и литовцев, огрызаясь и перебраниваясь, уходило на восток московское войско. Позади всех, понурив голову, ехал князь Андрей Дрозд.

Как только отдалились от Почепа и покатили по нескончаемым просторам Русской земли, Глинский все чаще выглядывал то в одно оконце, то в другое. Смотрел с любопытством, что за страна такая — Московия? Не проехав и дня, понял, земля точно такая же, как и его родная Белая Русь, как Русь Малая, как Русь Черная.

Речь была немного иной, избы да одежа на мужиках и бабах едва разнились от мест днепровских или неманских, а так — все едино.

На второй день снова забился Михаил Львович в угол, ехал, постоянно думая о том, что ждет его в Москве, как встретит его князь Василий, в какую службу определит, какие волости в кормление даст, и даст ли?

Ехал, вспоминая все, что доводилось слышать о самом князе Василии, — об отце его, матери, братьях, сестрах, о жене и ближних его слугах…

Сестру Василия Ивановича, Литовскую великую княгиню Елену Ивановну, Глинский знал хорошо, потому что муж ее, Александр Казимирович, был близок с ним и откровенен. Даже, кажется, искренне любил его, что редко случается с венценосцами, ибо народная мудрость гласит: «Царь да нищий — без товарищей», а тут как будто выходило не по пословице.

От самого Александра Казимировича, от королевы Елены, от многочисленных русских, приезжавших в Литву из Москвы, знал Михаил Львович многое такое, чего другие не ведали.

И так как с малых лет пришлось ему долго скитаться от одного королевского двора к другому, жизнь выработала в нем множество качеств, превративших еще в юности в ловкого и многоопытного царедворца. У него была прекрасная память на лица, на разговоры, ничего не значащие для другого, но для придворного составляющие смысл и суть его жизни. Он был обходителен, умен, все схватывал на лету, из тени намека мог сразу же соткать многокрасочную и верную картину до этого неясных и запутанных отношений.

Глинский с юных лет придавал небольшое значение вопросам веры и религии, а с возрастом и вовсе перестал интересоваться поповской белибердой — будь то более ученые католические патеры или же редко когда грамотные православные служители Божии. В юности он действительно принял католичество, отказавшись от веры своих предков, но и тогда уже сделал это не в поисках истины, а для того, чтобы страны, в которых он в то время жил, и правители этих стран принимали чужеземца за своего.

Глинский верил, что все происходящее на земле творится волею, руками и умом живущих на ней. Он рано понял, что судьбами людей повелевают цари и ханы, короли и герцоги, и чем выше над другими стоит человек, тем большее влияние оказывает на жизнь и судьбы других людей. Себя он причислял именно к таким людям, но сознавал, что есть и еще более могущественные, чем он.

Все происходящее в мире, считал Глинский, зависит от сильных мира сего. И не только счастье или несчастье их подданных, даже их собственные успехи и неудачи. Кто из правителей окажется более могущественным, на чьей стороне окажется больше войск и денег, тот и будет в конечном счете победителем.

Он понимал, что отдельные сражения иногда может выиграть и тот, кто слабее, но удачливее, опытнее, смелее своего противника. Однако же большую войну все-таки выигрывает сильнейший. И свое поражение князь объяснял тем, что его не поддержали ни крымский хан, ни гроссмейстер Тевтонского ордена, а царь Московский хотя и вывел свои войска в подмогу ему, но русские воеводы то ли по царскому указу, то ли по собственному нерадению действовали вяло и нерешительно.

Глинский понимал, что эту маленькую войну он проиграл. Однако престолы добываются не в маленьких войнах. Его ждала великая брань, и уж ее-то Михаил Львович решил выиграть у Сигизмунда во что бы то ни стало.

Да и что ему оставалось? Все, чем владел, его города и замки, деревни и холопы, оказалось под властью Сигизмунда. Сегодня он был еще богат, но насколько хватит ему захваченного с собою золота?

Ведь не один он ехал в Москву, едва не три сотни ртов вез за собою, да сколько еще прибежит следом, как двинутся с рубежа на восток московские воеводы?

И потому два дела представлялись ему наиважнейшими: сначала получить в кормление какой-никакой городишко с тягнущими к нему деревеньками, а вслед за тем начинать великую работу. Глинский твердо решил, собрав силы, одолеть Сигизмунда, натравливая на него хоть татар, хоть турок, хоть немцев и не гнушаясь никакими союзами — хотя бы и с самим сатаной.

И снова все выходило так, что главной фигурой в этой игре становился великий князь Василий. От него зависело — получит ли Михаил Львович землицу и людишек, благосклонно ли отнесется к затее окружить Литву и Польшу кольцом врагов.

Значит, следовало прежде всего подобрать ключ к уму и сердцу Василия Ивановича и с самого же начала правильно определить, как вести себя с ним, что говорить, чем прельщать. А для того, чтоб верно ответить на все эти вопросы, нужно было точно знать: кто же таков Василий Иванович?

Его отцом был великий Московский князь Иван Васильевич, севший на трон Рюриковичей по праву крови и первородства. Предки Ивана Васильевича шесть веков правили Русью, не передавая своей власти никаким иным родам, и потому считали всю Русь своей отчиной и дединой, своим государством. Они числили в роду первых русских святых Бориса и Глеба, крестителя Руси равноапостольного киевского князя Владимира. Рюриковичами были великие законодатели Владимир Мономах и Ярослав Мудрый, прославленные воители Святослав Игоревич и Даниил Галицкий, Александр Невский и Дмитрий Донской.

Род Рюриковичей корнями глубокими уходил в такую толщу — вообразить страшно. Московские летописцы, книжные люди, выводили его от самого римского императора Августа, в царствование которого явлен был миру Христос. От брата Августа — Пруса и пошли по их писаниям Рюриковичи.

Лестно было иным королям и герцогам породниться со столь знатной фамилией. Потому в стародавние времена, когда главным русским городом не Москва еще была, а Киев, прапрабабки Ивана Васильевича сидели королевами во Франкском королевстве и в Норвегии, у мадьяр и у чехов, в иных землях и государствах.

Было так до покорения Руси татарами. Согнули багатуры проклятого царя Батыги гордые выи Рюриковичей и больше двухсот лет заставляли русских платить дань — и золотом, и серебром, и мехами, и железом, и скотом, и людьми.

И платили потомки императора Августа ордынский выход. Сами собирали его и с поклонами вручали ханским баскакам. С тех пор перестали европейские короли искать невест на Москве. Кому лестно брать себе в жены дочь татарского раба, хотя бы и носил этот раб на себе жемчуга и алмазы? И в Московию дочерей своих христианские государи из иных стран не отдавали. И потому женили Ивана Васильевича на соседке — тверской княжне Марии Борисовне.

Мария Борисовна была обручена с семилетним Иваном Васильевичем, когда самой ей сравнялось пять лет. Через пять лет двенадцатилетний мальчик и десятилетняя девочка были повенчаны и стали мужем и женой. Однако супружество оказалось безрадостно, и хотя прожили они вместе полтора десятилетия, судьба послала им всего-навсего одного ребенка — царевича Ивана.

Мария Борисовна умерла двадцати пяти лет. Иван Васильевич долго не женился: ждал, рассчитывал, прикидывал.

Наконец выбор был сделан. Иван Васильевич прослышал, что в Риме, при дворе папы Сикста, живет бедная сирота из рода Палеологов. Издалека донеслись слухи, что племянница последнего византийского императора Константина XI Драгаса набожна, молода, хороша собою и твердо держится древнего византийского благочестия. О том же поведал великому князю и появившийся в Москве грек по имени Юрий.

Иван Васильевич вдовел уже четвертый год. Посоветовавшись с матерью, митрополитом и ближними боярами, велел ехать в Рим монетному мастеру Ивану Фрязину — поглядеть на невесту, послушать, что говорят о ней люди, чего не скажут — выведать…

Михаил Львович ехал, закрыв глаза, но не спал — вспоминал, думал, снова вспоминал. О том, как Зоя Палеолог ехала в Москву, ему рассказывал веселый старик — профессор университета в Болонье Франческо Филельфо, седой, краснолицый, шумный любитель вина, женщин, музыки и стихов. «О, Микеле, — говорил Филельфо, и старческие глаза загорались от приятных и радостных воспоминаний, — это был великий двухнедельный праздник, один из самых больших в Болонье! Когда принцесса Зоя проезжала через город, все жители вышли на улицы. Стояло прекрасное лето. Не знаю, чего было больше — цветов или улыбок, вина или песен. Наш университет встретил Зою шуточным представлением. Трудно вспомнить, о чем говорили артисты, помню только, все смеялись до слез, и счастливая, веселая Зоя — больше других. Она всем понравилась — черноглазая толстуха и хохотушка. В ней не было ничего царского, и мы все жалели ее, когда она поехала дальше, в засыпанную снегами Московию».

Затем Михаил Львович вспомнил рассказ знакомого псковича, торгового человека, часто наезжавшего в Вильну и не раз привозившего ему разную мягкую рухлядь — шкурки куниц, соболей, лисиц, человека неглупого, приметливого, многим интересующегося.

«Осенью это было, Михайла Львович, — рассказывал псковитянин, — а вот месяц не упомню. Послал нас посадник к реке и велел тащить с собой сукна, ковры и ткани разные. Теми тканями мы изукрасили шесть великих насадов и пошли к гирлу озера, к Узменю. Там на берегу уже ждала нас царевна со многими людьми. Я сам возле нее не стоял — обступили ее великие люди, стали подавать ей рога с медом и кубки злащеные. Пила ли она, не видел, люди говорят, немножко пригубила».

Михаил Львович вспомнил, что спросил тогда купчину: хороша ли была царевна и сурова ли, и пскович ответил: «Лицом бела, кареглаза, ростом невелика. Одежа на ней царская — сверкала с ног до головы. Суровости не припомню, однако ж посуди сам — завтрашняя царица была среди нас, кто с ей насмелится шутки шутить альбо зубы скалить?»

И еще тогда понял Михаил Львович — в Болонье она была одной, в Пскове — совершенно другой.

В Болонье она прощалась с молодостью, зная, что никогда боле ни один из этих людей не увидит ее, и она никого из них боле не встретит. Во Пскове же вступала на землю своего нового царства. И не добрые веселые друзья были теперь вокруг нее, а завтрашние покорные подданные.

Михаил Львович принялся далее разгадывать, что чувствовала Зоя Палеолог в новой стране, что везла она на свою новую родину? Ведь в какой-то мере их судьбы сходились.

Она была полунищей иноземкой, вызволенной из благодатной Италии отцом нынешнего великого князя. Он стал обездоленным изгнанником, ехавшим к сыну этой смелой и предприимчивой женщины. «Как добилась она успеха?» — спрашивал себя Михаил Львович. И так как всегда верил в то, что фортуна подчиняется или уму или силе, оставалось выяснить, каким образом взнуздала и стреножила непокорную удачу кареглазая византийская царевна.

Зоя Палеолог приехала в Москву 12 ноября 1472 года и в этот же день обвенчалась с нетерпеливым тридцатидвухлетним женихом — худым, высоким, горбоносым. Вошла в церковь принцессой Зоей Палеолог, вышла великой Московской княгиней Софьей Фоминичной.

Она не принесла в приданое ни земель, ни золота. Она дала своему мужу призрачное право на византийский трон, не менее призрачное право на далекий Царьград — Константинополь, вот уже двадцать лет принадлежавший могущественным османам, перед которыми трепетала Европа, и — самый дорогой дар, не стоивший ровно ничего, — герб своих предков, императоров Византии, — двухголового когтистого орла.

Софья Фоминична привезла с собою две подводы книг и три десятка ловких, быстроглазых слуг. Вместе со слугами она привезла и привычные для них, но неизвестные здесь порядки полусказочного Царьграда. Бисером рассыпались по двору тонкие интриги, путаные отношения, двусмысленные слова, лукавые взоры, загадочные улыбки.

В первые дни жизнь ее все еще несла на себе печать противоречий. Она покуда чувствовала себя не венценосной царицей одного из величайших и богатейших государств мира, а бедной пансионеркой римских кардиналов.

Для того чтобы стать настоящей царицей, ей нужно было поднести великому князю такой подарок, какой не мог бы сделать ему никто иной в мире. Новая жена должна была родить Ивану Васильевичу сына. Сначала одного, а потом еще и еще, чтоб не боялся великий князь за судьбу трона и своей династии. А разве может быть спокоен государь, когда у него всего один сын, да и у того родной дядя, брат покойной матери, сам не прочь сесть на московский стол?

Почувствовав, как под сердцем сладко повернулся теплый родной комочек — ее первенец, ее чадушко, она от счастья лишилась сознания. Придя в себя, подумала: «Не Рюрикович ожил во мне. Это Палеолог, византийский император и великий Московский князь».

Однако судьба больно ударила Софью Фоминичну. Ее первенцем оказалась дочь, которая, не прожив и нескольких недель, померла.

Спустя год родилась еще одна девочка. Ее, как и первую, назвали Еленой. И так же, как и первая, она почти сразу же отдала Богу свою ангельскую душу.

Софья Фоминична плакала, молила Пречистую, не горстями — кисами раздавала юродивым и нищим милостыню: «Молите Богородицу, пусть ниспошлет мне счастье, дарует мне с супругом моим наследника».

Услышала Святая Дева жаркие моления. Снова, в третий раз, в теплой тьме ее естества завязалась новая жизнь. Кто-то беспокойный, пока не человек, а только еще неотторжимая часть ее тела, требовательно ткнул Софью Фоминичну в бок резко, упруго, ощутимо. И похоже это было на то, что случалось уже с нею дважды, и не похоже: сильно толкался младенец, настойчиво, часто.

«Мальчик, — уверовала она, — мальчик!»

Ребенок еще не родился, а Софья Фоминична уже начала великую битву за его будущее. Всю силу своей воли, всю византийскую изощренность ума, весь арсенал великих и малых хитростей, веками копившихся в темных лабиринтах константинопольских дворцов, каждый день пускала в ход Софья Фоминична, чтобы обойти, оттереть в сторону, бросить тень, уличить и оставить ни с чем ненавистное ведьмино семя — сына Марии Борисовны Тверской, Ивана.

Греки, приехавшие с нею из Морей, уже через полгода почувствовали себя в Москве лучше, чем дома, став повсюду своими людьми. Православные — они были желанными собеседниками у московских иерархов, видевших в них носителей древнего благочестия, почитавших в них свет афонской благодати и мудрости. Тороватые — они были незаменимыми советчиками у торговых людей, не бывавших со своими обозами дальше Сурожа в Крыму да Казани на Волге. Книгочеи и грамотеи — они стали толмачами и писцами у думных государевых дьяков, вершивших дела с иноземцами. Цифирные и численные — они лучше многих иных знали ремесло денежных менял, искусство сбора податей, дела мытные и ростовщические.

Софья Фоминична страдала близорукостью и худо слышала — они, ее слуги, были глазами и ушами новой царицы, и благодаря им никто в государстве не знал больше, чем она.

И как сказано в летописи: «Месяца марта в 25-и, в восемь час ночи, противу дни собора архангела Гавриила, родился великому князю Ивану Васильевичу сын от царевны Софии и наречен бысть Василей Парийский. Крещен же бысть у Троици в Сергиеве монастыри. А крестил его архиепископ Ростовский Васиан да игумен Паисей Троицкий апреля в 4-и, в неделю цветную».

Случилось это двадцать девять лет назад. Много воды утекло с тех пор. Не было в живых уже ни Ивана Васильевича, ни Софьи Фоминичны. Не было и соперника Василия, царевича Ивана. Все они умерли. Даже сын царевича Ивана, пятнадцатилетний Дмитрий, безвинно вот уже третий год томился в темнице. А братья Василия — Юрий, Дмитрий; Семен и Андрей — сидели по дальним уделам, бражничали, копили на старшего брата злобу. Но хотя лезли в волки, да хвосты у них были собачьи, и псы злобные, поджав хвосты, зубы показывать не смели.

Все это Михаил Львович знал. Знал и многое другое: кто с кем в Кремле водит дружбу, кто супротив кого ополчается, кто великим князем обласкан и взыскан, на кого положена опала. Как в сложной шахматной партии, продумав все возможные комбинации, Михаил Львович решил, что самым сильным ходом будет тот, которым он заявит себя одной из главных фигур на доске большой политики, великим знатоком посольских дел и взаимных отношений между европейскими государствами.

«Айв самом деле, — думал Михаил Львович, — воевод на Москве и без меня довольно, а с иноземцами разбираться, так как я, никто во всей Москве не научен. И ежели сие удастся, то и свое собинное дело сделать мне будет много легче».

10 августа 1508 года от Рождества Христова, как числил по схизматическому латинскому счету князь Михаил Львович, или же в 10-и день месяца серпня, в четверг перед оспожиным днем, лета 7016 от сотворения мира, по истинно христианскому древлевизантийскому летосчислению, обоз Глинского подошел к Москве.

Надеясь хоть на какую-нибудь встречу, Михаил Львович глянул из окна кареты.

Дорога была пуста, встречающих не было.

И вспомнил он Вильну, и Мозырь, и Клёцк, и многие иные города, в которые въезжал сквозь тысячные толпы, под звон всех колоколов всех храмов.

Здесь же купались в теплой пыли куры, терлись о покосившиеся заборы свиньи, козы щипали жухлую траву. А мужики и бабы взирали равнодушно: мало ли иноземных послов, польских, немецких, цесарских, проезжало мимо них к Кремлю чуть ли не каждый месяц. Иные прохожие, осеняя себя крестным знамением, отплевывались, как от нечистого, убежденные, что встреча с иноверцем — к беде.

Чем ближе к Кремлю подъезжали, тем беспокойнее становилось на сердце у Михаила Львовича. Шумной, бестолковой, многолюдной и непонятной показалась ему Москва. «Как-то приживусь я здесь?» — с грустью и тревогой подумалось Глинскому. На ум вдруг пришли пакостные еропкинские слова: «Где ни жить — не миновать служить».