Князья империи
Осенью 1508 года в орденском Кенигсбергском замке появился новый человек. Был он молчалив, нелюдим, никто ничего не знал о нем, кроме того, что имя ему Лука. Высокий, худой, горбоносый человек очень редко появлялся во дворе замка. Никто не встречал его и за воротами замка, в городе. Более всего брат Лука любил прогуливаться ночью. В любую погоду выходил в сером до земли балахоне с капюшоном, опущенным по самые брови. Ступал Лука медленно, однако неспешность эта была не от старости или недугов. Если бы кто присмотрелся к его походке, то заметил бы в ней нечто звериное — крадущееся, легкое, неслышное. И глаза Лука чаще всего держал чуть прикрытыми, будто даже ночью боялся лунного света, при встрече вовсе опускал долу.
Жил монах в маленькой келье возле пыточного подвала. Келья имела выход прямо во двор, и Луке не приходилось, как прочим братьям, ходить по общежительному коридору, встречаясь с соседями.
Из-за постоянных ночных бдений брат Лука спал от заутрени до обедни, потому и редко бывал в церкви.
Окно его кельи всегда было плотно занавешено — по-видимому, брат Лука не мог спать при свете, а может быть, и не переносил любопытных глаз. В общей трапезной он появлялся раньше других и, быстро позавтракав, удалялся. После сна, также раньше других, обедал и, как всегда, не проронив ни слова, уходил.
Среди братьев-новициев и братьев-рыцарей о нем ходили самые разные слухи. Сойтись на чем-то одном никто из монахов не мог. Да и немудрено: в орден часто вступали те, кого постиг крах, — разорившиеся или запутавшиеся в долгах купцы, промотавшиеся дворяне, здесь искали прибежище и беглые преступники, и авантюристы. Редко кто менял по доброй воле свободную, хотя и греховную жизнь на безгрешное монашеское затворничество. А если уж менял — значит, ничего другого не оставалось.
Однако и в новом монашьем обличье опытный глаз всегда мог отличить вчерашнего купца от вчерашнего рыцаря, казнокрада от верующего фанатика.
Бывший купец, поосмотревшись, непременно находил среди орденских братьев товарищей по прежнему ремеслу, ландскнехт — забубенных старых рубак, фанатик — суеверных мистиков, иссушающих плоть постами и молитвами.
Лука знакомств не искал, никто и его не признавал за своего. Видели, как несколько раз он появлялся в канцелярии штатгальтера, молча передавал письмо и уходил, надвинув капюшон на брови. Иногда секретарь штатгальтера присылал к таинственному гостю служку с запиской, ему адресованной. Однако, кто писал отшельнику и кому он отсылал свои послания, для всех оставалось тайной.
Со временем интерес к нему поуменьшился, а потом и совсем пропал. Мало ли как живут люди! Мало ли кто не спит по ночам! И разве каждый открыто смотрит встречному в глаза?
* * *
Штатгальтер возвратился в Кенигсберг поздней осенью. Не более часа провел он за беседой с членами орденского капитула — великим комтуром, великим маршалом, фогтами орденских замков, оказавшимися в день его приезда в Кенигсберге.
Изенбург не был в резиденции почти полгода, и за это время накопилось множество дел, которые без него никто решить не мог. Братья-капитулярии немало изумились, когда, рассеянно выслушав их краткие отчеты, штатгальтер объявил, что встретится с ними завтра, а сейчас его ждут более неотложные дела.
Склонив головы, сановники с достоинством удалились, лишь взглядами выразив Изенбургу недовольство столь короткой встречей.
Выйдя из зала капитула, великий маршал и великий комтур подошли к окну, вполголоса обсуждая произошедшее. Комтуры замков Рагнит, Бальга, Мемель, Фридланд, сбившись тесной кучкой, встали у соседнего окна.
Через несколько мгновений мимо них поспешно прошел штатгальтер, и собравшиеся у окна рыцари увидели, как он пересек двор и торопливо постучал в дверь таинственного Луки. Дверь тотчас же приоткрылась, и штатгальтер быстро юркнул в щель.
Крепко и по-дружески обняв таинственного для всех гостя, Изенбург проговорил ласково и торопливо:
— Ну, Христофор, сначала твои новости, а потом уж стану рассказывать я.
Шляйниц кивнул, соглашаясь.
— Я хорошо запомнил все, что услышал от тебя в мой прошлый приезд, Вильгельм. И когда князь Михаил приказал мне поймать и привезти к нему Яна Заберезинского, я решил не привозить его живым. Я решил убить его, подумав, что тогда Глинскому уже не будет хода назад. Пролитая кровь отделит его от всех, кто еще надеется на примирение с Сигизмундом, и заставит князя Михаила биться до конца, спасая уже не только дело, которое он затеял, но и собственную жизнь. Я убил Заберезинского, чтобы отрезать Глинскому пути к примирению с Сигизмундом, как ты и советовал мне, Вильгельм, — повторил Шляйниц, и от этих слов Изенбург недовольно дернул плечом. — Я отрубил Заберезинскому голову и потом вез ее, поднятую на пике, два дня, пугая поселян, делал все, чтобы об этом узнало как можно больше народа. Я добился своего — православные белорусские холопы схватились за цепы и колья. Они думали, что уж если наместник и воевода пал от нашей руки, то мелких шляхтичей-католиков им удастся вырезать без всякого труда. Через две недели я узнал, что князь Михаил весьма недоволен моим поступком, а Сигизмунд пообещал казнить меня, если только попаду к нему в руки, и окончательно уверился в том, что поступил правильно. Однако по той же причине было невозможно вернуться к Глинскому, страшила и месть короля. Все лето проблуждав с небольшим отрядом по Литве, я повелел моим людям возвращаться в Туров, а сам пробрался в Кенигсберг…
Шляйниц вспомнил свои одинокие скитания по Литве, по Королевской Пруссии и решил не обо всем говорить штатгальтеру. Зачем Изенбургу было знать, как он, вырядившись мужиком-обозником, пригнал в Данциг телегу с сеном? К тому же на дне телеги лежало столько награбленного добра, что на него можно было бы купить тысячу возов сена.
Уже оттуда, натянув на себя серый капюшон нищенствующего монаха, Шляйниц побрел в Кенигсберг, твердо зная, что орденские братья не бросят его на произвол судьбы.
— Ни одна живая душа не ведает здесь, кто я такой, и потому ты волен объявить меня кем угодно, — добавил он и замолчал.
Изенбург сидел понурившись, покусывая нижнюю губу, что означало крайнюю задумчивость. Наконец он сказал:
— Главное, Христофор, что ты жив и здоров. Остальное будет улажено. — И проговорил, тем особым тоном, какой был свойственен штатгальтеру, когда он заканчивал разговор: — Я даю рыцарское слово, что добьюсь для тебя прощения у Сигизмунда.
* * *
Однако Изенбургу понадобилось немало времени, чтобы исполнить обещанное.
Нехорошие времена наступили для ордена. Великий Московский князь, хотя и пропировал с Михаилом Львовичем целую неделю, однако ж советов его — воевать с Сигизмундом дальше — не принимал.
Московские полки отошли на рубеж, поляки в русские пределы не вступали. Война затихла сама по себе.
В сентябре 1508 года в Москве появились литовские послы с предложением мира. После долгих споров и взаимных попреков в нарушении старых договоров был подписан «вечный мир», а вслед за тем в Вильно отправилось ответное русское посольство.
14 января 1509 года боярин Григорий Федорович Давыдов и Сигизмунд Казимирович целовали крест в знак того, что мир будет сохраняться ими вечно и никогда более поляки, литовцы и русские не станут сражаться друг против друга.
Вскоре после этого санный посольский обоз выкатился из Вильны и двинулся на восток.
Вольтер фон Плеттенберг, магистр Тевтонского ордена в Ливонии, в этот вечер долго не ложился спать.
Завтра к нему в резиденцию должны будут заехать русские послы, возвращающиеся из Вильны, и магистру в беседе с ними предстоит принять важное, хотя и не очень приятное решение.
Магистр был стар, медлителен и осторожен.
Три месяца назад в этом же замке он встречал литовского посла Станислава Глебовича, когда тот направлялся из Москвы в Вильно с этим же договором, теперь уже подписанным Сигизмундом.
Станислав Глебович был тогда печален и зол.
— Великий князь вернулся домой победителем, но почему-то не он диктует свою волю Василию, а московит приказывает ему. Мы признали за Москвой все северские земли от Торопца до Новгорода-Северского.
Мы отступили от Брянска. Мы отдали Чернигов. Еще пять лет, и московит заберет у нас и Киев, и Вильно.
Плеттенберг молчал, не зная, радоваться или печалиться. Хорошо, конечно, что у Сигизмунда отобрали целое королевство, но нехорошо, что сделали это русские, став еще сильнее.
— Может быть, великий князь одумается, — продолжал Станислав Глебович, — и откажется целовать крест на этом постыдном и грабительском договоре?
Увы, Сигизмунд Казимирович не одумался. В середине января Плеттенбергу сообщили, что он признал все статьи написанного русскими договора. А еще через две недели к Плеттенбергу в Ригу пожаловали литовские послы, показали ему текст договора и попросили унять беспокойных братьев-рыцарей, частенько набегавших на порубежные литовские деревушки. Плеттенберг тут же переслал копию договора гроссмейстеру ордена, а литовцам пообещал угомонить рыцарские отряды на границе.
Теперь должны были приехать русские: великий государев посол боярин Григорий Федорович Давыдов да боярин же — великокняжеский конюший Иван Андреевич Челяднин, сокольничий Михаил Степанович Кляпик и дьяк Никита Семенович Моклоков по прозвищу Губа.
Ни на чем не остановившись, Плеттенберг решил ждать.
«Пусть русские первыми сделают ход в этой давно знакомой и вечно неожиданной игре, — подумал он. — Никогда нельзя знать заранее, чего следует ждать от этих вчерашних татар, на глазах становящихся византийцами, изворотливыми и хитрыми».
— Ты, князь Волтырь, пойми, — благодушно ухмыляясь в окладистую бороду, степенно говорил чуть захмелевший Григорий Федорович Давыдов, повернув к Плеттенбергу красное курносое лицо и уставясь маленькими веселыми глазками в переносицу магистра. — Ты пойми, ныне государь наш есть наисильнейший из всех христианских государей, и тебе, князь, добре было бы поискать у него милости и приятельства.
— Мы с твоим государем, боярин Григорий Федорович, в давнем приятельстве, — как бы оправдываясь, ответил Плеттенберг.
Но Давыдов, будто не слыша, продолжал:
— Сигизмунд Казимирович подписал ныне грамоту на всей нашей воле. В той грамоте великий князь отдал нам столь земли, сколь занимаешь ты, князь Волтырь, со всеми божьими рыториями немецкого чину. И тебе бы, князь, гораздо было такую ж грамоту с нами учинить.
«Что правда, то правда, — подумал Плеттенберг. — Еще одна война, и русские, если захотят, выйдут к морю».
Плеттенберг встал, подняв чару вина:
— Мы нынче же пошлем в Москву, к великому князю Василию, своих послов. И повелим им взять мир с Москвой, как то будет пригоже и как то и ныне между нами есть.
Давыдов медленно встал. Следом за ним столь же степенно поднялись Челядин, Кляпик и Моклоков.
— То добрые слова, князь Волтырь, — удовлетворенно проговорил Давыдов. — Доведу их до государя. Только каков будет этот мир, того ни тебе, князь, ни мне знать не дано. Ведает о том один великий государь Василий Иванович.
Плеттенберг молча выпил вино и осторожно, будто боясь стука, поставил чару.
В самом конце марта Плеттенберг получил письмо от посланного им в Москву рыцаря Иоганна фон Голдорна. Посол сообщал о подписании с русскими нового мирного договора сроком на четырнадцать лет.
В письме Голдорн извещал магистра и о том, что русские и на этот раз вели себя с ливонскими послами высокомерно и дерзко. Рыцаря Иоганна не допустили к великому князю. Бояре говорили с ним не так, как с послами иных государств, и подписывать договор отослали к великокняжескому наместнику в Новгород, где и встарь подписывали договоры с Ливонией ставленники московского царя от его державного имени.
В конверте лежал и лист с копией заключенного договора.
Магистр быстро пробежал его глазами. Все оставалось по-прежнему — русские, наступив на горло ордену, заставляли держать меч в ножнах.
Одержав победу над Ливонией шесть лет назад, они и ныне запрещали братьям-рыцарям помогать Сигизмунду, если он начнет войну против России.
«Да, — подумал Плеттенберг, — все остается по-прежнему. Сила ломит силу, а слабый покоряется сильному».
Магистр положил письмо и бумаги на стол и в печальной задумчивости опустился в кресло.
Через неделю копии письма Голдорна и русско-ливонского договора получил Изенбург. Он приказал скопировать договор еще раз, чтобы отправить гроссмейстеру Фридриху. Пока секретарь снимал копию, граф Вильгельм писал письма.
Затем он велел вызвать гонца.
— Ты сегодня же поедешь в Саксонию. Посылаю с тобой два пакета. Вот этот пакет ты отдашь гроссмейстеру, а вот этот, — Изенбург повернулся, взял со стола только что написанное письмо и, запечатав его сургучом, протянул гонцу, — ты передашь брату гроссмейстера, его светлости герцогу Георгу Саксонскому.
Гонец, кивнув и не сказав ни слова, сунул письма в сумку.
Затем Изенбург приказал позвать Шляйница.
Саксонец не заставил себя долго ждать.
— Я только что отослал гонца в Саксонию, Христофор, — сказал Изенбург. — Герцог Георг, как меня известили, собирается в Польшу и, конечно, встретится там с Сигизмундом. Я написал герцогу послание, где прошу, чтобы он при случае завел разговор с королем о тебе и в конце концов добился твоего прощения.
— Ты думаешь, это удастся?
— Уверен, Христофор. Политики не живут вчерашним днем. Более того, хорошие политики не живут и днем сегодняшним. Мы все, получившие по воле Всевышнего власть над человеками, должны каждый свой поступок соразмерять с тем, что нам будет необходимо завтра. А разве Сигизмунду не потребуется завтра помощь императора или электоров? Так почему бы ему не выполнить просьбу одного из родственников могущественного саксонского курфюрста? А кроме того, и собственного шурина?
— Чего стоит услуга после того, как она уже оказана? — меланхолически возразил Шляйниц. — Разве имеет значение для политика, что жена Георга — родная сестра Сигизмунда?
— Ну-ну, Христофор, — ободряюще отозвался штатгальтер, — не так уж все плохо, как тебе кажется. Солнце взойдет и для нас. Главное — не вешать носа!
…Штатгальтер оказался прав: король Сигизмунд простил Шляйница.
4 июня 1509 года из кельи брата Луки вышел высокий худой кавалер в сапогах со шпорами, легком колете, с длинным узким мечом на боку. Взор его бесцветных глаз был открыт и дерзок. Легко и привычно кавалер вдел ногу в стремя и, не оглядываясь и ни с кем не прощаясь, рысью пошел к воротам.
4 июня 1509 года из ворот Кенигсбергского замка выехал дворянин Христофор Шляйниц, вассал светлейших саксонских герцогов. В его дорожной сумке лежала охранная путевая грамота для поездки в Дрезден.
Герцог Георг извещал всякого, кто посмел бы задержать в пути его «верного вассала и возлюбленного сына, дворянина Христофора фон Шляйница», что в этом случае такому человеку придется иметь дело с домом саксонских герцогов, который ручается за безопасность благородного кавалера.
Тринадцать детей было у польского короля и великого Литовского князя Казимира Ягеллончика: шесть сыновей и семь дочерей. Сыновьям Казимир прочил троны, дочерей с умом и расчетом выдавал за владетельных сеньоров из соседних государств.
Мальчиков со дня рождения воспитывали так, чтобы каждый из них оказался пригодным для великого дела, предназначенного не только волей державного отца, но — провидением.
Владиславу отец прочил престол Чехии, Казимиру — Венгрии. Яна-Ольбрехта хотел видеть своим преемником на троне Польши, Александра — вторым своим преемником в Литве. Сигизмунду великий князь предназначал Молдавию. И лишь самому младшему сыну, Фридриху, отводил не титул, а сан гроссмейстера Тевтонского ордена, что, собственно, на деле мало чем отличалось от титула короля или герцога.
Трех Из семи своих дочерей Казимир выдал за курфюрстов империи. Старшая дочь, Ядвига, в 1475 году стала женой баварского герцога Юрия, младшая, Варвара, через двадцать один год вышла замуж за саксонского герцога Георга, третья дочь, Софья, обвенчалась с бранденбургским маркграфом Фридрихом из дома Гогенцоллернов.
С сыновьями не все сложилось так, как он хотел. На тронах побывали Ян-Ольбрехт, Казимир и Александр. Судьба их была различной: случалось, что братья даже воевали между собой, но при жизни отца эти конфликты быстро прекращались его властной и тяжелой рукой.
Казимир умер, когда его отец был еще жив. Ян-Ольбрехт и Александр не надолго пережили отца.
К тому времени, о котором идет речь, были живы только трое из шести братьев: Владислав, Сигизмунд и Фридрих. Владислав и Сигизмунд вдвоем занимали сразу четыре трона: Владислав — в Венгрии и Чехии, Сигизмунд — в Польше и Литве. Фридрих так и не занял пост гроссмейстера Тевтонского ордена — этому противились папа, император да и сами сановники ордена, ни за что не желавшие видеть поляка главою немецкого рыцарства в Пруссии.
Однако Фридрих Ягеллон не оставлял надежды когда-нибудь облачиться в белый плащ с черными крестами.
Нынешний гроссмейстер был болен, и судьба могла улыбнуться польскому принцу.
…В начале 1510 года это как будто наконец случилось — Фридрих Саксонский решил отказаться от сана гроссмейстера. Однако еще не было ясно, как того требовала традиция, кого он сам назовет своим преемником.
Решение старого гроссмейстера наделало изрядный переполох. В замок Рохлиц, где поселился Фридрих Саксонский, в Ватикан, к папе Льву X, в ставки императора Максимилиана, почти непрерывно блуждавшего по Германии, Испании и Нидерландам, к курфюрстам империи — князьям и архиепископам, — помчались гонцы с письмами, депешами, золотом.
Владислав и Сигизмунд жаждали видеть в Кенигсберге своего брата, орденский капитул единогласно выдвинул кандидатуру Вильгельма Изенбурга, император не желал ни того, ни другого, папа таинственно молчал, но это вовсе не означало, что у него нет на примете нужного человека.
Старый гроссмейстер хранил молчание, но среди высших сановников ордена ходили упорные слухи, что симпатии саксонского герцога Фридриха на стороне девятнадцатилетнего Альбрехта Гогенцоллерна — сына бранденбургского маркграфа Фридриха и Софьи Ягеллон, родной сестры короля Сигизмунда. По матери он приходился племянником и венгерскому королю Владиславу, и кардиналу Фридриху Ягеллонам.
Хотя старый гроссмейстер открыто своей воли не объявлял, грызня вокруг прибыльного и почетного места началась. Трезво взвесив все «за» и «против», Изенбург решил в борьбу не вмешиваться, но, если понадобится, выступить на стороне Альбрехта. Связь с могущественным домом Гогенцоллернов пошла бы на пользу ордену, а зависимость от дома Ягеллонов сулила непредвиденные осложнения и опасности.
Вскоре после того, как решение было принято, штатгальтер с несколькими рыцарями и полудюжиной слуг выехал в Бранденбург. Среди сопровождавших его людей находился и Христофор Шляйниц.
* * *
Все правящие дома Европы почитали в то время первейшим делом заботу об умножении рода, о продолжении и усилении династии. Казимира Ягеллончика считали счастливчиком, ибо тринадцать детей и тогда было далеко не в каждой семье.
Во втором поколении состояние рода ухудшилось: сыновья Казимира все вместе не произвели на свет и половины того, что оставил после себя их чадолюбивый отец. Дочери оказались удачливее, и у сыновей Казимира Ягеллончика не было недостатка в племянниках и племянницах. Только Софья подарила своему мужу бранденбургскому маркграфу Фридриху пятерых сыновей — Казимира, Георга, Иоганна, Вильгельма и Альбрехта.
Казимир состоял при императорском дворе, Георг жил у своего дяди по матери — венгерского короля Владислава, Иоганн — в Мадриде у сына императора, испанского короля Филиппа. Вильгельм оказался первым из семьи бранденбургских маркграфов, вступивших в Тевтонский орден. Происхождение и связи позволили Вильгельму сразу же занять пост магистра ордена в Германии. Теперь и его брат, Альбрехт, вскоре должен был вступить в орден и принять самый высокий сан — великого магистра ордена немецких рыцарей Святой Девы Марии с резиденцией в Пруссии.
Альбрехту Гогенцоллерну — претенденту на сан великого магистра — было в это время девятнадцать лет.
Круглолицый, голубоглазый, с длинными каштановыми волосами, с чуть пробивающейся юношеской бородкой, он был хорош молодой свежестью лица. Во всех движениях его крепко сбитой, ладной фигуры ощущалась недюжинная физическая сила.
В родительском доме Альбрехт получил неплохое образование — читал и писал по-латыни и по-немецки, знал богословие, немецкую историю и связи с историей дома Гогенцоллернов. Из наук естественных познакомился с землеописанием, астрономией и началами математики. Теперь предстояло изучить историю Тевтонского ордена, и здесь он нашел себе наставника, знающего и вдохновенного, — старшего брата Вильгельма, магистра ордена в Германии.
Каждое утро Вильгельм появлялся в небольшой круглой комнате, где у их отца — маркграфа Фридриха — размещалась небольшая библиотека.
Маркграф не был любителем чтения и не понимал, как можно проводить дорогое и в общем-то быстротекущее время за таким пустяковым занятием, как перелистывание бесконечных пыльных страниц, пахнущих мышиным пометом. То ли дело бродить по лесу с арбалетом, выслеживая кабана, оленя или медведя! А уж если и сидеть за столом, то не в библиотеке, а в столовой зале, в окружении бравых краснорожих егерей, выходивших на медведя с рогатиной один на один!
В юности и Альбрехт любил побродить по лесам, да и сейчас не прочь был бы разок-другой сопровождать отца на охоте, но множество предстоящих вскоре сложных и разнообразных дел засадило его за книги. Изучение истории ордена не превратилось для юноши в приятное занятие, но он сознавал, что это совершенно необходимо, и первую половину дня обязательно проводил в библиотеке.
Вильгельм привез старые орденские хроники: «Рифмованную», «Гроссмейстерскую», «Ливонскую». Альбрехт читал их, и два чувства постоянно боролись в нем — гордость, что он станет главой такого прославленного ордена, и страх, что он не сможет руководить им так, как легендарные гроссмейстеры Герман фон Зальц, Винрих фон Кницроде, Конрад Валленрод, Генрих фон Плауэн — великие мужи и воины, никогда не склонявшие головы и все несчастья встречавшие с открытым забралом.
И другое, не чувство даже, а неприятное и тревожное ощущение, не давало покоя Альбрехту. По свидетельству хроник, предшественники нынешних братьев-рыцарей триста лет занимались одним и тем же — они убивали, убивали и убивали. Убивали пруссов, литовцев, поляков, русских. А ведь ему предстояло жить в городе, построенном пруссами на земле пруссов.
Мать Альбрехта и все ее братья и сестры — его родные дядья и тетки — были поляками. Его деды и прадеды, родной дядя были повелителями Литвы, и в их жилах, а значит, и в нем самом течет кровь великого Литовского князя Ягайлы, давшего свое языческое имя династии Ягеллонов. Его тетка, королева Елена, жена покойного дяди Александра Казимировича — дочь русского короля Иоганна.
Альбрехту предстояло совершить нелегкое дело — найти правильный путь для ордена, отстоять его от посягательств и происков многочисленных врагов, твердо удерживая в руках белое знамя с черным крестом.
Чтение довольно быстро утомляло Альбрехта. Он — сильный, молодой, широкоплечий, — по три дня без устали гонявшийся по лесам за кабанами и оленями, буквально изнемогал после трех часов перелистывания старых книг.
Эти книги только в самом начале что-то давали ему, но потом он очень скоро запутался в бесконечном перечислении имен погибших героев, убитых врагов, взятых замков. Враг всякий раз был силен, коварен и труслив; рыцари — храбры, благородны и малочисленны, но почти всегда — герои, побеждающие в любых ситуациях.
Оставшись один, Альбрехт думал: «Как же так получалось, что доблестные немецкие рыцари, победно воевавшие триста лет против всех своих врагов и всего дважды проигравшие войну, вдруг оказались без земли, без войска и без денег? Или хроники скрывают это, или то, что в них написано, — сплошное вранье?»
Проснувшись, Альбрехт с неохотой брел в библиотеку, читал, думал. Сомнения не проходили, они становились глубже и докучали ему все назойливее. И однажды наступило утро, когда Альбрехт не пошел в библиотеку.
Он выбежал из замка в теплых сапогах, в кожаной охотничьей куртке, с коротким мечом на бедре и легким арбалетом в руках. Два егеря сдерживали дюжину рвущихся с поводков повизгивающих от нетерпения гончих. Конюхи вывели под уздцы оседланных коней.
Альбрехт легко опустился в седло и повелительно махнул рукой, приказывая трогаться с места, однако слуги оставались недвижимы. Альбрехт обернулся. На крыльце, закутавшись в плащ, стоял старый маркграф — его отец. Маркграф тоже поднял руку, но его жест означал обратное: «Стойте!»
Альбрехт спрыгнул на снег и торопливо взбежал по ступенькам.
— Может быть, ты возьмешь меня с собой? — спросил отец.
— Ты не очень-то любишь зимнюю охоту, отец, — ответил Альбрехт, не понимая, с чего это вдруг старик надумал увязаться за ним в лес.
— А я даже не возьму с собой арбалета. Хотелось бы просто посидеть с тобой у костра. Подышать дымом и вспомнить, как пахнет снег в конце февраля.
Альбрехт, все еще недоумевая, послушно склонил голову:
— Я буду рад, отец. — И крикнул: — Коня его светлости!
Ручьи покрылись хрустальными пластинами старого серебра — темного по краям, серого к середине. Шурша, оседал голубоватый снег. Солнце било в глаза, и каждый его луч казался тонкой распрямившейся радугой.
Кони, застоявшиеся в конюшне, легкой рысью мчались к черному лесу. Собаки, предвкушая радость погони и вкус крови, бежали рядом с конями, ровно дыша, чуть высунув острые красные языки.
Егеря сидели в седлах подбоченясь, радуясь солнцу, снегу и испытывая почти то же, что и гончие, которых они вели на поводьях, еще не спуская, но уже и не сдерживая их легкого звериного бега.
Альбрехт и старый маркграф ехали чуть поотстав. То один, то другой из егерей оглядывался на них и тут же снова переводил взгляд вперед.
Сначала отец и сын ехали молча. Альбрехт изредка быстро пробегал глазами по лицу отца, пытаясь проникнуть в его мысли. Старик, казалось, спал с открытыми глазами, лицо маркграфа было неподвижным, и ничто не выдавало ни его чувств, ни настроения.
Снег, солнце, запах сосновых лесов, путаные петли заячьих следов, четкие строчки лисьих дорожек вывели его из задумчивости, он вдруг встрепенулся и увидел все это глазами своих бравых егерей, бездумно мчавшихся впереди.
— Хорошо, сын, — улыбнувшись, тихо проговорил старик. — Видит Бог, хорошо!
Альбрехт ответил ему улыбкой, и оба почувствовали, что не напрасно отправились на охоту вместе, что им и в самом деле легко, весело и славно вдвоем.
— Во всяком случае, отец, намного лучше, чем в библиотеке, — ответил юноша. — А то я уже изнемог от чтения разных историй.
Отец бросил взгляд на Альбрехта и подъехал так близко, что коленом своим коснулся колена сына.
— Признаться, я всегда не понимал людей, которые всякий раз, когда что-нибудь хотели узнать, лезли в книги. В молодости, нет, даже в детстве, твой дед заставлял меня читать, но все эти россказни про чудесные явления, голоса, привидения нравились мне лет до десяти. Потом я выбросил этот мусор из головы, быстро сообразив, что почти все книги пишут попы. Одни для себя, а другие для своих прихожан. Рыцарю они не нужны. Ни в одной из них я не нашел ничего полезного. Разве прочитаешь в какой-нибудь книге, как победить врага, откуда достать денег, чего избегать и чему идти навстречу?
— Такие книги есть, отец. Это сочинения астрологов. Я видел их. И про все это там говорится.
Маркграф Фридрих засмеялся:
— Эх, вы, молодо-зелено! В наше время астролога можно было чаще увидеть на костре, чем во дворце. А теперь, по вашей новой моде, развелось их видимо-невидимо. Что толку? Разве может хоть один из них сказать что-нибудь дельное? Я, во всяком случае, ни разу не слышал.
Альбрехт и сам думал так же.
— Знаю, отец, что ты больше всего веришь собственному разуму…
— И разуму неглупых советников… Разговор этот я завел не случайно. Ты скоро уедешь в дальние края, и тебе с самого начала нужно будет окружить себя умными и преданными людьми. Придется научиться и самому быстро разбираться в них. Самое главное — знать, чего ты хочешь и куда идешь. Один умный человек как-то сказал мне: «Правитель государства, не знающий, куда свое государство ведет, подобен кораблю без кормчего — его несет туда, куда дуют ветры, и он в конце концов может оказаться в любой гавани, но чаще всего садится на мель или тонет, налетев на скалы».
И Альбрехт вдруг почувствовал, что именно сейчас ему нужно рассказать отцу о своих тревогах и сомнениях. Он начал говорить, торопливо, сбивчиво, обо всем, что приходило в голову перед сном, на прогулках, в библиотеке.
Старый маркграф слушал внимательно, не перебивая и не переспрашивая.
— Ну что ж, сынок, — выслушав Альбрехта, проговорил он, — тебе предстоит стать государем. Немецким государем, в завоеванной немцами земле, окруженной почти со всех сторон врагами. То, что новое государство называется Тевтонский орден, а не Тевтонское королевство или Тевтонское герцогство, ровным счетом ничего не значит. В твоем государстве, как и во всяком другом, есть рыцари, попы, мужики, торговцы, бюргеры — и тебе надо управлять всем этим, как и мне, как и твоему дяде Сигизмунду и другому дяде — Владиславу. Однако помни, родственники хороши, пока не мешают, но как только ваши интересы сталкиваются, родственники превращаются в таких же врагов, как и прочие смертные, а часто и намного хуже. Ты должен рассчитывать на свои силы и силы твоих настоящих друзей — курфюрстов империи, дворян империи, на силы нашего маркграфства. Народы, расселившиеся вокруг твоих новых владений, ненавидят орден, а почему — ты и сам знаешь. Может быть, это единственный вопрос, на который ответили твои хроники. Слишком много крови, пролитой орденом, разделяет его с соседями, а это не скоро забывается, Альбрехт. И если когда-нибудь соседи начнут признаваться тебе в любви и дружбе — не верь им. Они либо захотят использовать тебя в своих целях, либо, признав твою силу, начнут заискивать перед тобой. И потому прежде всего ты должен стать сильным, Альбрехт. Тогда будет безразлично — любят они тебя или ненавидят. Пусть ненавидят. Лишь бы боялись.
Фридрих помолчал немного. Затем добавил:
— Наше Бранденбургское маркграфство тоже появилось на свет не на пустом месте. Пятьсот лет назад на этих землях жили другие люди — те же славяне. Мы, немцы, выгнали их отсюда. И с тех пор живем здесь. И будем жить, пока сила будет на нашей стороне. Появится кто-нибудь сильнее нас, тогда он выгонит нас отсюда и будет владеть всем, чем владеем сейчас мы. Поэтому, сын мой, выбрось из головы все, что не способствует укреплению ордена — немецкого государства в Пруссии. И постоянно мысли о том, что поможет стать твоему государству сильным и заставит всех вокруг признать тебя равным им, а еще лучше — первым среди них…
Пронзительный собачий лай прервал Фридриха. Кони, задергав головами, ускорили бег. Гончие, сорвавшись с поводьев, тесной стаей летели над снежной целиной, настигая обезумевшего от страха зайца.
Сын и отец одновременно дали коням шпоры и, пригнувшись к гривам, помчались вперед.
Старый маркграф на полном скаку поднял руку и прокричал:
— Будь гончей, Альбрехт! И никогда не становись зайцем!
Охота сразу же задалась, и через три часа охотники собрались у костра, набросав на снег еловые ветки. Разгоряченные погоней люди весело переговаривались, много и бездумно смеялись.
Старый маркграф, казалось, был доволен больше других. Он сидел рядом с сыном и продолжал обыгрывать высказанную перед охотой фразу о зайце и гончих.
— Вот она, жизнь, Альбрехт, — говорил отец, глядя на брошенные в снег пушистые окровавленные комочки затравленных собаками зайцев. — Вот она, жизнь, — повторил Фридрих и указал на улегшихся рядом псов: — Гончие сделали свое дело и ждут подачки от егерей. Они живы и завтра затравят еще десяток зайцев. Но попадись им кабан, многие из них подыхали бы сейчас в лесу.
Альбрехт думал, глядя на закипающую в пламени смолу еловых поленьев: «Невелика твоя премудрость, отец. Стоило жить так долго, чтобы поведать сейчас все это с видом пророка. То, что ты говорил мне до охоты, было куда интереснее. Над тем, каким должен быть немецкий государь, ты, наверное, думал не один год».
Между тем егеря зажарили полдюжины зайцев, слуги разлили вино. За трапезой разговоры смолкли.
Обратно ехали медленно. Утреннюю радость как рукой сняло. Егеря сыто дремали в седлах; в замке всех ожидала не радость легкой и удачной охоты, не веселая мужская компания у костра за чарой вина, а тусклые каждодневные заботы, будничные хлопоты, домашнее прозябание.
Когда охотники подъезжали к замку, их нагнал гонец. По всему было видно, что позади у него — неблизкая дорога.
Курьер обогнал егерей и слуг и, осадив коня, медленно поехал рядом со старым маркграфом, сразу же признав в нем влиятельного сеньора, старшего среди прочих в этой кавалькаде.
Сняв шляпу, гонец спросил, чуть склонившись с седла вбок:
— Не ваша ли милость светлейший маркграф Бранденбургский?
— Это я, молодец.
— Письмо вашей светлости от графа Вильгельма фон Изенбурга. — Посланец достал из сумки большой конверт с пятью красными печатями наперекрест, с поклоном подал его маркграфу.
Фридрих, не распечатывая конверта, передал его ехавшему рядом сыну.
— Граф извещает, что будет у нас через три-четыре дня, — проговорил Альбрехт, быстро пробежав глазами послание.
— Что я должен передать моему господину?
— Мы ждем его милость и будем рады встрече с ним, — сказал старый маркграф.
Штатгальтер направлялся в Бранденбург инкогнито. Он не хотел, чтобы вокруг его поездки к будущему гроссмейстеру возникли ненужные ордену кривотолки. Он ехал к Альбрехту как советчик и друг — ведь он сам отказался от звания великого магистра, единогласно предложенного ему капитулом.
Кроме того, Изенбург прекрасно понимал, что сегодня, когда Альбрехт еще не гроссмейстер, с ним легче будет установить нужные отношения, чем после того, как акт избрания уже произойдет. И лучше будет, решил Изенбург, познакомиться с Альбрехтом в доме его отца, чем в Кенигсберге, куда он прибудет новоявленным хозяином — первой персоной ордена и капитула.
Старый маркграф и его сыновья решили устроить штатгальтеру поистине королевскую встречу, но не для Изенбурга, о котором было известно, что он не пьет вина и избегает шумных сборищ, а для того, чтобы показать могущество и богатство дома Гогенцоллернов.
Великие празднества, задуманные на неделю, угасли, не успев разгореться. Радость встречи погасил Изенбург в первый же вечер. Он не притронулся ни к еде, ни к вину. Он сидел молча, насупившись, односложно отвечая на вопросы маркграфа и его сыновей. Когда Альбрехт попытался угостить штатгальтера особо изысканным деликатесом — куропаткой, зажаренной в фазане и поданной к столу в винном соусе, Изенбург, угрюмо взглянув на Альбрехта, проговорил сухо и неприязненно:
— Неужели вы думаете, что я ехал сюда для того, чтобы усладиться яствами? Дела наши не столь хороши, чтобы мы, забыв о долге, утешали плоть вином и сладостями. В сердце моем, Альбрехт, нет радости, и потому нет для меня праздника среди беззаботных и веселых.
— Мы не хотели обидеть вас, штатгальтер, — с досадой и недоумением произнес Альбрехт. — Мы встречали графа Вильгельма фон Изенбург унд Гренцау с подобающими его титулу гостеприимством и почестями.
— Граф Изенбург умер двадцать лет назад, когда в ордене появился брат Вильгельм. А орденскому брату не нужны пиры и бесовские игрища, — сказал штатгальтер громко.
«Да, брат Вильгельм, — подумал Альбрехт, — ты и в самом деле монах. Неужели и мне придется стать таким, вступив в орден? Нет, ни за что на свете!»
Старый маркграф, сидевший по другую сторону Изенбурга, ввернул ехидно:
— И Многие орденские братья живут так же, как и их штатгальтер?
— Все, кто думает о спасении души и не просто прячется от мирских соблазнов, а истово служит ордену и Святой Деве.
— Но ведь даже Христос пил вино в Гефсиманском саду, когда уже знал, что ему предопределена смерть, — не унимался Фридрих.
— Я потому и не пью, что нам смерть еще не предопределена, — отпарировал Изенбург. — Предпочитаю пить на поминках врагов, а не на собственной тризне.
— Так выпьем за погибель наших врагов! — воскликнул старый маркграф. — Лучшего тоста я не предлагал ни разу в жизни!
Рот Изенбурга перекосила ироническая усмешка:
— Боюсь, маркграф, от этого им не подохнуть. Чем больше мы пьем и, напрасно теряя время, откладываем наше дело, тем больше они радуются. Не бочками застольного вина, а на поле брани творятся победы, маркграф, — И он с подчеркнутой решительностью, отодвинув стоящий перед ним кубок, встал: — Я не силен плотью, маркграф. Рыцарские утехи — турниры, охоты и попойки — не для меня. Я устал от долгой дороги, хочу спать, а перед сном еще предстоит долгая вечерняя молитва.
Низко поклонившись, Изенбург вышел из-за стола. Следом серыми тенями проплыли приехавшие с ним рыцари: Георг фон Писбек и Иоганн фон Рехенберг.
— Я тоже, пожалуй, пойду, отец, — смущенно проговорил Вильгельм и нерешительно добавил: — Может быть, и Альбрехту лучше бы не оставаться здесь?
— Черт вас всех побери! — заорал старый маркграф. — Собрали поповскую братию и показываете скоморошечье представление! Небось взаперти хлещете вино в обнимку с бабами, а тут решили покрасоваться!
Вильгельм — красный от неловкости — все же выбрался из-за стола и почти бегом кинулся к дверям.
Альбрехт, улыбнувшись, сказал примирительно:
— Я с тобой, отец. Пока еще я не монах. Да и в ордене мне предстоит быть прежде всего не гроссмейстером, а бранденбургским маркграфом.
Старик прослезился.
— Ты молодчина, Альбрехт! Ты настоящий Гогенцоллерн! Я пью за тебя. Эй! — закричал он, как во время былых сражений, набрав полную грудь воздуху и закинув голову. — За здоровье моего сына Альбрехта Гогенцоллерна! — И, высоко подняв над головой кубок, снова прокричал с упоением: — И пусть они сдохнут!
Гости — шумные, краснорожие, пьяные — восприняли тост маркграфа как боевой клич: пейте, господа, пейте! И все за столом завертелось бесовской каруселью.
И все же на второй день с утра гости маркграфа — окрестные помещики — стали разъезжаться по домам.
Альбрехт проснулся поздно, с тяжелой головой и в дурном настроении. Конец вчерашнего застолья он помнил плохо. Перед глазами мелькали заискивающие взгляды бранденбургских баронов, мелких помещиков; пунцовые щеки неотесанных деревенских дур — бесчисленных Маргарит и Анхен, засидевшихся в девках по окрестным утонувшим в снегу мызам и фольваркам.
Альбрехт встал, не одеваясь, босиком прошлепал к окну и рванул на себя железную раму. Ледяной воздух приятно освежил лицо, бодряще растекся под длинной ночной рубашкой. Альбрехт шагнул под вливающуюся в комнату холодную струю и выглянул во двор.
Не меньше дюжины возков и открытых саней закладывали замковые конюхи и слуги гостей, готовясь в дорогу. В стороне, хоронясь от людей, приблудные псы, рыча, грызли выброшенные поварами под стены кости. Двор был замусорен сеном, конским навозом, усыпан обрывками разноцветных лент и пестрых украшений.
«Вот и все, что осталось от праздника», — подумал Альбрехт, и жизнь показалась ему пустой и безрадостной.
В дверь постучали. Альбрехт, быстро юркнув под одеяло, крикнул:
— Войди!
Через порог шагнул Изенбург. С шумом втянул воздух, брезгливо сморщился и, подойдя к окну, закрыл раму.
— Вот и все, что осталось от праздника, — проговорил вошедший ворчливо. — Перегар, головная боль, тяжесть на душе.
И оттого, что штатгальтер будто подслушал его мысли или, подглядывая за ним, увидел нечто постыдное, Альбрехт разозлился.
— Я оденусь, — произнес он сердито.
Изенбург, повернувшись к Альбрехту спиной, уставился в окно.
— Немногое остается от праздников — навоз, мусор и приблудные псы, — добавил непрошеный визитер, и Альбрехт ожесточился еще более, как всякий самовлюбленный человек, услышавший высказанную в глаза неприятную правду.
— Ваша милость поднялась так рано, чтобы сказать мне это?
— Я встал не раньше обычного — в шесть часов утра. Сейчас уже девять, — ответил Изенбург ровным монотонным голосом, не обращая внимания на резкость вопроса. — А пришел для того, чтобы начать дело, ради которого ехал сюда.
— Что ж, извольте, — сердито пробормотал Альбрехт.
— Я хочу рассказать вам, как на самом деле обстоят наши дела. Вы, наверное, уже прочли «Старую гроссмейстерскую хронику» и знаете о событиях давно минувших дней?
Альбрехт молча кивнул.
— Я же расскажу вам о событиях недавних и тех, которые происходят сейчас. Начну, пожалуй, с того, что пять лет назад в Риме был польский епископ из Плоцка Эразм Циолек. Он добивался от папы Юлия бреве о принесении гроссмейстером присяги полякам или о переводе ордена в Германию, если гроссмейстер откажется. В конце концов папа потребовал от нас принести присягу королю Александру.
— И гроссмейстер выполнил этот наказ?
— Пока нет, — лукаво прищурился штатгальтер, — тем более что папа в прошлом году отменил свое решение и запретил нам присягать Польше.
— Как же обстоят дела сегодня?
— Три месяца назад император направил Вита Фюрста и Яна Кухмистера к королю Сигизмунду. Они договорились, что в июле этого года вопрос об ордене будет решен на конгрессе в Познани.
— Кем?
— Папой, императором, королем Польши и гроссмейстером ордена.
— Я понимаю это по-другому, — возразил Альбрехт, — решать будут гроссмейстер, папа и император, а Сигизмунд примет то, что ему скажут.
Изенбург иронически скривился:
— Может быть, через несколько лет новый гроссмейстер ордена сможет диктовать свою волю польскому королю, но ни нынешний гроссмейстер, ни нынешний штатгальтер сделать этого не могут. И как это ни прискорбно, но решать на этом конгрессе будет, кажется, как раз Сигизмунд.
Вечером Изенбург заперся в отведенной ему комнате со Шляйницом. Печально вздохнув, проговорил с грустью:
— Сдается мне, Христофор, что не такой гроссмейстер нужен ордену в наши дни.
— Что так, Вильгельм?
— Молод, наивен, упрям, обидчив.
— Ни одно из этих качеств не значится в перечне семи смертных грехов, Вильгельм.
— Надо смотреть дальше, Христофор. Чует мое сердце, приведет этот индюк орден к погибели.
— Что же ты предлагаешь?
— Как и прежде, делать наше дело, несмотря ни на что. Пока возможно, стараться поменьше обращать внимания на господина Гогенцоллерна. Он, видишь ли, верит, что конгресс в Познани переменит течение событий в нашу пользу. Наивный юнец! Был ли в истории хоть один конгресс, который пошел бы на пользу слабому? Я предвижу провал познаньского сборища. И потому, Христофор, этой осенью ты поедешь в Москву и сделаешь все, чтобы русские снова начали войну с Сигизмундом.
«Затравим углежога!»
Михаил Львович ехал в Боровск — невеликий городок, пожалованный ему государем в кормление более двух лет назад. Ехал в кожаном немецком возке со слюдяными оконцами. Да не торжественно, как езживал прежде — с гайдуками на запятках, с форейторами впереди, с дюжиной верхоконных холопов, с обозом в полдюжины телег: забившись в угол, ехал сам-один с казаком своим Николкой, в простоте, без затей и без куража.
Искоса взглядывал на мокрые деревья, на серое небо. Покашливал да покряхтывал, когда рыдван то кренился, касаясь подножкой дороги, то вновь выпрямлялся — ни дать ни взять суденышко на море в дурную погоду.
Вздыхая, вспоминал минувшее: отшумели царские пиры, канули в Лету, оставив горький привкус на губах, а паче того — на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Глинским сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю речи важные, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.
И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те, опасливо покашиваясь на государя, даже кивнуть боялись, все следили, как он ныне — милостлив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, просто-напросто суесловя и на все про все отвечая: «Знамо дело — в иных землях и многое прочее по-иному, а цесарцы, они цесарцы и есть. Да и сам, Михайла Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они — немцы?»
Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась едва не первейшей добродетелью придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, еще же лучше, если таковыми свойствами отличался хозяин.
А здесь и гости сидели молча, испуганно и настороженно косясь на хозяина — великого князя Василия Ивановича, и хозяин восседал этаким золоченым истуканом, почти не произнося ни слова, пошевеливал бровями да перстами. Выученные слуги, ловя на лету малую тень государева соизволения, делали все так, как того государь желал.
Была бы своя воля — встал бы Михаил Львович да и пошел из-за стола вон. Да только не было у князя воли, потому сидел он целыми днями за царским столом, чувствуя со стыдом, что и он, промеж прочих, все время ждет — глянет ли на него государь, захочет ли с ним перемолвиться?
В последний день затянувшегося праздника пожаловал ему Василий Иванович Малый Ярославец в вотчину, Боровск в кормление. Да брату его, Василию, Медынь. Городишки стояли купно — неподалеку друг от друга, в ста верстах к югу от Москвы.
Неспроста именно их дал Василий Иванович братьям Глинским, впрочем, и другого ничего спроста не делал. Располагались городки неподалеку от литовского рубежа, а кроме того, шли мимо них к Москве татарские шляхи.
И потому весьма пригоже было сидеть в них столь знатному ратоборцу.
И еще одну цель преследовал Василий Иванович, поселив там братьев Глинских: были Глинские на Руси чужаками, и, кроме князя Московского, не было у них никого, кто помог бы в трудную минуту. Держали они новые владения из его же царской милости и более всего должны были той милостью дорожить.
А с севера и юга от Боровска и Медыни испокон жили бунташные и своевольные родные братья Василия Ивановича — Андрей Старицкий да Семен Калужский. Хоть были они с великим князем в кровном родстве и на верность ему крест целовали, не было у Василия Ивановича надежды в преданности их и веры им, увы, не было.
Потому-то и поселил Василий Иванович меж княжеством Калужским и княжеством Старицким своих служилых людей — Глинских, которые стали здесь как бы и оком государевым, и бранной государевой десницею.
Все это прекрасно понимал князь Михаил Львович, и оттого было ему ах как невесело…
В Боровск въехали на вторые сутки к вечеру. Кони протащили рыдван по ухабам и грязи, меж черными, крытыми соломой избенками.
Остановились у скособочившихся ворот. Рваный мужичонка, подслеповато щурясь, долго вертел нечесаной головой, всматриваясь: кого это черти принесли на ночь глядя? Сообразив, присел, хлопнув по коленям, испуганной курицей метнулся под колеса.
Михаил Львович печально улыбнулся: «Так ли встречали в иные-то годы?» Толкнул дверцу, слез в грязь. Смотрел, как возница его, Николка, и мужичонка тащили по лужам подворотню, а та еле шла, углом прочеркивая по грязи глубокую полосу.
Господская изба была темна. Лишь в одном окне виднелся слабый отсвет горящей лучины.
Михаил Львович, ссутулясь, прошлепал по лужам к избе, тяжко ступая, взошел на крыльцо. Из приоткрытой двери шибануло квашеной капустой, кислыми овчинами, еще какой-то гнилью.
Глинский прикрыл дверь и, повернувшись лицом во двор, глубоко вдохнул свежий прохладный воздух — будто из лесного родника в лицо плеснул. Стоял, запрокинув голову, глядел в серое небо. Ни звезд, ни луны во мраке. Землю как грязными рогожами накрыли — темнота и глушь. Голый мокрый лес чернел вдали. Чавкали по грязи мужики, распрягая коней, кричали вороны в старых омелах на огороде.
Набрав полную грудь воздуху — чтоб, не дохнув, проскочить зловонные сенцы, — Михаил Львович со злостью пнул дверь и ввалился в теплый смрад избы.
В горнице, засветив лучину, сидела простоволосая старуха — худая, маленькая. Равнодушно глянув на хозяина, прядение свое, однако же, отложила в сторону, встала, не то нехотя, не то устало, сложив руки на животе, поклонилась малым поясным поклоном.
Михаил Львович, скинув шубу на лавку, проговорил ворчливо:
— Неси-ка чего погорячей. Зазяб я с дороги.
Старуха молча пошла к печи, загремела горшками.
«Так ли встречали два года тому», — снова подумал Михаил Львович.
Два года назад, как только дали ему Боровск в кормление, смерды при встрече чуть ли не на колени падали. Шапки с голов у них ветром сдувало. Знали, сиволапые: полтора, а то и два года будет сидеть здесь Михаил Львович и с каждого получит все, что потребно. Однако ж знали смерды и иное: более чем на два года государь никому ни сел, ни городов в кормление не давал. Кормленщику же после того, как срок выходил, надобно было прожить на собранное еще лет шесть и более ничего с подначальных людей отнюдь не брать. А ныне то и случилось: пошел третий год. Нового кормленщика государь пока не ставил, и Михаил Львович был теперь для боровчан почти такой же, как и иной проезжий князь — не хозяин и не господин.
Михаил Львович сел под образа, потирая застывшие руки, задумался: «А намного ли лучше житье мое в Ярославце? Сыт, конечно. Все вокруг в послушании. Ярославец-то навечно дан — вотчина. Да в том ли счастье? Это брату Василию в радость — в сытости да в тепле жить, а мне разве то надо? Истинно сказано: «Не хлебом единым жив человек».
Иному скажи, в каком достатке, в какой неге живет Михаил Львович, — захотел, мог бы и в вечной праздности пребывать или же в беспрерывных утехах, — мало кто поймет, отчего это неутешен князь, чего ищет, к чему бежит?
И вспомнился Глинскому Малый Ярославец в пору цветения вишневых садов, будто укутанный теплой духмяной метелью. Синие дали под обрывистой кручей, белые лилии и желтые кувшинки, замершие у берегов извилистой речки Лужи, высокие холмы, заросшие ивами, осинами, березами. Трепетная жизнь лесов, полных зверья и птиц: белок, зайцев, лис, барсуков, тетеревов, рябчиков, куропаток. Кипящая от изобилия рыбы Протва, чье имя на языке древних племен, ныне уже исчезнувших, и означало: Протва — Рыбная река.
Вспомнил дом — полную чашу, изобилие благ земных: ясли, полные овса, амбары и подвалы с соленьями и копченьями, бочки вина и меда, дома и флигеля дворни, бани, клуни, сараи, стада коров, табуны коней, отары овец…
И, вздохнув еще раз, нутром почувствовал: ничего ему не надо, если дадено это кем-то и кем-то по прихоти может быть отнято.
Старуха поставила на стол горячий сбитень. Николка принес из возка захваченный в дорогу провиант — завернутое в чистую холстинку жареное мясо.
Из другой тряпицы достал каравай хлеба, малый глиняный жбан соленых огурчиков, флягу светлого рейнского вина.
Михаил Львович, вынув из-за пояса кривой татарский нож, полоснул по краюхе, по мясу, двинул через стол Николке. Паренек, сглотнув слюну, нетерпеливо завозился, ожидая, пока князь почнет вечерять.
— Гляди не чавкай и не сопи громко, — буркнул Михаил Львович, ткнув перстом на горшок со сбитнем.
Николка хитро сощурился на флягу с рейнским, но, встретившись с хмурым взглядом Глинского, отвел глаза и навалился на хлеб и мясо.
«С кем ныне трапезую», — с досадой подумал Михаил Львович и приложился губами к фляге: вино показалось горьким, хлеб — кислым, а все вокруг — вконец мерзким.
— Оставьте меня, — раздраженно проговорил Глинский. Николка и баба неспешно пошли из горницы.
Михаил Львович расстелил шубу, стянул сапоги и, погасив лучину, лег. Сон не шел, пестрые мысли, одна другой печальнее, набегали в теплой мгле избы бесконечною чередою.
Вспомнил он, как в первый год своего московского прозябания слал повсюду лазутчиков и гонцов, дабы взбудоражить свет и поднять немцев, и татар, и датчан против ненавистного Зыгмунда. Гонцы и лазутчики возвращались с письмами, полными дружеских излияний. Однако ни император Максимилиан, ни датский король Иоганн, ни крымский хан Менгли-Гирей, кроме сочувственных слов, ничего не присылали.
А минувшей осенью узнал князь от верных людей: приезжали в Крым польские послы и обещали Менгли-Гирею обменять попавшего к ним в плен хана Большой Орды Ших-Ахмета на него — Глинского.
Михаил Львович знал, что никого во всем свете не хочет иметь у себя в руках Менгли-Гирей так сильно, как хана Ахмета. Множество было тому причин: и вековечная обоюдная родовая ненависть, и опасения за судьбу трона, и нечто еще — непонятное и ото всех скрытое, что знали только они двое, Менгли и Ахмет.
Ших-Ахмет уже много лет перекочевывал из одной литовской тюрьмы в другую. Он попал в плен еще при Александре Казимировиче, и с тех пор поляки и литовцы берегли его пуще королевской казны. И не напрасно — за Ших-Ахмета тот же Менгли-Гирей мог дать столько золота, сколько враз в королевской казне и не бывало. Заполучи Менгли-Гирей обманом, силой или подкупом в свои руки князя Михаила Львовича, выдал бы его Сигизмунду в обмен на Ших-Ахмета с наслаждением и сладострастием. И если бы после этого Ших-Ахмета просто посадили на кол или всего-навсего живьем сварили в котле, то такая смерть не показалась бы Гирею самой ужасной, ибо был Гирей в пытках и казнях не только жесток, но и изощрен.
А что ждало бы Михаила Львовича, попади он в руки к Сигизмунду, — Бог весть. Сигизмунд столь жестоким, как Менгли-Гирей, не был, но за голову Заберезинского король вполне мог бы потребовать от Глинского такую же плату.
Узнав о торге в Бахчисарае, Михаил Львович не только испугался, хотя было и такое, но как-то враз сник. Он вдруг почувствовал себя не свободным человеком, а скорее заложником у московского царя, почти таким же, как Ших-Ахмет у короля польского.
После этого потянулись для Михаила Львовича унылые дни. Европейские потентаты молчали. Великий московский князь к себе не звал. Сидел Глинский в Ярославце — в глуши, в грязи, среди литовских беглецов, кои вместе с ним прибежали на Москву.
И если правду сказать, жили не вельми весело, хотя и собирались частенько за одним столом. Застолья эти были столь же похожи одно на другое, как и дни всей их здешней жизни. Всякий раз, усевшись за стол, ругали они Сигизмунда — раз от разу ленивее и беззлобнее, скорее по привычке, чем в охотку. В который уж раз перемывали кости Виленским и варшавским недругам, а разойдясь по избам, печальнее, чем перед встречей, вздыхали тяжко, копя злобу на супостатов, прибравших к рукам и все добро их, и землицу, и людишек.
В последнее время и этих верных ему земляков возле князя поубавилось: братья Александровы, Семен да Андрей, пристроились в Москве, стали детьми боярскими. За ним утянулись Федор да Петр Фурсы, Козловский Иван да Иван же Матов.
В Кремль, к сильным людям, повлеклись князья Дмитрий и Василий Жижемские, да князья же Иван Озерецкий, Михайла Гагин, Друцкий Андрей. Да и как было в Москву не ехать? Чего им оставалось от Михаила Львовича ожидать, когда он сам не чаял, как день передневать, и ничего уже ни от кого не ждал?
И вдруг объявился в Ярославце некий человек и тайно довел, что пробирается к Глинскому из-за литовского рубежа великородный человек. Однако же по какому делу и как его звать, сказывать не велел, а он, посланец, того-де не ведает. И еще просил тот великородный человек встретить его в Боровске потиху, без всякого оглашения.
«Слава Богу, Господи!» — вскинулся Михаил Львович. — Кончилась моя маета. Что-то теперь будет?»
Одарив гонца, велел ему наборзе мчаться обратно и передать тому человеку, что сам князь немедля выезжает встречь в Боровск.
«Кто бы это мог быть? — терялся в догадках Глинский. — Чей человек? От императора? От кого-нибудь из курфюрстов? Из Дании?»
Не находя ответа, любопытствуя, словно юноша, приглашенный на тайное свидание с недоступной красавицей, велел закладывать возок и выезжать в Боровск. Не зная, что его ожидает, Глинский не взял с собою слуг, прихватив лишь верного своего гонца Николу Волчонка — смелого, преданного, молчаливого.
На ухабах меж Ярославцем и Боровском радость Михаила Львовича порастряслась и поубавилась. К ночи, в Боровске, князь вовсе загрустил и под тихий шелест дождя, под всхлипывания ветра, поворочавшись немного, незаметно уснул.
Он спал, неловко свесив с лавки тяжелую руку и высоко выставив подбородок. Сон его не был спокойным, лицо то и дело перекашивалось не то страхом, не то недовольством, правое веко подергивалось, дыхание было прерывистым и хриплым.
И когда в предрассветной мгле через порог избы осторожно ступил призрак, долговязый, горбоносый, и взглянул на спящего Михаила Львовича, в первое мгновение тень недоумения скользнула по лицу пришельца — казалось, он не узнал Глинского.
Под пристальным взглядом Михаил Львович проснулся и, узнав гостя, лежал с приоткрытым ртом, соображая, сон ли то, явь ли?
Уверовав, что это не сон и не наваждение, Михаил Львович молча сел на лавке. Положил подбородок в ладони, уперев сильные руки локтями в колени, смотрел в глаза гостю холодно, пристально. Не вставая с лавки, спросил по-немецки:
— Чего, верный друг Христофор, ищешь? От кого ныне пожаловал? С какою хитростью?
Шляйниц, не проронив ни слова, рухнул на колени и, закрыв лицо ладонями, заплакал.
Глинский распорядился поместить незваного гостя в соседней избе. Велел истопить для Шляйница баню, накормить его и дать выспаться. Оставшись в одиночестве, князь решил хорошо подумать, как с «верным старым другом» быть дальше.
В маленькое окошечко Михаил Львович наблюдал, как из-под двери баньки пополз пар, и из трубы потянулся дымок. Саксонец выбежал из избы, втянув голову в плечи из-за дождя, по-журавлиному поскакал через лужи к баньке и, согнувшись, юркнул в ее темную утробу.
Отойдя от окна, Глинский кликнул Николку. Паренек — умытый, причесанный, справный — появился тотчас же. По всему было заметно — Шляйница уже видел и зова княжеского ждал.
— Расскажи-ка мне снова, Николай, что за дело вышло у вас с Христофором под Гродно, с Заберезинским, — начал Михаил Львович, едва Николка переступил порог.
— Припомнить надо, — раздумчиво произнес Николка, — вон сколько времени прошло. — И, опустив глаза, погрузился в воспоминания.
Вначале многое из того, что возрождал он в памяти, представлялось ему будто во сне. Однако, как только увидел он катящуюся по столу голову Заберезинского, все вдруг стало таким ясным, как если бы случилось вчера.
Выслушав слугу, князь спросил:
— Значит, думаешь, Христофор отрубил голову Заберезинскому нарочно?
— Так думаю, пан князь.
Глинский с любопытством поглядел на Николку — казалось, впервые увидел его — и озадачился: что за человек стоит перед ним? И, удивляясь сам себе, спросил:
— А может, и вправду Заберезинский на него с ножом напал?
Николка так взглянул на князя и так головой покачал, что Михаил Львович даже покраснел и пробурчал, не дожидаясь ответа:
— Ну да ладно, ладно. На всяк случай спросил. Сумленье небольшое у меня было: не любил Христофор покойника — однажды сильно его Заберезинский обидел. — И затем проговорил добрее: — Иди, да со двора не уходи, можешь враз занадобиться.
Выждав немного, Глинский позвал Шляйница. Саксонец вошел тихий, благостный, видом своим выказывая бесконечную покорность.
Молча указав на лавку, Михаил Львович ушел на другой конец стола и присел под образа. Шляйниц сиротливо и робко боком притулился с краешка. Положив руки на стол и крепко сцепив пальцы, князь тяжело уставился на саксонца. Тот сидел, опустив голову, не поднимая глаз.
— Долго будешь молчать? — произнес наконец Глинский.
— Не мне здесь первому говорить, — тихо ответил Шляйниц.
— Что ж, я скажу. Твой новый хозяин, граф Изенбург, поучал меня как-то: «Хороший политик не живет вчерашним днем, не живет и сегодняшним. Хороший политик живет завтрашним днем».
Шляйниц еще ниже опустил голову: он вспомнил, что то же самое штатгальтер говорил и ему.
Глинский продолжал:
— То, что случилось однажды, Христофор, не забудем ни ты, ни я. Но следует подумать и о будущем. А я знаю, что в будущем мы можем пригодиться друг Другу.
— Князь! Верь мне, умоляю тебя, верь! — закричал вдруг Шляйниц, воздев руки. — Я трижды проклял тот день. Чего бы не отдал теперь, чтобы этого не произошло! Но что поделаешь? Потерянного не вернешь.
— Ну, довольно, Христофор, довольно. Ты отправишься со мной в Москву. И будешь делать и говорить там только то, что я велю. А сейчас — выкладывай-ка все, что привез.
Шляйниц рванул сумку через голову и с величайшей готовностью протянул ее Глинскому.
Михаил Львович высыпал из сумки на стол ворох грамот и спросил сухо и подозрительно:
— Все?
— Богом клянусь, князь! Ничего больше нет!
— Ну, ступай, Христофор, ступай. Понадобишься, кликну.
На следующее утро Глинский, Шляйниц и Николка отправились из Боровска в Москву. Ехали не спеша: Михаил Львович послал в Малоярославец нарочного с наказом, чтобы вслед ему наборзе собрали малый обоз с платьем, рухлядью и всем, что могло оказаться потребным в Москве. Обоз нагнал их в Наро-Фоминске к концу второго дня пути. От Наро-Фоминска поехали быстрее и еще через сутки увидели Москву.
Остановились на подворье Михаила Львовича. Отдохнув с дороги, Глинский отослал Николку в Кремль к ближнему государеву человеку Ивану Юрьевичу Шигоне-Поджогину сказать, что князь Ивана Юрьевича хотел бы видеть. К этому времени Шигона вошел при дворе в большую силу. И хотя был лишь думным дворянином и сыном боярским, значил поболее иного боярина.
Николка нарядился побогаче, в худом платье к Ивану Юрьевичу и близко бы не подпустили, и спешно двинулся по делу.
Николка не в первый раз оказался в Москве, однако в Кремле побывать ему не доводилось. С любопытством оглядывая дорогу, въехал он на мост, переброшенный через широкий ров, к угловым Боровицким воротам.
Народу в Кремле было много. Только если на улицах города и в посадах больше встречались люди простого звания — плотники, кузнецы, гончары, портные, торговцы, крестьяне, то в Кремле чаще всего попадались служилые — подьячие, писцы, ярыги, стражники, конюхи. Не столь много было нищих и юродов: стража впускала знакомых, прижившихся при кремлевских соборах, а иных, пришлых, — выбивала из Кремля вон.
Николка, как было велено князем Михаилом Львовичем, отыскал Грановитую палату и саженей за двадцать привязал к коновязи своего каурого.
У Красного крыльца, опершись на бердыши, стояли служилые дворянские дети, краснорожие, плечистые, в тулупах, крытых алым сукном, в одинаковых лисьих шапках, в теплых валяных сапогах. Еще двое, в такой же одеже, переступали наверху Красного крыльца у входа в палату.
Николка подошел неспешно, спросил спокойно:
— К Ивану Юрьевичу Шигоне как пройти?
Один из стражей, смерив его взором с ног до головы, отозвался неспешно:
— Пошто тебе Иван Юрьевич?
А второй не то с насмешкой, не то всерьез добавил:
— Зван к нему, что ли?
— От князя Михаила Львовича Глинского послан к нему.
Первый, лениво повернувшись к двери, крикнул:
— Иван! Кликни десятника. Здесь до Ивана Юрьевича от князя Глинского человек!
Вскоре наверху показался десятник. Придерживая саблю, чтоб не мешала идти, спустился на несколько ступенек и, отыскав глазами паренька, позвал:
— Поди сюда, казак!
«На лбу у меня, что ли, написано? — опешил Николка. — По платью — сын дворянский, ан нет, сразу угадал десятник, кто я таков».
С уважением глянув на десятника, в глаза его, веселые, хитрые, Николка улыбнулся и в ответ получил такую же улыбку — открытую, дружескую. И еще заметил Николка, весьма пригож был десятник — и лицом красив, и статен, и молодцеват. Возрастом не на много старше Николки — лет двадцать, не более.
— Ты погоди меня здесь, — проговорил десятник, когда Николка поравнялся с ним. И сказал это не как начальный человек слуге, а как товарищ говорит сотоварищу.
Николка отступил к краю ступеньки и принялся ждать.
Мимо вверх и вниз сновали многие люди. Иных, известных, стражи пропускали сразу же. Иных, как и Николку, останавливали, но выходил к ним не сгинувший куда-то десятник, а другие начальные люди.
Наконец в двери показался веселый молодец. Подошел к Николке, как к старому знакомому, проговорил участливо:
— У государя ныне Иван Юрьевич, а сколь пробудет — не ведаю. Так что придется тебе, казак, к ближним его людям со мною пройти.
Николка направился вслед за десятником, не вверх по лестнице, а по каким-то закоулкам вдоль ограды, что шла над Москвой-рекой.
По дороге Николка узнал, что десятника зовут Тихоном.
Ближних шигониных людей оказалось трое. Сидели они в избушке, притулившейся к самой стене. Комнатенка об одно окошко была низка: десятник, переступив порог, шапкой задел потолок. Внутри кроме печи стояли стол, пара скамей и несколько сундуков, обитых железом.
За столом восседал статный бравый мужик лет тридцати, благообразный, в окладистой каштановой бороде. Одеждой, повадками и особенно пригожестью он сильно напоминал десятника Тихона. Взглянув на него, Николка было подумал: «Уж не брат ли?» — но по тому, как поклонился десятник бородачу, понял: не брат, даже родством не близки. Рядом с благообразным бородачом, которого Тихон назвал Флегонтом Васильевичем, располагался за столом поп — немолодой, кудлатый, в старой рясе, с наперсгным медным крестом; встреть его Николка на улице, подумал бы: безместный поп, расстрига. У края столешницы примостился старый, плюгавый подьячий. На вошедших в избу даже не взглянул, сидел сложа руки, смежив — не то от старости, не то от усталости — очи.
Флегонт Васильевич уперся в Николку взором, будто рожном хотел проткнуть. Спросил у Тихона:
— Этот, что ли?
— Этот, Флегонт Васильевич, — подтвердил почтительно десятник.
— Звать как? — спросил Флегонт Васильевич.
— Николаем.
— А кличут как?
— А никак. Раньше Волчонком звали.
Подьячий на краю стола проснулся, зашелестел бумагой, заскрипел пером, стал что-то записывать, поглядывая то на допросчика, то на Николку.
— Православный? — спросил вдруг быстро поп и, услышав утвердительный Николкин ответ, добавил с неудовольствием: — Поди вас тут разбери. Не только казаков да холопов — панов ваших литовских и то не разберешь, кто в какой вере рожден, да не переменял ли на мухамеданскую или папежскую.
— Греческого закону, отче, — подтвердил Николка, не понимая, для чего допытываются обо всем этом ближние Шигонины люди.
— А с немцами пошто дружбу водишь? — выпалил Флегонт Васильевич.
— С немцами? — изумился Николка.
— Ты давай не крути! А то враз хвост-то тебе отрубим! — заорал поп.
А Флегонт Васильевич, гадко улыбнувшись, добавил почти шепотом:
— Что там хвост, отче Андрей, за такие, как у него, дела — головы лишиться можно.
Сбитый с толку, Николка беспомощно озирался, перебегая глазами с одного лица на другое.
Молчавший дотоле Тихон пояснил спокойно, негромко, почти ласково:
— Ты о Шлянце-немце расскажи, Николай.
— Ох ты, Господи! — изумился Никола. — Да какая же тут тайна, господа хорошие!
— Вот мы и послушаем, какова она, твоя со Шлянцем тайна, — пробурчал Флегонт Васильевич.
— Да ничего потаенного и нет! — загорячился Николка. — Приехал Шляйниц в Боровск, а оттоле я его с Михайлой Львовичем в одном возке до Москвы довез. Вот вам и вся тайна.
— Вся, да не вся, — сухо отрезал Флегонт Васильевич.
— Чего — не вся? — взъерошился Николка.
— А то, что всю его тайну тебе придется разузнать и о том нам, государевым слугам, довести доподлинно. — И Флегонт Васильевич так на Николку зыркнул, что пригрози ему дьяк дыбой или плахой, и то не испугался бы, а тут аж пот его с перепугу прошиб.
— А как я о том узнаю? — спросил он тихо.
— Про это мы тебе, Николай, сами скажем, — спокойно и уверенно произнес дьяк, указав на скамью: садись-де, разговор коротким не будет.
Через три дня Никола снова явился в избу к дьяку Флегонту. Тот встретил его как родного брата. Обняв за плечо, посадил на лавку рядом с собой. Проговорил задушевно:
— Ну, дружок, сказывай.
— После нашей с тобой беседы, Флегонт Васильевич, стал я разговорам Михайлы Львовича с немцем Христофором внимать с превеликим тщанием. А что я по-немецки немного разумею, того ни князь мой, ни Шляйниц не знают и при мне меж собою говорят по-ихнему без утайки.
Флегонт Васильевич одобрительно закивал головой: умник-де, Николай, так же и впредь поступай.
Николка, ободренный вниманием дьяка, продолжал с горячностью:
— И вчера слышал, как немец князю говорил: «Я-де не только от великого магистра немецких Божьих рыторей Фридрикуса ныне в Москве обретаюсь по большим делам, но и иные многие тайные дела иных государей должен свершить».
— А каких государей дела, того Шлянец не говорил?
— Называл еще некоего Георга и императора Максимилиана.
— Так, — проговорил Флегонт Васильевич задумчиво и постучал по краю стола пальцами. Затем, встав из-за стола, прошелся по избе вперед-назад. Сев на место, снова надолго задумался и спросил вдруг шепотом: — А Михаила Львович что немцу в ответ сказывал?
Николка замер: одно дело о пришлом немце говорить, другое — о князе Глинском. Подумав немного, как бы в растерянности, Николай ответил простодушно:
— А ничего, господине, Михайла Львович немцу не говорил.
— Значит, слушал князь и молчал?
— Слушал да молчал, — подтвердил Николка.
Флегонт Васильевич улыбнулся лукаво:
— Тот добрый слуга, который господина своего не выдает. — И, подсев к Николке, снова обнял его за плечо. — Ты, Николай, уразумей главное. Твой князь, конечно, тебе хозяин, однако же надо всеми нами, и над князем твоим, и над иными многими князьями и боярами, один на всю Русь господин — великий князь Василий Иванович. И все мы — и я, и ты — прежде всего ему и государству его слуги, а уж иным — потом.
Юноша чувствовал в словах государева дьяка какую-то новую, до сих пор неведомую ему правоту. Однако от старого отстать не мог: как это он, верный слуга, своего господина и благодетеля Михаила Львовича Глинского предаст, ради хотя бы и самого великого князя всея Руси?
Флегонт. Васильевич, зорко следя за выражением глаз и лица парнишки, мысли его будто читал. Крепко сжав пальцы на плече, сказал особенно проникновенно:
— Врагов, Николай, вокруг нас — тьма. Татарские юрты на Волге и в Крыму теснят с юга и востока. Литва и Польша с немецкими рыторями из Ливонии прут с запада. Свейские немцы воюют супротив нас на севере — в Карелии. И каждый внутри Российского государства ищет себе сообщника.
— А нетто есть такие? — спросил Николка с изумлением.
— Есть, Николай, есть, — ответил Флегонт Васильевич с печалью в голосе.
— Пьяницы и бездельные то, поди, люди?
— Если бы, Николай, только они, забот у меня, почитай, не было бы.
— Неужто начальные люди супротив государя могут такие злые дела замышлять?
— Пока ничего я тебе, Николай, не отвечу. Придет время — сам поймешь. А теперь иди. И ко всем, кто с Шлянцем говорит ли, приходит ли свидеться, товар ли какой приносит, — обо всех мне тотчас же доводи. Даже если это будет боярин какой или князь, хотя бы и сам Михайла Львович.
С этого дня Николка стал внимательно приглядываться и прислушиваться ко всему, что окружало его на подворье Глинского. И совсем скоро дом Михаила Львовича и близкое княжеское окружение предстали иными, чем казались прежде. Уже через неделю Николка поразился, что за годы службы, проведенные возле князя Глинского, он не замечал многого очевидного.
Он вспомнил свой приезд в Туров, условные слова, после которых его тотчас же повели к Глинскому. Вспомнил и многое иное…
В Малоярославце князь Михаил Львович жил так же, как и в Турове: обнес усадьбу высоким забором, ворота велел открывать не каждому. Поговаривали, что побаивается князь изменных литовских людей, лазутчиков и убийц, коих мог подослать Сигизмунд Казимирович.
Как и в Турове, в Малоярославце к князю приходило много странных людей: нищебродов, купцов, богомольцев. Привратная стража хорошо знала свое дело: иного слепого нищего под руки вводила во двор, а неприглянувшегося купца гнала от ворот взашей. Для впущенных враз топили баню, потчевали на славу и поселяли в отдельной избе, коя и называлась «странноприимной». Со своими гостями всегда беседовал сам князь. Панкрат же только и ведал, кого к нему допустить, а кого отставить.
И на московском подворье у Глинского были такие же порядки: и стража, и высокий забор, и странноприимная изба. И как-то так повелось, что всяк во дворах и домах Глинского знал только свое дело и правил свою службу, а в иные дела не лез. И потому хоть и прослужил Николка возле Михаила Львовича более двух лет, порядки эти как бы вовсе его не касались; то дело панское, а его казацкое. Прикажут — сполняй. И лишь после разговора с Флегонтом Васильевичем призадумался Николка над многим, над чем прежде никогда не думал. Что за человек Михаил Львович? Чего он хочет? Ради чего живет?
Ведь так получалось, что и слуги его — хотели они этого или нет — жили для того, чтобы их господин мог все, что задумал, исполнять. Они князю во всех тех делах помогали верно и ревностно.
А во всем ли надо было помогать князю? Можно ли вообще исполнять дело, если не знаешь, для чего то дело делается, кому на пользу идет, а кому во вред? Да ведь слуга-то, казак ли, холоп ли, все едино — слуга. Ему велят — он и делает.
Припомнил Николка, сколько раз посылал его князь с письмами и просто так, без бумаг, приказав запомнить то, что нужно передать тому или иному человеку. А сколько раз встречал он в условленных местах разных людей и привозил к князю? Сколько раз провожал из усадьбы вон?
И первое свое большое дело вспомнил Николка: как повел он отряд Шляйница под Гродно, как указал немцу хутор панны Ванды, как катилась по столу отрубленная голова пана Заберезинского…
«Кровью связал меня Шляйниц, — подумал Николка. — А там поди разбери, виноват или не виноват я во всем, что вместе с Михайлой Львовичем делал?»
И тогда понял Николка, что знал ли он, не знал ли, заодно с Глинским дела творя, незнаньем да неведаньем не отговориться ему от соучастничества, в глазах высших властей они сообщники. Хотя князь Глинский Михаил Львович всегда ведает, что творит, а он, Николка Иванов сын по прозвищу Волчонок, того не ведает — перед Вышним Судом разница меж ними невелика. Если князь переступил закон, то и Николка тот закон переступил вместе с князем, и, стало быть, оба они — преступники.
А кто скажет ему, что плохо, а что хорошо? Где правда, а где кривда? И подумал Николка: «Флегонт Васильевич».
И дальше допытывать самого себя не стал. Мог бы спросить: «А почему Флегонт Васильевич?» — да вот не стал: нутром чуял — у дьяка правда.
Вскоре Глинский приказал заложить золоченую карету. Понял Николка, едет князь к царю. В карету вместе с Глинским сел разодетый Шляйниц, на козлы бородатым идолом взгромоздился Панкрат.
Возвратились они из Кремля поздно. Вылезали из кареты навеселе. Смеющийся князь поддерживал под руку непривычного к кремлевским пирам немца.
Николка, всякую минуту державший ухо востро, тут же, выскочил во двор, взбежал на крыльцо, бережливо обхватил немца за талию. Немец спьяна бормотал два каких-то незнакомых слова. Николка разобрал только, что слова немецкие, но смысла понять не мог — раньше слышать не довелось. На всякий случай, повторив их несколько раз, Николка крепко слова те запомнил. Князь же, смеясь, отвечал саксонцу:
— Конечно, Христофор, конечно.
Николка сопроводил немца до опочивальни и отправился восвояси, а утром, почитай чуть свет, отправился в Кремль.
Флегонт Васильевич сиднем сидел в избе. Ни писчика, ни попа при нем не было.
«Ночует он, что ли, здесь?» — подумал Николка, снимая шапку. Поздоровавшись вежливо, спросил участливо:
— Спозаранку нет тебе покою, Флегонт Васильевич?
— Служба такая, — ответил государев человек. — Не за то меня государь жалует, что много сплю, — засмеялся, довольный.
Николка рассказал о вчерашнем, повторил мудреные немецкие слова.
— Погоди-ка здесь, — проговорил Флегонт Васильевич и вышел из избы.
Вскоре он вернулся со стариком невысокого роста, благообразным, опрятным, тихим. Присев на лавку, старик спросил негромко:
— Повтори, будь милостив, те слова, что сказывал Флегонту Васильевичу.
Николка повторил.
Старец задумался, потом покачал головой, сказал:
— Мудреные те слова, Флегонт Васильевич, редкие.
Флегонт Васильевич нетерпеливо передернул плечами:
— И все-таки, по-русски что это значит?
— По-русски это значит… — Старик опасливо покосился на Николку. Флегонт Васильевич махнул рукой: говори, не бойся, свой-де. — По-русски это значит, — повторил старик, — «Затравим углежога».
— Затравим углежога? — переспросил Флегонт Васильевич.
— Затравим углежога, — подтвердил старик.
— А ты верно перетолмачил?
— Если он точно сказал, — повел старик бородой в сторону Николки.
Все трое посмотрели друг на друга, замолчали.
— Может, то условные слова? — робко спросил Николка.
Служилые люди переглянулись.
— Ты вчера толмачил, когда немец перед государем посольство правил? — спросил Флегонт Васильевич.
Старик утвердительно кивнул.
— А о чем в том посольстве речь шла?
Старик снова опасливо покосился на Николку. На этот раз Флегонт Васильевич рукой махать не стал. Подошел к пареньку, протянул ему немецкий серебряный ефимок. Сказал душевно:
— Спасибо тебе, Николай. Мы здесь подумаем, а ты там дело свое делай честно. — И, взяв под локоток, подвел к двери.
Николай и сообразить не успел — оказался на дороге. И, постояв немного, побрел на подворье Глинского.
Вечером в горницу, где Николка обитал еще с десятком казаков, заглянул Панкрат:
— Михаил Львович кличет.
Николка, ополоснув лицо, проведя по кудрям деревянным гребнем, побежал к хозяину, непонятно отчего тревожась.
Глинский был весел, и у Николки отлегло от сердца.
— Садись, Николай, — проговорил князь сердечно и ласково. Такого еще не бывало, и Николай понял: зван сюда не по простому делу. Он присел на край лавки, не зная, куда сунуть шапку, мял ее, внимательно глядя прямо в глаза Михаилу Львовичу.
— Ты верный человек, Николай, — сказал Глинский, а Николка вспыхнул от смущения. «Знал бы ты, какой я верный!» — подумал он и низко опустил голову.
Глинский же, принимая это за застенчивость, повторил:
— Ты верный человек, Николай, и я хочу поручить тебе важное дело.
Николка вздохнул и поднял глаза, правдивые, ясные, как у Флегонта Васильевича, если бы мог видеть себя со стороны.
— Завтра в полдень, — продолжал Глинский, — ты поедешь вместе с Христофором в Литву. Проводишь его до ливонского рубежа, а сам воротишься в Смоленск. Я дам тебе двадцать рублей. — У Николки перехватило дыхание: изба стоила рубль. — Купишь на торгу лавку и будешь торговать, чем захочешь. Однако не торговля будет твоим истинным делом. В лавку станут приходить люди и моим именем будут указывать или спрашивать, и что те люди скажут, то ты сполнишь.
Вдруг Михаил Львович улыбнулся и произнес те два слова, что вчера бормотал пьяный Шляйниц.
— Чего? — не понял Николка.
— Чего? — засмеялся Глинский. — Затравим углежога, вот что.
Николка аж взмок со страха, но, продолжая начатое, спросил:
— Какого углежога?
Михаил Львович лукаво сверкнул очами:
— Так недруга называют польского короля Сигизмунда. Он волосом черен и отчего-то смугл, потому и есть — «углежог».
— Так что же я-то в Смоленске стану делать? — опять спросил Николка.
— Травить углежога, — серьезно и зло проговорил Глинский. И повторил: — Травить углежога.
Сумка, полная секретов
Еще не пропели петухи, а Николка был уже на ногах: путь предстоял нелегкий и неблизкий. Смоленск стоял в глубине Литвы, и чтобы до него добраться, требовалось неприметно перейти рубеж и столь же осторожно проникнуть в город. Но самое главное — перед тем как отправиться в дорогу, нужно было обо всем рассказать Флегонту Васильевичу.
Серое утро едва брезжило над Москвой. В небесную хмарь тихо струились теплые дымы. За прилавками на Пожаре толклись редкие купчишки — сонные, молчаливые.
Николка прошел в Кремль и торопливо зашагал к избе Флегонта Васильевича. В двери дома он вошел почти одновременно с хозяином.
Неспешно сняв шубу, Флегонт Васильевич глянул в зеркало веницейского стекла, огладил волосы и бороду, степенно прошествовал к окну. Спросил ровно, спокойно:
— Ну, с чем пришел, Николай?
Николка быстро, ничего не упуская, рассказал дьяку и о том, куда и зачем посылает его князь Глинский, и о том, кто скрывается под именем «углежог».
Флегонт Васильевич, постукивая костяшками пальцев по краю стола, о чем-то надолго призадумался. Потом, словно опомнившись ото сна, заговорил:
— В Смоленске все, что Михаил Львович накажет тебе делать, делай со тщанием и без всякой хитрости. Однако обо всем том доводи одному человеку. Это наш человек, ты ему верь. И что он тебе скажет, считай, что это я говорю. Тот человек тебя сам найдет. И про мое здоровье спросит. А ты ему ответишь: «Бог миловал, дядя Аверьян, была по осени лихоманка, да отпустила» Запомнил?
Волчонок повторил условные слова, и Флегонт Васильевич, обняв его за плечо, прошел с ним до двери. Ласково кивнув, вложил в руку серебряный ефимок. Николка дернулся, хотел было возвратить, но дьяк быстро проговорил:
— Прощевай, брат. Удачи тебе! — И легонько подтолкнул паренька в спину.
— Вязьму проедем, — говорил Николка Шляйницу, — и надо будет держать путь к Дорогобужу. Меж ними есть деревенька. Зарубежьем прозывается. Возле той деревеньки густой бор, и в нем оврагов и урочищ не счесть. Через бор и выедем в Литву.
Шляйниц молча слушал, бесстрастно кивая: знал эту дорогу не хуже Николки, тайными тропами мог не только сам пройти, но и целый отряд провел бы незамеченным хоть до самой Ливонии.
Смоленск объехали стороной. Николка понимал, что вдвоем с немцем они приметная пара, а на одного казака кто обратит внимание?
Две недели пробирались лесами. Спали в буераках, настелив еловые лапы на остывающее кострище, завернувшись в конские попоны. Перед тем как лечь, в другие попоны укутывали коней. На холоде спалось крепко, трех-четырех часов вполне хватало, чтоб хорошо отдохнуть.
К концу дороги, невдалеке от ливонского рубежа, путников настигла весна. Задули с моря теплые ветры, пошли короткие, но частые дожди пополам с мокрым снегом, и это было куда хуже самой лютой стужи: от воды и дождей никакого спасения, особенно по ночам, не стало. Боясь вконец простудить коней во время сильного холодного ливня, однажды решили заночевать в Шяуляе, небольшом городке в земле жемайтов.
Когда они пошли в корчму, за столом сидело трое мужчин. Судя по одежде, по лежавшим на полу сумкам и окованным медью рожкам, то были ямщики, укрывшиеся на ночь. Люди бывалые, они сразу почувствовали в вошедших чужаков.
Корчмарь, старый маленький еврей, ни о чем путников не расспрашивал и, казалось, даже не понимал, о чем они говорят. Хотя приезжие почти и не разговаривали: не до того было — усталость валила с ног, истома от тепла и сытной трапезы смежала очи. Чуть ли не в первый раз за последнее время сидели они у печи, сняв сапоги, всем телом, а не только спиной или одним боком ощущая умиротворяющее тепло домашнего очага.
Однако когда к корчмарю подошел один из ямщиков, тот быстро что-то залопотал, то и дело поглядывая на Николая и немца.
Они уже собрались идти спать, когда услышали, что у входа в корчму остановились еще какие-то люди. Раздались голоса, шум подъехавших экипажей, чваканье копыт по расползшейся грязью дороге.
Дверь распахнулась, порывом ветра задуло горящие в поставцах лучины, и в темную комнату, осторожно ступая, вошли несколько мужчин и женщин.
Хозяин корчмы забегал, засуетился. Лучины, треща, зажигались одна за другой, и тьма отступала в углы горницы, за печь и под лавки, а в горнице становилось все светлее.
Корчмарь снял с вошедших мокрые плащи и усадил за стол возле печки. Мужчин было двое, женщин — трое. И те и другие были в темных рясах, с капюшонами, надвинутыми на самые брови. Они попросили принести им воду и хлеб, и прежде чем приступить к своей нищенской трапезе, долго шептали молитвы, сцепив на груди пальцы и опустив очи. Казалось, они ничего не видят и не слышат и только молитва занимает их.
Ямщики о чем-то зашушукались, пересмеиваясь, видать, не больно-то верили в показное благочестие слуг Божьих, хотя бы и в Великий пост.
Монашки встали из-за стола первыми и гуськом побрели в отведенную им опочивальню. Корчмарь, с зажженным фонарем, боком подвигался к двери, что-то невнятно бормоча и размахивая свободной рукой.
Первая из монашек, маленькая, полная, шла, низко опустив голову и молитвенно сложив руки.
Николка взглянул на ее лицо. Короткий, чуть вздернутый нос, нежная шея, маленький алый рот и седой локон, выбившийся из-под капюшона, были конечно же знакомы ему. Как? Когда? Николка чуть было не шагнул монашке навстречу, но сдержался при мысли, что не найдет, что сказать ей, о чем спросить.
Монашки вышли. За ними проследовали двое монахов, так же неслышно, благообразно. Ямщики, как только за святоши отцами закрылась дверь, зарыготали, отпуская непристойные двусмысленности.
Николка оглянулся и перехватил взгляд Шляйница — трусливый, настороженный. Лицо саксонца покрылось красными пятнами, на лбу выступила испарина.
«Панна Ванда!» — чуть не крикнул Николка, но только глубоко вздохнул и почувствовал, как гулко зачастило сердце и горячая волна стыда и страха хлынула к голове.
* * *
Спать они легли в душной тесной каморе. Впервые за время пути сняли с себя сапоги и кафтаны. Однако Шляйниц хотя и разделся, но кожаную сумку, надетую через плечо, и тут не снял. Так и лег на лавку, прижимая ее рукою к бедру.
Николка понимал, что в сумке у саксонца хранятся бумаги, ради которых он приезжал в Москву и теперь едет обратно, замерзая от стужи, промокая под ливнями, ежеминутно рискуя и своей, и его головой. Ох как хотелось Николке хотя бы на несколько минут заглянуть к Шляйницу в сумку!
Вскоре Шляйниц заснул, а к Николке сон не шел. Лежа с открытыми глазами, неотрывно глядел на кожаную сумку, но видел не ее, а отрубленную голову пана Заберезинского и скорбную монашку, некогда веселую и разудалую панну Ванду. И рядом с собою видел мертвенно-бледное лицо Шляйница в свете луны.
Немец во сне перевернулся на спину и теперь лежал запрокинув голову. Щеки ввалились, рот широко раскрыт, горбатый нос заострился, кадык выпирал бугром. Когда Шляйниц поворачивался, сумка выскользнула у него из-под бока и свесилась на ремне, касаясь пола.
Николка глядел на сумку как завороженный, не решаясь встать, чтобы подкрасться и раскрыть ее. Он кашлянул, сперва негромко, затем еще раз, сильнее. Подождал. Позвал вполголоса: «Христофор!» Немец спал, чуть всхрапывая, свесив с лавки длинную жилистую руку.
Николка тихонько опустил на пол босые ноги, неслышно встал, присел на корточки. Сумка открылась легко, но, сунув руку, он нащупал тугие свитки грамот, свернутые в трубки и запечатанные сургучными печатями. О том, чтобы распечатать их, не могло быть и речи. Он вынул одну грамоту. С нее свисала красная печать с двуглавым орлом. «Российская, — догадался Николка, — а кому — неизвестно». Достал другую, на ней висела печать коричневого воска. На печати стоял Божий рыторь с мечом на бедре, с прапором в руке. На прапоре виднелся крест. «Из Ливонии», — снова смекнул Николка. Одну за другой вынул еще три грамоты, но откуда они — не понял: на одной печати был медведь, на второй — лев, на третьей — крепостная башня с двумя крестами по бокам. Осторожно опустив все бумаги в сумку, Николка отступил к лавке и нырнул под теплый сухой тулуп. Однако сон не шел. Он лежал то с закрытыми глазами, то с открытыми, но видел одно и то же: панну Ванду и ее седой локон, покрытый испариной лоб Шляйница, сургучные печати на пергаментных свитках.
Шляйниц лежал все так же, запрокинув голову и залихватски высвистывая носом. Николка не заметил, как заснул. Очнулся он в темноте. Шляйниц тряс его за плечо и настойчиво шептал:
— Фстафай, Николаус, фстафай!
Быстро собравшись, они выскользнули в темный двор, тихо вывели из конюшни коней и, ведя их в поводу, неслышно ступая, вышли на дорогу.
Шяуляй спал, окутанный предрассветною липкой мглой. Ни в одном окне не горел огонь, только кое-где мерцали за окнами раскаленными угольками неугасимые лампадки.
Бесшумно выехали путники на старую жемайтскую дорогу и поскакали на запад — к морю.
Жемайтия — по-русски Жмудская земля, по-немецки Самогития — в это время была полем беспрерывных мелких, кровопролитных сражений и схваток.
Тевтонские рыцари из Пруссии, перебравшись через Неман, жгли деревни на западе Жемайтии, ливонцы, перебредя через Мушу, грабили деревни на севере. Литовские отряды еле успевали отбиваться от крестоносцев. К тому же приходилось внимательно следить и за тем, чтобы ни один лазутчик не перешел рубежи Жемайтии ни в ту, ни в другую сторону.
На третьи сутки Николай и Шляйниц увидели море. Переглянулись, чуть улыбнулись друг другу, и каждый представил одно и то же: дюны, сосны, рыбацкую хижину и дорогу, бегущую к замку Мемель. Легонько пришпорив коней, они взъехали на ближнюю к опушке леса дюну и увидели знакомую петляющую дорогу.
Однако кроме этого увидели они и еще кое-что: в полуверсте к северу от них, на гребне самой высокой дюны, чернели силуэты всадников.
Николка и Шляйниц, не сводя с них глаз, стали медленно спускаться к дороге и тут же заметили, как те разом покатились по склону дюны в их сторону.
Николка и Шляйниц враз дали шпоры коням и, пригнувшись к их шеям, помчались на юг. Ветер дул в спину, и все же через некоторое время кони стали сбавлять бег. Расстояние между беглецами и преследователями постепенно сократилось. Версты одна за другой оставались за спиной скачущих на юг всадников, но замка не было видно.
— Черт побери этих самогитских свиней! — сквозь зубы цедил по-немецки Шляйниц, все чаще оглядываясь на преследователей.
Погоня неумолимо приближалась. Уже виднелись разгоряченные лица — точь-в-точь такие, какими бывают лица охотников, затравливающих зверя.
Шляйниц выпрямился в седле и правой рукой потянул через голову сумку. Затем пригнулся еще ниже и, поминутно оглядываясь, погнал коня, беспрерывно ударяя шпорами. Когда дорога завернула за огромный валун и преследователи потеряли из виду Николая и Шляйница, саксонец, сильно раскрутив сумку над головой, бросил ее в море. В этот же миг он прокричал:
— Николаус! В лес скакать! В лес! — и ткнул рукой в сторону приближающихся деревьев. Николай круто повернул коня и помчался к опушке.
Когда над головой у него закачались и зашуршали ветви, он придержал коня и оглянулся. Шляйниц мчался по дороге. За ним гнались двое всадников. Двое скакали к лесу, догоняя Николку. А еще двое стояли на берегу моря, оживленно жестикулируя.
«Увидели сумку! — догадался Николка. — Сейчас станут ее вылавливать».
Однако следить за ними времени не было. Он сбросил плащ, чтоб не цеплялся за ветки, обхватил шею каурого руками, прижавшись щекою к гладкой и теплой шерсти, и, по-заячьи петляя, заметался между деревьями.
Вскоре беглец уже не слышал топота погони и не видел отставших от него преследователей, очевидно потерявших его из виду.
Шляйниц прискакал к замку Мемель, запалив коня и еле переводя дух от усталости и злобного страха.
Из башни ли замка, со стены ли, его заметили еще издали, и навстречу Шляйницу вырвался отряд в дюжину всадников. Теперь уже литовцы повернули вспять и помчались на север, убегая от внезапной погони. За ними не погнались. Окружив Шляйница, конные воины повернули в Мемель, возбужденно перебрасываясь короткими фразами.
Шляйниц ехал медленно, опустив поводья и понурив голову.
Досада душила его, червем точила сердце, камнем придавливала душу. Как же было обидно, что, испугавшись, он выбросил сумку в море… Ах, сумка, сумка, полная секретов сумка…
Шляйниц пробыл в Мемеле около месяца. Фогт замка советовал покуда не высовывать носа за стены крепости.
Литовская пограничная стража, говорил фогт, конечно же не сводит глаз с дороги, по которой прискакал Шляйниц, и только и ждет, чтобы он попал к ним в лапы.
Наконец 13 апреля Шляйница отправили в совсем уж надежное место — орденский замок Лабиау в Пруссии. Для того чтобы полностью обезопасить его от нападения в пути, саксонца укрыли на корабле, идущем в Кенигсберг, и приказали капитану завезти Шляйница в Лабиау. На следующий день его благополучно доставили к месту назначения.
В Лабиау беглеца уже ждал великий комтур ордена — желчный, сухой старик с подергивающимся веком и подслеповатыми, слезящимися глазами. Молча выслушав Шляйница, великий комтур, брезгливо поморщившись — его явно раздражала дурацкая поспешность и трусливость саксонца, выбросившего сумку с секретными бумагами прямо под ноги преследователям, — проговорил ворчливо:
— Садись и опиши все случившееся.
Шляйниц замешкался: читал он довольно хорошо, но писать длинные деловые письма ему не приходилось ни разу.
Желчный старик все понял.
Через несколько минут перед ним уже сидел секретарь с бумагами и чернильницей. Чуть приоткрыв рот и склонив голову к левому плечу, секретарь быстро писал:
«Что же относится до поездки в Москву, то господин штатгальтер среди прочих приказов дал ему, Христофору фон Шляйницу, приказ относительно герцога Михаила: после того как его королевское величество король Польши захочет или задумает вступить в союз с московитами и татарами для того, чтобы с помощью неверных захватить ордена в Ливонии и Пруссии и вытеснить немецкую нацию, пролив христианскую кровь, господин штатгальтер, будучи христианским князем, хотел склонить московитов к тому, чтобы они не вступали ни в какой союз против ордена во вред христианству. Он, Христофор фон Шляйниц, сказал, что герцог Михаил дал ему секретное письмо к господину штатгальтеру в подтверждение того, что ничего не будет предпринято против ордена. Это письмо вместе с другими письмами было утеряно им, Христофором фон Шляйниц, на берегу моря из-за нападения самаитов».
Шляйниц медленно произносил слово за словом, обиженно сопя в перерывах между фразами. Он все яснее сознавал, что влип в скверную историю и сумка, полная секретов, может стоить ему много дороже головы пана Заберезинского.
Ожерелье царства Русского
Обратно, к Смоленску, Николка пробирался то лесными тропами, то берегами чащобных речушек, то глухими урочищами. К исходу второй недели он оказался на берегу широкой полноводной реки и, опустив поводья, поехал вниз по течению. По многим приметам неподалеку должно было оказаться устье и еще более крупная река, куда должна была впадать встретившаяся ему безымянная речка.
Весна уже безраздельно властвовала окрест: хрустели, подламываясь, голубые снега, со звоном рушились сосульки, набухали от талой воды бочажки и канавы, с каждым днем все синее становилось небо и все чернее мокрая обесснеженная земля.
Вскоре он и в самом деле набрел еще на одну разлившуюся во всю ширь реку, по сравнению с которой его безымянная речка казалась ручейком.
«Днепр, — догадался Николка, облегченно вздохнув. — Теперь надо держать на восход, и сколько бы верст ни ехать — Смоленска не миновать».
На третьи сутки, утром 30 марта 1511 года, свернув за кущу утонувших в Днепре ив, Николка увидел разлившийся во всю ширь Днепр и за краем беспредельной водяной глади черные силуэты церквей, домов и башен Смоленска.
Бездонное синее небо светилось чистотой, и молодое веселое солнце било прямо в глаза. И в этой промытой весенними ливнями чистой голубизне неба, в золоте солнечных лучей и блеске днепровских струй виднелся Смоленск, широко и привольно раскинувшийся по холмам и долинам. В восточной его части, на самой высокой и крутой горе, грозно возвышался кремль. У подножья чернели смоленские посады и слободы.
Николка, прищурившись, огляделся и неподалеку заметил дорогу. «Никак, виленская», — смекнул Николка и вязким черным полем направился к ней.
В Смоленск везли дрова, сено, пеньку, коноплю, гнали овец и волов. Из города телеги шли почти пустыми, да зато товар в них был не в пример дороже: топоры, серпы, косы и многое иное, что в деревнях делать несподручно.
Задолго до въезда в посад по обочинам дороги пошли сплошные сады и огороды. Да и сами посады прятались в вишневых и яблоневых зарослях.
«Через месяц-то какая будет красота», — подумал Николка, подъезжая к кремлю и примечая чистые посады, улицы, мощенные бревнами, добротно слаженные канавы, по которым сбегают талые воды. Хорош был Смоленск и к долгому в нем житью весьма пригоден.
За посадами, к удивлению Николки, показалось голое, мокрое, непролазное болото, тянувшееся почти до самого подножья кремлевского холма. Деревья на болоте торчали уродливыми пнями, кусты выкорчеваны, тропинки, может, где-нибудь и были, только теперь все до единой укрылись под водой.
Николка постоял немного в раздумье и краем посада свернул к Днепру. Он ехал и ехал, огибая гору, но болото все не кончалось: вода обхватывала кремль с трех сторон, а с четвертой крепостной холм прикрывал Днепр.
Через реку от одного из посадов перекинулся наплавной мост, по которому в обе стороны шли пешие и конные, катились телеги. Перед въездом на мост стояли стражники и пара подьячих с чернильницами на поясе, с гусиными перьями за ухом, бумажными свитками в руках. Возле них стояли кади, весы, ковши, мерные палки — все, что потребно для обмера товаров, кои ввозились и вывозились с городского торга.
Один из мытарей подскочил к Николке, ухватился рукою за узду:
— С каким делом в Смоленск?
— К лекарю, дядя.
Мытарь еще раз глянул на Николку, уже без всякого интереса, отошел, махнув рукой — проезжай-де.
Николка въехал на мост. Поверх голов пеших смотрел на кремль. Впереди крутой стеной вставал высокий крепостной холм. По верхнему его краю тянулся совершенно отвесный насыпной земляной вал. На валу тяжко громоздились квадратные башни, сложенные из дубовых бревен в три обхвата толщиной и в три сажени длиной, для прочности обмазанные глиной. Из столь же толстых дубовых кряжей были сложены и стены кремля. И так же, как и башни, обмазаны глиной.
«А ведь ни ядрами, ни огнем не взять кремля, — подумал Николка, — глина-то не горит. Да и таранами не прошибешь, какой таран этакое бревно проломит?»
Вглядываясь в кремль и все ближе к нему подъезжая, Николка заметил, как за его стенами спрятались сначала купола, а затем и верхушки церковных крестов — столь высоки были стены.
«И подкопом его не взять, — подумал Николка, — звон сколь болот да рвов вокруг».
Перебрав в памяти все замки и крепости, какие довелось ему доселе повидать, решил, что не менее и не слабее Московского будет Смоленский кремль. Да и Смоленск с посадами и слободами показался Николаю столь же великолюдным, как Москва.
Перед воротами Николай снял шапку и, перекрестившись на образ Николы-угодника, что хранит всех странствующих и путешествующих, бросил медную полушку в подвешенную на цепи кружку и въехал в ворота.
Велик и шумен град Смоленск. Много домов каменных и деревянных стоит в его стенах, и вокруг каждого дома, будто цыплята вокруг наседки, лепятся службы, подклети, амбары и лабазы. Между постройками пенится великой сутолокой и суматохой базар: бесконечные ряды лавок с товарами, прилавки со всякой снедью — с селедкой в бочках и горохом в мешках, с медовыми сотами, сливами в патоке и вишней в сахаре; с пестрыми платками и беленой холстиной, любым товаром, какого душа пожелает.
«Есть что от ворога прятать, — усмехаясь, подумал Николка. — Такое-то богатство как не беречь? Вот и поставили смоляне этакой град, что ни таранами, ни подкопами не взять».
Под стать разнообразию товаров увидел Николка и немалую людскую пестроту: разные люди сходились на смоленском торгу — русские, черкасы, литвины, поляки, немцы.
Николка поставил каурого к коновязи и вразвалочку, неспешно пошел в самую людскую толчею. Приглядевшись да прислушавшись, Николка заметил, что толпа хоть и пестра, да уж не столь суматошна, как показалось сначала. Был в этом содоме свой собственный, на первый взгляд неразличимый, но потом все более и более четко проступающий порядок. Товары продавались не вперемежку — в одном месте торговали глиняными горшками, в другом — серпами да косами, в третьем — съестным, в четвертом — одежей да холстинами.
Заезжие купцы, приметил Николка, поначалу держались кучками, всяк — торговец ли, покупщик ли — больше к землякам подбивался, но, пооглядевшись, шел к чужим, присматриваясь, прикидывая, подсчитывая. Перемешивал базар народы, одному богу заставлял молиться и христиан, и мухаммедан, и иудеев — богу наживы да прибыли.
Здесь же, порасспросив торговцев, узнал Николка, где сподручней на первое время найти пристанище, и по их совету поселился в большой корчме у Виленской дороги. Через Витебск и Полоцк дорога шла к Западной Двине, а оттуда в ливонские ганзейские города — Юрьев, Колывань, Ригу.
Целыми днями Николка бродил по смоленскому торжищу и в посадах, выспрашивая, не продается ли где изба, и прикидывая, каким делом можно будет заняться не в убыток для себя.
Избу он вскоре сторговал, но съезжать со старого места не спешил: по весне в корчме стали появляться один за другим иноземцы — купцы и факторы из Пруссии, Литвы и Польши, из иных иностранных государств.
Николка приглядывался, прислушивался. Никто не подозревал, что немецкий язык ему известен, и потому он запросто с немалой для себя пользой вызнавал торговые секреты. Из разговоров Николка понял, что наиболее прибыльным делом была здесь торговля пенькою и коноплей, потому что Смоленщина издавна славилась изобилием этих товаров, редких для иноземных государств.
Утвердившись в решении, каким делом ему предстоит заняться, Николка съехал из корчмы, поселился в купленной избе и пригласил к себе на новоселье троих смолян, приторговывавших пенькой и коноплей. Познакомился с ними Николка на торжище, несколько раз, подходя к ним, вел разговоры, не праздно интересовался делом и всякий раз намекал, что и сам был бы не прочь заняться их делом, а еще лучше — пойти к ним в товарищи.
А знакомство их началось с того, что один из скупщиков конопли показался знакомым Николаю. Он долго не мог вспомнить, где и когда виделся с этим долговязым худым мужиком. И наконец вспомнил.
— Да тебя, никак, Митрием зовут. Оглоблей кличут? — спросил Николай.
— Оглоблей, — согласился долговязый и внимательно — поглядел на Николая.
— Волчонок? — спросил Оглобля неуверенно.
Николай кивнул.
Хлопая друг друга по плечам, приятели шумно разговорились, вспоминая дорогу от Вильны до залива Куршей. И это-то знакомство сильно помогло Волчонку прибиться к новому товариществу.
За праздничной трапезой купцы степенно повели беседу.
Старший из них, Демьян, говорил неспешно, хитровато щуря глаза:
— Ты, Николай, уразумей одно: десять рублев, что ты нам предлагаешь, только с виду большие деньги. А на самом-то деле — тьфу. Ежели бы ты сам с этаким богатством торговлишку начинал, то только рублей на пять мог бы пеньки или конопли купить. А на остальное надо было бы тебе коней приобресть, подводы сладить, возчиков нанять да в дороге многие подати платить: весчее, мостовое, подорожное, ямское, побережное, вот и обернулись бы твои десять рублей любою половиной.
— Это если не пограбят да не позорят, да Бог на торгу милостью не обойдет и какой-никакой барыш даст, — вступил в разговор товарищ Демьяна — Лука. — А ежели цена не построится, то вместо прибытку будут у тебя одни протори.
— Так вы, люди добрые, к чему все это говорите? — спросил Николай настороженно. — Я чаю, любой малолеток о том ведает.
— А к тому, мил человек, — ответил Демьян, — что в товарищи-то мы тебя возьмем, только десять рублей, которые нам сулишь, будем честь за пять.
— Как же так, дядя Демьян?! — вскинулся Николка. — Я даю десять, а ты считаешь — пять!
— А вот так, — неспешно и терпеливо продолжал разъяснять Демьян, — на пять рублей мы купим пеньки, а за все прочее ты ни полушки платить не будешь: поборы и протори — уже не твоя печаль. За все про все отвечаем сообща, по-товарищески.
— Я чаю, — вмешался третий Николкин гость — Митрий, — товарищами-то люди называются, когда одним товаром владеют и заедино и прибыли, и убытки от своего товарищества имеют.
— Ну а других в товарищи с тем же уговором берут? — спросил Николай, и гости его воскликнули:
— А то как же! Да ты хоть кого спроси — николи иначе не бывало. Артель, она тем и держится, что все соборно друг другу на подмогу идут.
Николка взял сулею, разлил вино по чарам. Сказал, улыбнувшись:.
— Ин ладно, новые мои товарищи, вот вам десять рублей, а считайте как сказали, я согласный.
— Добро, добро, — загомонили торговцы. — Ты не сумлевайся, договор наш крепкий, люди мы известные, нам имя дороже денег.
— Ну а барыш делим соразмерно. На этот раз так вышло, что все мы товару посылаем на пять рублей каждый и барыш делить станем поровну.
— И убытки так же, — ввернул Оглобля.
Демьян заключил рассудительно:
— Что ж, и убытки, конечно. На то мы и товарищи!
Их первый совместный обоз еще только собирался в путь, как в избу к Николке пожаловал незнакомец.
Случилось это поздно вечером, когда стемнело. Николка уже лег спать, и потому прошел тот человек в избу незамеченным. Был он высок, входя в дверь, едва не задел шапкой притолоку. Остановился на пороге, наклонил голову. Спросил хрипловато:
— Николай Иванов сын, москвитин, ты ли будешь? Николка спрыгнул на пол, спросил настороженно:
— А ты кто таков?
— То тебе пока знать не надо, — ответил пришелец. — Я здесь не для того, чтобы твои вопросы слушать, а для того, чтобы тебя спрашивать.
Николка смекнул, что за человек пришел к нему. Не знал только, от кого пришел: от Михаила ли Львовича или от Флегонта Васильевича.
— Ты мне скажи, Флегонт Васильевич поздорову ли? — спросил пришедший.
— Бог милостив, дядя Аверьян. Была по осени лихоманка, да отпустила.
— А ну, Николай, выдь из избы, поговорить надо. Шагнув за дверь, высокий мужик улыбнулся:
—. Ну что, не признаешь?
Николка ахнул:
— Рыло! Ты ли это!
— А то!
— И впрямь Аверьян! Ну, говори, с чем пожаловал? Аверьян со значением взглянул на Николая, сказал глухо, степенно:
— Большой разговор будет, Николай, сурьезный разговор.
Николка почувствовал необычность происходящего, подвинулся поближе к Аверьяну, приготовился слушать.
— То дела тайные, Николай, дела государственные. За них одна плата — голова с плеч…
Через недолгое время пожаловал к Николаю и человек от Глинского. Именем Михаила Львовича велел всячески вызнавать и в Смоленске, и в иных городах, где доведется бывать, не собирается ли польский король идти против Руси войной, а обо всем узнанном доводить до него — Кириллы Бочарова.
— Всякое воскресенье хожу я к ранней заутрене в собор. Служит там владыка, архиепископ Варсонофий, видаться во храме безопасно: литовский воевода и королевские начальные люди дюже благоволят владыке, потому как он завсегда держит их сторону и Сигизмунду Казимировичу вельми привержен.
— А сторону Василия Ивановича кто держит? — спросил Николай с бесхитростным видом, хотя Аверьян Рыло уже говорил ему об этом. Спросил, желая лишь выведать — тех же людей назовет ему Кирилл Бочаров или же у него с Аверьяном сообщники разные. Однако Кирилл поостерегся:
— Придет время — узнаешь, пока для тебя есть только я. Иных же — по разговорам, да и по прочим приметам — различай сам и бери на заметку. Наступит час — дюже те люди нам сгодятся.
Николка молча кивнул, сказал проникновенно:
— Все сделаю, дядя Кирилл, как велено.
И зажил Николка тройной жизнью.
Почти для всех, кто знал его, был он Николай Иванов сын Волчонков, участник в делах купеческого товарищества, кое торговало пенькою и коноплей с негоциантами из ганзейских городов. Для Кирилла Бочарова был он еще и соглядатаем Глинского. И только один Аверьян Рыло знал его во всех трех ипостасях.
В Смоленске Николай задерживался ненадолго: почти все время проводил в дороге — ходил с обозами в старый русский город Юрьев, который немцы называли Дерпт, а местные, жившие там люди, — Тарту, в Колывань, по-немецки Ревель, а по-местному Таллин, в ливонскую столицу Ригу. Во всех этих городах пенька шла нарасхват.
Купеческая жизнь оказалась ох какой нелегкой. Едва ли легче казацкой. Обозы шли и в дождь, и в снег, по лесам, хоронившим разбойные ватажки, по раскисшим, вязким от грязи дорогам, ночуя где придется, не всякий раз получая от многих трудов даже и малые барыши. Однако на судьбу Николай не сетовал — кругом жили трудно, и его дело было не тяжелее иных занятий. К тому же деньги, которыми начал дело, достались ему фаз и почти задаром, а тайная служба не тяготила — и ранее у Михаила Львовича доводилось Николаю исполнять подобные поручения.
Всякий раз перед тем, как уйти Николаю с обозом из Смоленска, Аверьян Рыло и Кирилл Бочаров наказывали ему, с какими людьми надлежит повидаться, о чем спросить, что передать.
Вскоре Николай знал на любой бегущей от Смоленска дороге многих тайных доброхотов, чаявших перейти под власть православного государя Василия Ивановича. Свел он знакомство и с русским людом, принявшим сторону князя Михаила Львовича, однако ж вскоре понял: Глинский и царь Василий Иванович держались розно.
За стенами Смоленска — в Смоленской земле, в Белой Руси и в самой Литве — было таких противоположных людей изрядно. В иных местах более желали перейти под руку Василия Ивановича, в других — под руку Михаила Львовича.
В самом же Смоленске партия Глинского подобралась сильнее прочих; сторонников у Михаила Львовича собралось здесь поболее, чем приверженцев русского царя или же ревнителей великого князя Литовского. В корчмах, на торгу, в кабаках — всюду, где сходился люд, нет-нет да и начинались споры и распри, а то и потасовки, когда выкрикивал какой-либо человек свою обиду на литовского воеводу или же на его слуг. И тогда одни брали сторону обиженного, другие — сторону власти, и тут же и у тех и у других враз находились сторонники. Николай никогда в перебранки и перепалки не вступал — Аверьян и Кирилл настрого ему воспретили, — но столь же неукоснительно велели со всевозможным вниманием глядеть и запоминать — кто чью сторону в тех сварах принимает.
И не скоро, лишь через немалое время, Николай увидел и понял, что жизнь смолян ох как непроста и во многом не похожа на все, что довелось ему видеть до сих пор.
Оставаясь по вечерам в избе, Николка не раз задумывался: «Отчего это одни смоляне за Сигизмунда Казимировича, другие — за царя, третьи — за Михаила Львовича?» Ответа, сколь голову ни ломал, так-таки не находил: у каждого человека оказывалась своя правда, а вместе с тем и своя же кривда и напраслина.
И ежели поначалу Николка свою правду от правды Михаила Львовича вовсе не отделял, тем паче что на деньги князя жил, то уже через год отошел князюшка куда-то в сторону, и чем более время текло, отступал все далее и далее. А вот правда Василия Ивановича, кою Николка поначалу не сердцем принял, но вроде бы и понуждением, почему-то становилась пуще и пуще его собственной правдой. И то дело, какое он в Смоленске правил, все сильнее затягивало его, и уже было ему не только по нраву, но и по душе. Да и купеческой надобности его тайное занятие стало немалым подспорьем. Купцу не только б своем доме или городе надлежало думать. Торговец про многие страны должен был раскидывать умом и о взаимных отношениях царств-государств следовало ему знать доподлинно, ибо и в мире, и в войне торговые люди отыскивали свой прибыток. Но более, конечно, в мире, нежели в войне.
И потому, когда осенью 1512 года донеслась до Смоленска весть, что из Крыма вышел с ордой Бурнаш-Салтан, Николка расценил известие не как сторонний человек — шли татары на Рязань, в пятистах верстах к востоку от Смоленска, — но воспринял беду как Русского государства радетель и приверженец. Тем более что Бурнаш-Салтан был Николке добре ведом — всего шесть лет назад тащили Николку ордынские нукеры по степи на аркане.
И, вслушиваясь в людской говор, с радостью замечал Волчонок, что не один он такой, и в его посаде, и в монастырских слободках, и в самом смоленском граде — весьма многие во всеуслышание порицают, а то и нечистыми словами хулят Сигизмунда Казимировича за то, что его неправедными стараниями и подкупом вылезли ордынцы из Крыма и теперь идет на великого князя бесерменская сила…
* * *
В тот день у храма Петра и Павла, что в Заднепровье, народу собралось немного. Отец Досифей служил нехотя, молитвы читал невнятно, тихою скороговоркой, поклон клал с небрежением, будто не Господу, а бедному прихожанину при встрече ответно кланялся. Никто не заметил, как появился в церкви человек и подошел к попу. Поп сошел к прихожанам, сказал властно:
— Идите по домам. Не будет ныне службы.
И поплыл медленно к дверям.
Однако до выхода из храма и дойти не успел, как ввалилась в церковь орава мужиков, шумных, распаленных, беспокойных.
Досифей, отступая к иконостасу и выставив вперед руки, говорил, волнуясь:
— Утихомирьтесь, чада! Не берите грех на душу! Толком ведь не знаем еще ничего. А вдруг тот слух — изменный, на нашего государя навет и поклеп?
Наступавшие на Досифея мужики разом вскричали:
— Нишкни, попишка!
— Кому служишь, неприятный?! Господу аль неправедной власти?!
— Скажи лучше, зачем Олену Ивановну в нятстве мучат?!
— Пошто православную королеву в тюрьму метнули?
Досифей, пятясь, вопил:
— Откуль взяли это, православные?! Нешто воеводские или же королевские бирючи то на торгу выкрикивали?! Принесли ту весть шильники и бездельники, чтобы промеж гражан смуту посеять? Одних людей на других поднять!
Мужики загомонили:
— А может, и впрямь навет? Долго ли кому сбрехнуть?
Иные стояли на своем:
— Чего это вчерась али же позавчерась такого навета не слыхали, а нынче — вот он? Дыма без огня не бывает!
— Айда в кремль! Пущай воевода перед народом ответ держит!
Досифей кривился жалко, говорил быстро:
— То ладно, чада, ладно! В кремль миром идти ладно. И я с вами, ваш пастырь, тоже пойду. А как же? Добром власть спрашивать станем: «Правда ли, что королеву Олену Ивановну в Троках в тюрьму метнули?»
От всех смоленских церквей, из посада, из пригородных монастырских слободок и даже из ближних деревень текли к кремлевскому холму толпы людей. Поначалу скапливались возле церкви Иоанна Богослова, стоявшей у подножия кремлевского холма.
Услышав разноголосый шум, Николай выскочил из избы.
— Куда собрались, православные? — спросил он первого попавшегося мужика.
— Спал, что ли? — буркнул мужик неприветливо, — Королеву Олену в тюрьму схизматики метнули!
— Постой, постой, — не сообразил сразу Николай, — королеву-то. Варварой звать.
— Это вашу схизматическую, кафолическую королеву, женку Сигизмундову так кличут! — заорал мужик. — А для нас, православных, окромя Олены Ивановны — честной вдовы, иной королевы в Литве нет!
«Тьфу те, напасть! — подумал Николай. — Это ж покойного короля Александра Казимировича вдова. Василию Ивановичу родная сестра. Как это я раньше не сообразил-то?»
И, смутившись, юркнул за мужицкие спины.
Вместе со всеми дошел Николай до церкви Иоанна Богослова. Толпа качалась тысячеголовым чудищем, глухо гудела, ждала чего-то. Время от времени откуда-нибудь сверху, с крыши ли ближнего дома, с дерева ли, поднятый ли на руки какой-нибудь именитый и многим смолянам известный человек кричал зычно:
— Ждите, православные! Пошли за воеводой! Будет воевода вскорости!
В толпе переговаривались:
— Ворота в кремль заперты. У моста перед входом жолнеры стоят. С пищалями, с алебардами.
— А наших-то в град впустили?
— Впустили, бают. Как не впустить, ежели мир послал?
— Могут и не впустить.
— Как так?
— А вот так.
— Поди попробуй супротив народа встать.
— Да что народ-то?
Многие словам таким дивились. Крутили головами, пересмеивались. Некоторые молча слушали, отходили в задумчивости. Наконец толпа заволновалась, зашумела:
— Едут! Едут!
Все враз стали приподниматься на цыпочках, вытягивать шеи.
Из кремля потянулось на мост шествие. Над головами плыли, чуть покачиваясь, хоругви, посверкивали окладами иконы.
— Владыка, владыка, — пронеслось по толпе.
— Идет, боров гладкий, утешать да уговаривать, — услышал Николай.
— Угодник чертов, — добавили с другого бока.
«Не любят Варсонофия, — подумал Волчонок, — да и за что его любить? Перед панами-католиками травой стелется архиепископ Смоленский».
Между тем процессия приближалась. Уже видны стали лица идущих: архиепископа, именитых мужей смоленских, попов и дьяконов из владычного кремлевского собора.
Многих посадские и слободские узнавали:
— Вона, гляньте, Михаила Пивов ищет!
— Боярин, а заодно с нами!
— Чего ж он за хвостом владычным тянется?
— Да нетто все, кто возле владыки, нам супостаты?
— Все не все, но половина будет.
— Экой цифирный — враз счел!
Чем ближе подступало шествие, тем тише становилась толпа. И когда Варсонофий взошел на паперть, было так тихо, что передние услышали тяжкое дыхание седобородого грузного архиепископа.
Был Варсонофий красив и благообразен, а по старому поверью — кто ликом благолепен, тот и Господу угоден. И потому, когда негромко, с хрипотцой, произнес владыка первое слово, замерли все и, внимая, потянулись к пастырю.
— Дети мои, чада возлюбленные! Карает нас Господь по грехам нашим, а паче иных покарал Господь меня, грешного. — Голос Варсонофия прервался. Казалось, старик вот-вот заплачет. Старухи и женки засопели, завздыхали, завсхлипывали. — И в сей час велит мне Господь испить горькую чашу. Велит сказать скорбную весть. — Варсонофий снова замолк. Краем рукава провел под глазами, как бы утирая слезы. — Не я один плачу, иные многие плачут вместе со мной, и не только здесь, но и далеко отсюда. Плачет вместе со мною и государь наш, пресветлый король Сигизмунд Казимирович, ибо ему сейчас еще горше, чем любому из нас.
Толпа в недоумении зашумела. Некоторые, озадаченные, зашипели:
— Тише! Тише!
Другие изумленно вопрошали:
— Короля, что ли, в тюрьму метнули?
Владыка стоял, выжидая. Затем сказал, по-прежнему не повышая голоса:
— А оттого, дети мои, плачет король наш, что пришлось ему, милостивцу, тяжкое его сердцу дело сделать: бывшую королеву Олену из дома ее не выпустить оттого, что Олена хотела со многой казной из государства нашего бежать и ту казну недругам нашим переслать.
Перейдя на совсем другой тон, заговорил Варсонофий властно и громко:
— А кто из вас, чада, сделал бы по-иному? Кто дозволил бы свое добро недоброхотам и зложелателям отдавать?
Толпа ошарашенно молчала.
— Один Господь ведает, сколь много молился я за грешницу Олену. Да, видать, не дошла до Господа моя молитва. И сейчас, воротясь к себе в дом, снова стану я молиться за нее, неразумную, а королю Сигизмунду Казимировичу отошлю письмо, чтоб простил немудрую и из нятства велел выпустить.
— Напиши, владыка, батюшка! — закричали женки, и некоторые мужики поддержали их. Остальные же от изумления рта раскрыть не могли, только крякали да чесали затылки, дивясь этакой сатанинской хитрости Варсонофия.
А он, широким жестом благословив толпу, уже сходил с паперти. Вслед за владыкой, либо опустив очи долу, либо лукаво посмеиваясь, тянулся с иконами и хоругвями весь его причт.
Попы пошли в кремль, посадские и слободские — под гору, по домам.
Николай шагал вместе со всеми, удивляясь столь неожиданному повороту дела. По привычке вслушивался в разговоры.
— Провел нас поп на мякине, — говорил один.
— На этот раз провел, в другой раз не получится.
— Да в том ли дело, что он нас от бунта отвел? Все едино, быть крови. Разве царь Московский то дело Сигизмунду простит?
И пока дошел Николай до посада, от десятков людей слышал страшные слова — быть вскорости меж Москвою и Литвой войне.
Земной Бог
Переступив порог, Николай увидел в избе Аверьяна. Рыло беспокойно ходил по горнице из угла в угол.
— Наконец-то! Где это ты блукаешь? — накинулся он на Николая.
— Где все, там и я.
— Ну, ин ладно. Надобно тебе, не мешкая, поспешать в Москву и о всем здесь виденном довести Флегонту Васильевичу. Скажи еще: от верных-де людей известно, что королеву Олену Ивановну схватил воевода виленский Николай Радзивилл. Ныне-де королева в Троках и казна ее королевскими Сигизмундовыми людьми отнята, а что с Оленой Ивановной далее будет и кто из наших ныне при ней состоит, того-де я, Аверьян, не ведаю.
— А Михайле Львовичу мне на Москве объявляться ли?
— Думаю, объявись. Не ровен час, узнает князь, что ты в Москве, а к нему не явишься — враз заподозрит в криводушии.
Аверьян подумал немного и добавил:
— Знаешь, Николай, ты, пожалуй, не к Флегонту Васильевичу скачи, а к Михайле Львовичу. Пусть Михайла Львович сам обо всем этом государю доведет. А следом и ты Флегонту Васильевичу о том доведи.
— Опасаюсь я, Аверьян, не будет ли нам за такое своеволие от Флегонта Васильевича какой укоризны? Может, все-таки лучше у него прежде спросить?
Аверьян вздохнул:
— И то правда. Не ровен час, чего-нибудь не так сделаем — не сносить нам тогда головы.
— Стало быть, к Флегонту Васильевичу?
— К нему.
Николай скакал до Москвы одвуконь трое суток. Въехал в город поутру. Лил сильный дождь, мокрые вороны да галки, нахохлившись, сидели на черных деревьях, на крестах церквей. В навозе дрались воробьи. Ободранные козы блукали по канавам, тоскливо блея возле сухих будыльев. Чавкали по уличной грязи лошади. Мужики и бабы, натянув на голову рогожу, сутулясь, копошились возле домов. На папертях, скорчившись, подрагивая от знобящей сырости, терпеливо сидели убогие люди — юроды, нищие, калеки.
В Кремле из-за раннего часа и дождя было необычное малолюдство. Николай даже призадумался: «Как неприметно к избе Флегонта Васильевича подойти?»
Неподалеку от Боровицких ворот Николай поставил коней под крытую коновязь, накинул им на спины сухое рядно и за московскую полушку насыпал две торбы овса. «Без коней не столь заметно будет», — подумал он и, крадучись, пошел к избе дьяка. Замка на двери не было, выходит, кто-то в избе уже сидел.
Николка, отчего-то робея, осторожно заглянул в окно. За столом умостились двое: бессонный Флегонт Васильевич и еще какой-то человек, сидевший к окну спиной. Николай постоял, выжидая. Думал: «Войти или же подождать?»
Что-то в незнакомце настораживало. Вроде бы был ему тот человек знаком. Решив поостеречься, подождать, Николка спрятался под стреху ближнего амбара и, укрывшись от дождя, стал ждать. Вскоре дождь кончился, туч поубавилось, стало совсем светло. Вокруг засновали люди.
Николай, досадуя на медлительного дьяка, обиженно сопел, не сводя глаз с крыльца.
Наконец дверь растворилась. Сторожко озираясь, медленно вышел человек. Когда повернул он голову в ту сторону амбара, где стоял Николка, Волчонок ахнул: перед ним был Кирилл Бочаров — князя Михаила Львовича первый доброхот и главный соглядатай.
Кирилл шмыгнул за угол, а Николай, усмехаясь и от удивления покачивая головой, пошел в избу к Флегонту Васильевичу.
Дьяк встретил Николая так, будто видел его только вчера, — не удивился, не разахался, но вместе с тем обрадовался порядочно — лицом посветлел и заулыбался приветливо.
— С чем пожаловал? — спросил он спокойно и дружески, словно Волчонок к нему домой в гости приехал.
Николка чуть не брякнул: «Да ты, Флегонт Васильевич, поди, и без меня знаешь от Кириллы от Бочарова», но вовремя поостерегся и пересказал то, что велел Аверьян Рыло.
Флегонт Васильевич слушал внимательно, будто впервые довелось ему узнать все это и не об этом же самом только что рассказывал ему Кирилл Бочаров.
— То ты, Николай, сделал гораздо, что вовремя обо всем довел, — сказал Флегонт Васильевич раздумчиво. — Мыслю я, надобно тебе все сие довести и до Михаила Львовича. Как занадобишься, я тебя кликну. А теперь ступай: в баньке попарься, с дороги отдохни.
* * *
И опять опоздал Николка с вестью о нятстве королевы Олены, Так же, как и к Флегонту Васильевичу, раньше его поспел к Михаилу Львовичу проворный Кирилл Бочаров. Как и Флегонт Васильевич, Глинский слушал Николая внимательно, словно ничего еще не знал. Выказал слуге при встрече такую же радость, что и потаенный государев дьяк, хотя по всему было видно, спешит князюшка к государю, в Кремль: одежа роскошная, сияют на перстах золотые кольца с каменьями, карета у крыльца ждет и гайдуки от коней не отходят ни на шаг.
А когда сказал Николай, что ныне королева Олена в Троках, Глинский вдруг насторожился и быстро спросил:
— А это отколь тебе ведомо?
Николай вмиг сообразил, что этого Бочаров Михайле Львовичу не поведал. И ответил, простодушно улыбаясь:
— А ей-богу, Михайла Львович, не помню. Только знаю, что говорили люди вокруг. И еще говорили, мол, этакого унижения наш государь не потерпит и пойдет на Литву войной.
— Смотри-ка, сколь много великих тайных дел знают смоленские мещане, — улыбнулся Глинский. — Видно, и в самом деле нет ничего тайного, что не стало бы явным. — И закончил, вставая: — Иди, Николай. В баньке попарься. Полежи с дороги. Занадобишься — призову.
Точь-в-точь как Флегонт Васильевич.
Михаил Львович прошел во дворец — русские, правда, называли его «государевой избой», оттого только, что иных названий для жилья у них не было — безо всякого задержания.
Из дверей столовой палаты навстречу Глинскому вышел благолепный ликом муж, в окладистой русой бороде, с очами, будто промытыми росой; низко Михайлу Львовичу поклонился, скоро, но без суеты, направился к выходу.
«Экой лис, право, — подумал Глинский, узнав Флегонта Васильевича. — Знать бы, о чем это ты помазаннику нашептывал?»
Из столовой палаты никто более не выходил, но и пройти к государю Глинского не звали.
Михаил Львович, досадуя, закусил губу, сложив руки на коленях, хрустел перстами.
Наконец — слава тебе, Господи! — пожаловали, призвали.
Глинский вошел в столовую палату, высоко вздернув голову, надменно выпятив круглый, выбритый до синевы подбородок.
Заметил: рядом с Василием Ивановичем, положив голову на руки, будто собираясь запеть печальную песню, сидит Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, коего иноземные послы в письмах к своим повелителям называли и фаворитом, и канцлером, и «alter ego» — «вторым я» — великого князя московитов. Насупротив Ивана Юрьевича расположились большие государевы воеводы: князья Даниил Васильевич Щеня, Александр Владимирович Ростовский да Иван Михайлович Воротынский-Перемышльский.
— Здравствуй, Михайла Львович, — проговорил государь душевно. — Только это я собрался за тобой посылать, ан ты и сам тут. Ну, садись, куда хочешь. — Василий Иванович плавно рукою повел, словно в пляс пойти собрался.
Михаил Львович сел с краю, возле старика Щени. Опустив глаза, думал: «Звать ты меня конечно же не собирался. Хотя созвал, окромя Шигоны, одних воевод. В такой кумпании небось и я бы сгодился».
Скажи, Иван Юрьевич, князю Михайле Львовичу, о чем мы здесь речь вели, — проговорил великий князь.
Шигона, положив руки на стол и все так же держа голову набок, стал говорить незамысловато, попросту, вроде бы безо всякой хитрости:
— Мы тут, князь Михайла Львович, тебя дожидаючи, по государеву наказу старались измыслить некое умышление супротив нашего общего, князь, недруга — Сигизмунда.
Михаил Львович перебил Шигону:
— А у меня, Юрий Иванович, те же недруги, что и у всех русских людей.
Шигона, не моргнув глазом, будто и не говорил ничего, и в ответ ничего не слышал, продолжал ровно:
— И порешили мы, не дожидаясь прихода царева из Крыма и королева из Литвы, дело то делати с королем по зиме.
— А с чего дело-то затеялось? — спросил Михаил Львович.
— Будто тебе неведомо! — воскликнул великий князь. — Сестру мою Елену Ивановну в тюрьму метнули! — И, распаляясь все более, закричал: — Да в ней ли дело, хотя и сестра она мне? Нельзя нам ждать, пока крымский царь и литовский король купно супротив нас оборотятся! И посему, докуда конь мой будет ходить, а сабля рубить, не дам покоя Литве!
Даниил Щеня — среди воевод старейший — от возраста сутулый, подслеповато щурясь на Василия: Ивановича, проговорил ворчливо:
— Руби, государь, и топчи. Такая уж планида Господом тебе дадена. А нам, слугам твоим, яви милость, поведай, как то дело с королем почнем делать? Когда рати станем собирать? По каким дорогам в Литву пойдем? Кому воеводами повелишь быти?
— Сам пойду с войском! — все еще запальчиво, но уже не столь шибко, проговорил Василий Иванович. И затем почти и вовсе спокойно продолжил: — А дороги, князь Данила, в Литву известные: от Лук пойдем да от Вязьмы. Против вражеского злого умышления меж Новгородом и Луками заслон поставим. И будут у тех полков во челе наместники мои. От Вязьмы князь Иван пойдет, из Лук — князь Василий Семенович, из Новгорода — князь Василий Васильевич.
— Мыслю, государь, — вдруг заговорил Иван Михайлович Воротынский, — князю Ивану Репне гораздо было бы какого доброго человека в товарищи дать. Зело быстро князь Иван опаляется, в решениях горяч и скор.
Василий Иванович снова распалился:
— Я тебя, князь Иван, о том не спрашивая, и тебе вместно прежде меня послушать! А кого я над Вяземскими полками поставлю, то, Иван, дело не твое!
Щеня поглядел на Ивана Михайловича с укоризною, но промолчал. Только покряхтел по-стариковски да вздохнул тихо. Воротынский покраснел густо, проговорил бесстрашно:
— Чего тогда и звал, Василий Иванович? На што мы тебе здесь, безгласные? Я мню, все мы сюда за советом званы. Вот и изволь, послушай. Дурна какого тебе здесь никто не скажет.
Василий Иванович быстрый взгляд на воевод метнул. Воеводы сидели молча, но видно было, что те поперечные слова им всем по нутру.
Опустив глаза, Василий Иванович сказал дружелюбно:
— Как мните, воеводы?
Александр Владимирович Ростовский предложил осторожно:
— Может, государь, велишь ко князю Ивану конюшего своего приставить?
Василий Иванович еще молчал, а старый хитрец Щеня проговорил, будто вслух рассуждал:
— А что? Иван Андреевич Челяднин в товарищи князю Ивану весьма пригож — и родовит, и в ратном деле искусен, и нравом ровен.
— Ну, ин быть по-вашему! — быстро проговорил Василий Иванович, стараясь поскорее избавиться от нежданной докуки.
Михаил Львович, слушая и наблюдая все это, опустив голову, думал: «Да, Москва — не Краков, хотя и здесь знатные мужи могут супротив великого князя и говорить, и делать, ежели только станет промеж них единачество. И все ж таки Москва — не Краков. Гнетет помазанник слуг своих великим игом. Все вокруг него молчат, разве только в думе три-четыре боярина могут иногда, робея и запинаясь, встреть слово молвить. А волоцкий игумен Иосиф, хотя и князь церкви и мирским князьям не чета, совсем от раболепства одурел — не постыдился, холоп, написать, будто царь токмо естеством подобен всем человекам, властию же подобен Богу. Как тут не занестись и не возгордиться? Как всех вокруг холопами не считать, ежели каждый из них сам себя холопом почитает?»
И вспомнил Михаил Львович прелюбопытную книгу, что недавно дал ему почитать занятный старик — немец Николай Булев.
Был Булев медиком и вот уже второй десяток лет врачевал Василия Ивановича. Старая привязанность Михаила Львовича к эскулапову воинству сказалась и здесь — чуть ли не с первых дней Пребывания в Москве сошелся он с магистром Николаем из Любека, человеком обширных познаний, великим книголюбом, звездочетом и мудрецом.
А вспомнилась книга не случайно. Называлась она «Сказание о князьях Владимирских» и выводила род Василия Ивановича не от князя Рюрика, как было прописано в старых летописях, но аж от римского кесаря Августа, в царствование коего жил сам Христос. По этой книге владимирские князья были не только наследниками римских кесарей, но и преемниками императоров византийских, поелику получили Мономахову шапку из Царьграда — Константинополя.
Более же всего изумился Михаил Львович, когда прочитал, что великие литовские князья по женской линии ведут свой род от смоленских князей, а по мужской — от некоего раба Гегиминика, хозяином коего будто бы был тверской князь Александр Михайлович. Выходило, что нет во всем свете человека великороднее Василия Ивановича.
А придумал это все столетний старец Савва, инок Ферапонтова монастыря, что на Белоозере. Не от старческого слабоумия придумал, от гордыни и велемудрия, а может, и для того, чтобы дни свои не в Ферапонтове монастыре окончить, но к государю поближе — в Троице, а то и прямо в Кремле, в Чудовом монастыре.
И вдруг Глинский услышал:
— А ты, князь Михаила Львович, чего молчишь?
Глинский поднял голову. Василий Иванович глядел на него, сердито нахмурив брови.
— Чего молчишь, спрашиваю? — повторил он раздраженно.
— Думаю, вот и молчу.
— Может, и нам скажешь, о чем думаешь?
— Повременю, Василий Иванович, не до конца додумал еще.
— Стало быть, так, — ударил по столу великий князь. — В середине ноября — в поход!
Воеводы шумно встали, кланяясь, попятились к дверям.
Юрий Иванович Шигона сидел не шевелясь — оставался с великим князем.
Глинский направился было вместе со всеми, но у самого выхода услышал:
— Останься, Михайла Львович, надобен ты мне.
Воротынский и Ростовский враз помрачнели — не смогли скрыть досады. Щеня вышел, не переменившись в лице, — может, по старости не расслышал, а может, из-за старости же стал презирать всяческую суету, почитая за безделку милость и гнев царя Московского, ибо другой царь ждал царедворца земного вскорости к себе — Небесный..
Михаил Львович безо всякой охоты пошел обратно.
— Садись рядом, — сказал Василий Иванович, и Шигона, поспешно вскочив, уступил свое место Глинскому.
— Хочу совета твоего спросить, князь Михайла Львович, — проговорил Василий Иванович.
Глинский молчал, ожидая.
— Как мыслишь, — продолжал Василий Иванович, — кто Из европейских государей вместе с нами на Сигизмунда встанет?
Глинский вздохнул:
— Нелегкий вопрос, государь. Однако ж скажу тебе, как мыслю. Перво-наперво — император Максимилиан. Он после свадьбы Сигизмунда с Варварой Заполяи только о том и думает, как Богемию, Моравию и Венгрию от Сигизмунда отринуть и к рукам прибрать. Императору покорны и немецкие рыцари в Ливонии и Пруссии. Они суть непримиримые враги Сигизмунда оттого, что отец Сигизмунда, Казимир, отобрал у прусских рыцарей многие их земли и города. Супротив короля пойдут также свея и датские немцы, ибо Польша мешает им торговать в Варяжском море. На юге супротив короля выступит волошский господарь Стефан; не забыл он, как Сигизмунд, еще королевичем, на престол его посягал и земли его пытался повоевать.
Глинский замолк. Иван Юрьевич Шигона, быстро глянув на государя, спросил тихо:
— А как, Михаила Львович, мыслишь все сие купно собрать? С чего начинать советуешь?
— С императора Макса, Иван Юрьевич. Он здесь — персона первого градуса. Ему многие иные потентаты и принципалы подначальны.
— Бают, князь Михайла Львович, что с императором ты знаком? — спросил вдруг Василий Иванович.
— Знаком, государь, — ответил Глинский с некоторой похвальбою. И, не удержавшись, добавил: — И с отцом его, императором Фридерикусом, також был знаком, со многими курфюрстами доныне в дружбе. Да и в иных землях многие короли и герцоги мне приятели.
— А с магистром Прусской земли ты, князь, в дружбе ли? — снова спросил Василий Иванович.
— С предместником его, герцогом Фридерикусом Саксонским, был в большой дружбе, государь. А нынешний магистр — Альбрехт — мне неведом. Однако ж и к тому у меня ход есть. Слуга мой Христофор Шляйниц в дружбе с ближним магистровым человеком Вильгельмом Изенбургом.
— Смотри ты, — засмеялся Василий Иванович, — о ком ни спроси — всяк тебе знаком! У тебя, поди, и на том свете Добрые знакомые есть?
И улыбнулся нехорошо: верхнюю губу чуть приподнял, как будто укусить собирался.
— На том свете у кого их нет, — ответил Глинский печально. — Увы нам. Все есьмы смертны.
— Что про тот свет говорить, — вмешался Шигона, — про этот думать надо, — И добавил решительно: — А что, государь, пусть князь Михайла Львович от себя императору письмо о делах наших с Сигизмундом напишет, а мы поглядим, что из того выйдет.
— Пусть напишет, — согласился Василий Иванович.
И с благодарностью на Шигону поглядел.
— А теперь есть будем, Иван Юрьевич да Михайла Львович, — проговорил радушно великий князь. — Попросту, втроем, поснедаем, без шумства, без многолюдства, а то что-то надоели мне все.
— Слушай, Николай, то дело, какое ныне я тебе препоручаю, на-и-важ-ней-шее! — Михаил Львович стоял перед Волчонком строгий и неулыбчивый, подъяв горе перст указующий. — Отныне станешь ты не просто обо всем выведывать, но паче того — вкупе с иными сотоварищами будешь готовить супротив Сигизмунда мятеж. Чтобы, когда рати московские подойдут к Смоленску, вы, доброхоты мои и слуги, ударили королевским жолнерам в спину и ворота града нам отворили. А чтоб то благополучно сладилось, надобно вам всем из посада и слобод перебраться в град. Ежели станут начальные королевы, люди тому препятствовать, должно вам изъявлять им всяческую покорность и угождение, говорить при этом, что страшен-де вам московит и от него вы и прячетесь в крепость. Когда подступлю я с войсками ко граду и начну Смоленск промышлять, то надобно вам будет ждать моего слова. И по тому слову вершить. Пошлет мне Бог над недругами моими одоление — взысканы будете и мною, и государем.
Волчонок слушал молча, а сам думал: «Видать, теперь и те люди, что за Глинского стоят, и те, что за Василия Ивановича, вкупе объединятся. Спрашивать ли сейчас про то?»
Глинский, будто угадав, о чем думает слуга, сказал быстро:
— Теперь верных нам людей станет в Смоленске больше. И то для нас гораздо. Однако до конца верить надобно, только тем, кто мне исстари любовь и верность свою изъявлял.
— Когда ехать, князь Михайла Львович?
— Чем скорее, тем и лучше. А то опередят тебя государевы воеводы и приедешь ты в Смоленский посад не к дому своему, а к пепелищу.
Николай враз представил, как горит городской посад и слободы вокруг посада, как вздымается дым и воронье кружит над обгоревшими бревнами, над кучами горячей золы и красными еще углями. Увидел бегущих в град мужиков, ребятишек, баб без всякого скарба — дал бы Бог ноги унести, собственные свои животы спасти…
— Чего не уходишь? Али узнать еще чего хочешь? — спросил Глинский.
— Думаю — зачем ты мне про пепелище сказал, князь Михаила Львович? Ежели ты идешь наших православных людей от латынской неволи спасать, то зачем же их домы жечь, и скарб зорить, и рухлядь грабить? Не лучше ли милость и ласку явить им!
Глинский смешался. Глянув на Николая, отвел глаза в сторону. Николай даже испугался — никогда господина своего таким не видел и подавно не думал, что слова его приведут князя в замешательство.
Тихим голосом, запинаясь на каждом слове, Глинский проговорил, все еще не зная, куда деть глаза:
— Да рази, Николай, удержишь ратников от грабежа и разбоя, когда рухлядь в избе, а хозяев нету? А воинник перед сражением завсегда пьян, да не всегда сыт? А возле изб скотина зимует? А если его покалечили али друга, только что до смерти убили, и от этого он на ворога лют? Кто же его от убивства и грабежа отвратит? Кто содержит? Война — она завсегда народу много горя несет, и здесь, Николай, один Господь Бог защита и оборона.
Николай, слушая Глинского, вспоминал, что ему самому не раз доводилось видеть, когда ордынцы ли, литовцы ли шли войною друг против друга, и хоть скорбно то было, но правду говорил князь — нельзя было остановить ратников, пришедших в чужую землю, единоверцы ли там жили или же поганые.
А князь сказал еще.
— Поспешай, Николай, и всех моих доброхотов постарайся из посада увести в град. А до остальных мне дела нет. — И посмотрел на Николая в упор опустошенным взглядом.
Николай поклонился, коснувшись пола пальцами правой руки, и пошел прочь. Нерадостный пошел, и не было никакого желания делать то, ради чего слал его ныне в Смоленск Михаил Львович.
14 ноября 1512 года многотысячные великокняжеские рати пришли в движение. Они приближались к Смоленску по трем дорогам — от Вязьмы, от Новгорода и от Великих Лук.
От Вязьмы, как того хотел великий князь, шел во главе воинства князь Иван Михайлович Репня-Оболенский. Однако ж не один шел. Был дан ему в товарищи, как того хотели воеводы, государев конюший Иван Андреевич Челяднин. Они должны были взять Смоленский посад и, оставив под градом невеликие силы, быстро пройти в глубь Белой Руси — к Друцку и Орше.
Туда же на соединение с ними должны были подойти из Великих Лук полки князя Василия Семеновича Одоевского, а чуть севернее повелел государь поставить заслон из Новгородских полков, над коими был воеводою Великого Новгорода наместник, боярин и князь Василий Васильевич Шуйский.
А чтоб своих воинских людей Сигизмунд Казимирович воедино собрать не мог, с юга, из Новгород-Северской земли, грозили ему рати двоюродного брата великого Московского князя — Василия Ивановича Шемячича, вставшие неподалеку От Киева.
Однако, сколь ни велики были полки Репни, Одоевского и Шемячича, главною силою были не они: главные силы еще только собирались в поход, скапливаясь в Москве и ее окрестностях, а полки Шемячича, Репни и Одоевского выступали лишь головными заставами великого московского войска.
19 декабря 1512 года из Москвы вышел наконец большой государев полк. В нем был и сам великий князь, и зять его татарский царевич Кудайкул, в святом крещении Петр, и Даниил Щеня, и Глинский.
В начале января 1513 года большой государев полк подошел к Смоленску и встал под его стенами.
В осадном сидении
Волчонок поспел в Смоленск задолго до того, как в градских окрестностях показались первые русские загоны. Однако не он был первым, и тем более не был единственным, кто принес весть о готовящейся войне. И хотя она еще не началась, уже ранней осенью не было в Смоленске человека, который не знал бы, что с недели на неделю, а может, и со дня на день появятся возле города русские отряды.
И уж совершенно ясным Стало, что войны никак не миновать, когда пришла в Смоленск страшная весть: в замке Тракай, в тюрьме, померла королева Елена Ивановна.
Как только стало известно, что война объявлена, что Василий Иванович сложил с себя крестное целование соблюдать с Литвою мир, что полки русские несметною силой идут к литовскому рубежу — посады и слободы враз обезлюдели: все, кто мог, тут же бежали в град.
Клевреты короля зло пересмеивались, вопрошали беглецов, держащих московскую сторону:
— Что же не ждете единоверцев, не встречаете хлебом-солью? Али латыне — поганые язычники — ныне стали для вас милее православных избавителей?
Ревнители древлего византийского благочестия затравленно зыркали очами, не находя слов, обиженно сопели в усы.
Николай за немалые деньги уговорил Кирилла Бочарова пустить его к себе.
Изба у Бочарова была невелика — он, как и Николай, жил один да кроме Николы пустил еще троих — кузнеца Трофима по прозвищу Копченый с женой Марьей да сынишкой Кузькой. Кузнец с семейством поселялся на печи, а Николай с хозяином — в горнице, на лавках.
По нынешним временам жили у Кирилла просторно — в иных избах ютилось по десять человек. Не только по родству да свойству собирались люди — общая беда сводила. Да и как мог русский человек соплеменнику в горе не помочь? А разве не была та война для народа бедою и горем?
Только не знали теперь люди, чему огорчаться, чему радоваться. Пришли русские полки под стены Смоленска — вроде бы радоваться надо, а они стали на холмах вокруг града пушки уставлять да посады жечь.
А через неделю, с рассвета, загрохотало вокруг Смоленска: будто невиданной силы гроза скопилась над городом, только вместо дождя обрушились на дома и стены сотни стрел с горящей паклей, а вместо молний — каленые ядра.
Дым встал над городом, сажа и пепел заслонили солнце. Заплакали, запричитали женки; мужики, что отсиживались по избам, не желая идти на стену сражаться против единоверцев, не знали, что говорить, куда глаза девать.
Николай, как только загремели московские пушки, кинулся к стене. Вместе с ним побежал и Кирилл, так было от воеводиных людей безопаснее: да и в Москве им так поступать советовали и Флегонт Васильевич, и Глинский.
В конце узкой, окутанной дымом улочки они увидели желтые пляшущие сполохи костров и черную стену Крылошевской башни. Подбежав ближе, они поняли, что улочка забита дымом не от пожара — слава Богу, пока еще ни одна изба не занялась, — а от того, что вдоль городской стены у башни горит десяток костров, на «которых в больших котлах варят смолу и воду. Жолнеры пока еще не поднимали ведра с горячей смолой и кипятком на стену, но уже десятки веревок свисали к земле, и осажденные лишь ждали начала приступа, чтобы пустить их в ход. У самой башни начальственного вида человек с усами в два вершка, в лихо заломленной шапке, прокричал:
— Возьмите багры да глядите внимательно за избами на улице! Ежели какая начнет гореть, растаскивайте по бревну, не давайте огню на другие избы бечь!
Кирилл и Николай повиновались.
Встав спиною к башне, они смотрели, задрав головы, как то с шипением, то со свистом перелетают через стену московские ядра. Падают в снег, крутясь, вздымая облачка пара. Одно ядро, упав поблизости, сотрясло землю, другое пробило крышу недальней избы. Усач замахал руками, закричал:
— Чего стоите! Бегите скорей! Сейчас загорится!
И сам побежал к избе, втянув голову в плечи, высоко вскидывая ноги. Кирилл, Николай и еще с полдюжины мужиков, выставив багры словно пики, кинулись вслед. Пока они бежали, упало еще одно ядро, проломив еще одну крышу. Часть мужиков бросилась в сторону, остальные полегли в избу, пострадавшую первой.
Над ее кровлей уже закурился дымок, из-под стрех показались узкие и еще недлинные языки огня.
Кирилл прислонился к стене избы, Николай влез к нему на плечи и на четвереньках заполз под крышу. Огонь уже вовсю гулял по чердаку, плескался меж сваленными в беспорядке жердями, досками, трещал в соломе, лизал веники, повешенные под коньком.
На юношу Пахнуло жаром и чадом, и он бестолково закружился, размахивая багром, сбивая как попало пламя. На помощь к нему протискивался Кирилл. Вдвоем они выбили пару досок и стали с крыши горстями кидать в огонь снег. С двух сторон на избу взбирались мужики с лопатами. Вскоре из-под кровли повалил пар, огонь шипел, свертываясь. Нет-нет да и вспыхивал иногда один-другой сполох, но уже стало ясно, что изба спасена.
С крыши хорошо было видно, как и на других избах мужики закидывали огонь снегом; лишь в немногих местах огонь бесчинствовал, неукротимо буяня и не покоряясь людям. Возле таких пожарищ народу было особенно много. Люди кричали, шумели, растаскивали баграми избы, раскатывая их по бревну, раскидывая по снегу угли, затаптывая в снег дымные головешки.
Внезапно обстрел стал затихать, замолкли одна за другой пушки. И в наступившей тишине слышались фырканье коней, людской говор, стук топоров, скрежет пил — только теперь казались они чересчур громкими.
Мужики, сгрудившись возле избы, переговаривались:
— Чего замолк-то Василий-царь?
— Надо быть, зелья не хватило.
— У его на всех хватит. Бают, два ста пушек стоят под градом.
— Не вздумал ли ко граду приступать?
Мужики враз повернулись к Николаю.
— Я, православные, ни разу ни к одному граду не приступал, — дивясь мужицкой о нем осведомленности, растерянно начал Никола. — Я в поле казаковал. Однако от других слыхивал: как пушки смолкнут — жди приступа.
Мужики, кто испуганно, кто с интересом, снова одновременно поглядели на стену. И по тому, как недвижно и напряженно застыли на стене жолнеры, по их окаменевшим спинам поняли мужики, что русские силы копятся под стеной для приступа.
Вдруг в городе все замолчало. Только трещали догоравшие избы да надсадно — видать, к беде, к чему же еще? — кричали бесчисленные вороны. И в низкое зимнее небо оттуда, из-за стены, полетел предвестником несчастья хриплый вопль трубы.
— Идут! Идут! — закричали друг другу смоляне и, повинуясь какому-то неведомому прежде чувству, лавиной хлынули к стене.
Николай бежал вместе со всеми, любопытствуя что же происходит на той стороне? Твердо решив разобраться в происходящем, он быстро влез на стену под двускатный деревянный навес. У внешнего края стены плотно стояли жолнеры, уложив перед собой пищали, арбалеты и луки.
Николка встал за спинами двух низкорослых воинов, вытянув шею, взглянул на склон горы, на посад, на недалекую реку.
Картина, развернувшаяся перед его глазами, показалась увиденной во сне: все было окрашено и два цвета — белый и черный — и, как во сне, происходило в тишине, хотя тысячи людей и коней двигались перед ним, и конечно же и кони были разной масти, и одежда была многоцветной. Два цвета, белый и черный, бросались в глаза, и других будто бы и не существовало в природе вовсе.
…Белые снега полегли на землю, докуда хватал глаз. Снег укутал поля, засыпал леса, покрыл слободы и посады, припорошил дороги, пал на днепровский лед. Под неярким солнцем снег то отсвечивал старым серебром на ветвях деревьев, то чуть голубел в распадках и по склонам овражков, то сиял лебяжьей белизной на дальних от посада полях.
А там, где прошло войско, снег был грязным и темным; перемешанный с золой и головешками, испачканный конским навозом, затоптанный лаптями и сапогами, изрезанный и вдавленный колесами и полозьями.
И в этом сером месиве увидел Николай черные избы посада, а среди изб тысячи маленьких человечков, снующих, подобно растревоженным муравьям, но все более и более упорядочивавших свое движение, скапливавшихся в нескольких местах большими массами — по тысяче человек, а может, и более того.
Потом Николай услышал, как снова закричала труба, и тысячные толпы русских, нестройно колыхнувшись, медленно потекли ко граду. Миновав последние дома, они вылились на поле перед Смоленским градом, стали спешно перестраиваться в ряды, выпустив вперед посоху с лестницами и большими щитами. Затем перед первыми рядами московской рати появились попы. Все ратники опустились на колени и, сняв шапки, слушали угрюмо и молча. Николка видел, как русские одновременно осенили себя крестным знамением, так же враз поднялись с колен и, надев шапки, колпаки, малахаи, шеломы, тяжко сколыхнулись с места и медленно двинулись ко граду.
Сон кончился, началась явь.
Над передними рядами многотысячной рати взметнулись тканные золотом и серебром хоругви. На развевающихся полотнищах Георгий Победоносец пронзал копьем змея, и милосердный Господь со слезами глядел на крепостную стену, и архистратиги летели над головами ратников, опираясь на голубые мечи, и Богородица протягивала руки к Смоленску.
А под хоругвями, ощетинившись пиками и бердышами, выставив вперед багры и лестницы, огромным железным ежом медленно катилась колючая лавина приступающих ко граду воинов.
Они были еще далеко, саженях в пятидесяти от стены, и только еще начали вползать на склон холма, а уже полетели со стены стрелы и камни. Качнулись хоругви, приостановились, а щитоносцы, подняв обеими руками над головами большие щиты, вышли в первый ряд и железной черепахой поползли к стене, прикрывая себя и товарищей, тащивших к стене длинные тяжелые лестницы. И в тот самый миг, когда черепаха приблизилась вплотную к стене, лестницы, шатаясь, поднялись над головами нападавших и медленно склонились на стену града.
Николай поглядел по сторонам. Добрых две дюжины лестниц несли русские к стене. Но жолнеры чего-то ждали. И лишь когда почти все лестницы вознеслись над передними рядами русских, их стали отталкивать баграми, скатывая на головы ратников многопудовые камни.
Николай стоял с гулко бьющимся сердцем. Страшно стало глядеть на сражение, жалко было и тех и других, ибо на стене тоже появились первые раненые — русские засыпали защитников Смоленска тучами стрел и градом камней, и вскоре в плотном ряду жолнеров появились первые бреши. Их с неохотой прикрывали, кому хотелось умереть в непонятной междоусобной войне? Иное дело, когда приступали к Смоленску татары — дети и те лезли на стены отбивать поганых. А ныне?
Вдруг стоявший перед пареньком низкорослый молодой жолнер перегнулся в пояснице, будто перед иконой поклон совершал, и молча стал заваливаться на бок. Николай подхватил его на руки и потащил в сторону. Лицо воина было нежным, легкий рыжёватый пушок чуть тронул верхнюю губу и совсем немного щеки. Припухлые губы прямо на глазах из красных становились белыми. В плечах жолнер был узок и по-юношески легок, глаза закрылись, руки обессиленно висели, ноги волочились по земле. Никола потянул раненого от бойницы и увидел короткую толстую стрелу, торчавшую пернатым столбиком прямо посередине нагрудника.
«Из немецкого арбалета, — угадал Николай. — Его стрелу никакой доспех не сдержит». И бережно опустил умирающего на землю.
К Николаю подошли еще двое — не то городских, не то посадских.
— Жив? — спросил один.
Николай пожал плечами.
— Все одно — вниз надо нести, — сказал другой.
Втроем они взяли жолнера под мышки и за ноги и бережно стали спускать по лестнице. Положили возле костра на бревна, стряхнув снег, прикрыв от холода попавшим под руку рядном.
Парнишка, не открывая глаз, ни разу не охнув, вытянулся: и замер.
— Отошел, — вздохнув, коротко произнес один из мужиков и снял шапку. Вокруг умершего собрались люди, молча крестились, негромко вздыхали. Две бабы, Сказавшиеся рядом, тихо заплакали.
Одна из баб раздумчиво причитала:
— И за што тебя, несчастного, у-у-били! И пошто горемычного жизни-радости лишили? Выплачет глазыньки твоя матушка, изойдут слезами родны детушки!
Николай потихоньку отодвинулся от сгрудившихся вокруг мертвого мужиков и баб и, чувствуя неизбывную тяжкую боль под сердцем, медленно пошел к избе Бочарова.
Он брел вдоль притихших домов по обезлюдевшим улицам, мимо пустого рынка и с горечью думал: «Кому ж она нужна, эта проклятая война? Кто ее затеял? Сигизмунд? Василий? Почему из-за сестры московского царя, что оказалась, в литовской тюрьме, надобно теперь русским и Смоленск промышлять, и многие другие грады и крепости жечь, зорить и в осаде держать? Если б выкупил сестру свою Василий Иванович, нетто тот выкуп стал бы дороже, чем обходится ныне война? Ведь не только надобно обуть, одеть и вооружить сто тысяч ратников, чего стоит в походе и в поле прокормить их? Сколь из-за моря пушек, и зелья, и ядер надо привезти, немцам да фрязям, розмыслам, да капитанам сколь золота за службу отдать? А какая цена убитым да покалеченным ратникам? Да сколь из-за той войны останется обездоленными мужиков, да мещан, да людей иного звания? И такие напасти из-за перекоров и распрей между Василием да родичем его Сигизмундом? Враки все это. Для малолеток пустые бредни. Но ежели это ложь, то почему же встала промеж Москвой и Литвою война?»
…Поздно вечером, уже перед тем как уснуть, снова разбередили Николкины мысли волнующие сомнения.
До полуночи лежал он на лавке, не смыкая глаз. Глядел в закопченный потолок избы, слушал, как шуршат по стенам тараканы, как беспокойно ворочаются без сна Кирилловы постояльцы.
Да и хозяин избы тоже не спал. Один лишь Кузька — счастливый несмышленыш — почивал, ткнувшись носиком мамке под мышку. А мамка его, Марья, громким шепотом творила молитву за всех убиенных, искалеченных и лишившихся крова.
Муж, кузнец Трофим; буркнул раздраженно, приподнявшись на локте:
— Нишкни, баба, дай людям поспать.
Марья послушно замолчала.
Николай же проговорил примиряюще:
— Да нешто из-за Марьи ныне в городе люди не спят? Из-за войны не спят. И я вот, мужики, тоже не сплю — все думаю: из-за чего это нонешняя война учинилась? Кто в ней виноват?
— Сигизмунд виноват, кто же еще? — печально проговорил Бочаров. — Пошто было Олену Ивановну в тюрьму метать?
— Мало ли в тюрьмах сидельцев? Нешто из-за каждого между державами война учиняется? — возразил Бочарову Николай.
— Всякому понятно, что не из-за каждого сидельца брань настает, — нудно произнес Бочаров. — Да ведь и королева Елена Ивановна не простой человек. Московскому царю — родная сестра.
— Нет, — упрямо продолжал Николай, — не в том причина войны. А в чем, сам не знаю.
— Господь посылает нам и глад, и мор, и войны по грехам нашим, — вздохнув громко, прошептала Мария.
Кузнец снова загудел с печи:
— Да нишкни ты, баба. Твоего ли ума дело? При чем тут Бог? Всяку скверну, что люди сотворяют, все на Бога валят. Не Божеских это рук дело — война, — человеческих. А кто ее учиняет? Да завсегда одни и те же — хан крымский, да русский царь, да польский король. Сами-то по себе воины в поле не ходят. Стало быть, ханы да короли в войне и повинны.
Все молча слушали, думали: прав ли Трофим? Выходило — прав. Да только непонятно оставалось многое другое — почему идут войной друг на друга целые Народы, почему люди, никогда прежде не видевшие друг друга, один другого убивают, калечат, полонят, топчут чужие посевы, жгут дома, отбирают скот? Какая сила толкает их на это? Кто стоит за всем этим? Люди? Бог? Дьявол?
Полночь стояла за окнами избы. Было тихо и лунно. Потихоньку все уснули. Лишь Николай не спал. Лежа с открытыми глазами, смотрел на черный потолок, но не доски над собою видел, не сажу, не светлую лунную полосу, бегшую от окна к печке. Видел иное…
Вот бежит он, задыхаясь и изнемогая от усталости и страха. Падает в траву, прикрыв голову руками. Потом чувствует, как на шею накидывают аркан и гонят за арбой под зноем и пылью. И уже не один он плетется за арбой. Тысячи людей, худых, окровавленных, черных от загара и пыли, бредут, как скот на продажу, повязанные сыромятными ремнями. А рядом вертятся на косматых бахмутах татары — табунщики и, щерясь по-волчьи, подгоняют плетями то волов, то полоняников. И дивно: если нет рядом сотника или какого бея, дремлет табунщик в седле, бросив кнут поперек коня. Но стоит появиться начальному человеку, — начинает ордынец лютовать, показывая изрядное рвение. Проедет бей — и опять дремлет нукер, опустив плеть.
«Стало быть, страх перед сильным заставляет его свирепеть, и драться, и выказывать сугубую ретивость».
И вспомнил Николай другое…
Вот идут татары через реку. Неспешно идут, уверенно. Дело свое походное делают без особого поспешания. Однако же как заметили, что на берег выехал хан Бити-Гирей — над всеми ними владыка и повелитель, — тут же ринулись вперед, дабы видел хан, сколь смелы они и проворны.
И выходило — храбрые, но хана своего боятся больше, чем врагов.
«Стало быть, власть заставляет воинников друг против друга идти, власть и есть причина войны, — подумал Николай. — И подвластные царям и ханам люди друг на друга идут войной, когда начальные люди ту войну затевают».
«Почему же они без конца воюют? Чего в войне ищут?» — подумал Николай дальше.
И вспомнил: князь Михаил Львович, насмешливый, злой, упрямый, повторяет одно и то же, со вкусом повторяет, с удовольствием — «Затравим углежога!». То есть Сигизмунда Казимировича — совсем еще недавно законного своего государя.
А почему? Почему Сигизмундова родного брата, Александра, Михаил Львович столь же сильно любил, сколь ненавидит ныне Сигизмунда. Потому что Александр и Михаилу Львовичу, и его братьям, и иным родичам много всего дал — и городов, и сел, и бортей, и угодий, и денег, и почестей. А Сигизмунд владения у рода Глинских отнял и другим панам отдал, а немалую часть себе забрал. И теперь Михаил Львович все это хочет обратно вернуть.
Только сил Князевых оказалось немного. И он попросил себе подмоги от королева недруга — царя Василия. И хотя царь подмогу дал, только и ее не хватило. И вот ныне пошел Василий Иванович с Михаилом Львовичем супротив Сигизмунда купно воевать, отбирать утерянное, а повезет — то и сверх того взять, что в руках окажется. А более всего желали оба заполучить Смоленск.
Здесь Николая вдруг будто осенило. «Как же так, — подумал он, — союзно и оплечь один с другим идут они на короля, а каждый своих людей в Смоленске имеет и друг от друга тайны хранит? Никак, Михаил Львович желает город Смоленск в вотчину себе взять и от московского царя отложиться?» И от придуманного стало ему ох как нехорошо, тревожно и страшно.
Но, — согласно дурным чувствам, говорил ему разум, холодный и ясный, — что же еще может быть причиной Смоленской войны, как не происки Михайлы Львовича, что стал под королем Сигизмундом подыскивать его города и земли? А опору тому нашел в Василии Ивановиче, ибо каждый из них норовит друг друга обмануть: Глинский думает, что царь Василий для него у поляков Смоленск отобьет, а царь надеется, что воевода Михайла Львович, город у короля отобрав, подарит его Московскому государству.
И в этой войне, как и во всякой другой, посады горят, и люди погибают, и горем полна земля…
Все они проснулись от неистового грохота. Выскочив в чем попало за порог, Николай увидел десятки сонных, полуодетых, тревожно перекликавшихся людей. Люди теснились маленькими кучками, от страха широко раскрыв, глаза, смотрели в одну сторону — на высокую стену, на венец Крылошевской башни, что чернел поодаль. За ней, выше венца, вставала до неба розовая завеса огня от подожженных враз посадов.
Через стены, оставляя огненный след, летели ядра и стрелы, обмотанные зажженной паклей. Снова занимались крыши домов. И хотя сила ночного удара была не больше, чем днем, во тьме все казалось намного страшнее. К стене опрометью бежали жолнеры, громко крича:
— Московиты идут на приступ! Ратуйте, люди!
За ними побежали горожане, посадские — сперва несколько человек, затем еще и еще.
Николай, опустив голову, стоял неподвижно. Потом медленно вернулся в избу. Все постояльцы были на месте. Только хозяин где-то пропадал.
Николай переглянулся с кузнецом и, отвернувшись к стене, улегся на лавку. Кузнец, опустив глаза, взобрался на печь и, посопев немного, замолк — не то заснул, не то притворился спящим.
Под утро вернулся Бочаров — усталый, грязный. Сбросил кожушок, стянул сапоги.
— Сколь наших побили — спаси Христос! Тыщи две, а то и более.
Кузнец промолчал. Жена его» заворочавшись, запричитала.
Николай спросил:
— Как так вышло, Кирилла?
— Пьяные они шли, Да все больше посоха, мужики — не воины. Пищальников немного было.
«Две тыщи!» — подумал Николай. И вспомнил маленького щуплого жолнера, убитого минувшим днем. Почему-то пригрезилось Николаю: лежат маленькие жолнеры — все как один похожие друг на друга, и побито их — видимо-невидимо. «За чью дне корысть пали они? — опять спросил сам себя Николай. — За какую маммону?»
Тихо обулся и, неслышно ступая, вышел из избы. Синий дым полз между домами, над бревенчатыми мостовыми города. Бродили вдоль стен монахи в черных рясах. С ними ходили женки, всматриваясь в лица жолнеров, лежавших на досках, на бревнах, на связках веников.
Возле иных крутились лекарки, знахари. У ног других — дьячки да псаломщики банили отходную. Изредка то та, то иная женка пронзительно вскрикивала, валилась наземь, признав в убитом свою кровинушку. Тотчас же рядом с нею оказывались соседки; сродственницы. Плача неутешно, утешали несчастную: жалея подругу, жалели иксами себя, и всех осиротевших и обездоленных.
«А за стеной, — подумал Николай, — почитай, впятеро боле убитых да покалеченных, и некому над ними плакать. Недели через три, а об иных только через полгода узнают матери и жены в Москве или во Пскове от уцелевших земляков, что возвратятся домой. И будут плакать так же, как плачут сейчас матери и жены-смолянки, но станут винить во всем тех, кто убил их сына или мужа. А эти клянут сейчас московитинов и псковичей душегубами, но ни одни, ни другие не ведают, что не тот убивает, кто ударил смертельно, но тот, кто вложил ему в руку меч и послал на убийство. Вот она — правда. Не стану более двум господам служить, и одному из них тоже не стану. Однако же сделаю все, чтоб не лилась кровь людская», — с горячностью подумал Николай, искренне удивляясь, как раньше до этого не додумался, как столь простой истины не постиг? И сам ответил: «Жил, как все. Ни над чем не задумывался. Многим вракам верил и всяческой несусветице, а ныне, познав правду, гоже ли мне держаться за старое?»
Будто клятву произнося, сказал вслух:
— Никак не гоже.
За спиной послышался негромкий хохоток, будто подслушал кто-то его мысли и над последними словами решил посмеяться.
Николку будто по лицу хлестнули — и обидно ему стало, но и, кроме того, дивно: кто это может в столь злую годину посмеиваться?
Волчонок оглянулся и увидел в полусажени за спиной Аверьяна Рыло.
Не здороваясь, зло глядя в лицо Аверьяну, не скрывавшему, как бы назло ему, улыбки, Николка спросил сумрачно:
— Чего зубы скалишь, дядя Аверьян?
Не сгоняя с лица озорства и не гася в глазах смеха, Аверьян проговорил миролюбиво:
— Иду и дивлюсь, кто это столь шибко бежит, руками машет, сам с собою разговаривает? Подошел поближе, а это мой товарищ, оказывается, сам себя, разумного, спрашивает и себе же, разумному, отвечает.
— А кого же спрашивать? — распаляясь, почти выкрикнул Волчонок. — Тебя, что ли?
— Ну, хоть и меня. Со мною даже князь Глинский говорить не брезговал.
— И часто он к тебе за советом бегал? — продолжал задирать Николка.
— А два раза всего, — невозмутимо ухмыляясь, проронил Аверьян, словно поддразнивая Волчонка. И продолжал, будто не замечая недружелюбной его горячности: — Да зато какие два раза? Первый раз, перед тем как князю в битву с татарами вступить, сказал я ему: «Тогда только врага победишь, князь, когда народ с тобою будет». И ведь подлинно — победил князь…
— Не скажи ты ему тех своих слов, знамо дело, побили бы Глинского татары, — съязвил Николай.
Как бы не расслышав Николкиных слов, Аверьян продолжал спокойно:
— А другой раз говорил я с князем, как собрался он супротив короля Сигизмунда замятию начинать. И остерегал от той крамолы, уверяя, что будет королем бит.
Николка знал, что Аверьян врать не станет, а правда, кою сейчас он говорил, казалась весьма занятной, и Волчонок примирительно буркнул:
— Как же ты столь догадливым оказался?
— Над всяким разным, Николай, сызмальства размышлял. Многое у людей подслушал. Ежели бы только своим умом жил — не счесть промашек да оплошек наделал. А ведь нельзя — за мной почти всегда мир стоял, и ошибки мои людям, что мне поверили, ох как дорого могли бы стоить.
Николай вздохнул смиренно, поглядел на Аверьяна задумчиво и строго. И тихо, как на исповеди, все, о чем только что размышлял, пересказал.
Аверьян слушал Николая, не перебивая. Положив пареньку на плечо тяжелую руку, сказал:
— Стало быть, подумал ты, Николай, от мирского дела в сторону отойти.
— Да разве война — мирское дело?
— А то как же? Они на Русскую землю скопом прут — ляхи, и ливонцы, и татары, и свей, а мы в сторону: наша хата с краю? Так, что ли?
Николка почувствовал в словах Аверьяна правду гораздо большую, чем та, которую совсем недавно нашел для себя. И приостановился, задумавшись.
Остановился и Аверьян. Сняв руку с плеча Николки, спросил с некоторым недоумением:
— Вот ты, Николай, торговый человек. Если бы ты товары возил, а у тебя каждый поместник на своей земле пошлины брал, то велик ли с торговлишки прибыток был?
— Не было бы прибытка, — коротко ответил Николай, не понимая, куда клонит Аверьян.
— А почему? — спросил Рыло.
— Лучше одному господину платить, чем десятку, — сообразил Волчонок.
— То-то и оно, — подтвердил Аверьян. — Великий князь Василий державу свою держит властно и грозно и княжатам, вроде Глинского, спуску не дает. А попробуй-ка дай им волю — враз всю Россию по кучкам растащат. Была в России рознь, так над ней и Литва, и татары, и ливонцы, и свея верх держали, а как соединила Россия силы свои, враги присмирели. Не враз, правда, но все же поутихли. Об этом всегда помнить надо и добре о том ведать, что если ты не за Русь стоишь, то, значит, ворогам ее потакаешь.
Николай смятенно поглядел в лицо Аверьяну и только одно слово сказал:
— Спасибо.
А сказав так, подумал: «Как же я столь простой вещи не понимал? А еще умным человеком себя почитал».
Москва пробуждающаяся
Иные думы одолевали Михаила Львовича. «Почему, — думал он, — я и храбрее, и разумнее многих прочих, а столь неудачлив? Почему полуграмотные дьяки — мужи совета у царя Московского, а незадачливые воеводы — его опора? Почему почти во всех начинаниях нет мне удачи, а люди, не стоящие моего мизинца, добиваются всего, чего захотят?»
Перед Глинским, как живые, встали те, чьим умом он некогда восхищался. И прежде других — его кумир Пико де ля Мирандола, Светоч Италии, просвещеннейший и умнейший из всех смертных, коего ему, Михаилу Глинскому, выпала честь видеть и знать.
Он приходил к нему в московскую опочивальню, говорил, отвечал на вопросы, но ответы его Михаил Львович не почитал истиной, ибо ночной собеседник теперь не поддерживал его, а, напротив, хулил и порицал.
А разве хоть один из смертных почитает истиной то, что направлено против него и ненавистно ему?
…Еще до первых петухов, чуть забрезжил рассвет, Михаил Львович тяжко сполз с постели, посидел, уткнув голову в ладони, и, грузно ступая, прошел в сени. Никого не призывая, сам себе вылил на голову ковш воды и вышел на крыльцо.
Увидел огороженный высоким тыном двор. Поднял взор, увидел черные деревянные маковки церкви, голые еще ветви двух старых вязов, торчавших за тыном, скучных галок, замеревших на ветвях и крестах, и медленно поднимающийся в небо черный столб дыма.
«Весна идет. Листья в саду жгут», — подумал он и почему-то вспомнил стену Лидского замка и над нею черный неподвижный столб дыма от сигнального костра в тот день, когда он, дворный маршалок, начал свой путь к Клёцку.
«А вдруг все это не просто так? Вдруг этот дым — доброе знамение?» — подумал Глинский и, перепрыгивая через навоз и лужи, быстро пошей к конюшне. В теплом углу, подальше от двери, свернувшись калачиком, спал конюшонок, мальчонка лет десяти.
Глинский покосился на спящего, но будить не стал и, взяв уздечку, ловко надел на аргамака; Конь только спокойно повел умным, доверчивым глазом.
Глинский не успел вывести коня во двор, лишь показался, под стрехой конюшенных ворот, как встречь ему от приворотной избушки метнулся холоп Егорка. Преданно взглянув хозяину в глаза, запричитал по-бабьи, негромко:
— Ахти нам, князь-батюшка! Мы-то, нерадивые, спим, а ты, батюшка, до солнышка в трудах! — И, поклонившись, спросил искательно: — Дозволь, батюшка, седло, подпругу и стремена вынести?
Глинский милостиво кивнул.
Егорка, вбегая в конюшню, на ходу, порядка ради, пнул лаптем в бок спящего конюшонка, но тот не проснулся, лишь по-телячьи похлопал губами, промычал что-то и продолжал спать. Егорка и обратно выскочил опрометью.
Глинский видел, как возле спящего мальчишки холоп на мгновенье замедлил бег, не зная, следует ли еще раз пнуть лежебоку или оставить в покое?
В это же мгновенье Егорка постарался поймать взгляд хозяина — хочет ли князь, чтоб мальчишка помог в сборах? — но князь, похлопывая аргамака по шее, вроде бы и не смотрел в его сторону.
Холоп все же еще раз пнул мальчишку под бок, и тот вскочил, дико озираясь спросонья и не понимая, чего от него хотят.
Михаил Львович все это краем глаза заприметил и подумал: «Добрый слуга Егорка — надобно его взять на примету».
Быстро снарядившись, Глинский легко прыгнул в седло, и когда подъехал к воротам, они уже были распахнуты настежь и у вереи вытянулся широко осклабившийся Егорка.
— Если спросит кто, — чуть придержав коня, сказал с седла Глинский, — скажи: поехал-де князь на государев двор, а когда вернется, того-де ты не ведаешь.
Холоп закланялся, рваную шапчонку то к груди прижимал, то к животу, в глаза глядел по-собачьи.
Глинский, отъехав, услышал, как заскрипели за спиной ворота. Все еще видя щербатую холопскую рожу, подумал: «Ладно ли так-то раболепствовать?» Ответил себе: «А иначе будет ли порядок? Вон как мальчонка-то взметнулся!»
И поехал, успокоенный, к Василию Ивановичу.
В это утро Василий Иванович тоже проснулся рано. Прежде чем звать слуг, лежал на спине, закинув руки за голову, и думал о том, как нынешним летом сокрушить Смоленск.
Сначала вспомнил, как по совету Глинского начал переговоры с императором Максимилианом. Как стали один за другим появляться в Москве императорские гонцы, а два месяца назад пожаловал и сам его посол Юрья Снитцен Помер.
Приезд посла от избранного цесаря Максимилиана не был нечаянным — его не только ждали, но и знали все, что делал он в Европе, пока добирался до Москвы. Доводил о том Василию Ивановичу через своих людей князь Михаил Львович.
Василий Иванович вспомнил, как еще в начале октября, когда стояли под Смоленском, привел к нему князь Михайла тайного гонца — белоглазого, долгоносого, худого, — и тот, тряхнув длинными прямыми волосами, протянул ему конверт под пятью печатями красного воска. Белоглазый показался знакомым, и Василий Иванович спросил немца, от кого он ныне приехал.
Немец ответил, что приехал от браниборского маркрабия.
— А ранее бывал ли на Москве? — спросил Василий Иванович.
— Бывал, государь, — ответил немец.
— От маркрабия же? — не отставал Василий Иванович.
— Нет, государь. Прошлый раз был я от Видима Изенбурга, велеродного и знатного господина ордена Божьих рыторей немецкого чина.
— А ныне другому государю служишь, что ли? — Спросил Василий Иванович. Гонец смутился, но скоро пришел в себя, бойко затарахтел, взором вопрошая князя Михайлу — ладно ли-де говорю?
Глинский степенно, не спеша, перетолмачивал речи немца покоротку, и выходило, что в цесарских землях любой дворянин может бегать от одного боярина или князя к другому. Такого человека переметом не считают, и в укор ему то не ставят.
А немец все тарахтел, на словах у него получалось, что о каждом шаге советника его цесарского величества Юрьи Снитцен Помера знает доподлинно.
— Верить ли немцу? — спросил Василий Иванович, когда гонец отправился восвояси.
— Как мне самому, — ответил князь Михаил, по-татарски приложив правую руку к сердцу.
«То-то, как тебе самому, — подумал тогда Василий Иванович, — а сильно ли тебе-то верить можно?»
Но вслух сказал конечно же иное:
— Верю, князь Михаил Львович, верю.
А потом, в Москве уже, поближе к зиме, Флегонт Васильевич подтвердил, что его люди то же самое о цесарском после вызнали и что немец, выходит, говорил правду.
Вспомнил Василий Иванович, как минувшей зимой 2 февраля въехал цесарского величества советник и кавалер Юрья Снитцен Помер в Москву.
Правил он посольство о любви, о братстве, о дружбе; при дворе посла обласкали, милостями и подарками многими взыскав.
Да и было за что. Император Максимилиан — в латынских странах персона первого градуса — поименовал Василия Ивановича новым титулом — цесаря, как и себя самого.
И хотя титул этот владений Василию Ивановичу не прибавил, но среди прочих государей возвысил, да и собственных родовитых княжат поприжал. В самом же договоре писалось не о возвращении императору его венгерской отчизны, как в прежних грамотах, а о помощи и союзе в борьбе с Сигизмундом.
А когда то дело зачиналось, князь Михайла все так и предрекал, немало сил употребив, чтоб договор вышел попригожу. Когда же как все по задуманному случилось, поверил Василий Иванович Глинскому. Однако не до конца, ибо Флегонт Васильевич доводил, что имеет де князь Михайла в Смоленске своих людей и те люди смотрят из его, князя Михайлы, рук и делают его же дело помимо великого князя.
«Так-то оно так, — думал далее Василий Иванович. — Но ведь среди моих воевод нет ему равна, едва ли кто окромя князя Михайлы сможет взять Смоленск на щит. Взять град надо, а доверить Глинскому все войско не только опасно — страшно».
И как всегда, когда один что-либо решить не мог, урядил сам с собою: надобно звать к тому делу Ивана Юрьевича Шигону.
Иван Юрьевич — недреманное око — появился у стола так скоро, будто под дверью стоял. Отбив поясной поклон, молча уставился большими умными глазами прямо в глаза Василию Ивановичу.
— Садись, Иван Юрьевич, — проговорил великий князь.
Шигона смекнул: коли ест ныне Государь с ним сам-друг, стало быть, ждет его дело тайное, государственное, и, не мешкая, сел насупротив государя.
Василий Иванович поковырялся серебряной вилкой, нехотя сжевал малюсенький кусочек и вилку в сторону отложил.
Шигона есть не стал: как государю отвечать, когда во рту нежеваный кусок застрял?
— Хочу спросить, Иван Юрьевич, гоже ли мне большим воеводой в Смоленский поход ставить Михайлу Глинского?
Шигона взялся рукою за подбородок, наклонив большую голову, исподлобья уставился в потолок. Заговорил рассудительно:
— А что, государь, почему бы и не поставить Михаила Львовича большим воеводой? В ратном деле нет его искуснее. В Смоленске многие люди его ждут. А чтоб не учинилось от него никакого лиха — посули Смоленск князю в вотчину. Он за свое знаешь как радеть станет! И город будет промышлять со всем замышлением, и лишнего дурна и разору при взятии не учинит: свое-то оно свое, государь. И потом, при войске-то ты и сам будешь. Он хотя и большой воевода, да из твоей руки. Другим большой, да не тебе. Ты-то царь. Как повелишь, так оно и будет.
— Смоленск мне и самому надобен, Иван Юрьевич, — сказал великий князь, но было видно: сам уже начал понимать, куда клонит хитроумный тверской дворецкий.
— Да ведь я сказал «посули», а не «дай», — возразил Шигона. И, боясь, что Василий Иванович перебьет его, добавил: — Чего стоит услуга, государь, после того как она уже оказана?
— Ну и змий же ты, Иван Юрьевич! — засмеялся великий князь. — Не тебя ли диавол посылал Еву соблазнять?
— Для таких дел негож я, государь, — потупившись, ответил Шигона, и Василий Иванович развеселился еще более.
Третий поход
Отзвенел морозами декабрь. Меж темными снеговыми тучами робкой небесной просинью начал прокрадываться Васильев месяц — януарий.
Однако на этот раз не в январе ждали русских, в феврале. Да и как не ждать? Чего лучше — идти к городу по широким накатанным зимним дорогам, когда сами собой гладкими и ровными санными путями катятся тысячи пошевней и дровней и расписных боярских болочек? Когда, укатывая и уминая и без того плотный зимник, ползут, скрипя, обитые железными полозьями сани, и косматые заиндевелые кони, круша копытами твердый наст, цугом резво тянут тяжкий осадный наряд — пушки, тараны, ядра, свезенные со всей Европы. Как не устрашиться, когда ковали и лили их за великие деньги лучшие хитрецы и розмыслы чуть ли не из всех латынских государств, дабы одного только достичь — сокрушить твердыни Смоленска и тем подогнуть королеву Сигизмундову выю под сильную руку царя Василия.
Вскоре после Сретенья, как только повернуло солнце на лето, а зима на мороз, пополз по городу слух — приехал-де на Москву римского цесаря Максимилиана ближний человек.
Собираясь в корчмах, знающие люди гудели:
— Теперь, православные, непременно войне быть: старейший брат Сигизмунда Казимировича — Владислав Казимирович держит Угорское королевство помимо цесаря Максимилиана. А цесарю то и в убыток, и в укоризну. И судите сами, православные, как он — первый среди христианских государей властитель — такое поношение от нашего короля и его брата потерпит?
Иные же перечили:
— Не об уграх ныне спор. Забрал под себя отец Сигизмунда Казимировича земли немецкого чина Божьих рыторей в Прусской земле. А те рыторе все сплошь цесаревы сподручники. За них ныне цесарь и вступается и на Сигизмунда Казимировича меч поднимает.
— О-хо-хо, — сокрушались слушатели, — слыханное ли дело: рази супротив цесаря да московской силы ляхам да литве выстоять? Соберись они все вместе — и то никакого проку от того им не будет.
В начале марта доподлинно стало известно: скрепил Василий-царь своей государевой печатью цесарский договор, и по установленным меж ними кондициям, говорили в Смоленске, Прусскую землю возьмет у короля цесарь, а землю Смоленскую — московский царь.
Слухи множились, густели. Никто уже не надеялся: авось пронесет. Однако прошел и март — московиты не появлялись. Ни в конце марта, ни в начале апреля ни один мужик, сколь хватал со стен града глаз, не вышел на — пашню с сохой.
Казалось, и земля чего-то ждет, затаившись.
В третий раз Василий Иванович приговорил идти к Смоленску, как только был скреплен государственной печатью договор с императором.
К концу апреля в Москве и вокруг нее стояло столько войск, сколько никогда дотоле никто не видывал. Старики говаривали, что когда тридцать с лишним лет назад шел родитель нынешнего государя на реку Угру воевать безбожного царя Ахмата, и то не было у него под рукой столь великой силы.
В самом конце апреля Москва всполошилась от одновременного благовеста со всех городских звонниц. Закричали надрывно в разных концах посадов ратные трубы, и десятки тысяч воинов стали копиться вдоль дорог, бегущих от Москвы на полдень и на закат.
На поддень — к Оке, к Серпухову и Туле, — выступали полки князя Александра Владимировича Ростовского. На закат — к Вязьме и Дорогобужу — строилась несметная сила старого ратоборца Даниила Васильевича Щени.
С восходом солнца двинулись полки в поход. Одни шли, чтобы поставить заслон против крымских татар, другие — подыскать под польским королевишком Сигизмундишкой кровную государеву вотчину град Смоленск, в стародавние времена взятый у государевых предков неправдою.
На следующий день снова по городу звонили колокола и снова кричали трубы. Вслед за Ростовским и Щеней на те же дороги выходили новые полки, и, как и вчера ушедшим, не было им числа. Все так же неспешно шагали пешие ратники, удобно качались в седлах конники, подпрыгивали в телегах обозники, и, завершая великое движение, шла несметной тучей серая лапотная посоха — мужицкая рать — плотники, землерои, трудники.
А впереди — вместе со всеми и в то же время особо — плыли в седлах серебряного чекана новые военачальники: на юг — к Оке — брат великого князя Дмитрий Иванович, к реке Угре — боярин Воронцов. И все же казалось, что главные русские силы еще ждут своего часа…
О том что полки Даниила Щени вышли из Москвы и двинулись на запад, в Смоленске узнали на третий день… Еще через день об этом знали в Минске, к концу недели в Кракове. Тотчас же во все гарнизоны, расквартированные восточнее Минска, двинулись польские и литовские отряды.
И когда первый такой отряд пришел в Смоленск, жители поняли: вот она, война, опять подошла к их порогу.
15 мая 1514 года ближе к обеду, чуть не пробив подковами мост, влетела во Фроловские ворота кавалькада конных жолнеров и, не сбавляя прыти, помчалась к дому смоленского наместника и воеводы пана Сологуба. Начальник их и головы не повернул, ворвавшись в город. Только самый последний, веснушчатый, курносый малый, округлив испуганно очи, выкрикнул: «Подходят!»
Жолнеры, стоящие у ворот и на стене, Все поняли и без этого.
Враз ссыпались со стен наземь и опрометью кинулись на мост с вязанками хвороста и сухой смолы. Свалив ношу в конце моста и на середину, вмиг запалили и помчались обратно в крепость, обгоняя бегущий следом огонь.
Противник еще не показался, но уже, захлебываясь и перекрикивая друг друга, загомонили, заплакали, запричитали колокола храмов. Из всех изб к стенам града плотной толпой, будто крестным ходом, валил народ.
Воевода загодя распорядился: при появлении московитов всех, кто пожелает, пустить на крепостные стены. Стены столь широки — на тройке можно ехать, и всякому человеку места довольно. А московиты; увидев тьму народа на стенах и башнях кремля, лишний раз бы призадумались: можно ли столь многолюдный град покорить?
Первыми прибежали к бойницам мальцы. Приоткрыв рты, затаив дыхание, глядели на горящий мост; на ближние леса, откуда должна была появиться московская сила. Да и взрослые стояли тихо, не отрывая глаз от лесных опушек, от дорог, бегущих к днепровскому берегу. Вместе со всеми сгрудились на стене и попы с причтом. Пришли они с крестами, с иконами, с хоругвями. На четвероугольной Семенской башне, что была и выше и пообъемистее иных, стояли пан Сологуб с начальными людьми и владыка — архиепископ Смоленский Варсонофий.
Тихо было вокруг, как глубокой ночью. Умолкли колокола, не гомонили люди. Только трещал под горой горящий мост, как ни в чем не бывало свиристели в полях и лесах Божьи птахи да чья-то стреноженная кобыла с жеребеночком-сосунком паслась на другом берегу Днепра на виду у всех, прямо насупротив наглухо забитых Лазаревских ворот. Кобыла подпрыгивала, пофыркивая, сосунок дурашливо скакал, задрав хвост, и эта малая малость по сравнению с великими событиями, надвигавшимися на город, почему-то вызывала у горожан великую досаду — экий раззява хозяин, подарил животину ни за грош супротивнику!
Спустя немалое время — иные смоляне, притомившись ждать, уже спустились со стены — сразу в трех местах неспешно, будто с охоты, выехали, опустив поводья, конные ратники. Было их по десятку, не более.
Остановившись на опушке, недвижно и молча смотрели на затаившийся град. Увидев на стенах иконы и хоругви, сняв шапки, мелко и быстро крестились. Смоляне, заметив такое, тихо вздыхали: «Свои стоят, православные…»
Затем послышались звуки труб, ржание коней, скрип телег и треск кустов и ветвей. Вслед за разъездами, так же тремя потоками выходили и выезжали из-за деревьев московские рати. Ставили в порядок телеги, распрягали коней, по всему лесу бойко и громко стучали топорами.
В центре поля, на невысоком холмике, остановились, по всему было видно, начальные люди. Они и сами по себе стояли опричь других, а особно ото всех сидел, ссутулившись на невысокой лошадке, грузный старике белою бородой до пояса — Даниил Васильевич Щеня.
К старику то и дело подлетали верхоконные. Свесившись с седел, почтительно внимали. Получив наказ, тотчас же скакали прочь. Среди иных возле старца оказался и молодой чернявый наездник. Конь его повертелся и поплясал на холме подоле других. Чернявый, осаживая нетерпеливого жеребца, слушал белобородого воеводу и глядел в сторону Днепра, куда то и дело тыкал перстом сановный старец. Наконец беспокойный жеребец дал свечку и сорвался в карьер.
Чернявый приник к шее коня и через считанные мгновения соскочил с седла возле стреноженной кобылы.
— Ну вот и дождались первой виктории князя Щени, — сморщив брезгливую гримасу, процедил пан Сологуб.
И, странное дело, не он один — все, кто стоял на этой стороне крепостной стены, глядели на чернявого, на рыжего его жеребца и стреноженную кобылу с жеребенком. Будто, кроме них, никого перед градом не было.
Чернявый соскочил наземь, ловко распустил путы на ногах кобылы и погнал ее к реке, легонько похлопывая по крупу. Следом за матерью доверчиво потрусил жеребеночек.
У самой воды кобыла зауросила. Чернявый скинул на берегу сапоги, порты, рубаху, ловко вспрыгнул на спину кобыле — и в чем мать родила въехал в Днепр.
Кобыла фыркнула и поплыла. Радом, опасливо кося круглым светлым глазом, плыл жеребенок.
На середине Днепра смельчак бухнулся в воду и поплыл обратно. Когда лошади выходили из реки, он уже скакал к русскому стану, размахивая красной рубахой.
Архиепископ Варсонофий, досадливо посопев, тихо проговорил на ухо пану Сологубу:
— Твоя правда, пан воевода, зрели сейчас все смоляне первую викторию князя Щени. И страшусь, не была бы сия виктория поопасней иных, ибо русского человека никакое зло не переборет, но малая толика добра сердцу его дороже всего.
* * *
27 мая пан Сологуб голубиной почтой получил малую записку, и в той записке сообщалось, что на сейме в Варшаве Сигизмунд Казимирович огласил Окружную грамоту, в коей предписывал можновладцам и панам-потентатам, мелкой шляхте и всем иным вольным людям 14 июня собраться в Минске и оттуда идти на выручку Смоленску, Король требовал сбора Посполитого рушения — всенародного ополчения, что случалось только в самые тяжелые для страны годы.
Ни во время первого похода, ни во время второго Сигизмунд Посполитого рушения не собирал. А теперь вот объявил сбор. И по этому указу всякий, кто к 14 июня не явился бы в Минск, подлежал смертной казни, имения казненного преступника конфисковывались в пользу короля.
И горожане поняли, что нынешний поход царя Василия — не чета двум прежним. Снова у папертей храмов зажужжали толпы и загомонили сторонники короля, но не молчали, как в прежние годы, и доброхоты московитов. На этот раз королевы Сигизмундовы люди были не столь многочисленны, а их супротивники еще задолго до приступа развязали языки и дерзко пророчили верным горожанам:
— Придет истинный православный государь и ныне град возьмет! Зачем нам супротив государя Щит ставить? Идет с ним неисчислимая сила, одних больших пушек везут московиты полтыщи!
А ежели верные возражали, супротивники спрашивали:
— А для чего Казимирыч Посполитое рушение собирает?
И верные, не зная, как отвечать, сокрушенно замолкали. По городу змеями ползли слухи — самые разные. И люди вздыхали со страхом, не зная, чему верить, и только шептали тоскливо: «Помоги, Господи, и помилуй». И те и другие просили помочь. И верные, и неверные.
* * *
Смоленский боярин Михайла Пивов слыл в граде первым московским доброхотом. В доме его всегда роились те, кто царя почитал законным своим государем и от латынского ига избавителем. А как только прокричали на торге Окружное королево послание — народу у Пивова набилась полная изба. Пришел сюда и Николай Волчонок.
Николай молча слушал. И оказывалось, не то говорят люди, что говаривали в прежние годы.
Раньше лишь сокрушались, что идет на город неотвратимая беда, и кляли повинных, по их разумению, панов-католиков да богомерзких юбочников-ксендзов. А ныне об ином шла речь: что делать, чтоб великий государь, православный царь Василий Иванович на град опалу не положил? Как бы тому статься, чтоб в третий раз не опалил он Смоленск не только гнетом своим, но и огнем своих пушек?
И хотя никто еще не кричал: «Отворим брамы государю!» — но чуял каждый — вот-вот раздастся такой призыв, и тогда жди непоправимого — кары смертельной от властей смоленских.
А кому того хотелось?
Под образами во главе стола сидел сам боярин: суров, благообразен, молчалив, от волнения, должно быть, бледен.
Боярин-то боярин, да для пана королевского воеводы смуты и воровства не токмо потатчик, но и первый заводчик. Однако, обернись дело иной стороной, тогда он, Михайла Пивов, — великому князю первый друг.
Малые же люди, и судя по их словам, и потому, как лица их были красны, сумлений и страха не ведали. А кому неизвестно, что трус в опасности бледнеет, а храбрец — краснеет?
Они стояли за правду-истину, за веру своих отцов, за родную землю, что оказалась от Русской земли отринутой.
Николай сидел и думал: «А все ж таки добры русские люди. Сколь ни шумели, сколь ни грозились, однако ж об убивстве каком или отмщенье слова не было». Послушав немалое время разные пересуды, паренек вышел из дома Пивова и в избу к себе пришел почти затемно. Все — и хозяин и постояльцы — были уже в сборе. На лавке же Николай заметил еще одного человека.
— Здоров, Аверьян! — воскликнул Волчонок радостно и проворно шагнул навстречу.
Но странно, Аверьян в ответ никакой радости не выразил, сидел тихо, пробурчал сонно:
— Здоров, молодец.
Николай запоздало смекнул, что возглас его совсем не к месту: не должен Кирилл Бочаров знать об их знакомстве с Аверьяном.
И Кирилл тоже не промах, тут же сообразил, что дело нечисто. Спросил мельком, будто безо всякого интереса:
— Знакомы, что ли?
Аверьян с ленивым безразличием ответил:
— Атаманил я в землеройной артели в Вильне, годов с восемь тому назад. И вьюнош сей совсем мальцом с полгода у меня под рукой был. А вот как звать его — убей Бог — не припомню.
У Николая отлегло от сердца.
— А я тебя, дядя Аверьян, век не забуду, — проговорил он чуть не со слезой в голосе. И, повернувшись к Кириллу Бочарову, добавил: — Ведь он, Аверьян-то, меня, можно сказать, от погибели тогда спас. Помирал тогда голодной смертью и замерзал холодною. Такое разве когда забудешь?
— Истинно сказано — гора с горой не сходится, а человек с человеком… — облегченно вздохнув, проговорил Бочаров, и оба они — и Кирилл и Аверьян — вдруг одинаково быстро и цепко взглянули на Николая и сразу жё, не меняя выражения глаз, — друг на друга.
— А что, ежели… — проговорил Кирилл, и Аверьян, поняв его с полуслова, подхватил:
— А что, Кирилла, я согласен. Да вот не дурно бы и его самого спросить.
По тому как все это было сказано, Николай вонял, что Аверьян и Кирилл продолжают разговор, начатый еще до его прихода.
— А ну все, окроме Николая, выйдите из избы.
Постояльцев вместе с мальцом как ветром сдуло.
Прикрыв дверь, Кирилл сказал:
— Надобно, Николай, в русский лагерь бумаги передать.
— Какие бумаги? — спросил Волчонок.
— Противни с привилеев, кои дали Смоленску литовские князья Витовт и Александр.
— А где те привилеи хранятся?
— Сами привилеи ныне у пана Сологуба в Мономаховом доме, в железном сундуке. Да есть еще их противни в книгоположнице у архиепископа. С них-то и надо снять новые противни и в русский лагерь отправить.
— А владыка согласится?
— Про то не твоя забота, — важно проговорил Кирилл. — Твоя забота — те бумаги передать кому будет велено.
Волчонок обозлился:
— А я тебе что — чурбан с глазами? Стану делать невесть что, невесть зачем, невесть по чьему указу? Я хотя и малый человек, да и ты тоже, поди, не боярин.
Аверьян прогудел из угла примирительно:
— Почему чурбан? Человек, конечно. И я тебе, мил друг, все сейчас растолкую. Перво-наперво, в граде у нас распри и рознь. И потому сей раз Василий Иванович непременно Смоленск возьмет. Но одно дело, когда он возьмет его на щит — и тогда может поступать и с городом и с гражанами по всей своей воле. Другое будет дело, если гражане ворота Смоленска сами ему отворят, но допрежь сего сторгуются с ним и сладятся, и будет их ряд не только по воле великого князя, но по обоюдному согласию.
Вот для такого договора и нужно показать Василию Ивановичу те привилеи, коими град Смоленск ныне обладает. Чтобы в те градские вольности и обычаи ни великий князь, ни люди его не вступались, а держали бы Смоленск по старине, как было и при Витовте, и при Александре. А порешили то добрые смоленские люди, приверженные московскому великому князю, и по тому мирскому приговору я с Кириллов тебя, Николай, прошу все по сказанному свершить.
— Ну, вот, — проговорил Волчонок, — теперь совсем другое дело. Кто против мира пойдет? А за доверие — спасибо. Как бумаги те будут справлены, тут же и отправлюсь. Да только скоро ли противни станут готовы?
Аверьян молча пожал плечами. Бочаров смущенно почесал затылок, рассеянно проговорил:
— То, Николай, дело непростое. Владыка добром привилеи не дает. Есть у нас подле него свои люди, да вот как у них это получится — Бог весть. Пока подождать придется. И, конечно, о деле этом, никто окроме нас, пока знать не может.
30 мая 1514 года только увечные не вышли на улицы, сбегавшие от Кремля к Москве-реке. От Троицких и Боровицких ворот, вдоль Арбата и Смоленской дороги топтался несметными толпами народ, ожидая, когда двинется в поход на Смоленск большой государев полк.
Возле Кремля теснились жены и дети, отцы и матери, братья и сестры уходивших на Литву ратников. Крепость была запружена воинами, и собралось их такое множество, что не все уместились там. Обозы растянулись вдоль берега реки, заканчиваясь на Торгу.
Вдруг разом загудели трубы, и, заглушая их нестройный рев, ударили десятки колоколов. Перекрывая все звуки, взметнулся к небу тысячеустый клич московских ратей: «Ура-а-а-а!»
Трубы ревели, и колокола еще оглушали округу звоном, а раскатистое «ура!» раз за разом выплескивалось из-за кремлевских стен — так и вышли из Троицких да Боровицких ворот гарцующие конные отряды; Сдерживая; пляшущих иноходцев, горделиво поплыли всадники вслед за расшитыми жемчугом знаменами, ведомые воеводами в сверкающих немецких доспехах.
Первые сотни конных уже вступали на мост через Москву-реку, а из Кремля все выкатывались тяжелые на железном ходу телеги и, громыхая, катились к Смоленской дороге. Цифирные люди сбивались со счета, ибо чуть ли не двести пушек уже протянулись к реке да не то триста, не то четыреста телег с ядрами и зельем прошло следом за нарядом.
Старики, покачивая головами, судачили:
— Не было никогда еще на Москве такого наряда: сокрушит ныне государь Литву.
— Экая сила прет! Не устоять Смоленску.
Посудив, порядив, убежденно подтверждали:
— Не устоять. Это ведь пока передовой полк князя Глинского вышел. Каков тогда большой государев полк? Он еще в Москве…
За городом войско растянулось верст на двадцать. Михаил Львович ехал, как и прежде, впереди всех сам-друг с Шигоной.
Иван Юрьевич погонял коня молча, вполуха прислушиваясь к словам спутника. Михаила Львовича вдруг занесло в далекие годы юношеских странствий, и он доверительно, как старому другу, рассказывал Шигоне давно забытые истории о Болонье, Париже, Мадриде и Риме.
— А что про нас в тех землях знали? — неожиданно перебив Глинского, спросил Шигона.
— Немногое, Иван Юрьевич. Мне самому было любопытно, как мыслят в Европе о нас, что знают. И выходило, что более всего гуляли по Европе пустые бредни, злокозненные враки и удивительные нелепицы. В Мадриде о русских вообще никто и слыхом не слыхивал, в Париже полагали, что Московский великий князь по сю пору ордынский данник, будто не случилось стояния на Угре и не был побит царь Ахмат. На меня взирали как на некое чудище, принявшее на время человеческое обличье. Ждали, что начну на глазах у них сырое мясо жрать или по городу верхом на медведе поеду.
— А отколь же такие враки, Михайла Львович? — уже с нескрываемым, но пока еще непонятным для Глинского интересом, спросил Шигона.
— Прежде всего от ливонских рыцарей. Они к нам землями расположены поближе иных и вроде бы лучше других о соседях знают. К тому же в глазах Европы служба на рубежах со столь страшным врагом немалый профит им прибавляет.
— И что же, верят?
— Хоть сие и горестно признавать, Иван Юрьевич, однако ж почти всему дурному и нелепому верят.
Шигона отчего-то вдруг зевнул — нарочито и откровенно. И добавил со скукой в голосе:
— Поеду-ка я, князь, в обоз, пересяду в возок. Непривычен я подолгу в седле трястись.
И поехал, склонив набок большую голову и подпрыгивая в седле хуже пустомясой старой бабы.
Глинский поглядел ему вслед и подумал: «О чем только не говорил, но про Смоленск и слова не промолвил. Возьму ныне град, а цесарское величество, Василий Иванович, вместо вотчины дулю мне под нос поднесет. И буду я не владетельный государь — дюк Борисфенский, а служебный князек на чужих хлебах».
Подумал, и так нехорошо ему стало — тошнота комом к горлу подступила, в жар печной бросило и в голове зазвенело.
Чуть раньше Глинского выступил в поход из Новгорода Великого князь Василий Шуйский. Шел он с одним малым огневым нарядом, легким обозом, и потому пришел под Смоленск прежде Михаила Львовича.
Когда Шуйский соединился со Щеней, сторонники короля в Смоленске вконец приуныли. А появление войск Глинского совсем их доконало.
Государевы воеводы встретили Михаила Львовича спокойно — не местничали, не супротивничали. Да и ни к чему это было: вместе с Глинским приехал Иван Юрьевич, через неделю ждали и самого Василия Ивановича с братьями. Какое уж тут местничество?
Тем временем Глинский занялся подготовкой осады со всем замышлением. Нарочито, нимало не таясь, нагоняя поболее ужаса, посоха и ратники средь бела дня втаскивали на холмы вокруг Смоленска десятки пушек — одну другой больше и страшнее, рыли какие-то канавы и ямы, а через три дня на глазах у гражан стали ладить осадные туры и гуляй-город — высокие башни на катках, которые можно было пододвинуть вплотную к стенам и, подступив, влезть на стены.
Еще через неделю прибыл большой государев полк. Со стен видели, как Василий Иванович, воеводы и мужи совета — бояре и дьяки — без опаски объезжали град, прицеливаясь, с какой стороны приступать? Какую стену прежде крушить?
Меж тем государевы люди, подъезжая вплотную к стенам, стреляли из луков.
Стрелы пускались тупые, и не в людей метили лучники. Были стрелы обмотаны бумагой, а на бумаге писаны прелестные грамотки. И те грамотки пан Сологуб смолянам читать не велел, а когда ему их приносили — или рвал в клочья, или кидал в огонь.
Многие те прелестные грамоты относить не торопились, собравшись под вечер, читали и тайно друг другу говорили: «Не желает Василий Иванович кровопролития. Обещает вольности городу сохранить, как было При великих князьях Витовте, Казимире и Александре. Велит ворота открыть, а какого убивства и лиха людям смоленским сулит не учинять».
Вздыхали смоляне, перешептывались, тем временем московитяне втаскивали на холмы новые пушки, ядра и зелье, ставили новые туры. Из-под Тулы и Калуги еще подтягивались новые полки. По всему было видно: сей раз Смоленску не устоять.
Кирилл поднял Николая в середине ночи. Неслышно ступая босыми ногами, оба вышли на крыльцо — будто по нужде.
Два бумажных свитка уже третьи сутки лежали в сарае под стрехой, завернутые в чистую холстину. Николай достал их оттуда, сунул сверток за пазуху и вместе с Кириллом вышел со двора.
Ночь укутала город мглой, тучи ползли низко, закрывая месяц и звезды.
— Даст Бог, пройдешь, — прошептал Кирилл. — Не зря трое суток годили, все ж таки дождались: ночь-то — хоть глаз коли.
Осторожно минуя улицу за улицей, дом за домом, добрались до круглой Лучинской башни. Там, возле стрельни подошвенного боя, сидели свои люди — холопы со двора боярина Пивова.
Укрывшись под башней, Кирилл сказал тихо:
— То накрепко запомни, Николай: с той поры, что я тебе с Аверьяном впервой об этом деле говорил, много воды утекло. Ныне тако ж, как мы, сам владыка мыслит. И бумаги тебе даны его соизволением. Буде спросят тебя в московском стане начальные люди, отвечай, что просит о том владыка и все люди Смоленской земли.
У двери в башню Николай, как было условлено, тихо мяукнул. Выждав немного, мяукнул еще раз. За дверью визгливо заскрипела щеколда. Высокий худой мужик в драной рубахе появился в проеме двери, прикрывая ладонью от ветра и от чужого глаза подрагивающий огонек свечи.
Узнав Кирилла, отошел в глубь башни, хрипло прошептав:
— Входите.
Пушкари спали вповалку на деревянных полатях, засыпанных сеном. Мужик, стараясь никого не разбудить, поманил к себе Кирилла и Николая. Прошептал еле слышно:
— Пушку от бойницы подсобите оттащить.
Невелика была пушка, однако втроем, и то с превеликим трудом, сволокли ее с места. Николай, подобравшись, протиснулся в узкую бойницу, прорубленную в башне над самой землей и потому называвшуюся «стрельней подошвенного боя».
Оказавшись с другой стороны стены, Николай передвинул сверток с бумагами на спину и бесшумно пополз на животе в сторону русского лагеря, время от времени оглядываясь на Лучинскую башню. Однако сколь ни полз, башня все была рядом, и только когда он вконец измучился, крепостная громада как будто отодвинулась назад и Николай увидел еще две — Городецкую и Аврамьевскую.
Юноша полежал немного, расслабляясь, и, сообразив, что человек теперь едва ли заметен со стены; встал и стремительно пошел вперед.
Вскоре из темноты раздался окрик:
— Эй, кто таков?
И тут же возле него возникли двое бородатых ратников. Чуть пригнувшись, будто собирались прыгнуть, воины держали на весу рогатины, направив острия в грудь незнакомца.
— Чего это вы, православные? — испугался Николай. — Нешто я медведь?
— Медведи по ночам не блукают, — огрызнулся один из мужиков. — Чего ты ночью здесь шатаешься, кого ищешь?
Николай перешел на шепот:
— Безоружный я, православные. Надобен мне князь Михаил Львович Глинский. Ведите прямо к нему. Дело до него есть наиважнейшее.
Один из мужиков опустил рогатину, опасливо подступив к перебежчику, пошарил руками по рубахе, по портам. Нащупав сверток, глянул свирепо:
— Дай сюды.
Николай, собравшись с духом, тихо, но настойчиво проговорил:
— Сверток сей должен я в собственные руки князю Глинскому передать. Если потеряешь его, нынче же утром висеть тебе на первом суку.
Мужик в нерешительности помялся.
— А, нечистый с тобой, не ночью будь помянут, — выругался ратник и сказал уже спокойно: — Неси свою ношу в стан сам. Придем на место — там смекнут, что к чему.
В стане долго не могли решить, как поступить с ночным переметом? Наконец, уже когда начало светать, после долгих Николаевых клятв и мольбы, начальный человек, не то есаул, не то сотник, набравшись решимости, повел его в шатер к князю. Остановившись у входа, долго еще мялся и шептался со стражами.
От шепота его, должно быть, проснулся сам. Хрипло спросил из-за полога:
— Кто там? Чего надо?
Робеющий есаул вздохнул тяжко и, как в холодную воду прыгая, в конце-концов решился:
— Перемет к тебе, князь Михаила Львович.
— Подожди, — буркнул Глинский и тут же показался в проеме, взлохмаченный, опухший, босой, в ярком татарском халате, наброшенном на плечи.
— Николай! — радостно выдохнул князь и, обняв по-отечески, не то спросонья, не то спьяна, чмокнул паренька куда-то под глаз.
У есаула, по счастливому лицу было видно, враз отлегло от сердца.
Николай шагнул в шатер, решительно опустив за собой полог.
На большом столе, свисая краем чуть не до пола, лежала карта Смоленска. На другой половине стола стояли тарелки, кубки, кувшины и шахматная доска со смешанными фигурами. Меж ними, уронив голову на руки, спал белобрысый, долговязый человек. У его ног валялись обглоданные кости, огрызки хлеба, объедки и упавшие со стола шахматные фигуры. Один из королей, белый, закатился далеко под скамью.
— Ну, с чем пожаловал? — спросил Михаил Львович ласково.
Николай, широко и радостно улыбаясь, протянул ему сверток.
Михаил Львович, на вытянутых руках отставив первый свиток — привилей великого литовского князя Витовта, — быстро наискось пробежал текст глазами.
Столь же скоро просмотрел второй — Александров. Прочитав, опустил глаза. Долго стоял неподвижно, глядя на спящего. Затем, быстро нагнувшись, поднял с пола белого шахматного короля и небрежно бросил поверх доски.
Вспомнив о Николае, обернулся:
— Поздорову ли добрался?
— Спаси Бог, Михаил Львович.
— Есть хочешь?
Волчонок, смущенно улыбнувшись, пожал плечами.
— Значит, хочешь, — утвердил Михаил Львович и встряхнул за плечи долговолосого: — Вставай, Христофор!
Длинноволосый не подавал никаких признаков пробуждения. Обозленный его бесчувствием, Михаил Львович внезапно сильно рванул пьяницу за волосы. Тот вздрогнул, с трудом разлепил осоловевшие зенки, спросил по-немецки:
— Что случилось?
Михаил Львович проговорил по-немецки же, ударяя на каждое слово:
— Один мой приятель с вечера нажрался как свинья, а к утру даже хрюкать разучился.
Шляйниц, бессмысленно озираясь, обиженно засопел.
— А Николаус почему здесь? — спросил он удивленно.
Глинский ответил ему по-русски:
— Николаус мой гость, а вот что здесь делаешь ты, даже я, хозяин, не ведаю.
Лицо Шляйница покрылось пятнами.
Ни слова не говоря, он встал и вышел из шатра.
Глинский сам отвел Николая в шатер к Василию Ивановичу, едва тот поднялся с постели.
Николай опасливо переступил царский порог, но как только увидел великого князя, страх как рукой сняло. В глубине шатра у стола, покрытого большим планом Смоленска, стоял заспанный тридцатилетний человек, бородатый, горбоносый, с отеками под глазами, и внимательно приглядывался к нему и к Михаилу Львовичу.
Глинский, поклонившись, коснулся рукою ковра.
Николай сделал то же самое, но в поклоне царю задержался и разогнулся много позже Глинского.
— С чем пожаловал? — спросил Василий Иванович с хрипотцой.
— Человек мой из Смоленска нынче ночью в наш стан прибег. — Глинский поворотом головы указал на Николая.
— По какой надобности? — спросил Василий Иванович.
Глинский молча положил свитки уже без холщовой обертки на стол под руку великому князю.
Василий Иванович развернул одну из бумаг и, медленно шевеля губами, Стал читать, чуть пришептывая.
Ознакомившись до конца с первым свитком, второй — привилей великого Литовского князя Александра Казимировича — отложил на сторону, едва бросив взгляд.
— Стало быть, не понятно, есть сие смоленский запрос или же условия сдачи? — вопросил строго, глядя прямо в глаза Николаю.
Николай смешался.
— Я малый человек, государь, — ответил юнец, чувствуя гулкое биение сердца. — Пославшие меня молют тебя старые городские вольности не рушить и в обычаи их не вступаться. А за это, государь, учинятся тебе покорны.
Василий Иванович спросил Глинского:
— А ты, Михайла Львович, грамотки сии читал ли?
— Читал, государь.
— Что скажешь?
— Поразмыслить надо.
— Так-так, — пробормотал Василий Иванович и пальцами левой руки сухо застучал по краю стола. — Так-так, — повторил он, — значит, поразмыслить надо? Ну что ж, поразмыслим.
После недолгого блуждания взгляд государя остановился на юноше.
— А чего это гражане смоленские надумали тебя ко мне послать?
Николай, разведя руками, заговорил простодушно:
— А как не послать, твое пресветлое величество, ежели мещане посадские да слободские меж собою розны, а которые еще на стенах да на башнях стоят, те к осадному сидению страшливы и к приступным мерам, к пищальному да пушечному бою торопки — от всего того немалая оторопь их берет. По всему, государь, граду они не защита, а скорее — обуза. А паче того, не хотят они против тебя, Василий Иванович, православного государя, щит ставить, опалу твою и гнев на себя и на град навлекать.
Ответ, Николай хорошо это видел, шибко понравился Василию Ивановичу. Он хотел было еще чего добавить для верности, но в это время статный начальный человек, бесшумно войдя в шатер, возгласил негромко:
— Боярин Василий Васильевич Шуйский к твоей милости, государь. Пускать ли?
— Впусти, — ответил великий князь, и в шатер степенно вступил новгородский наместник и воевода.
Стрельнув очами, Шуйский поклонился Василию Ивановичу и, приветливо склонив голову перед Глинским, встал в сторонке, поджидая конца разговора.
Василий Иванович, ткнув перстом в Николку, проговорил ласково:
— Зри, боярин, какие молодцы ждут нас ныне в Смоленске.
Шуйский, пристально поглядев на Николая, согласился:
— Хорош.
Оглянувшись через плечо на Глинского, царь спросил:
— Твой молодец-то?
— Мой, — довольно улыбаясь, подтвердил князь.
— Может, отдашь мне в службу?
— Бери, государь, ежели сам того захочет. Он не холоп мой, а вольный слуга.
— Ну, что скажешь, молодец?
— Мы все твои слуги, государь, — ответил Николай, не сробев, и поглядел в глаза Василию Ивановичу так открыто и прямо, как глядел на него Флегонт Васильевич.
Василий Иванович рассмеялся:
— Не робок, сметлив, расторопен. Не определить ли отрока в Посольский приказ гонцом или подьячим?
И Николай, на этот раз смиренно потупив очи, сказал покорно:
— Твоя воля, государь.
— Ты, молодец, иди, а за нами служба не пропадет. И сказал громко одному из рынд, что безмолвно вытянулись у порога шатра:
— Ты, как тебя там? Беги, зови Ивана Юрьевича. И, повернувшись к Глинскому, добавил:
— А ты, князь Михайла Львович, останься, покумекаем-ка втроем над сими бумагами.
Иван Юрьевич попросил призвать еще одного думного человека — дьяка Ивана Ивановича Телешова.
Впятером засели сочинять смолянам грамоту. Писал Телешов, а Василий Иванович, Шигона и Глинский размышляли вслух, что можно пообещать смолянам, чтобы они безо всякого кровопролития ворота открыли. Шуйский внимательно во все вслушивался: в таких делах присутствовал впервой.
— Грамоту я им пожалую, — сказал Василий Иванович, — и потому будет вместо назвать ее «Жалованной».
Телешов прилежно заскрипел пером.
Шигона начал медленно диктовать:
— «Божиим благословением мы, великий государь Василей, — титул впишем потом, — встрял Василий Иванович, — даем ведати: что нам бил челом наш богомолец нашие отчины Смоленска владыка Варсонофей и нашие отчины Смоленские земли урядники, окольничие, и князя, и бояре, и мещане, и черные люди, и все люди нашие отчины Смоленские земли о том, что нам их пожаловати, держати в их старине, как их держал князь великий Витофт и иные прежние государеве их по той утвержденной грамоте, какову им дал свою утвержденную грамоту Александр король».
Шигона замолчал, потом проговорил:
— Ты, Иван, пока не пиши. Мню я, государь, поначалу надо нам о делах церковных прописать, чтобы владыка Варсонофий допережь других был милостью обнадежен и не шатался в сумлениях, как младое древо на ветру.
Василий Иванович согласился.
Телешов стал писать далее под диктовку Шигона:
— «А в дом Пречистые и в скарб, и во все монастыри, и в церковные земли и воды не вступатися и не рушити их ни чем. А которые отчины за нами, и что им прежние их государево подавали и нам в те их отчины и во все то не вступатися и развода им самим не чинити, и держати их во всем по тому, как их держал князь великий Витофт и иные государеве и Александр король и Жигимонт король по утвержденным грамотам».
— А теперь, государь, надобно б выказать жалование всем начальным людям, которые в граде и в земле порядок уряжали, — предложил Глинский.
Василий Иванович, кивнув князю, обратился к Шигоне:
— Ну, Иван Юрьевич, говори, что дьяку Ивану далее писать.
Тот продолжил диктовать:
— «И мы есмя их пожаловали, которые урядники были в Смоленску, их земли при великом, князе Витофте и при иных государех: нам у них урядников держати их земли по тому же, как было при Витофте и при иных государех».
Шигона замолчал, затем спросил у писаря:
— Иван Иванович, погляди-ко, чего мы вначале отписали: кого кроме владыки и урядников государь жалует?
Телешов сказал скороговоркой:
— Щас, Иван Юрьевич. Там у нас помянуты еще окольничьи, князи, бояре, мещане и черные люди.
— Стало быть, теперь про них будем писать.
Дьяк склонился над бумагой.
— «Также есми пожаловал окольничих и князей, и бояр, и всех людей Смоленские земли, которые их отчины за ними и что на прежних государех выслужили: и нам у них в те их отчины и в их выслугу не вступатися ничем, ни у жен, ни у детей нам в их отчины не вступатися, ни по неволе жен замуж не давати».
Прервавшись ненадолго, Иван Юрьевич спросил:
— Как мнишь, государь, если пропишем, что всех оставим там, где и ныне живут? И что разводу над князем, и бояром, и мещаном, и черным людем и всем людем Смоленские земли никак не учинити. А кроме того, скажем еще, что который суд у них был при Витофте, и суду у них быти во всем по тому.
И государь согласился с Шигоной и в этом.
Долго еще писал дьяк Иван.
Жаловал государь смолян и тем, чего ни при Витовте, ни при Александре не было: мещанам и черным людям подати с веса разрешил брать на себя, отказался от ежегодного налога в сто рублей, искони выплачиваемого городом прежним государям — литовским. Запретил боярам принимать в заклад черных людей, а мещан освободил от обязанности кому угодно давать подводы — хотя бы и на государеву службу.
Установив наместникам запрет ковать в железа и метать в тюрьму смолян любого звания, если будет за них мирская порука, разрешил безвозмездно сечь лес возле города всякому, у кого в том нужда будет. И еще многое иное пожаловал смолянам, а в конце учинил свою государеву подпись:
«Писана в нашей отчине в Смоленску лета 7022, июля в 10-й день».
— Ну, свершили дело, — устало проговорил Василий Иванович. — Теперь пусть писцы все это перебелят и сколько-нибудь дюжин сих грамот пусть через стену лучники завтра же в град метнут, может, тогда и зелье, и ядра тратить зазря не придется.
Тем же вечером Глинский как ни в чем не бывало снова играл с Шляйницом в шахматы. Только на сей раз винные чары сиротливо грудились в углу шатра.
Во время партии Михаил Львович, против обыкновения, не поддразнивал и не задирал саксонца.
В середине игры, сделав очередной ход, Михаил Львович сказал:
— Отложим партию до завтра, Христофор.
Шляйниц вопросительно поглядел на Глинского.
— У меня к тебе важное дело. А партию, сдается мне, проиграешь.
— Почему же проиграю? Силы у нас равные, и положение мое ничуть не хуже, князь.
— Ты очень долго раздумываешь: «Убить мне кнехта или не убивать? Нарочно князь Михаил мне его подставляет или не видит?» Так ведь, Христофор?
Шляйниц улыбнулся:
— Так.
— Вот потому я и предлагаю отложить партию. Подумай как следует, нужно ли убивать кнехта? Может быть, за жертвой кроется засада?
— А может быть, князь, ты обманываешь меня сейчас, запугивая ловушкой, которой нет?
— Тогда убивай кнехта и проигрывай партию.
Шляйниц задумался. Потом, не делая хода, сказал:
— Давай отложим игру. Поговорим о деле.
— Дело-то нехитрое, Христофор. Дам тебе пакет, снесешь его ночью к амбразуре Городецкой башни. Там передашь, как и прежде, хорунжему Яну.
— Этому толстяку? — удивился Шляйниц.
— Ну, а кому же еще? — раздраженно перебил его Глинский. — Скажешь, чтоб он немедля передал письмо воеводе.
— Сам передал? — переспросил саксонец.
— Что с тобой сегодня, Христофор? — удивился Глинский. — Или я говорю что-то непонятное?
— Все ясно, князь. Только раньше я просто оставлял письмо в амбразуре, а нынче ты велишь еще и переговорить с толстым Яном.
— Нынче особое дело, Христофор. Поступай, как велю.
Прошло еще два дня, и Глинский тепло распрощался с Николаем. Перед расставанием князь крепко обнял слугу и как-то особенно сердечно и вместе с тем жалостливо посмотрел в его глаза.
— Ну, иди с Богом, Николай, — сказал Глинский торопливо, — а я за тебя здесь помолюсь, чтоб все обошлось благополучно.
— Бог не выдаст — свинья не съест! — бодро ответил Волчонок.
— Ну-ну, — сказал Глинский и, печально вздохнув, пошел восвояси.
Смоленское взятие
Глухою и слепою ночною порой Волчонок пополз к знакомой бойнице Лучинской башни, из которой вылез трое суток назад. Полежал недолго, прислушался — все было тихо, только еле слышно переговаривались на стене невидимые ночные стражи.
Как и тогда, Николай тихо мяукнул, но ответа не последовало. Он повторил сигнал, и снова никто не отозвался.
«Эки черти, дрыхнут, словно мертвые», — с досадой подумал Волчонок и, подползя вплотную к стене, зашептал в черный проем:
— Чего вы там, околели все, что ли?
В темноте зашептались, зашуршали сеном, натужно задышали, откатывая пушку. Две пары крепких рук протянулись ему встречь, и через мгновение Волчонка втянули в башню.
Он еще и на ноги встать не успел, как почувствовал, что подняться-то ему и не дадут. В мгновенье ока два дюжих мужика швырнули лазутчика на пол лицом вниз и туго перетянули руки веревкой. И только тут, услышав, как ругались схватившие его жолнеры, Николай понял, что допустил непростительную ошибку. Душу терзали сомнения: перепутал башню и влез к полякам или же, пока его не было, людей Пивова вывели из Лучинской башни и заменили жолнерами — поляками.
— Ну, сиди теперь, зрадца, жди рассвета, — беззлобно сказал по-польски, по-видимому, старший здесь.
Кто-то ударил кремнем по кресалу. Брызнули во тьме искры. Запахло паленой паклей — затлел трут. Вспыхнул и разгорелся, чуть потрескивая, фитилек в малой глиняной тарелочке с жиром.
Николай узнал Лучинскую башню.
«Не ошибся я оконцем, — подумал он. — Ратников переменили. Случайно или нарочно?»
Толстый невысокий мужчина, одетый получше иных, все так же беззлобно проговорил:
— Не люблю я на человеке что-либо отыскивать. Выкладывай-ка сам, если что есть. А не выложишь, утром все одно разденут тебя в застенке донага и, ежели найдут, пытать будут люто.
— Развяжи мне руки, — попросил Николай устало. — Все одно, разве от вас убежишь?
Толстяк поразмыслил немного, посопел, приказал лениво:
— Развяжите.
Николай достал из-под рубахи пачку грамот — ровно дюжину, сказал:
— Более нет у меня ничего, пан…
— Пан хорунжий, — подсказал толстяк и развернул первый свиток.
Приблизил к огоньку. Сощурился, наморщив нос, да тем все и кончилось. Спросил отрывисто, строго:
— Кто по-российску читать может?
Жолнеры молчали, насупившись.
Николай усмехнулся:
— Я розумею и по-польску и по-российску, читать и перетолмачивать горазд.
Толстяк проговорил неуверенно:
— Ну, давай.
И Николай принялся читать и тут же переводить. Жолнеры слушали молча, с нескрываемым интересом. Когда он кончил, один из воинов спросил:
— А про нас, жолнеров, отчего царь Василий ничего не пишет? Что он с нами сделает — казнит, милует? Оставит в Смоленске или велит свести в свои города поближе к татарам?
Николай от досады аж зубы стиснул. В самом деле, почему про жолнеров в грамоте ни слова не сказано? А отвечать что-то надо. И Волчонок сказал простодушно:
— Как не сказано? Сказано же — «и всем иным людям Смоленской земли».
Жолнеры недовольно забурчали.
Хорунжий, уловив настроение, вдруг рявкнул:
— То изменные воровские речи! И грамотки те не жалованные — прелестные те грамотки! Возьмет царь Смоленск и жителей разошлет по градам и весям Российского царства, как сделал его отец с новгородцами. Да и сам-то как поступил с псковитянами! Забыли?!
Николай совсем приуныл. Правду поведал толстяк: когда в стародавние времена новгородцы сели в осаду, отец Василия Ивановича город обманом взял и лучших людей Новгорода вывез на Москву. Псковичи же совсем недавно, памятуя злокозненное упорство новгородцев, щит против государя не ставили, покорились по всей его воле, а все ж едино — посадил государь во Пскове своих наместников, урядников и волостелей. Обычаи старые порушил, а лучших псковских людей, как и колокол вечевой, свез в Москву, повторив деяние отца.
И было это не при царе Горохе. Шесть лет всего минуло, как подломил под себя Василий Иванович вольный, богатый и горделивый Псков.
Николай оглядел жолнеров, ожидающих ответа:
— Ту грамоту не я писал. Государь ее писал. Вот войдет в Смоленск; тогда у него и спросите, если после приступа живы останетесь. Полоняников московиты, вы все о том добре ведаете, смерти не предают. Нет у них такого обычая. Только скажу вам, жолнеры: россиян стоит под градом тысяч сто, а то и более. Осадный огневой наряд у них — не чета вашему. И вам не о прибытках думать, о спасении живота заботиться надо, потому как если пойдет царь на приступ, мало кто из осажденных завтрашний день увидит.
— Все сказал, вестоноша? — беззлобно проговорил погрустневший на глазах хорунжий. — Светает уже. Надобно нам тебя с грамотками твоими к воеводе весть.
Толстяк опоясался саблей, надел через плечо кожаную сумку, сунул в нее грамоты и ногой распахнул дверь.
* * *
О том, что Волчонка схватили жолнеры, сразу же узнал весь город.
Когда его вели к воеводскому дому, вокруг собралась шумная толпа. Горожане подступали к стражникам, кричали грозно:
— Отпустите человека, холопы воеводские!
Николай сам доброхотов отговаривал:
— Я воеводе государевы жалованные грамоты несу! По тем грамотам он всех людей смоленской земли многими милостями жалует! И вольностей Смоленских и старины не рушит!
Николаевы заступники допытывались:
— Где же грамоты?
— У него вот! — Волчонок ткнул в сторону тучного хорунжего.
Сразу же несколько рук протянулись к хорунжему, сорвали с него сумку, быстро расхватали свитки.
Жолнеры, отступив, озирались по-волчьи, но за начальника вступаться не смели.
Николай закричал громко:
— Грамот тех дюжина! Мне-то хоть одну оставьте, чтобы до воеводы отнести!
Книжные люди тут же стали те грамоты громко читать. Толпа затаив дыхание слушала.
Грамоты еще не прочли и до середины, как из воеводского двора — с места в карьер — вылетела сотня немецких рейтар и в мгновенье ока разметала толпу.
Смоляне побежали кто куда. Николая и нескольких бирючей, что грамоты читали, потащили к воеводе на двор.
Пан Сологуб уже вышел на крыльцо Мономахова дома — резиденции королевских наместников в Смоленске.
— Этот, что ли? — безошибочно ткнул воевода пальцем в Николая.
— Этот! — выдохнул толстяк хорунжий.
— Всех — в подвал. А перемета — ото всех отдельно.
И пошел в дом, отчего-то понурившись.
* * *
— Берешь кнехта? — спросил Глинский у Шляйница, продолжая шахматную партию, прерванную три дня назад.
Саксонец задумался.
Глинский следил за ним, лукаво улыбаясь, слегка прищурившись, испытывая снисходительное превосходство, которое ощущает старый кот, следя за резвящимся, ничего не подозревающим мышонком.
Шляйниц кнехта не взял. Михаил Львович помрачнел и, рассеянно взглянув на доску, сделал ход, но было заметно, что мысли его витают далеко от сражения, развернувшегося на доске.
Саксонец удивленно поглядел на князя и взял ферзя.
Глинский, словно отгоняя сонную одурь, покрутил головой.
— Я проиграл, Христофор, — произнес он с печальной обреченностью.
— Давай я возьму ход назад, — неуверенно предложил Шляйниц: предложение переиграть ход в их турнирах было не его привилегией.
— Князя Глинского можно победить, но унизить нельзя, — вдруг с неподходящим к случаю пафосом изрек Михаил Львович.
— Еще партию? — спросил Шляйниц.
Вместо ответа Глинский вдруг резко поднялся и рукавом смахнул фигуры с доски.
Возле Мономахова дома потихоньку, с опаской, стали скапливаться люди. Толпу никто не разгонял, и вскоре на площади перед наместничьей избой из-за великого многолюдства негде было яблоку упасть. Стеснившись, люди заволновались, закричали:
— Эй, пан воевода, а пан воевода! Поопасись какого дурна или убивства нашим людям сделать!
Некоторые же, ярясь, требовали:
— Отпусти людей, Сологуб!
— Не Сологуб ты, душегуб! — надсадно верещал юродивый Юраша Фига. — Вот придет православный государь Вася, он с тебя с живого шкуру сдерет!
Через малое время увидели — дивной красоты кони катят к площади позлащенную карету.
— Владыка едет! Владыка! — загомонили смоляне, расступаясь.
Варсонофий, высунув руку из окна, мелко крестил собравшихся, говорил громко:
— Идите по домам, чада мои! Я, ваш богомолец, добром это дело с паном наместником улажу!
Из окна с другой стороны кареты выглядывал боярин Пивов.
Люди кричали радостно:
— Идите, милостивцы, а мы вас тут ждать станем!
— Не надо ждать, — увещевал Варсонофий, — идите с Богом по домам!
Кое-кто, послушав владыку, поплелся домой. Многие же остались.
Ворота распахнулись. Во дворе, ощетинившись пиками, стояли спешенные немецкие рейтары, в кованых нагрудниках, касках, надвинутых на брови. Расступившись, карету пропустили в глубь двора и тут же снова сомкнули строй.
Ворота закрылись. Смоляне понуро стояли на площади, не зная, чего им ждать дальше.
— Ты вели привести вестоношу сюда, пан наместник, — в который уж раз убеждал Сологуба Пивов.
— Окстись, боярин! — не сдавался воевода. — Где видано, чтоб воры по воеводским хоромам хаживали?
— Ну, тогда сами в подвал пойдем, — предложил Варсонофий.
Воевода задумался. Затем проговорил, ни к кому не обращаясь:
— А зачем к нему ходить? О чем спрашивать? Грамоты московские, вот они, у меня. Как он из града ушел, я знаю. И как вернулся, мне тоже известно.
Пивов побледнел. Подумал: «Кто же выдал, как он из града ушел? Почему людей моих из Лучинской башни в Городецкую отправили, а на их место польских жолнеров перевели? И как раз в те дни, когда Николай в русском стане был? А может, сам Глинский воеводу известил?»
При этой мысли Пивова даже затошнило: морозец пробежал по коже, будто под рубахой вокруг тела обвился скользкий, холодный гад.
«А ведь вполне мог так сделать, — продолжал размышлять хитроумный боярин. — Человека хватают, гражане за него вступаются, и начинается в граде гиль, бунт и всякое воровство. Тем часом русские на приступ пойдут и из-за междоусобной свары Смоленск возьмут без крови и выстрела».
— Знаешь, о чем я подумал, Юрий Андреевич, — сказал Пивов, — не нарочито ли тот человек подослан, чтобы встал из-за него в городе мятеж и меж гражанами усилилось несогласие?
Сологуб тяжело, исподлобья, поглядел на Пивова:
— Хитер ты, боярин. Ох хитер! Но и я не лыком шит. Да только на такую наживку и карась не клюнет, хотя, говорят, глупее карася рыбы нет. — И вдруг спросил: — Тебе с князем Глинским приходилось ли когда играть в шахматы?
— Нет, — настороженно произнес Пивов. — А что?
— А то, что мне приходилось, и неоднократ, и ведомо мне, что у князя Михайлы любимый способ добиться победы. — заманить супротивника в ловушку, одаряя доверчивого неким жертвоприношением. Я раз-другой попался к нему в сети. Брал на доске кнехта или даже какую персону, а через пять ходов — мат. А ныне я на такую его уловку не пойду, подставленного под удар кнехта с доски не сниму. Чего проще — поднять вора на дыбу и пятки огоньком подпалить.
Пивов беспокойно заерзал:
— На дыбу-то зачем? Может, он и так что скажет.
— Так не скажет, — отрезал Сологуб. — Только и пытать я его не стану.
— Последнее дело истязать человеков, — хмуро пробурчал архиепископ.
— Не потому, что последнее. Иной раз без этого никак нельзя, — возразил воевода. — Но на сей раз не велю я вора пытать, потому что не знаю я, что вор с пытки скажет, речей его вельми боюсь. Вдруг он тебя, боярин Михайла, или тебя, владыка, оговорит? Тогда мне и вас в тюрьму метать?
— Шутишь, Юрий Андреевич? — снова побледнев, хрипло выдохнул Пивов.
— Может, шучу, а может, и нет, — ответил Сологуб.
А тишайший Варсонофий вдруг заорал велегласно:
— Ты, раб Божий, говори, да не заговаривайся, и ври, да не завирайся!
— Ладно уж! — махнул рукой Сологуб и встал из-за стола. — Идите с миром. Ни пытать вора, ни казнить я не стану. Не доставлю твоему тезке, Пивов, радости. Но и из темницы выпустить не могу. Пущай пока посидит, тем паче, что, может, и недолго ему сидеть.
— А тех людей, что грамоты царские читали, выпустишь? — спросил Варсонофий.
— Тех выпущу. Чего их держать, когда во граде о царских грамотах всяк человек знает, а родичей их, соседей и приятелей пошто мне супротив себя гневить?
С тем и пошли Варсонофий и Пивов из воеводских покоев. И когда вышли они со двора вместе с полудюжиной мужиков, что утром царские грамоты читали, никто из толпы о Николае и не вспомнил — так-то умилительно и радостно было видеть на воле своих, смоленских. А пришлый московитин — кому он особенно-то здесь надобен?
Спустя две недели после того, как Николку бросили в тюрьму, государь повелел лучникам снова метнуть в город стрелы, а те стрелы обернуть в грамотки. Те грамотки в немногих словах говорили многое: если-де через три дня смоляне град не отворят, то он, Василий-государь, приступит ко граду со всем замышлением и возьмет его на щит. Коль такое случится — никаких вольностей и старинных установлений не будет. Все станется по его царскому самодержавному произволению.
* * *
Минуло три дня. Утром 29 июля в шатер к Василию Ивановичу вошли Глинский, Щеня, Шуйский и главный канонир, немец Стефан.
— Все готово, государь, — негромко проговорил Глинский. — Велишь, и двадцать пять дюжин осадных пушек враз ударят по граду.
Великий князь молчал. Был он хмур, видать, все-таки надеялся уговорить смолян открыть ворота миром. Спросил коротко:
— Может, еще подождем?
Щеня и Шуйский враз возразили:
— Чего ждать? Король рядом. Вот-вот тронется на выручку.
Глинский, опустив глаза, молчал.
— Ну, ин ладно, — по-бабьи вздохнув, промолвил Василий Иванович, — починайте, благословясь. Да только домы, и храмы, и строения, что за стеной, старайтесь щадить — не сегодня завтра нашими будут.
Николка испуганной птицей метнулся к стене подвала и тут же отскочил на середину. Стена мелко содрогалась, и земля вокруг тряслась тоже. От грохота сначала заложило уши, но постепенно звуки стали различимы. За окном подвала что-то трещало и рушилось, изредка доносились людские голоса — высокие, плачущие.
Потом грохот стал понемногу стихать, но ненадолго. Чуть погодя зычно заревели осадные пушки русских, и снова заходила ходуном земля, и закричали жалобно люди. Обстрел повторился трижды.
Затем все враз оборвалось, и наступила такая тишина, будто на смену июльскому полдню упала на город глухая полночь.
Однако ж тишина вскоре была прервана плачем и криками, треском горящего дерева, глухим грохотом падающих досок и бревен. Бухнули со стен Смоленска одна-две пушки, похлопали пищали. В окно подвала потянуло гарью и дымом.
Николай сел на пол, обхватив голову руками. В голове звенело, уши то будто заклеивали тестом, то снова расклеивали. Сквозь шум донеслись гулкие голоса. Прислушавшись, пленник догадался: гражане снова собрались у воеводского дома.
— Доколе убивать и жечь нас будут?! Доколе детей и жен наших губить?!
— Нешто не видишь, какая супротив града сила стоит? Разве нам ее осилить?
— Отворяй брамы, Юрий Андреевич! Добром отворяй, не то мы сами врата поломаем!
— Шли к Василию Ивановичу послов, воевода! Поклонись государю градом!
Неожиданно все смолкли, и Николай расслышал знакомый каждому православному смолянину трубный глас архиепископа Варсонофия:.
— Грядите в домы, чада мои! Я, ваш богомолец, сам отправлюсь к пресветлому государю и добью ему челом по вашему мирскому приговору!
— Пивова возьми с собою, владыка!
— Боярин Михайла за православных заступа!
Снова зарокотал Варсонофий:
— Будет по-вашему! Пивов ко государю вместе со мною пойдет!
Толпа одобрительно загудела.
За окном еще погомонили, потом шум стал стихать, люди начали разбредаться. Когда все стихло, Николай подошел к двери и стал стучать. Долго на стук его никто не отзывался. Наконец услышали, прибежали.
Распахнув двери, двое стражей в один голос заговорили просительно:
— Посиди еще.
А один из них вдруг добавил:
— Мы люди малые, подначальные. Ты на нас сердце не держи, господине.
Неслышно пятясь, стражники исчезли за порогом. Дверь же, хотя и нерешительно, закрыли снова.
* * *
В послеобеденную пору к Николаю заглянули Аверьян Рыло и Кирилл Бочаров. Принесли молока, свежего ситника, масла, овощей… Вперебой, распаляясь, поведали:
— Совсем сдурел наш воевода. Владыку и Пивова из града не выпустил.
— Велел только со стен листы свои пометать. Бил челом государю, чтоб изволил один день на раздумье ему дать. А чего раздумывать? Еще раз учинят россияне обстрел — не из чего станет смолянам стрелять: все пушки со стен посшибают.
— А много ль ныне сшибли?
— Точно не скажу, — ответил Аверьян, — но с первого же выстрела самую большую смоленскую пушку разорвало. Бают, мол, московское ядро ей прямо в жерло влетело. И оттого на башне, где она стояла, чуть не всех жолнерей позабивало!
— Ну-у и что же теперь будет? — спросил Николай.
Ни Аверьян, ни Кирилл продолжить рассказ не успели, как снова начался такой грохот, будто небо рушилось на Смоленск.
— Вот тебе и ответ! — прокричал, пригибаясь ближе к окошку, Кирилл. — Только не я тебе отвечаю — царь Василий с воеводой разговаривает!
Только поутихла стрельба, снова осадили Мономахов дом гражане, крича воеводе воровские и изменные слова, но уже не требуя — угрожая.
— Ежели тотчас же ворота не отворишь, сами то сделаем!
— Истинно, душегуб ты — не воевода!
— Кою корысть от крови нашей имеешь?
Горланили дружно, аж стены дрожали:
— Царю Московскому — слава! Православному воинству — слава!
И пуще прежнего:
— Отворяй ворота, душегуб! Сдавай град!
Николай вздрогнул от неожиданности, когда в ворота воеводского двора стали бить бревнами, затрещали ворота, поддаваясь. Толпа с победными криками ворвалась во дворец и смолкла.
— Тиха-а-а-а! — В наступившей тишине услышал Николай громогласный рев наместника — воеводы Юрия Андреевича Сологуба.
И после того:
— Быть по-вашему! Посылаю к Василию Ивановичу и владыку, и Пивова! Пересилила меня московская сила.
Последние двое суток Василий Иванович провел в Троицком заднепровском монастыре. Монастырь пустовал третий год. После первого русского похода братия разбежалась кто куда, а московское войско, вступая под Смоленск, тоже обходило обитель стороной. Но город был рядом — ядра то и дело залетали сюда со смоленских стен. Однако вот уже два дня пушки Смоленска молчали, а Василий Иванович по совету воевод засел в Троицком, заняв пустующие покои тумена.
Сюда и отправились из Смоленска челобитники — Варсонофий да Михайла Пивов.
Государь был на них гневен: чего град по сю пору не отворили? Оттого лица им своего видеть не велел.
Разговаривали с ними Иван Юрьевич Шигона да дьяк Иван Телешов.
Выслушав городских посланников, шли к Василию Ивановичу и слово в слово передавали все слышанное, а потом возвращались к послам передать все сказанное им государем.
30 июля, когда Варсонофий и Пивов без единого слова встречь приняли всю жалованную грамоту, Василий Иванович отослали город князя Щеню со многими подьячими и писчиками переписывать тяглых, и черных, и служебных людей.
А на следующий день из Смоленска в русский стан повалили бояре, окольничьи, урядники, старосты слобод, купцы, мещане и иные добрые люди и перед князем Шуйским целовали крест на верную службу Василию Ивановичу.
Утром 1 августа 1514 года Василий Иванович подъехал к берегу Днепра, к самому съезду на мост, какой за два Дня и две ночи сладили псковские да вологодские плотники на месте сожженного литовцами, завидевшими приближающиеся русские рати.
С жадным любопытством и великой радостью озирал крепостные стены Смоленска великий князь — будто не третий год, а впервые видел осажденный по его воле город. На той стороне реки у противоположного съезда на мост, перед распахнутыми настежь Фроловскими воротами, молча, почти недвижно застыла темная многотысячная толпа смолян, напряженно глядящих на Василия Ивановича в окружении братьев; на рынд, перегородивших мост; на воевод, сгрудившихся неподалеку от великого князя; на несметные конные и пешие рати, со всех сторон стекавшиеся к Днепру.
Варсонофий в парчовой, шитой золотом ризе кропил в Днепре кресты, зажатый тесным кольцом причта всех смоленских церквей. Наконец владыка взошел на мост. Народ, сорвав шапки, пал на колени, и тут же враз зазвенели благолепно и радостно все смоленские колокола.
Василий Иванович легонько тронул коня и въехал на мост.
Вслед двинулись братья — удельные князья Юрий Дмитровский да Семен Калужский.
Мост, хотя и довольно широкий, более трех коней в ряд пустить был не в состоянии. А между тем и Щеня, и Шуйский, и Глинский, и тихий скромник — Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, оттирая верхи друг друга, хотели вступить в город хотя бы во втором ряду, за государем и его братьями.
Василий Иванович недовольно повел оком. Сказал медленно, тихо:
— Князь Михайла, осади назад. Встань в третий ряд меж двумя знаменщиками, что стяги везут. А ты, Иван Юрьевич, ты, князь Данила, да ты, князь Василий, становитесь позади меня.
И поехал вперед.
— Пошто так, государь? — не сдержавшись, громко выкрикнул Глинский. — Пошто?
— Невместно тебе рядом с ними ехать: князь Данила намедни людей считал, князь Василий вчерась смолян ко крестному целованию приводил, Иван Юрьевич — ближний мой человек. Вот и вступят они в Смоленск следом за мною и братьями моими.
Года от Рождества Христова 1514, августа в первый день, на светлый праздник Происхождения Честнаго креста Господня, Василий Иванович, Божьей милостью великий князь Владимирский, Московский, Тверской, Новгородский, Псковский, а от сего дня и Смоленский, и иных многих земель и государств самодержец, въехал в отчину свою и дедину — град Смоленск.
Впереди всех медленно поднимался в гору, к собору Смоленской Божьей Матери, грузный, затканный в золото, Варсонофий. За ним торжественно шествовал многолюдный смоленский клир. Следом за пестрой, сверкающей парчовыми ризами толпой священства медленно ехал на белом коне, простоволос и тих, Василий Иванович. Однако видели многие, что печалится государь. Хоть лик великокняжеский был светел, скрыть печаль он не мог даже ласковой улыбкой, не сходившей с уст, и кротким взором, исполненным дружелюбия, выказывающим смолянам безграничную радость.
И когда мрачнел княжеский взор, как солнце темнеет от набежавшей на него тучки, терялись в догадках смоляне, представляя государевы грезы. Даже подумать боялись, что видятся Василию Ивановичу тени доблестных ратников, павших под стенами их града. Поясняли грусть мыслями о грядущих битвах и смертях.
Но помыслы государевы были далеки и от того и от другого — на то она и война, чтобы кто-то погибал, принося его державе победу и одоление, а вместе с тем и новые города, и новые села, и новые земли, и тысячи тяглых мужиков, а через все это и новые прибытки в казну.
Печаль сковывала сердце от сознания, что хотя и ехали ошую и одесную братья Семен да Юрий, не было в их сердцах радости возвращения державе Смоленска — драгоценного ожерелья царства Русского. Омрачались их души завистью и стародавней, глубоко затаенной злобой, что не кому-то из них, а именно ему, Василию, выпал жребий надеть бармы и Мономахову шапку. Как вошли братья в возраст, дня не проходило, чтоб не лелеяли мечты об измене и мятеже, подрывающем Московское государство. И давно бы сбежали, хоть в Литву, хоть в Крым, не держи при себе заложниками их родичей да не окружи их Василий Иванович своими надежными людьми, для верности повязав поручными записями с московскими боярами и многими именитыми людьми, заложившими за них великие деньги, а то и все свои вотчины. Помнил Василий Иванович и то, как приезжали к братьям из-за рубежа с тайными воровскими речами иноземные послы, обещая помощь и союз против старшего их брата, и как Семен да Юрий на то соглашались.
Потому и держал он их почти все время в Калуге да Дмитрове, не разрешая даже жениться из опаски, что, буде появятся у братьев дети, перейдет московский трон к их племени. Милостив оставался только к самому младшему брату Андрею Старицкому, который к изменам и крамолам причастен не был и завсегда пребывал послушен во всем.
Однако, волею Василия. Ивановича, нес младший брат ныне его государеву службу на Оке, ожидая какого лиха от крымского, царя.
«Пусть поглядят, — подумал Василий Иванович о Семене да Юрии, — на славу мою, авось подожмут хвосты-то».
В виду собора Василий Иванович чуть пришпорил коня и вырвался вперед, мановением руки приказав братьям отстать от него. Братья замешкались, и Василий Иванович недовольно повернул голову, повелевая Семену и Юрию сдержать шаг их иноходцев. И, развернувшись, задержался взглядом на Михаиле Львовиче. Глинский ехал, выпрямившись, этаким закованным в броню истуканом: безразличный взгляд, плотно сжатые губы, тяжелый подбородок, сильнее обычного выпирающий вперед.
За Глинским — по три в рад — плыла несметной тучей конная русская рать.
У крыльца собора царь и князья спешились.
Рынды, молодые, рослые, румяные, в тканных серебром кафтанах, расталкивая толпу локтями и древками бердышей, расчистили для государя проход к дверям храма.
В сутолоке, возникшей на паперти, Глинский подошел к Василию Ивановичу и, тронув царя за локоть, проговорил:
— Нынче я подарил тебе Смоленск, государь. Что же ты подаришь мне за это?
— Ну, если ты мне даришь Смоленск, — ответил Василий Иванович, — то я дарю тебе Великое княжество Литовское. — И, упрямо наклонив голову, быстро шагнул в двери собора.
Глинский вздрогнул, одна рука его упала на рукоять сабли, другой он рванул книзу душивший железный нагрудник и, покачиваясь, пошел с крыльца наперекор всем идущим в храм.
Николай заметил на глазах Глинского слезы, и от этого юноше вдруг стало страшно.