Эндшпиль, оказавшийся миттельшпилем
[53]
О падении Смоленска в лагере польской армии под Минском узнали в тот же день.
Вечером Сигизмунд Казимирович начал диктовать письма европейским владетелям и потентатам. Первое, как всегда, предназначалось старшему брату — Владиславу Венгерскому.
Подперев подбородок кулаками, Сигизмунд, незряче уставившись в одну точку, размеренно диктовал:
— Чтобы ваше королевское величество поняли, где искать причины несчастий, на нас обрушившихся, вы должны знать, что император, несмотря на свои обязательства и родство, которое нас связывает, постепенно возбуждает против нас папу через своих посланцев в Риме и послов союзных ему королей, испанского, английского и датского, тем самым побуждая святого отца вызвать нас на латеранской собор и принудить к передаче прусских земель Ордену. Из этого вашему королевскому величеству станет ясно, какую ненависть испытывает по отношению к нам император. Поэтому просим ваше королевское величество, чтобы вы взвесили, насколько несправедливы все эти упавшие на нас преследования, и уговорили императора изменить свое отношение к нам, отказавшись от враждебных действий. Если он не хочет нам помочь, то пусть, по крайней мере, перестанет вредить. Ныне же не знаем, какими судьбами, не испытав ни штурма, ни кровопролитного сражения, при обилии провианта и всего, что касается средств к жизни, Смоленская крепость отворила ворота и предалась врагу.
Сигизмунд, чуть переменив позу, замолчал, обдумывая, что следует написать дальше. Пока оставались неизвестными подробности падения Смоленска, он решил продолжить рассказ о кознях коварного Макса.
— В прошедшую зиму император Максимилиан отправлял к нашему врагу, великому князю Московскому, своего посла. Мы давно старались выведать, с какою целью он туда ездил. Теперь, после потери Смоленска, мы достоверно извещены об этом. Когда великий московский князь отстаивал молитву в самой большой крепостной церкви, его приближенные публично сообщили нашим людям, что тот посланец имел от императора задание договориться с великим князем Напасть на нас в нынешнем году. В то время как Великий князь вышел бы походом с одной стороны, император предлагал вступить на нашу территорию с другой стороны во главе германских, прусских и ливонских войск.
Секретарь короля, Рафаил Лещиньский, старый, испытанный друг, верный спутник со дней нищей юности принца Сигизмунда, тихо кашлянув, не то спросил, не то сказал, утверждая:
— Но ведь не вступил, ваше величество.
— А я и продиктовал тебе «предлагал вступить», — раздраженно ответил король. — Да и какая в том разница?
«Если бы да кабы», — подумал Лещиньский, но спорить не стал: король в раздражении редко бывал справедлив. И потом, одно дело — воспоминания о голодной юности, когда они были почти равны, другое — день сегодняшний…
Отложив перо в сторону, Лещиньский вопросительно взглянул на короля.
— Что же теперь Глинский? — вдруг спросил король.
— При въезде в Смоленск он был в третьем ряду. Впереди ехали не только царь со своими братьями, но и канцлер Шигона, и воеводы Щеня и Шуйский.
— Что бы это значило? — спросил король. — Московиты придают ритуалу весьма большое значение. От того, насколько близок к государю тот или иной вельможа, они делают далеко идущие выводы.
— Думаю, государь, что царь Василий не даст князю Михаилу Смоленск в наместничество, — ответил Лещиньский. — У Глинского там слишком много друзей и сторонников, а это опасно. Да и потом, Глинский гораздо больше стоит в поле, во главе войска, чем в городе, где вместо ратных дел ему придется разбирать распри да свары, судить да рядить, собирать налоги да чинить стены, что совсем уж не для него.
— Ты прав, Рафаил, уж лучше бы сидел в Смоленске, — с досадой проговорил Сигизмунд. — А то выйдет в поле с войском — жди от него новых бед.
— Я думаю, государь, — осторожно продолжил секретарь, — не сегодня завтра Василий пошлет свои войски под малые городки Смоленской земли — Мстиславль, Дубровну, Кричев. Не отправить ли к ним на помощь полки, пока русские их не осадили?
— Я Не могу дробить свои силы, — недовольно буркнул Сигизмунд. — У меня сегодня едва тридцать тысяч войск, а у царя — восемьдесят. Было бы неразумно позволить разгромить их порознь.
— А разве разумно стоять в стороне, видя, как враг берет ваши замки один за другим? — снова возразил Лещиньский.
— У меня просто нет выбора, Рафаил, — горестно проронил Сигизмунд и вдруг спросил: — Ты знаешь, как охотники ловят бобров?
— Нет, — ответил Лещиньский.
— Так вот, послушай. Бобр постоянно ходит к жилищу одной и Той же тропой. И для охотника главное отыскать эту дорожку и узнать, в какое время зверек пробегает по ней. Дальше проще простого — ставь силки и жди, когда он в них попадет. Потому что, оказывается, хотя бобр видит ловушку и понимает, что нельзя идти к ней, — он все же идет. Бывалые охотники не раз видели и слышали, как он тянется к ловушке, и плачет, и стонет, но не может свернуть с дороги, по которой самой судьбой указано ему пройти.
— И попадает в ловушку? — спросил Лещиньский.
— И попадает в ловушку, — эхом откликнулся король.
— Знаете, что мне сейчас пришло в голову? — проговорил Лещиньский. — Не стоит ли поразмыслить о том, по какой дорожке побежит завтра наш приятель Глинский? И какие силки загодя поставить этому седому и хитрому бобру?
Глинский покинул Смоленск через две недели по его взятии, дабы отнять у супостата большой и богатый город — Оршу.
Из больших воевод он выступал последним: на шестой день после Смоленской победы увел на запад свои полки Михайла Щенятев — сын Даниила Щени, следом отправился князь Воротынский.
Василий Иванович, дождавшись, пока город оставит последний из княжеских полков, поехал в другую сторону, поближе к Москве, в Дорогобужский детинец.
Глинский еще не успел отойти далеко от Смоленска, еще только начались сборы царского обоза, когда владыка отслужил подряд два благодарственных молебна за одоление супостатов. Первое случилось под градом Мстиславлем, где правил потомок Гедиминова сына Евнутия князь Михаил Ижеславский. Он и велел отворить ворота города русским. Следующее богослужение отправлялось в честь сдачи без брани — в один день, 13 августа, — городков Дубровна и Кричев. Там, как и в Смоленске, врата отворили мещане и черные Люди.
Закончились торжества, и потекли неспешно главные русские силы из Смоленска. Им надлежало, добравшись до Минска, Борисова и Друцких полей, всем воедино, крупно встать супротив главных польских сил, возглавляемых многоопытным и хитроумным гетманом Константином Ивановичем Острожским. Выступившие русские рати готовили к битве князья Михаил да Дмитрий Булгаковы, да боярин Иван Андреевич Челяднин. В побежденном Смоленске государь оставил наместником и воеводой ближнего своего человека, боярина и князя Шуйского Василия Васильевича.
Глинский, глубоко задумавшись, ехал позади последней телеги остатнего обоза своей ныне не столь уж великой рати.
За его спиной незаметно пристроились два всадника — Волчонок и Шляйниц. Все трое молчали, покачиваясь в седлах, думая каждый о своем.
Николай не разобрался до сих пор — правильно ли поступил, что поддался уговорам Михаила Львовича и, оставив купецкое занятие, снова пошел в поход. Опять же, если б остался в Смоленске, какая там ныне торговля? Не торг — смех, слезы и укоризна в одночасье.
Развалившийся в седле Шляйниц подремывал, предаваясь приятным мечтаниям. В сладком тумане виделась саксонцу побежденная Орша: то-то будет знатное раздолье — и вина море, и денег россыпи.
Вдруг Михаил Львович резко остановил коня. Повернув голову, подозвал слуг. Волчонок и Шляйниц мгновенно приблизились, встали обок.
— О чем сейчас помышляли? Только по чести отвечайте, без утайки и хитрости! — лукаво взглянув на обоих, будто заранее все их мысли знал и только хотел изведать — честны ли? — внезапно спросил Глинский.
Николай ответил тотчас же:
— Прикидывал про себя, князь Михайла Львович, ладно ли сделал, что с тобой в поход пошел, а торговлишку свою на произвол судьбы бросил.
— А ты? — спросил Глинский Шляйница.
— Думал, как Оршу брать будем, — отрубил саксонец.
— Эка хватил! — рассмеялся Глинский, но было видно — ответами слуг остался доволен, поверил, что оба сказали правду.
— Вот и я, — проговорил Михаил Львович задушевно, — о том же думал. Перво-наперво, какая корысть, что в поход иду, а вдругорядь, как мне Оршу добыть?
И вдруг, хлестнув коня, рванулся вперед.
— Христофор! За мной! — крикнул князь по-немецки, и Шляйниц стрелой полетел за князем.
А Волчонок печально поглядел им вслед и поплелся уныло за конечной телегой остатнего обоза.
— Я не буду брать Оршу, Христофор, — проговорил Глинский, отчеканивая каждое слово. — Довольно помазаннику и того, что я поднес ему Смоленск. А Оршу, если нужна, пусть берет сам или прикажет своим архистратигам Ваньке Челяднину да Мишке Булгакову. Погляжу, сколько лет будут они вокруг нас топтаться.
Шляйниц молчал.
— Уйду я, Христофор, — вдруг с дрожью в голосе проговорил Глинский, — но боле этому плуту Ваське служить не стану.
— Куда уйдешь, князь? — в печальном недоумении спросил саксонец.
— Обратно к Сигизмунду уйду, — тихо и спокойно, как о деле давно обдуманном и решением, сказал Глинский.
— Нелегко это, князь.
— А ты зачем?
— Да что я могу?
— Все сможешь, Христофор, о чем бы я ни попросил.
— Это верно, князь.
— Тогда слушай. Нынче ночью поедешь к королю Сигизмунду. Он здесь — рядом. Скажешь, хочу возвратиться к нему, если он отпустит мои вины.
— И все? — спросил Шляйниц.
— Нет, не все. Попросишь у короля охранные грамоты для нас обоих. Я жду тебя здесь через два дня.
— А если меня схватят, князь? — спросил Шляйниц. — Я ведь тоже не без греха, и король это знает.
— Ну, попросишь, чтоб тебя свели к нему, мол, дело у тебя секретнейшее и важнейшее. А как увидишь Сигизмунда Казимировича, скажи, он узнает обо всем, что касается русских ратей, стоящих против него, как только я перейду к нему. Для начала опиши, где расположились Челяднин и Булгаковы. Хотя бы для того, чтобы узнать остальное, он пожелает замириться со мной и отпустит тебя обратно.
— Хорошо, князь, я сделаю все веленное, — ответил Шляйниц.
…Заметив польский конный разъезд, Шляйниц вытащил из-за нагрудника белый плат. «Господи, пронеси», — подумал он, тотчас же вспомнив жемайтийскую границу, сумасшедшую скачку по берегу залива и выброшенную в море сумку. На этот раз все обошлось: поляки, рассыпавшись нешироким полукругом, ленивой рысью подъехали к нему и спросили, зачем он здесь.
— Я — парламентер по делу секретной и государственной важности, — напыщенно ответил Шляйниц, — и уполномочен говорить только с советниками его королевского величества Георгом фон Писбеком или Иоганном фон Рехенбергом. Прошу проводить меня лично к ним.
Поляки, сомкнув кольцо вокруг Шляйница, поскакали к лагерю. Уже слышался вдали шум просыпающегося воинского стана, но солнце еще лежало где-то за Друцкими полями в полесских топях, и в густом утреннем тумане деревья, дома и постройки еле просматривались на расстоянии полета стрелы.
Саксонца завели в придорожную корчму и, оставив для наблюдения двух гайдуков, спросили, что передать королевским советникам.
— Скажите им, что их хотел бы видеть брат Лука, — ответил Шляйниц и заметил на лицах поляков недоумение, смешанное с иронией.
«Видать, не больно-то похож я на монаха», — подумал Шляйниц и, окончательно рассеивая сомнения жолнеров, пояснил:
— Советники его величества знают человека с этим именем. Когда много лет назад мы познакомились, я был монахом.
Советники короля спали в одной палатке. Услышав о брате Луке, они приказали воинам удалиться и, едва спустился полог, быстро о чем-то заговорили.
Как ни прислушивался командир разъезда, вникнуть в суть их беседы совершенно не удавалось: рыцари говорили беглым шепотом, намеренно гнусавя и не договаривая слова.
Наконец Писбек стремглав выскочил за порог и приказал жолнерам поживее седлать четырех коней.
Двое заспанных слуг опрометью выскочили из соседней палатки, и через несколько минут малочисленный отряд уже несся галопом, удаляясь от польского лагеря.
Вскоре добравшись до корчмы, всадники увидели одинокую фигуру человека, удобно расположившегося на перилах крыльца. Писбек и Рехенберг спешились и подбежали к саксонцу. После недолгих сердечных приветствий последовал короткий приказ солдатам оставить рыцарей с путником наедине.
По-видимому не доверяя владельцам таверны, они поставили одного из своих слуг на крыльце дома, а другого перед покоями хозяев, на верхних ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж.
— Мы приехали сюда, Христофор, — сказал Георг фон Писбек, — чтобы до поры до времени ни одна собака не знала, что ты здесь. Сначала обдумаем, что делать, а уж потом расскажем королю то, что нужно нам и ордену, и расскажем так, как это нужно. Итак, — подытожил он, — выкладывай, с чем явился.
И Шляйниц коротко повторил то, что ему приказал передать Глинский королю Сигизмунду.
— О, это совсем не простое дело, Христофор, — раздумчиво проговорил Иоганн фон Рехенберг, худой, высокий блондин с горбатым носом и маленькими глазами, спрятавшимися в глубоких впадинах. — Охранные грамоты князю Глинскому и тебе король даст. Он политик и не хуже нас с тобой понимает, что гораздо лучше иметь опасного врага на своей стороне, чем на стороне соперника. Вопрос в другом — нужно ли это ордену? Если Глинский перебежит к Сигизмунду Казимировичу, он сильно ослабит русских и, следовательно, в такой же степени усилит короля. А ведь сегодня не русские, а поляки стали самыми опасными врагами ордена, и, значит, нет смысла ослаблять русских, укрепляя поляков. Пока они враждуют между собой, орден будет существовать. Мир между Россией и Польшей — смертелен для ордена.
Шляйниц молчал, сосредоточенно думая.
Георг Писбек, рыжеватый, зеленоглазый, веснушчатый, но, как и Рехенберг, худой и высокий, сказал отрывисто:
— Самое лучшее, Христофор, это если бы князя захватили русские, когда он будет пробираться к полякам. — И, уловив на лице Шляйница недоумение, разъяснил: — Если Глинский останется у русских и будет жить где-нибудь под Москвой, не интригуя против Сигизмунда, он станет совершенно безопасным для нас. Если ему удастся прибиться к королевскому войску, будет то, о чем справедливо говорил брат Иоганн: король усилится. Если же, наконец, мы сделаем так, как советую я, то король не получит дополнительных сил, царь от потери изменника ослабнет, а, кроме того, многие потентаты Европы справедливо обвинят царя Василия в жестокости.
— Но ведь царь может и казнить Глинского? — задумчиво спросил Шляйниц.
Оба рыцаря одновременно, как по команде, молча развели руками.
Рехенберг сказал хмуро:
— Все в руках Божьих, Христофор. Главное, чтобы ты остался вне подозрений: в будущем это могло бы пригодиться. Василий, возможно, и не казнит Глинского, а если князь все же попадет в тюрьму, то это не обязательно конец — судьба царедворца переменчива. Кто знает, не вознесет ли фортуна Глинского еще раз?
— А как это сделать? — спросил Шляйниц.
— Подумаем, — сказал Рехенберг, — во всяком случае грамоты на проезд к нам мы князю выхлопочем, а уж как сдать его в лапы к Василию, подумай ты, брат Лука.
Теперь Николай жил в одном шалаше с Егоркой, приворотным стражем Глинского в Боровске и Москве, а с недавних пор — княжеским стремянным холопом.
Быстро пошел парень в гору: княжеская дворня в пересудах меж собою, перемывая ему кости, щерилась по-волчьи, но при встрече поджимала хвосты по-собачьи, и уже в глаза никто его Мелкобесом не звал.
Хитер был Егорка, жаден до денег и на расправу лют: не дай Бог было попасть к нему в руки, если отдавал князь иного своего нерадивого или чем не угодного служебника ему на кару.
Деньги у молодца не залеживались: не только среди княжеской дворни, но и среди известных московских ростовщиков числился он не в последних.
Ходил Егорка мягко, по-кошачьи, глядел ласково, с усмешечкой и хитриночкой. Носил такие кафтаны да ферязи — иной не знающий его сын боярский шапку с головы рвал в един миг. Но, увидев Егоркины очи, редко какой дурак вслед за тем отбивал их владельцу поклон, холопьи были глаза, собачьи.
Да и нрав по глазам читался — над слабыми был Егорка глумлив и безжалостен, перед сильным искателен до раболепства. Потому силу видел с малолетства в деньгах, во власти над людишками, а паче всего — в наветах и тайнах, ибо иной секрет мог стоить дороже всяких денег.
Николай недолюбливал Егорку, но иной раз думал:
«Холоп — он холоп и есть. Отколь ему другой нрав иметь, если и мать у него раба, и отец — раб».
Егорка же перед Николаем заискивал, понимал, что Волчонок у князя в милости.
Шалаш их стоял в десяти шагах от шатра Михаила Львовича. С другой стороны шатра, на столь же малом отдалении, стояла холщовая палатка Шляйница, сопровождавшая рыцаря повсюду.
А позади воеводского шатра тесным кольцом стояли шалаши княжеской дворни и вольных слуг — конюхов, оружейников, гонцов, писарей и многих прочих.
На сей раз против обычая был русский лагерь шумен и неустроен. Вопреки прежним воинским установлениям, кои строго и неусыпно соблюдал Михаил Львович, ныне шныряли по лагерю шинкари и шинкарки, под телегами визжали пьяные девки, воинники дуванили в кости деньги, рухлядишку и будущую добычу. В караулах ратники были через одного пьяны, и все оттого, что сам воевода вот уже вторые сутки беспросыпно бражничал с холопом Егоркой по прозвищу Мелкобес, вольным слугой Николкой да клевретом своим турком Османом.
На исходе вторых суток у воеводиного шатра соскочил с коня худой белобрысый воин.
Быстро вошел в шатер и, не останавливаясь, прошагал к столу.
Михаил Львович враз протрезвел. Строго взглянув на собутыльников, сообразил: «Хорошо подобрались мужики — все вместе только по-русски понимают, и с каждым розно могу говорить: с Османом — по-турецки, с Николкой — по-польски, с Христофором — по-немецки. Иные при этом ни бельмеса не поймут».
И заговорил со Шляйницом по-немецки:
— Привез грамоты?
— Привез, князь.
— Только от короля?
— Нет, не только. Грамоты выдали также Писбек и Рехенберг.
— Молодец, Христофор!
— Когда тронемся, князь?
— Ну, на сей счет погоди, надо кое о чем поразмыслить.
— Николая, Османа, Егорку с собой берем?
Егорка и Осман, услышав свои имена, беспокойно заерзали. Николай, притворяясь вконец захмелевшим, уронил голову на руки.
— Не знаю, Христофор. Не думал о том, — раздраженно ответил Глинский. — Сказал ведь, подумать надо. — Изменяя тон, проговорил ласково: — Выпей с дороги, устал, поди.
Шляйниц не спеша пригубил малую толику и отчего-то поскучнел. Сел, подперев лоб рукой, и уставился в темный неприбранный угол.
Михаил Львович глубоко о чем-то задумался.
Затем проговорил негромко по-русски:
— Подите все, оставьте меня с Христофором.
Николай заполз в шалаш и рухнул на старую конскую попону, брошенную поверх устланной хвойными лапами земли.
В голове все смешалось. Мысли осиным роем бередили воспоминания о недавних событиях, не давая уснуть.
«Стало быть, Шляйниц ездил к королю за опасными грамотами для себя и Михаила Львовича? Следует понимать: бежит князь к литовцам, но не решил когда, сомневается, кого с собой брать? Разве что-нибудь иное следует из их разговора? Если так, значит — измена! Что же делать? Ах, жалко, нет рядом Аверьяна. А что-то бы он присоветовал?»
Хмель свое все-таки взял, и незаметно для себя Николай уснул, только спалось тяжко, во сне долго вздыхал да ворочался.
Проснулся, когда кто-то сильно потянул его за рукав. Николай открыл глаза: перед ним на коленях стоял Шляйниц.
— Выйди из лагеря, разговор секретный, — прошептал саксонец и неслышно выполз из шалаша.
Николай, плохо соображая, вылез следом. Лагерь уже отходил ко сну. Хотя кое-где еще догорали костры, пошумливали пьяные ватажки, черти уже отобрали у ангелов синий с серебряными звездочками небесный шатер и развесили над лагерем черный полог ночи.
Волчонок и Шляйниц, никем не замеченные, вышли за кольцо телег и пристроились на бугорке под березой.
— То есть большая тайна, Николаус, — произнес Шляйниц шепотом. — Княз велел спрашивать тебя, поедешь ли ты с княз в Литву?
— Как это — в Литву? — испуганно спросил Волчонок.
— В Литву, — жестко повторил Шляйниц, — княз не хочет болше слюжить царь Базилий.
— Погоди, погоди, — пробурчал Николай, лихорадочно соображая, что же делать? Как отвечать на предложение немца?
«Если скажу — не хочу, тут же убьет. Разве оставят живым, когда ведома мне столь великая тайна? А если скажу — поеду, то, верно, возьмут, а там видно будет».
— Что ж, — ответил Волчонок вполпьяна, — в Литву так в Литву. Куда князь — туда и я.
— Хорошо, — сказал Шляйниц. — Но я есть человек честный и твой старый товарьищ. На тебя нет опасный грамота, и король Зигмунд может метать тебя тюрма.
— За что? — изумился Николай.
— Он знать, как ты носить грамота царь Базилий в Смольенск, как помогать русским забирать город. Король хорошо знать, как ты нападать на Ян Заберезинский. — И Шляйниц с нескрываемой издевкой поглядел Волчонку в глаза.
«Зачем он сказал это? — подумал Николай. — Выходит, ему лучше, чтоб я остался здесь? Но зачем тогда он начал этот разговор?»
— Так что же делать, Христофор? — спросил в искреннем смятении Волчонок.
— Думай сам, — с усмешкой проговорил Шляйниц. — Я буду немного ожидать. А пока ты думать, я тебе скажу еще один правда: смольенский войефода Сологуб отрубить голова в Краков за капитуляцион Смольенск.
Саксонец, сняв берет, истово перекрестился.
Николай помолчал немного, но решил держаться в разговоре прежнего и, продолжая начатое, пробурчал:
— Я же сказал, Христофор, я князю — верный слуга.
— Тогда знай, — ответил саксонец быстро, — мы едем к Днепр и будем ждать тебя по дороге в берьозовый лес, рядом со старый корчма черьез час и половина часа.
И Шляйниц растворился в ночи — будто в омут канул.
— Я не нашел Николая, князь, — сказал Шляйниц Глинскому. — Наверное, с пьяных глаз завалился под какую-нибудь чужую телегу, а теперь разве его найдешь?
— Черт с ним, Христофор, — рассеянно ответил Михаил Львович. — Значит, не судьба ему с нами ехать. О нем ли время думать?
Шляйниц не сказал Николаю, что за час до встречи с ним побывал у Егорки и именем князя велел погрузить на телегу два кованых сундука со всеми сокровищами Михаила Львовича, не скрывая, что Глинский намеревается бежать на сторону польского короля. Перед тем как выносить сундуки из княжеского шатра, Шляйниц открыл их и показал Егорке все, что в них хранилось. Золотой нагрудник и украшенный каменьями золотой же шелом были малой толикой в россыпи камней и монет, слитков и иконных окладов, утвари и украшений, переполнявших сундуки Михаила Львовича.
Увидев все это, Егорка едва не рухнул без чувств, но сдержался и, тяжко дыша, спросил только, медленно ворочая распухшим от волнения языком:
— Кто еще… со мною поедет?
— Осман, — ответил Шляйниц. И добавил строго: — Езжайте оружно, царевы люди поблизости: не дай Бог будут хватать, особенно много их слева от корчма, у маленький лес. И добро пропадет, и княз пропадет. Никак нет возможно, чтоб княз вражеская царский рука схватил. Тогда и княз смерт, и тебе, Георг, смерт, и мне, — Христофор ткнул себя пальцем в грудь, — смерт. Да и эти сундук жалко, — печально улыбнулся он. — Как у вас говорят? Снявши голова — не плакать по борода? Но по такой борода можно плакать.
Дав княжескому слуге подробные указания, саксонец исчез.
Егорка и Осман поставили сундуки на телегу, завалили, как было велено, сеном, спрятав надежно под ним пять пищалей-недомерок, два топора, три сабли, сумки, мешки, невеликие ларцы Бог весть с чем, и выехали из стана вон.
Саксонец строго-настрого наказал, проехав десять верст, остановиться в березовой роще неподалеку от заброшенной корчмы и там ждать его, Глинского и Волчонка. Однако, когда ставили сундуки на телегу, Егорке кровавым озером застило очи. «Это сколь же здесь деньжищ да злата?» — думал он, вспоминая все, что показал ему саксонец, и с этого мига ни о чем ином помыслить уже не мог.
Ехали шибко и вскоре добрались до места. Ночь пала темная, беззвездная. Посеял Господь мелкий дождичек. Осман, завернувшись в рядно, сидел на краю телеги, замерев, — не то спал, не то противоборствовал хмелю. А каждый уходящий миг будто по голове топором бил Егорку — вот подъедет князь, и все пойдет по-старому. А сундуки-то — вот они, не то что рядом — под рукой!
«Господи, прости меня, грешного», — прошептал про себя Егорка и, вытащив из-под сена топор, сзади со всего маху рубанул Османа по голове. Сбросив турка наземь, он рванул вожжи и помчался к старой корчме.
И дом, и двор пустовали давно заброшенные — почти беспрерывная трехлетняя война распугала и хозяев, и постояльцев.
Егорка быстро отыскал за овином какую-то неглубокую яму, надсадно кряхтя, свалил в нее оба сундука и завалил тайник гнилой ботвой, сухими будыльями и комьями земли.
«Теперь налево надо, налево», — повторял Егорка сам себе, вспоминая наказ Шляйница: особо-де много русских слева от корчмы. Стремглав прыгнув в телегу, холоп погнал коней к стану князя и воеводы Михаила Ивановича Булгакова, расположившегося не более чем в трех верстах от этого места.
Егорка гнал коней, пришептывая:
— Господи, помоги! Господи, пронеси. Успеть бы перемета взять. Инако он меня и из-за рубежа достанет — длинны руки у Михайлы Львовича, ох длинны. Не простит он мне краденых сундуков.
И добавлял мысленно: «А ежели все, как задумал, сладится — пудовую свечу в Москве поставлю святому Егорию Победоносцу — покровителю и заступнику моему».
В груди что-то назойливо бередило сомнениями душу: «А за Османа — убитого — еще свечку?» Егорка, стиснув зубы, про себя огрызался: «За нехристя-то свечку? Мухамеданин что собака — какая за него свечка?»
Встав в телеге во весь рост, беглец нещадно хлестал лошадей. Он уже с надеждой всматривался в ночь, пытаясь увидеть русский воинский стан; когда встречь ему промчались конники. Последние из них, крепко ухватив Егоркиных лошадей под уздцы, остановили телегу и строго спросили:
— Кто таков и куда среди ночи едешь?
— К Михаилу Ивановичу Булгакову я! — крикнул Егорка.
— Зачем он тебе? — вынырнул из тьмы новый всадник, судя по доспеху и осанке начальный человек.
Егорка, чуть помедлив, все же решился сказать:
— Извет у меня от князя Михайлы Глинского!
Всадник распорядился, взмахнув рукой:
— А ну поворачивай коней, поедешь с нами.
Глинский и Шляйниц трусили легкой рысью, сторожко вслушиваясь в шорохи и шелесты ночи.
Наконец впереди забелели купы берез. Михаил Львович нетерпеливо хлестнул коня и безбоязненно помчался к роще. Въезжая на опушку, оглянулся, но Шляйница за спиною не увидел.
— Эй, Христофор! — крикнул он негромко.
Саксонец не отозвался.
Михаил Львович остановился. Ему показалось, что сзади кто-то едет. Только топот коня не приближается, а вроде бы удаляется, затихая и растворяясь в ночи. Он еще постоял, прислушиваясь: показалось, что в роще слышно всхрапывание лошадей и тихий звон удил.
«Померещилось, должно быть», — подумал Михаил Львович и позвал негромко:
— Егорка! Осман!
Егорка из тьмы, где-то совсем рядом, ответил радостно:
— Здесь мы, князь-батюшка!
Глинский тронул коня и, не успев схватиться за саблю, почувствовал, как запястья сдавили тиски крепких молодецких рук. На поляну шумно выскочил отряд вооруженных всадников.
В Смоленск Волчонок ехал не спеша. Коня не гнал, ночами спал вволю и добрался до города аж в конце четвертых суток.
Уже в виду Смоленска обогнал путника конный разъезд, мчавшийся карьером. Гонцы, черные от пыли, с красными от бессонницы глазами, спешили в Смоленск, припав к шеям коней, загнанных, с пеной на удилах, со сбитыми в кровь боками.
«Беда», — смекнул Волчонок и подхлестнул каурого. При въезде на мост, у еще не запертых Фроловских ворот, цепью выстраивались алебардщики, двое верхоконных — по всему судя, начальные люди — останавливали входящих в город, расспрашивали: кто такие и к кому и по какой надобности идут в град?
Спросили и у Николая.
— Торговый человек я, местный, смоленский, — ответил Волчонок, — еду из-под Орши.
— Из-под Орши? — переспросил один из начальников и отчего-то взволнованно, приказал: — К воеводе, тотчас же.
В Мономаховом доме, где ныне сидел наместником Василий Васильевич Шуйский, Николай застал великую сумятицу и переполох.
Еще по дороге к наместнику двое провожавших Волчонка алебардщиков сказали ему, что вчера под Оршей король в пух и прах побил войско Булгаковых и Челяднина и ныне все опасаются, не сядет ли снова Смоленск в осаду, сей раз от литовских воинских людей?
Василий Васильевич узнал Николая тотчас же, однако для уверенности все-таки спросил:
— Не ты ли, молодец, государю литовские привилеи приносил?
— Я, боярин, — ответил Николай и поклонился.
— А жалованную грамоту не ты ли в Смоленск носил?
— Я, боярин.
— Вот оно что, — проговорил Шуйский и долго смотрел Николаю в глаза, как-то странно, не то с жалостью, не то с удивлением.
— Так ты, стало быть, от князя Михаила убег? — спросил Шуйский.
— Пошто убег, боярин? Я — вольный человек. Не захотел я с князем в Литву уходить: за морем веселье, да чужое, а у нас горе, да свое.
— А ведомо ли тебе, что князь Михаил, в Смоленск с государевыми грамотами тебя посылая, стражу литовскую о том упредил? — вдруг быстро спросил Шуйский.
— Чего-то я не пойму, о чем ты, боярин? — спросил Николай, растерявшись.
— А вот о том самом.
Николай вспомнил, как глядел на него Глинский перед тем, как идти ему в Смоленск. Как никто не откликнулся на его мяуканье у бойницы Лучинской башни. Как нежданно-негаданно сменили пушкарей Пивова, поставив жолнеров толстого Яна.
— А отколь сие тебе, боярин, ведомо? — спросил Николай.
— Не по чину вопрос, но тебе отвечу: Юрий Андреевич Сологуб перед казнью рассказал, а нам о том верные люди довели.
— Стало быть, продал меня литовцам Михаил Львович, — почти шепотом проговорил Волчонок, — и на том Бог ему судья.
— А как надумал он в Литву бежать? — спросил. Шуйский, уставившись Николаю прямо в глаза — ни дать ни взять Флегонт Васильевич.
— Как надумал, того, боярин, не ведаю. Однако ж тебе, ближнему государеву человеку, скажу. Звал меня Михаил Львович в собою в Литву. И я о том его умышлении воеводе Михаилу Ивановичу Булгакову немедля довел.
— А Булгаков, тому не поверив, — прервал Николая Шуйский, — велел тебе у него остаться.
— Верно, боярин, велел, — дивясь всеконечной осведомленности наместника, подтвердил Волчонок.
— А сам, опасаясь, что вдруг да и правду ты ему сказал, послал на Днепровскую дорогу своих людей, и те люди Глинского взяли. Стало быть, ты ныне с господином своим квит: один раз он тебя литовцам продал, один раз ты его нам.
Николай вспыхнул:
— О том, как меня князь Михаил Львович изменным воровским обычаем литовцам головой выдал, впервой от тебя, боярин, услышал. И когда я о предательстве князя Булгакову доводил, то не квитался с Михайлой Львовичем, а службу свою сполнял, как по совести ее разумел.
Шуйский ухмыльнулся лукаво:
— Сердца на меня не держи, казак. То добро, что многие малые люди о государстве усердно радеют. И ежели бы ты о том не довел, еще б один добрый человек дело тайное сполнил. — И добавил нетерпеливо: — Иди, Николай.
По всему было видно — не до него теперь Шуйскому.
Глинского провезли мимо Смоленска, ибо неизвестно было, как встретят его смоляне. В Вязьме при многотысячном стечении народа на высоком помосте, построенном специально для того на площади перед собором, палачи ждали его, чтобы оковать цепями. Михаил Львович стряхнул с плеча руку стражника, подведшего его к помосту, и быстро взошел на эшафот, твердо сжав губы. Еще в дороге пленник решил молча перенести все, что ни сделали бы с ним заплечных дел мастера.
Когда палачи поставили князя на колени и стали заковывать руки, он впервые взглянул на толпу и увидел лица стоящих в передних рядах людей. Почти у всех мужиков на челе он заметил страх, смешанный с любопытством, у женщин — сострадание, у детей — испуг и изумление.
Лишь один человек — седой, высокий, широкоплечий, стоявший впереди всех, глядел на Михаила Львовича, как Господь Саваоф на Страшном Суде взирает на грешников.
Глинский вгляделся в лицо мужика. Конечно же он где-то видел его. Где? Когда?
И вдруг вспомнил…
Лагерь на берегу Лани. Тысячи трудников, не сводящих с него, князя и воеводы, глаз. И мирского старосту Аверьяна Рыло, стоящего еще с двумя мужиками у его стремени, и себя — верхом на коне, в холщовой рубахе и кольчуге простого воина. И тысячи людей вокруг — жолнеров, землероев, плотников.
Вспомнил их лица, их слезы, их клятву в вечной любви и преданности ему. И, глубоко вздохнув, подумал: «Что же случилось? Почему такой же простой народ там, под Клёцком, готов был умереть за меня, а здесь, в Вязьме, никому до меня нет никакого дела?» И догадался: «Там от меня зависела жизнь каждого из них, здесь я никто и ничто для любого из этих тысяч». Догадался, а сам себе не поверил: что-то еще было. А вот что — этого он не знал.
Палачи резво звенели молотами, одновременно сковывая ему и левую руку, и правую. Он слышал этот стук и звон, как сквозь сон, а сам пытался вспомнить слова мирского старосты, которые заставили его сойти с коня и встать перед мужиком, словно был тот ровня ему — князю и воеводе.
«Мы от народа к тебе, князь Михаила Львович, — услышал он явственно голос Аверьяна Рыло. — Народ тебе этого не забудет, и ты не сомневайся, если надо будет подсобить, мы всем миром поможем».
И, вспомнив, Глинский поглядел прямо в глаза Аверьяну, ни на что больше не обращая внимания. А тот все так же тяжело и сумрачно смотрел в глаза князю и, видно было, чего-то от него ждал.
«Чего еще? Чего ты хочешь?» — вопрошал Аверьяна взором коленопреклоненный Глинский.
Но Аверьян молчал, и Глинский, напрягши память, вспомнил и свою последнюю с ним встречу — там, далеко-далеко, в Турове, будто было это не восемь, а тысячу лет назад. И вновь явственно услышал: «Один, князь, ты бы и десяти татар не осилил. Побил их потому, что за тобой народ стоял, силой людской и был ты крепок, князь Михайло Львович. И ежели розно с народом пойдешь, то и доброе дело загубишь, и имя свое уронишь».
Вспомнив отчетливо эти слова, Глинский вдруг оттолкнул палачей и, вскочив на ноги, закричал:
— Не в честном бою побили меня вороги мои! Обманом и, хитростью одолели! Глядите, что делает со мной царь Московский! Он сказал, что я предал его и нарушил данное ему слово! Это не я, а он — обманщик и предатель! Он обещал мне Смоленск и не дал его! Так кто же из нас прав?! Я или он?! — И смолк, заплакав.
Вязьмичи, слушая, косились по сторонам. Меж собою с бережением говорили:
— Дело панское.
— Видано ли, города обещать? Город не корова, не шуба город. Нетто такое дарят?
— Глинский, князь, бают, не впервой туда-сюда бегает. Не столь давно к нам скакнул, ноне от нас, кто разберет?
Михаил Львович смотрел на лица окружавших его вязьмичей и видел, что никому из них нет дела до его горя, до его страданий и превосходящего любые муки бесконечного унижения.
И когда сводили его с помоста, кинулся Глинский вдруг в сторону и, громыхнув цепями, подскочил к седому, высокому, широкоплечему мужику.
— Бог от меня отвернулся, Аверьян! — закричал он высоким, срывающимся голосом. — Бог, а не народ!
— Где народ увидит, так и Бог услышит, а за тобой, князь, после Клёцка ничего доброго народ не видел, — ответил ему Аверьян. И добавил с суровой назидательностью: — Оттого и Бог тебя не услышал.
И, не сказав более ничего, отошел в сторону.
А Михаил Львович, обеспамятев, шел к возку, как слепой, плача и выставив вперед руки.
— Господь разума лишил, — говорили вокруг и со страхом расходились, уступая дорогу высокому старику с трясущимися, окованными железом руками.
Впервые за всю жизнь навалилась на сердце Михаила Львовича беспросветная, стылая печаль.
«Уж лучше бы казнили, — думал он, все более и более помрачаясь душой. — А то засадят в яму, и будешь заживо гнить, пока не подохнешь».
От дум о неизбежности вечного заточения мысли его перебегали к оставленным в Москве родичам. «Иван труслив. Видом только свиреп, недаром Мамаем прозвали. Василий слеп, увечен. Они не заступа. Нет, не заступа». Потом вспоминал об императоре Максе, хане Гирее, датском короле Иоанне. Перебрав сильных мира сего одного за другим, понял окончательно: нет ему на Москве спасения. И решил: «Чашу мою изопью до конца, не порадую супостата Ваську и прочих недругов печалью да слезами».
И, утвердившись в решении, сжался в комок, затих.
Перед дверями тюремной палаты, прилепившейся к стене Кремля за государевой конюшней, его ждали седой старик, опирающийся на клюку, и девочка — русая, синеглазая.
«Олеся», — узнал Глинский — и едва удержался от слез.
…В последний его вечер в Москве, в самый канун третьего похода на Смоленск, пришел он проститься с братом Василием.
Василий бормотал и всхлипывал, гладил Михаила Львовича по плечам, по голове, а жена брата, княгиня Анна Стефановна, забито молчала, хотя все знали — в доме она была всему голова. Но как только появлялся шумный, рослый, веселый деверь, Анна сникала и сидела молча.
В домах братьев Глинских, что у Ивана по прозвищу Мамай, что у Василия Слепого, что у самого Михаила Львовича, женщины жили намного вольготнее, чем в московских боярских да княжеских теремах, оттого же и девочки росли свободнее. Однако такого постреленка, такой бесовки, как дочка Василия Олеся, а по-московски Елена, нельзя было найти не только в Москве, не сыскать и во всей России.
В шесть лет Елена выучила «Азбуковник» и повергала в трепет мамок и нянек, читая Псалтирь не хуже иного священника.
Семи лет она стала носить на голове золоченую деревянную корону, а дворовые девочки подымали за нею бархатный шлейф. И хотя корона была сделана из дерева, а бархат шлейфа сильно трачен молью, взгляд Олеси был как у настоящей королевы, и разговаривала она по-королевски.
Когда же Олесе — Елене сравнялось семь лет, Михаил Львович показал своей любимице диковинную персидскую игру «шахмат» и потом, выходя от брата, уставший от его стенаний, частенько расставлял фигуры на подаренной им же русской доске из рыбьего зуба, завозимого в Москву поморами с берегов полуночных морей.
Олеся морщила нос, потирала лоб и, когда проигрывала, а проигрывала она через раз, не догадываясь, что дядя Михаил нарочно ей поддается, огорченно сжимала губы и не просила — требовала:
— Еще раз, дядюшка!
Михаил Львович покорно разводил руками, сражался, как лев, и... проигрывал.
Радость Олеси была сдержанной, но в синих очах полыхали бесовские огоньки гордыни. Девочка каждый раз верила, что победила своего знаменитого дядю, коего не в игре — на бранном поле только единожды из сорока сражений побил какой-то король, да и то неправдою.
…Вечером 29 мая, накануне выступления в третий Смоленский поход, Михаил Львович выиграл у Олеси партию и больше играть не стал.
— Я больше никому не могу проигрывать, Олеся, — сказал князь с печальной серьезностью, не подходящей для разговора с ребенком. — Завтра я ухожу воевать, и даже отсюда должен выступить победителем.
Олеся вспыхнула и, резво вскочив, смешала фигуры. Но тут же, сдержав себя, по-взрослому поглядела ему в глаза и сказала:
— Ты, главное, возвращайся победителем.
Михаил Львович прослезился и, подняв девочку, поцеловал в щеку.
Когда на другой день он выезжал во челе своей армии из Кремлевских ворот, к стремени его коня кинулась синеглазая девочка, протягивая всаднику белого короля — накануне вечером он играл белыми. Михаил Львович нагнулся, поднял Олесю и, посадив девочку в седло перед собой, проехал с ней до самой Москвы-реки.
Олеся восхищенно то смотрела по сторонам на несметные толпы народа, то оглядывалась на великое войско, которое вел ее дядя сокрушать хитроныру Сигизмунда.
У въезда на мост Глинский бережно спустил племянницу на землю. Высокий мужик из дворни Глинских, стоявших в толпе, тут же подхватил паненочку на руки и посадил на плечо.
Михаил Львович оглянулся дважды и поехал дальше, надменно вскинув голову и крепко сжимая в левом кулаке победоносного белого короля…
Все это он мгновенно вспомнил, увидев Олесю. И, переведя взгляд на брата, подумал с печалью и болью: «А ведь жизнь-то прошла… А может, и я со стороны тоже такой?»
Брат Василий, седой совсем и совсем слепой, шаря трепетными перстами по лицу Михаила Львовича, всхлипывая, приговаривал:
— Аль не говорил я тебе, Мишенька: не гонись за жар-птицей, живи тихо, смиренно, не гневи Господа?
Аль не говаривал я: не о тронах королевских думай, о себе — малом, да о нас сирых — думай? Вот и добегался, в узилище ныне ввергнут по грехам твоим. Сам во тьму и в глад идеши, на муки себя обрекаешь.
— Да не ной ты, Вася! — брезгливо оборвал его Михаил Львович. — Без твоих причитаний на душе кошки скребут.
И посмотрел на Олесю. Тонкая, синеокая девушка словно повзрослела от неожиданных чувств, переполнявших душу. Сердце бесстрашно колотилось в груди. Олеся выпрямилась и вытянула руку из жесткой родительской ладони; стояла, гордая тем, что этот седовласый богатырь, этот великий в несчастьях и триумфах муж, столь непохожий на своего родного брата, ее несчастного и жалкого калеку отца, — кровная родня ей.
— Мы еще сыграем в шахмат, Олеся! — громко, с вызовом сказал Михаил Львович, давно не бритой, колючей щекой коснувшись лилейной ланиты Олеси. И, отвернувшись, резко провел по глазам рукавом.
Черный проем двери, ведущей в подвал, раскрылся перед ними, князь, гордо выпрямившись, хотел шагнуть туда, не сгибая головы. Но дверь оказалась низка, и князь Михаил Львович Глинский, именно для того, чтобы не склонить головы, чуть подогнул колени, как-то нелепо, боком, втиснулся в дверь и медленно пошел в сырую мглу подземелья.
Опустившись ступеньки на три, он обернулся к свету и увидел прекрасное, мокрое от слез лицо Олеси.
Встретив его взгляд, она перестала плакать и невесть из какой складки своей девчоночьей одежки достала белого шахматного короля. Шагнув на самый порог тюремной двери, девочка протянула фигурку Михаилу Львовичу и сказала так же громко, как и он:
— Мы еще сыграем, дядя! Я буду ждать тебя!
И Глинский хриплым шепотом ответил:
— Сыграем, Олеся. В следующий раз ты обязательно побьешь меня!
Цесарские послы
Год шел за годом, то тянулись они скрипучими, тяжело груженными возами, то летели, подобно легким пошевням, мчащим по обледенелому склону в масленичные гулевые дни.
С тех пор как Николай вернулся в Смоленск, а князь Михаил Львович угодил в тюрьму, минуло одиннадцать лет.
Время от времени доходили до смолян слухи, что сидит князь Михаил Львович за высоким тыном, в малой избушке без окна и печи, на воде и хлебе; что не допускают к нему ни единого человека, и ежели какой иноземный посол просит за него от имени своего короля или хана, то царь Московский на посла гневается и впредь защитных речей говорить не велит.
В Смоленске же за одиннадцать лет произошло немало всякого.
После того как прибежал туда Николай из-под Орши, почти тотчас же обложило город королевское войско. Царь Василий на первых порах ничем Смоленску помочь не мог, потому что не менее половины русских войск побил и пленил гетман Константин Иванович Острожский. К тому же началась в Смоленске великая заметь и всяческие измены и шатания. И как в виду московских ратей многие смоляне кричали: «Волим царя Московского!» — так, завидев отряды литовские и польские, начинали требовать обратное: «Волим Сигизмунда Казимировича!»
Однако ж московский наместник и воевода Шуйский оказался не чета слабосильному пану Сологубу и на виду у литовских осадных войск повелел меж зубцами городской стены положить бревна, а на тех незамысловатых сооружениях повесить государевых супостатов, невзирая на чины и доброродство.
И вешали изменников в тех нарядах, кои подарил им смиренный и добросердный государь Василий Иванович. А тем из них, кому, на своем государевом дворе пируя и веселясь да всемерно доверяя чистым сердцем своим, подарил милостивец сосуды и ковши, чаши и кубки, — всем повелел воевода те царские дары повесить на шею и вздернуть на бревнах вниз головами.
Владыку же Варсонофия, который и на сей раз оказался в делах нетверд и в словах двоедушен, повелел воевода метнуть в тюрьму.
Таковою твердостью, а также поддержкою многих простых людей град отстоял, от литовских воинских отрядов отбился и, просидев в осаде немалое время, дождался, пока пришла к Смоленску московская ратная сила.
Вскоре меж Василием Ивановичем и Сигизмундом Казимировичем вышло замирение, и с тех пор Смоленск, отрешившись от браней, как и прежде, вершил многие мирные и полезные дела.
Среди этих дел жил и Николай Волчонок Иванов сын — торговый человек, пуще всего радующийся, если товар, который он привозил бабам ли, мужикам ли, оказывался по душе.
Но однажды ход его мирных утех неожиданно прервался…
— Николай Волчонок Иванов сын ты ли? — спросил Николая известный всему городу воеводский ярыжка Нифонт по кличке Рваное Ухо, бесцеремонно заявившийся в избу ни свет ни заря.
— Я. А тебе зачем? — раздраженно буркнул Николай.
— К воеводе иди.
— Нет у меня к нему никакого дела.
— Надо быть, у него к тебе есть, — резонно заметил ярыга и с тем пошел вон.
Давненько не бывал он в Мономаховом доме — с приснопамятного дня, когда Василий Васильевич Шуйский рассказал о том, как предал его Михаил Львович.
Одевшись по-доброму, Волчонок отправился к наместнику и воеводе — князю Ивану Ивановичу Оболенскому-Щетине.
— Уведомили меня государевы дьяки, — сказал воевода, — что надобно встретить здесь и допровадить до Москвы цесарских послов. Ты в землях немецких сызмальства бывал, перетолмачивать с немецкого языка свычен и то дело сможешь совершить гораздо.
«Откуда все это наместнику ведомо?» — подумал Николай.
А князь меж тем продолжал:
— Как приедут цесарские послы в Смоленск, будешь к ним в пристава определен, и когда службу свою править начнешь, во все их разговоры вникай с великим вниманием, а что язык ведом, того ты, Николай, немцам отнюдь не выказывай.
«Не иначе как от Флегонта Васильевича такое указание», — подумал Николай. И чем дальше посвящал его наместник в суть предстоящего дела, тем сильнее росла у Волчонка уверенность в правильности посетившей его догадки.
— А как Жигимонт да Леонтий приедут в Смоленск, то ты Жигимонту скажешься, что был верным слугою князю Михаилу Львовичу Глинскому и доселе таковым же пребываешь, мол, хочешь и впредь приятельства его искать.
— А ладно ли так мне представиться? — усомнился Николай. — Жигимонт, поди, не глуп, не подумает ли, что я какой подводный к нему человек?
Оболенский ответил, раздражаясь:
— То не твоего ума дело, Николай, то ближние государевы люди мне Отписали. Глинский Михайла Львович избранному цесарю римскому Максимильяну другом был, и Жигимонт десять лет назад в Москве у государя просил за Глинского, молил великого князя Василия Ивановича, чтобы он Михайле Львовичу волю дал. Но великий князь тому молению не внял и Жигимонту в просьбишке его отказал. А ныне едет Жигимонт в Москву вдругорядь и, может статься, будет снова о Михайле Глинском великого государя молить — теперь уже по велению другого сына цесаря Максимильяна — Фердинанда. И было бы гораздо, чтоб мы о замыслах посла Жигимонта узнали прежде, чем он объявится в Москве. А как такое дело сделать — про то надобно хорошо подумать. Верные люди, — продолжил Оболенский, — довели, что Жигимонт добре русский язык знает. Следует быть при нем с большой опаской и немалым бережением.
— А скоро ли послы в Смоленске будут? — поинтересовался Николай.
— Четвертый день наши пристава держат немцев в виду города, за стены не пускают — ждут от великого государя указа. Надо быть, завтра придется Леонтия с Жигимонтом в град впустить, — ответил наместник горестно. — В тот же день и ты с немцами познакомишься и будешь возле Жигимонта неотступно состоять и дело свое делать со всем замышлением.
Граф Леонгард Нугарола, посол императора Карла Пятого, и барон Сигизмунд Герберштейн, посол австрийского эрцгерцога Фердинанда, и в самом деле четвертые сутки томились в курной избе в трехстах шагах от смоленского посада. Вместе с ними на ночлег остановились пятеро дворян, сопровождавших посланников, и столько же слуг — конюхов и стремянных. Приехавшие злились на весь белый свет, но более всего на русских приставов, которые встретили Нугаролу и Герберштейна при въезде в Русскую землю и беспрестанно докучали всяческими шкодами и придирками.
Были пристава молоды, курносы, медлительны и надменны в любом слове и каждом движении.
Кроме Нугаролы и Герберштейна границу за Оршей пересекли еще двое русских — князь Иван Иванович Засекин-Ярославский и дьяк Семен Борисович Трофимов, правивший вот уже более года неблизкое посольство в дотоле неведомых гишпанских землях — городах Мадриде да Толедо.
Послов Василия Ивановича Нугарола и Герберштейн наехали в Вене, где те гостили у брата императора Карла-Фердинанда. Оттуда вместе направились в Москву.
Дьяк Трофимов был искусен в немецком языке, перетолмачивал и латынь, поэтому для немецких посланников оказался во многом полезен и интересен.
Большой государев посол князь Иван Ярославский за полтора года странствий по-немецки тоже наловчился понимать многое, но говорить не то стеснялся, не то почитал за грех.
Однако вместе послы ехали только до Смоленска. Едва пристава остановили Нугаролу и Герберштейна в виду крепости, князь Ярославский и дьяк Трофимов, как будто чего опасаясь, отъехали прочь, не попрощавшись.
Едва только русские послы скрылись за стенами города, пристава стали и вовсе немцам недоступны и горделивы сверх всякой меры.
Каждое утро Герберштейн и Нугарола приступали к государевым людям с одними и теми же речами:
— Когда же изволите нас, великих послов, везти дальше?
И пристава, отговариваясь всякими безделицами, обещали криводушно:
— Ждите, вскоре поедем.
— Сколько еще ждать?! — восклицали истомившиеся немцы. И неприступные пристава подолгу выслушивали ворчливых гостей, сетующих, что такового с собою обращения не видели они ни в христианских, ни в бусурманских странах.
На четвертые сутки барон Герберштейн начал разговор по-иному.
— Отчего, — кричал он, — мы, великие послы, худо кормлены, а слуги наши и вовсе голодают? Если вы, пристава, нас, великих послов, и слуг наших прокормить не можете, зачем держите в пустой нетопленой избе и на торг в Смоленск не пускаете?
И надменно достал из сумы кожаный кошель, хвастливо звеня золотыми и серебряными монетами. Знать, хотел показать, сколь богат, способен, мол, посольство править на свой собственный кошт.
Старший из приставов, Терентий, говорил немцу наставительно:
— Те твои слова, Жигимонт, нашему великому государю Василию Ивановичу и нам, его слугам, в обиду и укоризну. Разве не может великий государь накормить и пропоить и тебя, Жигимонт, и слуг твоих, и товарища твоего Леонтия?
Знаю, что может, — кричал немец, — да вот только не кормит! Не оттого ли, что вы, слуги его, заворовались и корм государев таите, нам от государевых щедрот давая ничтожную толику. И я великому государю на то ваше воровство буду челом бить и стану говорить, чтобы он таковую потраву на вас, бесчестных, выправил.
Пристава терялись, убеждали просительно:
— То дело малое, Жигимонт. Великий государь таковые не слушает.
Но, поубавив спеси, велели нести немцам и вина, и всяких яств довольно.
А в полдень на пятые сутки тронулись и тут же въехали в смоленский посад.
Князь Оболенский встретил послов без всякой пышности и велел поселить во флигеле Мономахова дома, приказав к вечеру истопить им баню.
После бани званы были послы ко столу. Здесь-то впервые и попал им на глаза Николай Иванов сын Волчонков. Стоял он за спинами послов и из разных сулеек подливал немцам вино.
Застолье было скромным — хозяин дома опасался пышной трапезой выказать цесарцам свое расположение: кто знает, как примет их в Москве Василий Иванович? Не принять гостей тоже нельзя. Вот и сидели Леонтий да Жигимонт в окружении молчаливых, невеселых смолян и в тишине, нарушаемой лишь стуком и звоном посуды, иногда перебрасываясь меж собой парой-другой фраз.
Наместник смоленский, как полагалось по посольскому чину, вопросил сначала:
— Поздорову ли наивысший избранный цесарь Каролус?
А потом, получив утвердительный ответ графа Нугаролы, спросил вдругорядь:
— Поздорову ли брат наивысшего цесаря, великородный господин Фердинандус?
И изобразил радость, услышав от барона Герберштейна о прекрасном здоровье брата императора.
Столь же вяло, однако более русских лицемеря и улыбаясь, немцы спросили о здоровье Василия Ивановича. И также, изображая радость, подняли кубки за здоровье государя.
Никто не спросил немцев, зачем они направляются в Москву и по какому делу заезжали в Краков к королю Жигимонту. А ведь, поди, знали об этом и от князя Ярославского, и от дьяка Семена, кои пребывали в Кракове в одно с послами время и, надо думать, рассказали без утайки наместнику смоленскому — ближнему государеву человеку.
Наконец, желая как-то оживить застолье, Герберштейн сказал:
— Хороши вина твои, боярин. Не думал я, что столь далеко от Франш-Конте буду пить знаменитое бургундское вино.
Герберштейн повернул к наместнику худое маленькое лицо с круглыми глазами, с торчащими кошачьими усами в стрелочку. Медленно подняв кубок зеленого стекла размером чуть побольше скляницы-снадьбицы, коею лекари недужных людей врачуют, улыбаясь, проговорил:
— Здоровье твое, боярин!
Оболенский, заметив, из какой сулеи Николай наливал немцу вино, попытался поддержать ничего вроде бы не значащий разговор — о вине за каким столом не говорят? — и потому пробасил миролюбиво:
— То вино, Жигимонт, кое ты на немецкий лад сейчас называл — не упомню каким словом, — мы зовем романеей или же фряжским вином. А еще, изволь, отпей ренского белого, мушкателя или же бастра — то тоже все Добрые вина.
Герберштейн быстро повернул голову к Николаю:
— Райнское белое вино и мускат мне ведомы, не скажешь ли, что есть вино бастр?
Николай подхватил незамедлительно — почуял, сколь удачен для него начатый разговор:
— Бастр мало кому из иноземцев ведом. То вино русское и также весьма к усладе нравное. Делают же его не так, как мушкатель, или ренское, или романею — там, я чаю, начало вину есть виноград различного разряда. У нас, боярин, винограда нет, разве что кроме винограда дикого, к виноделию не пригожего, и вино бастр делаем мы на медовой слезе с соками черники и клюквы.
— Ого! — воскликнул барон, не ожидая столь основательного ответа от малого человека, приставленного к нему для застольного прислуживания. — Откуда же все сие тебе ведомо? Уж не прислал ли тебя, своего чашника, великий князь Василий Иванович?
Наместник с нескрываемым неудовольствием перебил Герберштейна:
— Государевы кравчие, Жигимонт, при государе и состоят. От особы его никуда не отъезжают. Буде станет великому государю Василию Ивановичу угодно, он и тебя, Жигимонта, пожалует — велит своему кравчему вина тебе поднести.
Герберштейн, пытаясь замять маленькую оплошность — себя возвеличил, государя московитов ненароком унизил, отвечать прямо не стал, решил извернуться потонку — вроде бы слов наместника не расслышал и вновь обернулся к Николаю:
— Так ты мне и не сказал, откуда все то тебе ведомо? Верно, был винокуром или виночерпием у какой иной знатной персоны?
— Был я, боярин, ближним человеком у князя Михаила Львовича Глинского, — ответил Николай попросту. — Князь часто меня с собою за стол саживал, о многих дивных делах, странах и обычаях со мною переговаривал.
Герберштейн переменился в лице. Закусив нижнюю губу, немец напряженно думал: «Что это? Подвох? Необычная для московитов откровенность? Неискушенность в делах дипломатических?» И, не решившись, как вести себя дальше, спросил осторожно:
— И о винах князь Глинский с тобой беседовал?
— А он, господине, в младые лета в разных странах бывал и о поездках многое мне рассказывал. В тех странах — Гишпании, Болонской земле, Цесарских землях — многие вина курят. А князь Михаил Львович нрав имел веселый и до вин был охоч. И когда сиживал со мною в застолице, о всем том часто беседовал.
— Не думал я, что встречу здесь человека, который князя Глинского знал, — проговорил Герберштейн уже не столь настороженно, но еще и не совсем свободно.
И тут в беседу вступил сам наместник, поддерживая завязавшийся разговор:
— Дело прошлое, Жигимонт. В Смоленске, почитай, каждый князя Глинского знал. И, что греха таить, каждый второй был ему доброхотом. От этого ни на ком из них вины нет, великий государь давным-давно им те вины отпустил и опалы на них никакой не держит. Ежели завтра доведется тебе побывать на торгу или в каком ином месте, то, будучи в нашем языке искусен, не такие речи услышишь.
Нугарола, ни слова не понимавший по-русски, но, расслышав несколько раз знакомые ему имена, с любопытством всматривался в лицо Герберштейну.
— Ты позволь мне, боярин, покоротку перетолмачить графу Леонгарду нашу беседу, — попросил барон наместника.
Оболенский, исподтишка взглянув на Николая — слушай-де внимательно, — согласно кивнул.
Герберштейн коротко пересказал все Нугароле, и тот ответил раздумчиво:
— Смоленск — не Москва. Здесь люди долгое время жили на магдебургском праве, имели, как и в Германии, цехи и гильдии. Вполне возможно, что они не столь враждебны по отношению К немцам, как московиты. Постараемся познакомиться с этим малым поближе: может быть, он нам и пригодится. Для начала проверим — тот ли он есть, за кого себя выдает.
Вскоре застольники пошли кто куда. Хозяин дома, прежде чем покинуть гостей, сказал повелительно:
— А ты, Николай, возьми свечу да проводи немцев в покои, и что они тебе скажут, исполняй, как будто то были мои слова.
Волчонок низко поклонился и, взяв со стола шандал о три свечи, пошел впереди гостей в отведенные им палаты.
Николай совершал этот путь уже во второй раз. Накануне его привел сюда сам наместник и сказал:
— Зри, Николай, и слушай со вниманием. Обе сии горницы строены не просто так, но с секретом. Зодчий их был изрядным розмыслом и хитрецом. Если в любой из них даже шушукаются весьма тихо, то в потаенном чуланчике все добре слышно.
— А где тот чуланчик? — спросил Николай.
— С другой стороны этого придомка.
Выведя Николая из флигелька, наместник показал ему малую дверцу в чулан:
— Гляди, вот эта малая дверца прикрывает оконце, пробитое в задней стене печи. Та печь поставлена между двумя горницами. И где бы шептуны ни переговаривались, через решетку в поддувале все, о чем они молвят, слышно в чуланчике так ясно, что и глухой услышит.
— А если печь затопить? — спросил Николай.
— Тоже слышно, но хуже. Потому вытапливать ее надо накануне того, как будут немцы вести тайные беседы.
— А как то знать?
— Утром и вечером остаются они одни. И в те поры, а также, может статься, и среди ночи, будут они секреты разговаривать, и надобно тебе, Николай, разговоры те всенепременно подслушать. А чтоб днем печь вытоплена была, станем мы немцев застольями да прогулками занимать, и в то время холопы мои без них то дело сделают.
Теперь, переступив, порог, понял Николай, что холопы изрядно перестарались: натопили так — декабрю впору.
— Чего так жарко? — спросил. Герберштейн.
— После бани да после застолья не было бы какой простуды, — ответил Николай и, спросив не надобно «ли чего, услышал:
— Притомились мы с дороги, спасибо тебе, Николаус, иди с Богом.
Николай молча поклонился и вышел за дверь.
* * *
Пока он обходил придомок, Герберштейн уже успел завести разговор с Нугаролой, и когда Николай осторожно отодвинул дверцу, до него донесся голос барона, продолжавшего начатую фразу:
— …потому не только малый, который рассказывал мне о достоинствах русского вина, но и сам наместник могли быть искренни в отношении князя Глинского. Его положение теперь совсем не такое, как девять лет назад. После женитьбы царя в январе этого года на племяннице Глинского Елене вопрос о полном освобождении князя Михаила — вопрос нескольких месяцев. И русские вельможи, зная это, спешат объявить себя его старыми друзьями.
— Как же могло такое случиться? — услышал Николай голос графа Нугаролы, — Ведь по греческим законам схизматикам нельзя расторгать брак с живою женой?
Николай затаил дыхание: когда в Смоленске узнали о разводе Василия Ивановича с великой княгиней Соломонией Юрьевной, урожденной боярыней Сабуровой, то многие таким бездельным вракам просто-напросто не поверили. Но потом слухи обернулись правдой, только столь нелепую правду никто понять не мог.
Николай затих, боясь пропустить хотя бы слово.
— Подождите, граф, — интригующе проговорил Герберштейн. — Я расскажу вам нечто прелюбопытное, о чем узнал из письма моего агента, вхожего в семью князя Василия и извещенного обо всех его тайнах.
— Уж не записался ли к вам в пособники сам митрополит Даниил? — шутливо воскликнул Нугарола.
— Я даже духовнику на исповеди не называю имена моих агентов. В самом лучшем случае любой из них может из-за моей неумеренной болтливости потерять собственную голову, зато в самом худшем — вместе с ним потеряю голову и я.
Нугарола замолчал. Николай стоял, замерев, но не слышал ничего, кроме стука собственного сердца.
Наконец Герберштейн произнес:
— Он сообщал, что в Москве происходят события, о которых мне надлежит знать все доподлинно, прежде чем я появлюсь при дворе великого князя. Мы ждем, писал он, больших перемен, могущих повлечь за собою серьезные политические изменения. Ему довелось еще осенью прошлого 1525 года услышать от одного попа, приближенного к особе митрополита московского Даниила, к коему государь питает совершеннейшее доверие и расположение, рассказ о том, как великий князь однажды расплакался из-за бездетности жены. Поп рассказывал ему, что как-то раз на псовой охоте Василий увидел на дереве пустое птичье гнездо, и оно навело великого князя на скорбные мысли. Вернувшись в Москву, Василий сразу поехал к митрополиту. Там, поведав священнику об увиденном, стал плакать, приговаривая: «Горе мне, кому же я, Господи, уподобился? Не уподобился ни птицам небесным, ибо и птицы оставляют после себя потомство; ни зверям земным, ибо они тоже плодовиты; ни даже земле, ибо земля приносит плоды в надлежащее тому время». Даниил якобы сказал ему: «Бесплодную смоковницу иссекают, государь». И тем укрепил Василия в его намерении.
Однако мало кто поддержал великого князя. Иерусалимский патриарх Марк, получавший из великокняжеской казны ежегодно изрядную пенсию, неожиданно разгневался и прислал Василию письмо, полное угроз. Тот же поп сообщил, моему агенту, что Марк предупреждал Великого князя: «Если женишься вторично, то будешь иметь злое чадо: царство твое наполнится ужасом и печалью, кровь польется рекой, падут головы многих твоих людей, запылают твои города, и нивы станут пусты». Монахи особо почитаемого Белозерского монастыря с амвона объявили предстоящий брак блудодеянием. И уж совершенно неожиданным для Василия оказалось отношение к этому делу своего, пастыря, старца Симонова монастыря, Вассиана, в коем великий князь не чаял души и называл его не иначе как «подпорою державы, умягчением духа, веселием беседы и наставником любви».
В Москве говорили, что Вассиан не прикасался к безвкусной и грубой монастырской еде — овсяному хлебу из непровеянной муки или же ржаному хлебу, испеченному из толченых колосьев, без соли. Не ел он ни постных щей, ни каш из свеклы и репы, но получал все с царского стола. И даже этот человек не поддержал великого князя, за что был заключен в кремлевский Чудов монастырь.
Тем не менее великий князь решил добиваться исполнения задуманного и, возвратившись из объезда подмосковных монастырей, начал следствие о бесплодии великой княгини.
— Сколько же лет прошло со дня свадьбы? — спросил Нугарола.
— Двадцать, — ответил Герберштейн.
— Поздновато же занялся устройством своих семейных дел князь Василий.
— Не думаю, чтобы это были чисто семейные дела, — отозвался барон. — Здесь всегда надобно иметь в виду и сторону политическую. Кстати, дальше в письме говорится как раз об этой стороне вопроса. — И продолжил прерванный рассказ: — Через три недели, по совету все того же Даниила и еще более вследствие беспрерывных наущений канцлера Ивана Шигоны-Поджогина, великую княгиню силой свели в сани и отвезли в ближайшую от Кремля церковь Рождества Пречистые на рве. Несчастная рвала на себе одежды, рыдала, заламывала руки, отталкивала монашеское облачение и, стянув с головы силою надетый на нее куколь, принялась топтать его ногами. Тогда канцлер Шигона, руководивший всем этим, ударил женщину плетью, бросил на колени и приказал игумену остричь ей волосы и наречь ее Софьей. Страдалица лишилась чувств и до утра оставалась недвижной. Всю ночь подле нее находились четыре старухи монахини, а поутру в закрытом возке бывшую великую княгиню повезли на север. Мой агент писал мне: в Москве говорят, что ныне находится она далеко за Вологдой в маленьком монастыре города Каргополь. Там живет она затворницей и никто из мирян не посещает ее.
— Вам доводилось, барон, видеть княгиню-монахи-ню? — полюбопытствовал Нугарола.
— В первое посольство я видел ее возвращающейся с литургии в окружении своих фрейлин.
— Что, хороша она была? — снова спросил Нугарола, и Николай уловил в голосе немца неподдельный интерес мужчины, не утратившего чувства увлеченности женщинами.
— Посудите сами, граф, их свадьбе предшествовали грандиозные смотрины. Василию свезли полторы тысячи девиц, а он отобрал только одну — Соломонию Юрьевну Сабурову. Причем замечу, что и среди полутора тысяч соперниц сложно было бы сыскать хоть одну, какая не отвечала бы требованиям самого изысканного вкуса.
— Итак, политика? — спросил Нугарола.
— Думаю, что прежде всего политика, но не только она одна. Мне известно, что великий князь сильно и, кажется, искренне очарован новой женой — молодой и красивой женщиной, совершенно непохожей на ее московских сверстниц: она была воспитана не тюремной затворницей, не полудикаркой, но могла бы стать первой и при дворе императора, и при любом ином королевском дворе. Кроме того, мне думается, что, беря в жены племянницу князя Глинского и дочь его родного брата Василия, государь, помимо надежды иметь от нее детей, по-видимому, вынашивал еще два соображения. Во-первых, тесть его вел свой род от семейства Петрович, которое некогда пользовалось громкой славой в Венгрии и исповедовало греческую веру, кроме того, мать Елены — княгиня Анна Стефановна — дочь сербского воеводы Стефана Якшича, и, наконец, другие Глинские по мужской линии починателями рода считают потомков самого Чингисхана. Такая пестрая родословная, согласитесь, позволяет претендовать «на многое. Во-вторых, дети государевы в таком случае имели бы дядей Михаила Глинского, мужа выдающейся опытности и редкой доблести» У государя еще живы два родных брата — Георгий и Андрей, а потому он, по-видимому, полагает, что если у него родятся от какой-либо иной супруги дети, то они при жизни его братьев не будут безопасно править государством. Вместе с тем он не сомневается, что если вернет милость опальному Михаилу и дарует ему свободу, то родившиеся от Елены дети царя, под охраною дяди, будут жить гораздо спокойнее. Да и родство князя Михаила с новой царицей будет весьма ему кстати.
«Сколь много известны немцы о наших делах, — с досадой подумал Николай. — Недаром говорил мне Флегонт Васильевич, что соглядатаев здесь да тайных доводчиков — пруд пруди».
— Выходит, что надобно нам постараться князя Михаила из заточения вызволить и тем молодой великой княгине выразить свое усердие? — спросил Нугарола.
— Выходит, так, — подтвердил Герберштейн. И вдруг проговорил устало: — Пойдемте спать, граф. Утро вечера мудренее.
Николай тихохонько задвинул заслонку, осторожно приоткрыл дверцу и другой стороной, чтобы миновать окна цесарских покоев, быстро зашагал домой.
Наместник, внимательно Николая выслушав, почесал бороду, отвел чуть обочь глаза и сказал, будто вслух подумал:
— Перво-наперво, надобно так сделать, чтобы ты с немцами в Москву поехал. И лучше будет, если поедешь ты не по своей просьбе, а по их собственному ко мне челобитью. Второе: как тому статься? Надобно, чтобы ты стал для послов в их замышлении первый человек, а иные были бы немцам совсем не потребны.
Значит, следует тебе через несколько дней сказаться хворым, а до болезни своей угождать немцам всемерно, тем самым к себе всеконечно расположив. А как скажешься ты недужным, пришлю к ним в услужение тех двух приставов, что ехали с послами из-под Орши до Смоленска. И когда те пристава рвение им свое выкажут, как я велю, то небо немцам покажется с овчинку, а тебя будут они почитать за херувима.
* * *
Николай состоял при послах неполную неделю и оказался к любому делу столь пригож, что те меж собою не могли на него друг другу нахвалиться. Когда же выпадала свободная минута, рассказывал им о своей службе у Михаила Львовича, выказывая к бывшему господину всяческое расположение.
Не скрыл он намеренно своего знакомства со Шляйницом и встречи с Изенбургом, чем заронил в сердце собеседников зерно надежды: а не станет ли Николаус со временем для их дела полезным человеком?
Убедившись в заинтересованности немцев его персоной, Николай захворал, и перед послами возникли старые их знакомцы — государевы пристава, еще более надменные, спесивые и бесконечно наглые. Выпускать со двора пристава их не велели, допустить к наместнику отказались, еду приносили пересоленную, подгорелую, затхлую; несмотря на достаток и разнообразие, притронуться к ней не было никакой возможности.
И когда через три дня послы снова увидели Николая, то оба тотчас же попросили отправиться с ними до Москвы, а здесь, в Смоленске, до отъезда не покидать их ни на час.
— Я маленький человек, господа, — сказал Николай. — Если позволит боярин и воевода, буду службишку свою возле вас и далее нести. Не позволит — не обессудьте.
— Боже мой, Николаус! — закричал Герберштейн. — Я сей же момент пойду к воеводе! Лишь бы просьба наша была тебе по душе.
Николай развел руками: как, мол, сделаете, так и ладно будет.
Наместник, выслушав Герберштейна, заартачился:
— Мне верный слуга самому надобен, а столь расторопных людей немного. Да и к тому ж есть у вас уже государевы пристава, что посланы навстречу вам великим князем к самому литовскому рубежу. Они и сопроводят в пути дальнейшем.
Герберштейн, вспомнив ночлеги под открытым небом и всеконечные шкоды приставов, вспыхнул:
— Да я тебе, боярин, их обоих за одного Николая отдам!
— Не шутишь? — спросил Оболенский, будто бы не веря немцу. — Где это видано — за одного слугу двух давать?
— Так, стало быть, возьмешь?
— Ну, если не шутишь, — давай.
За сим и согласились.
Весна в том году выдалась на редкость дружная. После необычайно снежной зимы прилетели вдруг мягкие, ласковые ветры, а еще до них несметные стаи грачей.
Немецкие послы засобирались в дорогу.
В ночь на 8 апреля — в канун Иродиона Ледолома — над Смоленском повис густой туман. К утру он осел, окутав город душной сырой пеленой, а к полудню рассеялся, разогнанный потоками не по-весеннему теплых ветров.
Многоопытный путешественник Герберштейн, намеревавшийся именно в это утро покинуть Смоленск, не на шутку разволновался и распорядился отложить подготовку отъезда.
— Пойдем, Николай, — позвал он Волчонка, — посмотрим, что делается вокруг.
И быстро направился к крепостной стене. По пути сетовал раздраженно:
— Сани — поздно, телеги — рано, верхом — поклажу придется оставить в Смоленске. Ума не приложу, что делать?
Когда собеседники взошли на крепостную стену, сразу же убедились в правоте посла: хорошо было видно, как вконец почернел на Днепре лед, потрескался, вздыбился и быстро шел вниз по темной вешней воде, вытесняя ее из речного русла на закраины берегов. Бело-серые глыбы устремились к устью, заняв не только весь стрежень, но и быстрины возле высокого правого берега, выплескивая талые воды на противоположную низкую сторону. Не более чем через час, прямо у них на глазах, когда разбухшие от растаявшего снега ручьи и речки, все более ускоряя бег, ринулись со всех сторон к Днепру, когда с деревьев, ломая ветви, стал оседать и обрушиваться плотный мокрый снег, когда поля, луга и болота начали превращаться в необозримые озера с маленькими островками кустов и деревьев, они поняли, что началось не просто половодье, но — наводнение.
Вокруг смоленских крепостных холмов воды было не столь много, как в отдалении, там, у горизонта, где небо падало в воду, казалось, возможно пройти только на корабле, однако проложенные рядом с крепостью по высоким гатям дороги еще не были залиты водой, и можно было рискнуть, взяв с собою и коней, и телеги.
Так и сделали. Но, добравшись до Троицкого заднепровского монастыря, поняли: телеги придется оставить в обители.
Николай разыскал настоятеля и попросил у него лодки и монаха-проводника, который помог бы провести их караван на восток, доколе не схлынет весенний паводок.
Настоятель согласился, выпросив у послов три рубля на поправку ветхой обители, и дал им три лодки-плоскодонки с низкой осадкой и широкими днищами.
А дальше пошли такие муки, каких никто из них доселе не знал, — все они стали товарищами по несчастью. Одни вели в поводу коней и перебредали, а то и переплывали вместе с ними через озера, богачи и речки, заполненные не растаявшим до конца льдом и снеговой водой. Другие, в кровь растирая ладони, били по воде веслами, а выйдя на мелководье, или толкались шестами, или шли по колено в воде, вытягивая плоскодонки бечевой. Там, где можно было поставить гати или соорудить наплавные мосты, дружно брались за топоры и лопаты и шаг за шагом пробивались вверх по течению к далекому Дорогобужу.
На второй день пути случилось несчастье — граф Нугарола, толкнувшись шестом, потерял равновесие и упал в воду. Падая, он ударился головой о подвернувшуюся корягу и без крика пошел на дно.
Николай — из-за своих юношеских странствий в земле куршей — был среди свиты имперских послов едва ли не лучшим «мореходом». Он мгновенно прыгнул за борт, вытащил потерявшего сознание Нугаролу, ловко раздел его, завернул в теплые одеяла и уложил в самую сухую лодку. Герберштейн дал Нугароле флягу вина, и тот вскоре заснул, время от времени вздрагивая во сне и твердя что-то невнятное.
Вечерами, обнаружив возвышенность, путники выводили на берег коней, обтерев, укрывали попонами, а сами, отыскав сухое место, рубили лапник и валились спать, не чувствуя ни рук, ни ног. Если же в пути встречалась чудом уцелевшая, не залитая водой хижина, их блаженство было превыше неги на королевских перинах.
Через десять дней вода начала спадать, и к этому же времени путники добрались до Вязьмы. После недолгого отдыха, получив телеги, тронулись к Москве.
Дела семейные и государственные
26 апреля 1526 года цесарские послы увидели Москву. На взгорке, справа от дороги, на изукрашенных богатыми сбруями и попонами лошадях восседали нарядно одетые всадники. Впереди прочих выделялся седобородый всадник на белом аргамаке, показавшийся послам знакомым.
Цесарцы вышли из кареты, кою, по велению Василия Ивановича, получили они в Можайске, и пересели в виду встречавших их московских вельмож на коней верхами.
Подъехав совсем близко, и Герберштейн, и Нугарола узнали в белобородом почтенном старце доброго «своего попутчика дьяка Семена Борисовича Трофимова. От этого послы почувствовали радость доброго предзнаменования и, не чинясь, первыми слезли с коней. Увидев это, и дьяк Семен медленно слез с коня и степенно пошел немцам навстречу.
Поклонившись друг другу, старые знакомые разговорились о здоровье государей, о собственном здоровье, о тяготах проделанного ими пути.
Затем дьяк Трофимов перешел в карету к цесарам, и многолюдный пестрый кортеж двинулся в город.
Цесарских послов разместили в доме дьяка. Здесь они перешли на попечение его многочисленных слуг, а Николая определили с дороги отдыхать, ожидая, когда его призовут, буде понадобится за каким делом.
Однако отдыхал он всего одну ночь. Утром в отведенную ему горенку пожаловал некий человек. Перекрестившись на пустой угол, сказал гнусаво, еле понятно:
— Флегонт Васильевич велит пожаловать к нему, не мешкая.
И, не дождавшись ответа, пропал за дверью — будто его и не было.
Когда Николай переступил порог избы, он застал дьяка одиноко сидящим в красном углу под иконой Егора Победоносца. Флегонт Васильевич сидел, подперев щеку рукой, и, увидев Николая, не встал и не улыбнулся, как бывало прежде, а только чуть кивнул и повел рукой обочь себя: садись, мол.
Николай поздоровался и сел, куда указали.
Так и сидели они недолгое время молча, с интересом разглядывая друг друга. За двенадцать лет, прошедших со времени их последней встречи, Флегонт Васильевич сильно поседел и ссутулился. Однако не эту перемену заметил Николай прежде всего — совсем иными стали глаза государева дьяка: не было в них прежней чистоты и радости, а лишь усталость и затаенная боль, и, наверное, от этого более всего казался Флегонт Васильевич старым и согбенным.
Флегонт Васильевич тоже отметил, что Николай во многом переменился: стал шире в плечах, посуровел лицом, борода хоть и невелика, но подстрижена аккуратно и густа в меру, словом, все честь по чести.
— Ну, гостенек дорогой, — тихо проронил Флегонт Васильевич, — помиловал Господь, довелось свидеться. А ведь много воды за двенадцать-то лет утекло. Да и одной ли воды?
И по тому, как были сказаны эти простые слова, понял Волчонок — не о воде, о крови пойдет разговор. Сурово поглядев на дьяка, Николай положил руки на стол, сцепил пальцы и, вздохнув, спросил хмуро:
— Для чего звал-то, Флегонт Васильевич?
— Хочу о многом порасспросить тебя, Николай, и многое сказать, если заладится наш разговор.
— Ну что ж, спрашивай.
— Скажи мне, почему ты господина твоего Михаила Львовича воеводе Булгакову головою выдал? Или ты лицемерно любил его? Или выгоду какую себе искал?
— Любил я его нелицемерно и корысти никакой не искал. И когда к воеводе Булгакову ехал, не о том думал, что по вестям и гонца встречают, но более всего радел за русское войско, которому измена Михаила Львовича великий вред и многие беды могла принести.
Флегонт Васильевич опустил глаза. Вздохнув, проговорил тихо:
— А ведь Михаила Львовича не сегодня завтра государь на волю выпустит. Жди тогда от князюшки новых подарочков.
— На то государева воля, — неуверенно проговорил Николай.
Флегонт Васильевич отвел глаза в сторону.
— Нет, Николай, не так-то все просто. Ты своему господину служить не стал, когда он злым умыслом измену затеял. Но если б не коварство и не злое умышление поставило его на стезю предательства, а задумал бы он дело дурное, ослепленный пагубной страстью или же колдовскими чарами?
— И тогда я тоже более чем о господине моем о государевом деле радел бы.
— Верю тебе, Николай, — произнес Флегонт Васильевич проникновенно и, положив ладонь на руку Волчонка, прохрипел от волнения шепотом: — Словами моими жизнь свою тебе вверяю. Ты князю Глинскому служил, но поперек воли и супротив замыслов его пошел, превыше всего поставив пользу державы нашей. А я служу другому господину — великому князю Василию Ивановичу, однако, как и ты, благо отечества почитаю для себя наиважнейшим. И когда вижу, что великий князь внимает злокозненным советникам, а на добрых людей опаляется гневом и творит по неразумению всякое лихо, что должен делать я, малый человек? Потакать ли во всем великому князю или же супротивничать? Наш государь встречи себе не терпит и даже доброродных бояр — рюриковичей и гедиминовичей, — гневаясь, называет смердами и холопами. И не из-за каких-то великих дел, иногда по сущим пустякам. А ну как зайдет разговор о чем-то воистину важном, что тогда?
— А бывает и так, Флегонт Васильевич? — спросил Николай робко, хорошо понимая, на краю какой бездны стоят они ныне.
— Бывает, друже, ох как бывает. — И Флегонт Васильевич, делая еще один шаг к самой кромке пропасти, добавил: — Совсем потерял рассудок великий государь. Сорока шести лет обрил бороду, вырядился в польский кафтан и, словно спесивый боярский недоросль, щеголяет в сапогах с загнутыми носами, дни и ночи не расставаясь с разлюбезной своей Еленой Васильевной. А молодая великая княгиня крепче крепкого окружила государя своей многочисленной родней. Где бы государь ни появлялся, тут же возле него братья Елены — Михаил да Иван с женами Аксиньей да Ксенией; за великой княгиней этакими белыми лебедушками боярыни ее — Челяднины, Волынская, Мстиславская, Третьякова. Из них ближе всех — Елена Федоровна Челяднина, родная сестра князя Ивана Овчины-Телепнева-Оболенского. Ныне сдается мне, государю только мнится, что он всему голова, на самом-то деле эта вот развеселая ватажка и крутит им, как того Елена Васильевна хочет. Вот теперь подумай, что будет, когда сам атаман на волю выйдет? И окажутся все нынешние забавы цветочками, а явится во дворец Михаил Львович — вот тут-то и расцветут ягодки.
— Чем же взяла государя Елена Васильевна? — спросил Николай, вспоминая двенадцатилетнюю синеглазую девочку, которая, как он хорошо помнил, бродила по дому с распущенными золотыми волосами в золоченой деревянной короне.
— Умна, красива лицом, пригожа станом, весела нравом. — Флегонт Васильевич помолчал, подумал, сказал решительно: — Не мила она мне, Николай. Враг я ей. И дяде ее — враг. Однако же, признаюсь, нет на Москве ей равной. И чтению и письму обучена гораздо, и по-польски, и по-немецки, и по-латыни говорит и пишет. Разве может простой смертный рассеять такие бесовские чары? Вот и пляшет под польскую свистелку ею очарованный муж.
Волчонок слушал государева дьяка, а в памяти у него звучали слова Герберштейна, что нужны были Василию Ивановичу от молодой и здоровой жены сыновья-наследники, дабы не осталась после смерти великого князя держава сирой вдовицей, и что взял он Елену Васильевну не только покоренный пригожестью и молодостью, но и ради доброродства невесты — из-за многих знатных и сильных родичей ее в Венгрии, в Сербии, в татарских и иных странах. И Николай все это Флегонту Васильевичу высказал.
Дьяк на такие слова только рукой махнул:
— Родня в Венгрии и Сербии — лишняя нам докука. Земли эти держит за собою турецкий султан, а все недруги наши только о том и помышляют, чтобы Россию с Турцией лбами посильнее столкнуть. К чему государю эта новая родня, когда его собственная мать Софья Фоминишна была цареградской принцессой, и Великий князь, и без женитьбы, по наследованию матери своей, на многие земли имеет прямые права. Да разве тот чем-либо владеет, у кого на то право есть? Была бы сила… И еще одно скажу тебе, Николай. Прежде чем государь Елену Васильевну за себя взял, был у нее мил друг — князь Овчина-Оболенский Иван Федорович. Теперь ведомо мне доподлинно, что князюшка тайно к с вбей возлюбленной и ныне похаживает. Вот и думай, чье чадо подарит Елена Васильевна великому князю, собственное или Ивана Овчины?
Николай услышанным настолько изумился, что не нашелся, о чем спросить Флегонта Васильевича, кроме как родня ли Овчине-Оболенскому смоленский наместник?
— Родня, — ответил государев дьяк. — Потому во всем, что касается Михаила Львовича, Оболенский-Щетина свой барыш ищет. Даже когда тебя с цесарцами в Москву посылал, и здесь свою выгоду искал. А ну как войдет в силу Михаил Львович, то и родич его, князь Овчина, стараниями Глинских перед государем вознесен будет. Все то для семейства Оболенских на великую пользу пойдет.
— А государь о жене своей да дружке ее так ничего и не ведает?
— Говорю, очаровала Елена своего мужа. Если бы я, наприклад, о том великому князю довел — не поверил бы он мне, и не сносить бы мне головы, Николай.
— Но ведь то правда, Флегонт Васильевич, — упрямо проговорил Николай.
— Вот ты ее великому князю и скажи, да только знай, что Василий Иванович во всем правым себя полагает и никакой правды иной не приемлет.
— Твоя-то правда в чем, Флегонт Васильевич? — спросил Николай.
— А в том, что не литовские выходцы должны Россией править, не греки — Траханиоты да Ралевы, а те, кто здесь испокон веков живет, чьим детям дедами и отцами завещано землю эту от ворогов боронить. И не могу я государеву кривду почитать истиной, потому что моя правда иная и перед нею Василий Иванович немочен и лжив. И выходит, что у государя одна правда, а у государства — другая. И какая же выше? Скажи мне, какая?
Дьяк замолчал и выжидательно глядел на собеседника.
— Выше та истина, какую народ таковой почитает — недаром, поди, говорят люди: «От правды отставать — куда пристать?»
— Вот и хочу я тебе напоследок еще раз напомнить, Николай: как только Михаил Львович стараниями родичей на волю выйдет — сразу же окажется в большой силе. А сила эта державе Российской великим вредом может обернуться. И потому надобно будет во сто крат внимательнее, чем прежде, за ним следить и о каждом его шаге знать все доподлинно. Для сего надлежит тебе снова возле него оказаться. Как это сделать, того я пока не знаю, но не затем дьяку Флегонту голова дана, чтоб шапку носить.
И впервые за всю беседу Флегонт Васильевич улыбнулся. Однако Николке улыбка его показалась ох какой невеселой.
На второй день по приезде в Москву Герберштейн заболел. Он лежал, тяжело дыша, натужно кашляя, и не вылезал из-под теплого одеяла.
Николай отпаивал барона горячим молоком с медом, жарко растопил печку, но Герберштейну эти старания впрок почему-то ничуть не шли.
— Послушай, Николай, — проговорил барон тихо и жалобно, — может быть, лекаря мне покличешь? А то призовет меня великий князь, а я явиться к нему не смогу. Ладно ли так-то будет?
— Знамо дело, сыщу я тебе лекаря, господине, — ответил Николай с готовностью. — Только скажи, пожалуй, нашего ли тебе врача или же вашего, немецкого?
— Да уж лучше нашего, — слабым голосом проговорил больной. — Есть в Москве такой ведомый мне старик. Его, как и тебя, зовут Николаем. По прозвищу — Любчанин.
— Где живет твой немец? — спросил Николай.
— На Кукуе, на правом берегу Яузы. Спроси любого, там его каждый знает.
Через недолгое время Николай привел лекаря к Герберштейну.
Любчанин, пообнимавшись с послом как с родным братом, сразу же быстро и радостно заговорил с ним, почти не уделяя внимания напавшей на барона хвори.
Николай, присев на корточки, стал щепать полено на лучины, внимательно прислушиваясь к разговору двух — по всему было видно — старых друзей.
После обычных расспросов и радостных восклицаний приятели перешли к делу.
— Знаешь ли ты, — спросил Герберштейн, — когда нас примет великий князь?
— Знаю наверное — через два дня.
— О, это так не похоже на московитов!
— Тем не менее это так.
— Имеет ли резон просить великого князя об освобождении Глинского?
— Конечно. Василий и без твоей просьбы вот-вот освободит его. Тогда уж пусть Глинский знает, что и ты просил за него.
— Это разумно, Николай, весьма разумно.
Герберштейн помолчал, задумавшись, затем пробубнил тихой скороговоркой:
— Как ты думаешь, будет ли полезен империи князь Михаил?
— А ты знаешь, как его нарекли русские? — вопросом на вопрос откликнулся лекарь.
— Как?
— Немец.
Герберштейн рассмеялся.
— Лучше не объяснишь, — проговорил он, не в силах согнать улыбку, которая так не вязалась с его мнимой болезнью. — Значит, нужно всемерно способствовать тому, чтобы он вошел в силу и занял при дворе Василия подобающее место.
— Мы постараемся, — проронил лекарь.
— Дай вам Бог, — отозвался посол и, быстро сев, истово перекрестился.
Государь призвал к себе цесарских послов 1 мая 1526 года. Приехавший за немцами дьяк Семен Борисович наказал Николаю быть при выезде вершником, на немецкий манер — форейтором.
Когда послы и дьяк полезли в карету, запряженную четверкой лошадей — две пары одна за другой, Николай сел на первую правую, дожидаясь, пока Трофимов даст знак — выезжай-де, пора.
Послы и дьяк долго церемонились, уступая друг другу места в карете. Наконец Трофимов махнул рукой — поезжай.
Первыми за ворота выехали верхи дети боярские — все один к одному — молодые, красивые, здоровые, в парчовых кафтанах и шапках, шитых жемчугом.
Карету окружили пешие стрельцы. Следом за золоченым с веницейскими стеклами рыдваном, неспешна двинулись верхоконные дворяне из свиты цесарских послов.
Герберштейн и Нугарола с нескрываемым любопытством прильнули к окнам. И если Нугароле все, что видел, было в диковину, то Герберштейн, проехавший по Руси уже трижды — от Вильны до Москвы и обратно в первый раз, затем в 1517 году и еще раз, в нынешнем втором посольстве, — примечал многое, что Нугарола понять и оценить не мог.
Герберштейн заметил, как выросла и похорошела Москва. Но более всего взволновало и даже испугало его то, что Москва ныне как бы вобрала, впитала и выстроила воедино на своих площадях и улицах всю Русь. Приметливый бывалый путешественник, он обращал внимание и на рисунок наличников под окнами, и форму балясин на крыльце, и на высоту подклети, и на то, как вырезан конек над крышей и как изукрашены слеги, словом, примечал все то, что отличает один дом от другого и делает его непохожим ни на какой другой.
А по всем этим признакам, встречавшимся послу во время тысячеверстных странствий по России, он без труда различал избы бывших новгородцев, псковичей, смолян, свезенных из присоединенных городов нынешним великим князем и его отцом — Иваном Васильевичем. То же замечал в обличье деревянных церквей и часовенок, ибо они также сохраняли приметы своих родных краев, независимо, была ли то односрубная клетская церквушка об одной маковке или же многоглавый храм с «бочками» и куполами, с галереями и звонницей. И еще одно бросилось в глаза барону Сигизмунду — много стало на Москве каменных церквей.
— Благолепна выросла Москва, — проронил он, с усилием улыбаясь, — велика и многолюдна.
Дьяк Трофимов с самодовольной важностью склонил голову.
— Третий Рим, — торжественно изрек Семен Борисович, и немцы согласно — из вежества, а может, и от чистого сердца — тоже склонили головы.
Меж тем посольский кортеж приблизился к Троицкой площади, лежащей перед самым Кремлем и из-за того, что была главной торговой площадью, именовавшейся в народе Торгом.
Неподалеку от въезда на площадь Герберштейн увидел еще один новый храм, и дьяк Трофимов пояснил спутнику, что это одна из двенадцати церквей, воздвигнутых повелением великого князя после того, как Герберштейн девять лет тому назад уехал из Москвы, поставленная в честь и память о введении во храм пресвятой Богородицы.
Как только церковь осталась позади, послы увидели площадь, забитую несметными толпами народа среди пестрой сумятицы многочисленных торговых лавок. На дальней, западной стороне площади возвышались три ряда стен. Два первых ряда были выложены из белого камня, и шли они по обеим сторонам рва, наполненного водой. За рвом и стенами краснела третья стена — высокая, зубчатая, как кружевом, изукрашенная стремительными ласточкиными хвостами зубцов.
По случаю въезда послов на государев двор все лавки были закрыты. Все купчишки, лавочные сидельцы и коробейники, а паче того, тьма тьмущая горшечников, оружейников, ткачей и многих иных ремесленных людей, и более всего мужиков и баб, отправившихся на Торг за покупками, многотысячной плотной толпой стояли на пути посольского выезда.
Карета с превеликим трудом протискивалась сквозь толпу, правя на мост к Фроловским воротам. На мосту по обе стороны тесными рядами застыли стрельцы, в одинаковых алого сукна кафтанах, с бердышами на плечах.
Посольская кавалькада въехала в Кремль, где, к удивлению Нугаролы, народу толпилось ничуть не меньше, чем на Троицкой площади. Карету остановили сразу за воротами, и послы сквозь толпу принялись проталкиваться к Красному крыльцу Грановитой палаты.
Раздраженный толкотней и сумятицей, Нугарола спросил Герберштейна:
— Что у русских за порядки, барон? Неужели великий князь не может выставить вон этих праздно шатающихся простолюдинов?
Герберштейн ответил, криво улыбаясь:
— В том-то и дело, любезный граф, что все происходящее на наших глазах делается намеренно. Князь Московский нарочно собирает народ, дабы иноземцы видели, сколь сильна и многолюдна его держава.
Когда наконец разгоряченные и притомившиеся послы добрались до Грановитой палаты, они увидели многих бояр и иных ближних государевых людей, ожидавших их прихода на ступенях высокого Красного крыльца.
Герберштейн и Нугарола ступали через длинную анфиладу сводчатых залов, расписанных яркими диковинными цветами и травами. Герберштейн, ценивший зодчество и знавший в нем толк, заметил, что посередине некоторых залов стояли опорные столбы, называемые русскими «павлиний хвост». Столбы устремлялись к потолку, расширяясь от средоточия. Красивому названию соответствовала и роспись — настоящие павлиньи хвосты, затмевающие все прочие мастерством исполнения, радужным богатством красок и веселой сказочной затейливостью рисунков.
В дверях самой большой залы послы остановились. У противоположной стены, на помосте, крытом алым фландрским сукном, в высоком кресле из слоновой кости недвижно восседал великий князь Московский, горбоносый, худощавый, сосредоточенный. Герберштейн отметил, что Василий Иванович со времени их последней встречи сильно осунулся, глаза ввалились; скулы заметно заострились, наверное оттого, что великий князь побрился, и теперь все, скрытое прежде пышной окладистой бородой, резко проступило наружу. Рядом с Василием Ивановичем стоял князь и боярин Александр Владимирович Ростовский, из-за спины которого тянулся незнакомый Герберштейну подьячий. Вдоль стен, слева и справа от послов, теснились думные бояре и дьяки.
— Великий государь, — начал Герберштейн, — шлют тебе поклон и братский привет император Священной Римской империи германской нации Карл Пятый и его брат эрцгерцог австрийский Фердинанд.
Оба посла, низко поклонившись, коснулись полями шляп ковра.
Василий Иванович степенно поднялся с трона и медленно проплыл к послам. Чуть склонив голову, он протянул руку сначала Нугароле, а затем Герберштейну.
— Поздорову ли избранный цесарь римский Каролус и брат его Фердинанд?
— Здоровы, государь, — дуэтом откликнулись послы и поклонились еще раз.
Василий Иванович так же степенно и неспешно прошел обратно к трону. Герберштейн отметил, что в отличие от первого посольства великий князь не стал мыть руки после того, как поздоровался с нечистыми схизматиками папежской веры. А девять лет назад сразу же после рукопожатия московский государь смыл персты в золотом тазу и тщательно вытер расшитым рушником.
«Не иначе как Елена Глинская повлияла на Василия», — подумал Герберштейн, связав воедино изменения во внешности великого князя и перемены в поведении.
Затем Нугарола сказал:
— Император просил передать, Великий князь Московский, что в мире нет ныне более могучих государей, кроме вас двоих. Император предлагает тебе союз и дружбу, чтобы басурманская рука не высилась над рукой христианской. И если государства наши сообща выступят против неверных агарян, то ты, великий князь Московский, получишь Константинополь — вотчину матери твоей Зои Палеолог.
Василий Иванович молчал.
Тогда в разговор вступил Герберштейн:
— Не только Россия и империя поднимут меч на османов. Все христианские государи примкнут к этому священному делу. Короли Венгрии и Чехии, Польши и Литвы, великий магистр Тевтонского ордена, папа и светские государи Италии выступят вместе с нами в новый крестовый поход на неверных.
Василий Иванович молчал.
— Государь, — продолжал Нугарола, — император более всего хотел бы того, о чем мы рассказали тебе, но для этого необходимо, чтобы все христианские страны перестали враждовать друг с другом, и ладно было бы, если бы ты, государь, позволил польским послам приехать к тебе для мира между вашими странами.
Василий Иванович проронил с холодной безучастностью:
— Мы в приязни С любым народом жить согласны. Будь то магометане или католики, ежели они на нас с мечом не идут, и мы на брать не подвигнемся. А послам, кои хотят приехать к нам с добром и миром, — дорога всегда чиста.
Нугарола почувствовал — вот он, тот самый момент, когда великий князь выполнит и еще одну просьбу, ибо согласие на встречу с польскими послами казалось ничтожно малой платой за все, что перенесли они, добираясь до Москвы.
— Великий государь! — сказал Нугарола. — Император просит ради вашей дружбы и уважения к памяти его отца Максимилиана, который тебе и твоему великому родителю Иоанну был приятелем, пожаловать князя Михаила Глинского — отпустить его на волю, ибо князь Михаил цесарю Максимилиану всегда служил верой и правдой.
Василий Иванович опустил глаза.
— Ради любви и приязни нашей, — проговорил он негромко с подчеркнутым нежеланием, — отпущу Глинскому злые вины, сниму с него опалу.
Послы согнулись в наипочтительнейшем поклоне.
Василий Иванович встал. Поднялись и думные чины.
— А теперь прошу за трапезу, — совсем иным тоном, не великого государя, а гостеприимного хозяина, проговорил Василий Иванович и, приняв из рук князя Ростовского посох, важно пошел к двери, за которой расторопные слуги уже успели накрыть праздничные столы.
— Завтра в поддень Михаила Львовича выпустят на волю, — проговорил Флегонт Васильевич устало. — И тебе, Николай, надобно непременно быть среди тех, кто придет порадоваться за князя Глинского.
— Как тому статься, Флегонт Васильевич?
— Изволь, послушай. Завтра палачи собьют с Глинского оковы. Случится сие в Беклемишевской башне, где он ныне сидит. А затем, уже без цепей, сведут освобожденного во двор. Там, у дверей в башню, и будут ждать князя друзья и ближние, доброхоты его и товарищи. А тебе надобно будет встать возле цесарцев и князя Оболенского-Щетины, живущего ради такового торжества уже третий день в Москве. Этот завтра в Кремль непременно явится.
— Я же не посол и не князь, Флегонт Васильевич, как же мне-то со всею собранною там господою вровень стоять?
— Уж про то не твоя забота, Николай. Мои люди позаботятся. — И, помолчав, добавил: — Тем паче, что оковы-то с него снимут, да вот на полную волю пока что не отпустят. Дадут вольным воздухом пару раз вздохнуть и обратно в стрельню вернут.
Николай, услышав в голосе Флегонта Васильевича мстительное злорадство, понял: «Вот отчего устал дьяк, — видать, нелегко пришлось ему, прежде чем Василий Иванович согласился вернуть Михаила Львовича обратно в тюрьму».
Первыми выскочили во двор и шмыгнули вдоль башенной стены два ката, что снимали с Глинского цепи.
Затем в дверном проеме показался он сам — бледный, седой, изрядно похудевший, но такой же, как прежде, прямой и надменный. Остановился, припав плечом к притолоке, и медленно обвел очами людей, молча ожидавших его на залитом вешним светом дворе.
Николай заметил нехорошие перемены в облике Михаила Львовича, но увидел и то, что не сразу бросалось в глаза — взор князя остался прежним. Вызов, гордыня и упорство нераскаявшегося грешника, не таясь, плескались в его очах, и не прятал он эти сатанинские страсти, напротив, как бы говорил собравшимся: «Каким был, таким остаюсь и пребуду таким же во веки веков». И, странное дело, выйди Михаил Львович согбенным и тихим, опусти глаза долу или взгляни на людей робко и заискивающе — никто не поверил бы ему, всяк про себя подумал бы: «Хитрит, старый лис, таит, поди, мстительную злобу, да страшится выказывать ее». Встретившись же с его взглядом ныне, почти каждый из стоявших у дверей испытал некое упоение — не все и великому князю под силу, не все и он может.
Николай ясно прочитал это в глазах собравшихся здесь княжат и бояр — Оболенских, Воротынских, Вольских, Шуйских и многих иных, коих не знал по отечеству.
И еще подметил Николай: остался взгляд Глинского проникновенен и цепок. Прежде всего окинул Михаил Львович взором пришедших, вопрошая, кто к нему в этот час пришел? А затем, поведя очами, проверил: кто с кем стоит? И тут же все и всех оценил. Видно было, увиденным остался доволен: половина боярской думы ждала его, и родичи, племянники с женами, скромно топтались в стороне, не смея выступить поперед Шуйских и Бельских.
Но напрасно искал Михаил Львович среди ждущих великого князя и свою племянницу — Елену Васильевну. Прочел Николай в глазах узника, не отыскавшего своих господ и повелителей, скорбь и удивление: почему же нет их? И догадался: сейчас вернут Михаила Львовича обратно в стрельню.
Глинский заметил и Николая. Чуть приостановив взор на нем, попытал взглядом: как-де оказался здесь? А увидев, что стоит Николай между Иваном Ивановичем Оболенским-Щетиной и Иваном Федоровичем Оболенским-Овчиной, потеплел взглядом — стоял Николай меж его доброхотами, близкими ему людьми.
Николай первым из всех, чин ему был таков, отбил Михаилу Львовичу низкий поклон. Остальные же, всяк по своему достоинству, поклонились ему кто как: иной поясным поклоном, иной земным, а многие — слегка склонив голову.
И Николай отметил для себя еще одно: Михаил Львович оценил все происходящее во мгновение ока и ответил всем одним поклоном — ни низким, ни небрежным, вроде бы уравнивая всех, как бы говоря людям: не чины ваши дороги мне, а то, что пришли ко мне ныне, и за то всем вам спасибо.
Племянники, Михаил да Иван, подошли первыми. Отбив дяде — второму отцу — поясной поклон, почтительно чмокнули в щеки, заросшие седой православной бородой.
Затем приблизились к нему бояре, после них цесарские послы и одним из самых последних — Николай.
Всяк на свой манер высказывал Глинскому радость, сочувствие или восхищение государевой сердечной добротой. А он глядел каждому в глаза и то теплел взором, то оставался безучастным или же щурился со злым лукавством — ну-ну, говори-де, а я послушаю.
Когда дошла очередь до Николая, цепко сжал руки выше локтей и спросил, видно не признавая в тридцатилетием мужике, подошедшем к нему, восемнадцатилетнего парня, с которым так давно расстался:
— Волчонок?
— Я, Михайла Львович.
— Какими судьбами здесь оказался? — не пряча подозрительности, да и не желая ее скрывать, быстро спросил Глинский.
— Князь Иван Иванович Оболенский-Щетина, наместник смоленский, прислал.
— Стало быть, ты все эти годы в Смоленске жил?
— В Смоленске, князь.
— А Егорку не доводилось там встречать?
— Какого Егорку, Михаил Львович?
— Холопа моего — Егорку Мелкобеса, что тогда золото и все сокровища предо мною повез.
Николай, и в самом деле ничего о Егорке не зная, спросил:
— Тот князь, которого ты с Шляйницом послал?
Глинский рассердился:
— Ну! А какой же еще! Что у меня, сто Егорок с бородавками во лбу служило!
— Ей-богу, не видел, князь, и не слышал о нем ни от кого!
— Хочешь ко мне в службу вернуться? — вдруг потеплел Михаил Львович, и Николай с радостью воскликнул:
— Хочу, Михайла Львович!
— Найди Егорку! Выйду на волю — озолочу.
— Найду, князь. Не богатства ради, в службу тебе найду.
Исчезнувший холоп
Долго размышляли Николай с Флегонтом Васильевичем, как разгадать загадку, придуманную Михайлой Львовичем. Прикидывали и так, и этак, а сходилось все к одному: хитер Егорка, и уж если за двенадцать лет не объявился, то отыскать его ныне — ох какая непростая задача!
— Ежели сокровища Глинского при нем, то он либо потонку перепродает их бриллиантщикам да золотых дел мастерам, а вырученные деньги, как и прежде, дает в рост под лихву, так? — спрашивал Флегонт Васильевич.
Николай соглашался:
— Похоже, так.
— А ежели по купеческой части пошел, то чем скорее всего промышляет? — размышлял далее государев дьяк.
И Николай отвечал:
— Не тот он человек, Флегонт Васильевич, чтоб пребывать ему в трудах, только и может быть, что мздоимцем.
— Много ли ныне денег у тебя, Николай? — вдруг спросил Флегонт Васильевич.
Собеседник смешался:
— Как считать, Флегонт Васильевич. Если по литовскому счету, то злотых восемьдесят, наберу. А если по московскому считать — не более двадцати гривенок.
— Мудрено это для меня, — сокрушенно признался Флегонт Васильевич.
— Ну, хоть как считай, — ответил Николай, — если все, что у меня есть, продать, и избу в Смоленске, и лавку, и коней, и хозяйство, то будет серебра с четверть пуда.
— Понятно, — обрадовался Флегонт Васильевич, будто Николай все достояние ему отдавал. И не успел Николай догадаться, отчего это дьяк столь сильно возвеселился, как тот и сам разъяснил: — Ныне быть тебе, Николай, ростовщиком. И, чаю я, твоих денег вполне довольно, чтобы взяли тебя в свое малопочтенное братство московские лихари. — И, откровенничая сверх всякой меры — чего скрывать, когда собеседник и так все понял, — сказал, добродушно улыбаясь: — А то мне самому пришлось бы раскошелиться, да кому любо кровное добро терять?
Николай вздохнул печально:
— Не по душе мне, Флегонт Васильевич, в ростовщики идти.
— Я не ведун, а ты — не оборотень. Да, вишь, служба у нас такая, потребуется, не только ростовщиком, чертом станешь, чтобы непростые дела наши вершить.
И Николай, покорно склонив голову, попятился к двери, а Флегонт Васильевич, не ответив на поклон, буркнул раздраженно:
— Эка красная девица, право. Да только помни — девичий стыд до порога, а как переступила, так и забыла.
Николай за порог вышел, но смущение и неловкость из-за того, что не сегодня завтра станет он лихоимцем, так и не проходили.
* * *
Первым пришел за деньгами мужик лет тридцати, его однолеток. И росту он был вровень с Николаем, и даже обличьем тоже оказался схож. Только бороденка жидковата да в плечах и груди узок и хил. Мужик низко поклонился Волчонку и молитвенным шепотом проговорил:
— Помоги, батюшка, милостивец, выручи, — и бухнулся в ноги, будто не сверстник стоял перед ним, а архиерей или епископ.
Николай отпрянул, вскрикнув от неожиданности:
— Какой я тебе батюшка, поди, ровесник ты мне!
— Неужто? — удивился мужик. — Мне на Троицу девятьнадесять сравнялось.
Николай, присмотревшись, увидел, что в самом деле перед ним молодой еще парень, только руки его грубы и черны от тяжелой работы, морщины перерезают лоб, а глаза старят более всего — столько в них страдания и неизбывной тоски. И подумал Николай: «Верно говорят люди: веку мало, да горя много».
— Как звать-то тебя? — спросил новоявленный ростовщик и тут же добавил: — Вставай! Не князь перед тобой.
Сказал и вспомнил наставление опытного, безжалостного выжиги Савелия по прозвищу Прожор, который поучал Николая: «А придет какой заемник, мытарь его поболее да торгуйся подольше. Беде отнюдь не сочувствуй, а главное, сердце скрепи и думай, что не человек перед тобою, но ничтожество, бездельник, небылица, шатун и шильник. О имени не спрашивай и о детях или же родителях слова не говори. Скажешь, и тут же станет он тебя жалобить, плакать и просить о милости. А паче того опасайся девок да женок, больно они слезливы, и если сердцем не будешь тверд, вырвут его у тебя из груди, самого пустят по миру во единый миг».
Мужик, не сразу поднявшись, ответил:
— А зовут меня Николаем.
— Что же с тобою сталось? — не сдержавшись, спросил Николай тезку.
— Новоприходцы мы. Землю у нас святые отцы Савво-Сторожевской обители отняли, пришлось к кому попало прибиваться. Вот и взял нас к себе из милости поместник Пров Мизинцев, а от того нового господина не стало семейству никакой мочи: беспрестанно пьян, в самодурье упрям, на расправу скор. Бабе моей нет от него проходу, мне — никакого житья. Пошел откупаться, а он велит все пожитое вернуть, а кроме того — годовой оброк вперед выплатить.
— И сколь же всего тебе надо? — спросил Николай, предчувствуя, что, несмотря на жалость к мужику, ничего не даст ему, потому как не получит обратно ни полушки.
— Полгривенки, милостивец, — тихо проговорил заемщик, с трудом выговаривая страшную для него меру серебра.
— Иди, Николай, Бог в помощь, — сказал Волчонок. — Нет у меня таких денег.
— На нет и суда нет, милостивец, — проговорил мужик совсем упавшим тоном. — Стало быть, повернул ты мою судьбу в другую сторону: быть нам с бабой холопами. А как господин наш меня и ее похолопит, то меня куда подальше продаст либо забьет безвинно, а уж что с Настасьей станется, Бог весть. Только я по-иному сделаю: Прова Калиныча топором посеку, а сам — на Волгу.
Так он это произнес, что Волчонок понял: все тезка его свершит, как сказал. И, почувствовав, как горячая волна страха за несчастных приливает к голове и смертельной истомой изнемогает сердце, проговорил быстро:
— Что ты, Николай, Бог с тобой! Найду я тебе полугривенку!
И, не раздумывая, быстро раскрыл сундук, достал оттуда тяжелую шкатулку и отсчитал шестьдесят литовских серебряных грошей — ровно столько, во сколько ценили свободу мужа и жены и сколько стоила жизнь их господина.
Долго не спал Николай в ту ночь. Думал, что же делать дальше? Не вышло из него ростовщика — не из того теста вылепили, не на тех дрожжах замесили.
Размышлял: если Кремль Московский из золота отлить, со всеми его башнями, стенами, соборами и хоромами, и все то золото беднякам раздать, и то не хватит на всех. А что его ларчик с гривенками да грошами? Знал верно: приди к нему завтра другой такой бедолага — и ему отдаст какую-то долю. Да только надолго ли хватит его достояния?
И утром отправился Волчонок к Савелию Прожору:
— Подучил бы меня, Савелий, премудростям дела. Позволил бы мне возле тебя в учениках походить или в приказчиках, а то, видит Бог, без опыта да без разума останусь я гол как сокол.
— А какая мне корысть тебя наставлять? Себе же на шею соревнователя готовить?
— Да я тебе, дядя Савелий, за учение платить буду.
— Ну, коли так, то ладно, — согласился Прожор и даже хайло скособочил — улыбнулся вроде бы.
Шли один за другим люди — и не было им числа, потому что не было числа несчастьям и меры горестям. Один просил денег, ибо за деньги мог обрести для себя свободу, другой — вернуть отданные в залог вещи, третий — купить хлеб и накормить голодающую семью, и привезти дрова да обогреть вымерзшую избу, четвертый — построить избу вместо сгоревшей в пожаре, пятый — для помощи осиротевшей семье, где от голода враз померли и мать и отец, шестой — уплатить палачу, чтоб не забил родного сына кнутом до смерти, а только порвал бы в клочья кожу…
На похороны просили и на поминальную молитву, на платеж знахарям и лекарям, на тайное воздаяние ярыгам, стряпчим и судьям, на зерно для посева и на свечу для спасения души…
По-разному встречал их Прожор, по-разному разговаривал с каждым, но кружево его бесед, какой бы рисунок ни вязал, в конце концов хомутало просителя прочнее, чем невод оплетает рыбу.
Завидев в окне бредущего к дому человека, Прожор падал на колени и начинал истово бить поклоны перед иконостасом, какой не враз найдешь и в храме средней руки.
Посетитель, завидев такое благочестие, почтительно застывал в дверях, а Прожор все молился и молился. Не смея прерывать диалог с Богом, заемщик маялся и от собственной ничтожности, и от греховности.
Наконец Прожор вставал, умаявшись, и, отрешенно глядя на незваного гостя, всем видом своим показывая, что он еще парит в неземных высях, говорил расслабленно и елейно:
— Гость в дом — Бог в дом. Проходи, мил человек, — и, кто бы перед ним ни стоял, приглашал в красный угол под образа.
Выслушав просителя, вздыхал тяжко:
— Наветы все, одни наветы. У самого торгу на три алтына, а долгу на пять. Поверишь, сижу в долгах по макушку. Не стану врать, даю иногда людям. Как не дать? От себя отрываю, а даю. — И, повернувшись лицом к иконам, учительно подымал перст: — Господь наставлял: делитесь. И еще повелевал: помогайте друг другу и один другого любите. Да только не те ныне пошли люди. Подходит срок платежа, я — к нему. А он мне: «Должен — не спорю, а отдам не скоро, когда захочу, тогда и заплачу». Вот и идешь за своим кровным как за подаянием: берешь, что дают, да еще кланяешься.
Заемщик божился великой божбой и клялся страшными клятвами, что не только все в срок вернет, но и резы выплатит, не торгуясь, без всякой хитрости.
— В копнах — не сено, в долгах — не деньги, — снова вздыхал ростовщик и в конце концов, ободрав заемщика, что липку, получал сердечную благодарность.
Николай смотрел на все это, слушал внимательно, исподволь интересуясь, не всплывет ли каким-либо образом имя Егорки Меченого. Однако ни от собратьев ростовщика по ремеслу, ни от просителей, обошедших до появления у Прожора уже не одного лихоимца, Николай так и не услышал даже намека на существование в Москве бывшего холопа Глинского.
Перезнакомившись чуть ли не со всеми московскими мироедами, а через них и с ростовщиками иных русских городов, Николай решил, что, наверное, и он, и Флегонт Васильевич ошиблись, определив Егорку в разбойничью артель мздоимцев. И однажды, когда Николай поделился сомнениями с государевым дьяком, тот сказал:
— Стало быть, в каком-либо монастыре прячется Егорий Победоносец. Боится нос на волю высунуть. Знает, что у князюшки его руки длинные: откуда захочет, оттуда и достанет. Ждет, поди, пока весть до него дойдет, преставился-де Михаил Львович — тогда и выйдет. Да нам того часа ждать недосуг, стало быть, поищем по монастырям.
Стояла зима. Правда, незримо близилась она к исходу, но все еще гуляли меж сугробами метели, и немного было из того проку, что прибавился день, — выходить за порог никакого желания не было. И хотя прозвали люди нынешний месяц «февраль — широкие дороги», не манили эти дороги, советовали дождаться весны.
В самом конце месяца, 28-го числа, Михаила Львовича отпустили на волю. Однако, прежде чем отпустить, взял Василий Иванович крестоцеловальную запись у сорока семи бояр и детей боярских, поручившихся за Михаила Львовича пятью тысячами рублей. И если бы Глинский сбежал в Литву, то деньги эти были бы с них взысканы в государеву казну.
Михаил Львович сразу же уехал в свою вотчину — Старо дуб, стоявший у самого литовского рубежа, в глубине брянских лесов. Не боялся Василий Иванович поселить своего нового родственника рядом с Литвой: залог положен столь велик, что сбеги Глинский еще раз — Василий Иванович внакладе бы не остался.
И бунтовать в новых местах некого. Соседями Глинского были князья ряполовские, палицкие, пожарские, ромодановские, ковровы — в ту пору еще не вошедшие в силу, в Москве малоизвестные.
— Что же делать будем, Флегонт Васильевич? — спросил Николай государева дьяка. — В России-то монастырей, почитай, сотни полторы. Разве мне их все обойти?
Николаю страсть до чего не хотелось искать Меченого. «Ищи Егорку, что в стогу иголку», — подумал он, но, понимая, что с таким доводом Флегонт Васильевич не согласится, сказал:
— Сам же ты говорил: «Глаз-то с князя ныне спускать нельзя, не сотворил бы государству какого дурна».
— В Стародубе есть кому за Глинским приглядеть. А вот как призовет его государь в Москву — тут-то князю пред очи Егорку и поставим. И будешь ты у Глинского снова в полном доверии. Так что собирайся в дорогу, Николай. А чтоб легче было ту службу справить, то в дальние монастыри — к Белоозеру, на Соловки, к Югре я своих людей пошлю, а вокруг Москвы походи сам. В монастыри Богоявленский, Данилов, Андроников и Алексеевский тоже не ходи — они рядом, да, кроме того, в каждом из них мои люди есть. Ну, а Чудова ты и сам всех черноризцев видел — ежедень они в кремлевских соборах и во дворе кремлевском роятся.
Однако ни в одной из этих обителей Егорки не оказалось.
И скрепя сердце пошел Николай по Руси монастырской…
«Ночная кукушка завсегда дневную перекукует», — говаривают бывалые люди. И конечно же правильно.
Не прошло и полугода, как Елена Васильевна уговорила августейшего супруга вернуть любимого дядюшку в Москву. А еще через два месяца Михаила Львовича женили. Взял он за себя дочь князя Ивана Васильевича Оболенского-Немого — Анастасию и тем породнился с многолюдным семейством, в котором было без числа и воевод, и наместников, и кравчих, и оружничих, и иных сильных и знатных вельмож. Поэтому же стал ему родней и Иван Федорович Оболенский-Телепнев-Овчина, коего людская молва сделала невенчанным мужем великой княгини Елены Васильевны — племянницы его, Аленушки…
* * *
Шел Николай паломником-богомольцем от одной обители до другой, то без спутников, то с ватажками таких же, как и он, странников. Только те, кто пустился в путь по обету, замаливать свои или же чужие грехи, встречались не так уж часто. Чаще всего правили стопы к монастырям, богадельням и пустыням несчастные люди, не имевшие ни хлеба, ни крова. Встречались и гуляющие празднолюбы — дармоеды, притворяющиеся больными, но более всего направлялись к обителям те, кого вывели на дорогу скорби нужда да кручина. Выходило по притче: «Больше горя — ближе к Богу». А у кого больше горя? У больных и немощных стариков и старух или здоровых погорельцев, не сумевших вынести из огня собственных детей? У слепых от рождения мужиков и баб или у зрячих сирот-поводырей, чьих родителей унесла «черная немочь» — чума? И были среди прочих монахи, долгие годы живущие подаянием. Их-то более других и расспрашивал Николай, объясняя, что ищет брата, сгинувшего двенадцать лет назад. Когда рассказывал, каков у него брат, то называл все приметы Егорки с неизменными бородавками на лбу.
Однако ж сколько монастырей ни обошел, сколько странников ни спросил — никто такого монаха или послушника припомнить не мог.
Осенью возвращался Николай в Москву и с приходом весны снова отправлялся в путь. Побывал он и в окрестных подмосковных обителях — Пафнутьевом, что в Боровске, Рождества Богородицы в Голутвине, в Даниловой, близ Переяславля-Залесского, в знаменитейших и богатейших монастырях Иосифовом под Волоколамском и Троице-Сергиевом. Побывал и во Владимире, и под Медынью, где стояли монастыри Успенский и Михайловский, добирался и до Вологды.
Всякий раз, возвращаясь, заходил Николай к Михаилу Львовичу. Тот, не скупясь, отсыпал ему деньги и, раздув ноздри, говорил одно и то же:
— Ищи! Найдешь — озолочу.
* * *
В тот год, когда Михаила Львовича отпустили «на поруки» и он понемногу, приходил в себя в глуши брянских лесов, в дарованной ему вотчине, на небосводе московской ратной славы зажглась новая большая звезда. Сияла она молодому удальцу, красавцу и всеобщему любимцу — князю Ивану Федоровичу Оболенскому-Телепневу-Овчине.
Ранней осенью 1527 года в Москве снова гудели набатные колокола и шли на берег Оки пешие да конные рати, чтобы остановить сорокатысячную орду крымского хана Ислам-Гирея.
Однако на этот раз русские не стали ждать, пока крымцы перейдут реку, сами скрытно переправились на южный берег и, внезапно ударив по ордынским силам, повернули татар вспять. В этой битве первым храбрецом среди государевых воевод оказался князь Овчина.
Именно после того как полки Овчины победителями вернулись в столицу и десятки тысяч горожан увидели молодого красавца во главе осиянной славою рати, по Москве пополз слух, что князь Иван и молодая великая княгиня давненько уже строят козни за спиной старого государя. Правда, впервой об этом начали поговаривать сразу же после свадьбы великого князя, но пересуды эти не выходили из стен боярских хором. Теперь многие досужие умы перемывали косточки двум самым красивым и знатным особам, нимало не беспокоясь, а правда ли это?
Николай не видел торжественного въезда Овчины в Москву, он рыскал тогда в Пафнутьевом — Боровском монастыре, но когда вскоре вернулся, чтобы перезимовать дома, и до него дошли такие же сплетни. Но что было до того Николаю?
На третий год замыслил Волчонок добраться до Новгорода и Пскова. Богатые и знаменитые монастыри стояли окрест этих городов: Духов, Троицкий, Юрьев, Елизаров, Печерский и немало иных — помельче.
Когда добрался Николай до Новгорода, услышал весть — государь послал войска на Казань.
Новгородцы только этим и жили, в поход ушли и их полки, во челе которых встал новгородский наместник князь Михаил Васильевич Горбатый. И хотя шел уже второй месяц, как оставили новгородцы свои дома, с волжских берегов никаких вестей не приходило.
Николай за десять дней обошел новгородские святыни: ни в Духовом, ни в Юрьевом, ни в Троице — никто никогда монаха о двух бородавках на лбу не видывал.
Побрел Волчонок ко Пскову, но и там ждала неудача. Все более отчаиваясь и утешаясь лишь тем, что Михаил Львович мытарства щедро оплатит, а паче того тем, что надобно это совершить для пользы дела, задуманного ими с Флегонтом Васильевичем, двинулся Николай в знаменитую Печерскую обитель.
Множество богомольцев приходило в Печеры, и все они верили в чудодейственность местных святынь. Случалось ведь, на глазах у всех поправлялись от застарелых, долголетних недугов. Случалось, на глазах у всех помирали. Но и в том и в другом случае боголюбивые паломники и братия говорили: люди сии угодны Господу. А с Николаем произошло противоположное: в первый же день, по дороге к обители, напали на путника прежестокие корчи, — ни согнуться, ни разогнуться. Будто длинным шилом кололи в поясницу. «Не собрать теперь костей, — подумал он, — если боголюбивые узнают, что именно сегодня напала на меня хворь. Изобьют камнями да объявят слугой нечистого». И Николай сделал вид, что от этого злого недуга пришел он сюда исцеляться. Как и другие, ставил свечи пред ликами угодников, вдыхал чудодейственный воздух в пещерной церкви Успения Богородицы, пил святую воду — корчи не проходили.
— Не угодна твоя молитва Господу, — сокрушенно вздыхали монахи. — Дай на построение храма — сразу полегчает. Много раз видели, почти всегда помогает.
Николай денег дал — не помогло и это.
— Поезжай домой, — посоветовал один из схимников. — Покайся, попроси священника наложить строгую епитимью. Видно, сильно грешен ты, сын мой.
Пришлось нанимать возницу, стелить в тележный короб солому и ехать в Москву.
Знакомая знахарка наказала ему каждый день топить баню и париться как сможет долго, но от ее совета Николаю не только не полегчало, но становилось все хуже и хуже.
Однажды, вконец измучившись, взял Николай два грубых костыля и побрел в иноземную слободу Кукуй к лекарю Николаю, коего призывал когда-то к цесарскому послу Сигизмунду.
Немец сразу же признал Волчонка. Однако когда проведал, что он хочет получить совет и лекарства, немало изумился:
— А ты не побоишься принять снадобье от нечистого? Я ведь по-вашему — схизматик.
— Бог с тобой, я вашего роду-племени сколь людей перевидал, как у князя Михаила Львовича Глинского служил, и всякие среди них были, а иные других православных ничуть не хуже. — И, улыбнувшись вдруг пришедшей ему мысли, Николай добавил: — Да и сам-то Михаил Львович — не схизматик ли был? А я ведь как родного отца его почитал.
— О! — только и сказал немец и, выслушав Николая, тут же велел ему в бане больше не париться, но, лежа на животе, держать на пояснице горшок с углями, доколе можно терпеть, днем опоясывать чресла собачьей шкурой, а на ночь натирать поясницу змеиным ядом.
Николай немца послушал, сделал все, как тот велел, и корчи понемногу вроде бы стали стихать.
Недели через две, растирая поясницу змеиным ядом, Волчонок обнаружил, что скляница пуста и утром придется пойти к немцу за новой.
Лекарь порасспросил больного о здоровье, с небрежением звякнул монетой о подоконницу и кликнул слуг и домашних, жестом показав Николаю — сиди, мол, жди. А сам велел чадам и домочадцам собирать два дорожных сундука и из домашней зельницы, кою он называл на свой манер — аптекой, класть туда всякие снадобья, пригодные к исцелению ран. Домашние, по всему видать, уже поднаторевшие в помощи, ни о чем не переспрашивая, отправились исполнять сказанное.
— Ладно, что ты с утра заявился, — сказал Любчанин. — А то велено мне в полдень ехать встречь нашим обозам, что идут из-под Казани и везут увечных воинов.
— А как там, под Казанью? — тревожно спросил Волчонок.
— Толком не знаю, — ответил немец, — один гонец государю одно сказал, а следом за ним другой — совсем иное.
— Что так?
— А вот, пожалуй, послушай: пришли государевы воеводы под Казань, а татары на речке Букал построили фортецию. И в той фортеции засели. С ними вместе и казанский хан — Сафа-Гирей. В Казани войск было совсем немного, почти все засели в фортеции. И на вторую ночь после прихода, не знаю каким способом, фортецию, или по-русски, кажется, острог, захватил князь Овчина. Главного мурзу в бою убили, хан из острога убежал, и Овчина за ним погнался. Однако догнал или нет — не знаю. Обо всем этом рассказал государю первый гонец. Он же сказал, что, когда татары из острога побежали, казанские люди градские ворота распахнули и тоже из града побежали кто куда. А когда государь спросил гонца: «Вошли ли воеводы в Казань?», то гонец ответил: «Когда я отъехал, еще не вошли, а более я, государь, ничего не ведаю — ускакал наборзе». Через три часа прискакал второй гонец и сказал государю, что казанские люди ворота затворили и сели в осаду. Государь спросил: «Зачем мои воеводы в град не вошли, когда ворота были растворены?» Гонец принялся отговариваться неведением, причитая, что он-де малый человек. Тогда Василий Иванович распалился и велел гонца казнить смертию. Гонец, говорили мне, пал на колени и признался: в град не вошли оттого, что воеводы Глинский и Вольский три часа спорили, кому вместо первым и Казань входить. О ту пору черемиса на обоз напала и побила много народу, захватив семь пушек. И ныне воеводы под Казанью стоят, да достать ее уже никак не могут.
Гневен и грозен был Василий Иванович, но таким свирепым не помнил его ни один из царедворцев.
Всех воевод, кроме Глинского и Овчины, приказал метнуть в тюрьму, а Ваньке Бельскому отрубить голову. Если б не заступничество митрополита Даниила, так бы все и сталося. Но умолил великого князя богомолец, и уравняли колодника Ваньку Бельского с прочими вислоухими ротозеями, чьим небрежением и местничеством была проворонена Казань.
Однако хоть и впустую обернулся этот поход, — звезда Овчины продолжала сиять, а рядом с нею робко затеплилась еще одна, давно погасшая звездочка, робко мерцающий светлячок — планида Михаила Львовича Глинского.
В ночь на 25 августа 1530 года над Москвой разразилась невиданная гроза. Еще с вечера стали копиться густые тяжелые тучи чернее воронова крыла. Они шли низко, едва не цепляясь за маковки соборов и колоколен, окутывая город плотной жаркой пеленой, не пропускавшей нагретый за день воздух. И москвичам казалось, что не в сады, не на улицы и не в огороды вышли они вечером, а попали в тесную курную баню, где нет трубы и дым вместе с паром едва проходил через малое оконце. Когда смерклось, то совсем непонятно стало, отчего опустился мрак: то ли ночь наступила, то ли тучи вконец обволокли Москву?
Предчувствуя беду, замолчали птицы. Даже воронье, беспрестанно кричавшее над старыми садами и кладбищами, и то смолкло. Воздух загустел и недвижной патокой разлился меж землею и тучами.
И вдруг — враз — едва не дюжина огненных сполохов распорола тьму, и, будто повинуясь поданному молниями знаку, со всех сторон рванулись к Москве сокрушительные потоки воздушных вихрей.
Николай выбежал из избы, захватив только серебро из заветного ларчика. Оказавшись за порогом, он подумал: «Спасибо немцу, что исцелил меня вовремя, а то пропал бы в избе беспременно».
Из соседних строений, опасаясь пожара, тоже выскакивали люди, вынося иконы, ларцы, иные пожитки, что получше. Схватив детей, бежали к недалеким отсюда рекам — Москве и Яузе. Те же, у кого в доме добра и людей было поболе, хватали ведра и бадьи, веревки и коромысла, багры и лопаты, решившись отстоять нажитое.
Николай застыл на улице. «Ничуть не лучше, чем в Смоленске», — подумал он, следя за тем, как все более и более свирепеет стихия. Сначала буря сорвала с деревьев листья и сухие ветки, потом пригнула молодые деревца, одновременно подняв с земли сор и солому, сено и рогожи, вслед за тем полетели доски, жерди и всякий мелкий скарб, хранившийся во дворах.
А еще через совсем малое время Николай услышал, как рушатся крыши ветхих избушек, со скрипом падают заборы и, сокрушая все, валятся старые деревья.
От ударов бури сами по себе стали раскачиваться колокола на звонницах церквей, вплетая набатный гул в жалобные крики людей, ржание мечущихся лошадей и холодящий душу собачий вой. Ветер не унимался, молнии огненными стрелами пробивали мглу, и от этого во всех концах города загорелись избы, хлевы, сараи и риги. Вихри срывали клочья огня с одной избы и перебрасывали их на соседние, швыряя с одной улицы на другие.
В этом аду вдруг где-то недалеко от себя Николай услышал полный отчаяния крик: «Спасите, православные! Заступите и помогите!» Судя по голосу, кричал мужик. Да, видать, такая беда приключилась с ним, что потерял он всякий стыд и звал с таким стенаньем и жалостью, будто малое дите, заплутавшееся в чащобе. Николай ринулся на зов.
В отблеске молний он увидел рухнувшие навстречу один другому заборы — в переменчивой свистопляске смерчей, по-видимому, сначала накренился один, а затем, под ударом встречной волны ветра, упал второй забор, стоявший через дорогу. С одного конца заборы переплелись жердями, острым углом выпирая в середину переулка, с другой стороны поперек проулка легло старое корявое дерево, которое, вероятно падая, и сокрушило второй забор. В этом треугольнике из двух заборов и дерева метался седой оборванец с цепью на шее и, нелепо тычась в разные стороны, надрывно повторял: «Спасите, православные! Заступите и помогите!»
Николай кинулся на выручку. Подбежав к забору, крикнул:
— Остановись! Не мечись!
Погорелец замер. Как-то слишком медленно и неуверенно повернул лицо к Николаю, и тот увидел, что у старика вместо глаз две глубокие, ничем не прикрытые ямы.
— Эк тебя угораздило, убогий! — выдохнул Николай. — Здесь и зрячий не враз вылезет. Ну да погоди…
Николай быстро оглядел западню и заметил, что нижняя жердь забора, возле которого он стоял, одним концом уперлась в землю. Волчонок дотянулся до нее и несколько раз сильно на себя дернул.
Жердь отлетела.
— Ложись, отче, на землю и полезай под забор! Я для тебя лазок сотворил!
Старик осторожно опустился на дорогу, пошарил возле себя рукой и, обнаружив свободное пространство, неловко протиснулся к ногам случайного спасителя. Николай помог деду подняться и, взяв за рукав, потащил к реке.
Старик шел и плача причитал:
— Спаси тя Господь, добрый человек! Дай тебе всего, чего мне не дал.
К рассвету буря улеглась. Ужасно и дивно — тучи прошли, так и не обронив ни капли дождя, пожар приходилось гасить только речной и колодезной водою…
Слепой нищий, насмерть напуганный приключившейся с ним ночной бедой, ни на шаг не отходил от Волчонка.
Когда за Москвой-рекой заалела заря, ни одно облачко уже не закрывало небосвода. Только синие да серые столбы дыма узкими лентами и широкими полосами неспешно и ровно вздымались к лазури, а на смену сатанинской музыке минувшей ночи нарастал шум великих работ торжествующей и победоносной жизни.
— Есть хочешь? — спросил Николай у неожиданного знакомца.
Тот, ни слова не говоря, но покоряясь многолетней, уже вошедшей в кровь привычке, поклонился Николаю земным поклоном. Борода старика едва не достала до земли, длинные волосы седыми неопрятными космами коснулись колен. Выпрямляясь, старик резко дернул головой, чтобы волосы не закрывали лица, и Николай явственно заметил на лбу у него две большие бородавки.
…Звериным чутьем Шляйниц угадал близкую опасность. Раздув ноздри, всосал мокрый воздух. Среди лесной прели и шелеста листьев уловил запахи конского пота и еле слышное позвякивание удил. В мгновение ока саксонец крутанул коня и, припав к его шее, пустил скакуна к дальнему лесу через мшистое нетопкое болото. Было темно, конь неслышно шел по мягкому мху, как по ворсистому ковру.
Увидев впереди купы деревьев, Шляйниц спрыгнул в мох, завел коня в середину небольшой рощицы, а сам, прячась за деревьями и кустами, низко пригибаясь, пошел к дороге.
Он лег в заросли багульника и замер.
Через малое время саженях в двадцати от него проехали верховые. Шляйниц услышал:
— Ну, будет теперь тебе от воеводы большое награждение!
— Экого зверя заловил!
— Башка мужик!
И знакомый Егоркин голос:
— Не за награду я, братцы, старался, хотелось правде послужить!
— За Богом да царем служба не пропадет, — важно и покровительственно отозвался собеседник, судя по тону — начальный человек.
И всадники ускакали.
Шляйниц встал, отряхнул сор, приставший к одежде, и медленно пошел в рощицу. Задачка была несложной — сокровища князя где-то здесь. Скорее всего, между старой корчмой и рощей, где Мелкобес выдал своего господина русским. Значит, надо ждать. Меченый обязательно вернется за драгоценностями. Шляйниц перебрался на высотку, с которой хорошо просматривалась дорога, петляющая между корчмой и рощей, и стал ждать…
Прошли сутки и двое, но Егорка на дороге не появлялся. Опытный кондотьер и разбойник здраво рассудил, что днем Мелкобес не посмеет вытаскивать и грузить спрятанные где-то поблизости сундуки. И потому около полудня наблюдатель ложился спать, а поближе к сумеркам просыпался и, замерев, ждал.
Чем дольше Егорка не появлялся, тем злее и мстительней становился Шляйниц. Лежа на сырой, холодной земле, под дождем и ветром, он представлял, как в лагере воеводы Булгакова сидит Егорка в княжеском шатре и за обильной трапезой геройствует и краснословит.
На исходе третьих суток — ближе к ночи — саксонец услышал громкий, безбоязненный скрип и стук катящейся по дороге пароконной телеги.
«Вторым конем разжился, чертов сын!» — со злостью, разрывавшей грудь, подумал Шляйниц и сторожко, потаенно двинулся к дороге…
Невеселой вышла эта трапеза. Николай смотрел в неживое лицо жующего Егорки и неотступно думал: «Что есть счастье? И стоит ли всех сокровищ белого света утерянное Егоркой?» А тот, седой и страшный, торопливо ломал хлеб, рвал на части кусок мяса, трясущимися руками шарил по столу, сметая одной ладонью в другую упавшие огрызки и крошки, и, чавкая и давясь, рассказывал:
— Я ему, конешно, говорю: «Нет здесь ничего, Христофор. Заехал во двор, чтоб коням роздых дать и на ночь под крышу поставить». А он мне не верит, конешно, и говорит: «Ну, Георг, смотри последний раз на Божий мир», и кинжал достает. И вот сюда мне приставляет. — Егорка перестал жевать, указательный палец правой руки приставил к горлу.
— А ты так ему ничего и не сказал? — спросил Николай, страшась и недоумевая, как можно, имея выбор, избрать для себя то, что предпочел Егорка.
— Я ничего ему не сказал, — подтвердил Егорка. — Он заткнул мне в рот тряпку и потом долго мучил, а после вынул очи, связал руки и ноги, кинул в телегу и завез в лес.
— А сам вернулся в корчму и стал искать княжеские сундуки, — печально проговорил Николай.
И тут Егорку будто кто с лавки вверх метнул.
— Нет! — закричал он страшно. — Нет! Ничего Шланц там не нашел! Ничего! Я хорошо все схоронил! Хорошо!
По белому, неживому лицу слепого гроздью высыпали розовые пятна, ноздри короткого носа раздулись, во лбу проступила толстая голубая жила. Он вдруг опустился на пол и пополз к Николаю.
— Николушка, милостивец, голубчик, братик, поезжай со мной туда! Я все помню. Весь двор руками перещупаю, но место то найду. Половину отдам тебе, а половину ты мне оставишь.
Задышал часто и тяжело, уставившись красными ямами глазниц мимо Волчонка.
«Двенадцать лет, как перещупал тот двор ладонями наш с тобой друг Христофор», — подумал Николай.
Однако сказал другое:
— Не езжу я никуда, Егор. Корчи у меня. Поищи другого товарища. А сейчас пойдем. Отведу тебя, где ты живешь. А то ныне и зрячему не пройти — кругом бревна, головни да ямы: сколь земли перекидали, пока кострища-то завалили.
Когда Николай вывел слепца из избы, он увидел, что за минувшие ночь и утро выгорела едва не половина Москвы. Казалось, не летняя гроза пролетела над городом, а ордынское войско прошло по площадям и улицам, сжигая и убивая без милости и пощады.
Отведя Егорку в убогий дом, ютившийся за Таганской слободой, Николай вернулся в избу, лег на лавку и принялся обдумывать все услышанное.
Размышлял о многом: о том, что есть истина и что — ложь; что бесценно на самом деле, а что только кажется дорогим; что человеку нужно, а без чего он вполне может обойтись, если будет жить умом и совестью, не следуя чужому дурному примеру.
Потом встал и отправился к недальним от себя погорельцам помочь им управляться с бедой.
Когда близко к поздней обедне загасили последние очаги пожара, растащили тлеющие бревна и засыпали землей горячие пепелища, бирючи надрывно прокричали по всему городу, что в эту ночь великая княгиня Елена Васильевна родила наследника…
— Вот оно как получилось, — почти шепотом проговорил Глинский и надолго замолк, потрясенный рассказом Николая. — Ну что ж, будем жить дальше без старых сокровищ, станем новые наживать! А тебе, Николай, за верную службу — спасибо! Хочешь — переходи ко мне в дом, хочешь — живи, где жил, сюда приходи, когда позову.
— Если дозволишь, Михаила Львович, останусь в своем дворишке на Яузе, у Кукуя.
Глинский согласился и отчего-то заметно повеселел.
«Так-то будет лучше, — прикинул Николай, — а то удумает еще, что боле всего хотел я к нему в дом попасть. Теперь же и вовсе поверит: увидел, что не напрашиваюсь к нему соглядатаем».
Предсмертные хлопоты
4 сентября, на десятый день после рождения, наследника российского престола привезли в Троице-Сергиев монастырь.
От тысячных толп пришедших на крестины богомольцев негде было и яблоку упасть. Не только благочестие привело их сюда ныне: ждали православные, осыпет их на радостях золотом и серебром счастливый отец, дождавшийся на пятьдесят втором году рождения сына-первенца.
Пока в Троицком соборе шло крещение, люди, собравшиеся вокруг храма, гомонили:
— Неспроста наследника в Троицу крестить повезли. Обитель-то святой Сергий построил, а до того, как монашеский чин принять, имя ему было Варфоломей.
— Не пойму, что тут у тебя к чему?
— А ты смекай. Когда сын-то у государя родился? 25 августа. Это какой день? День апостола Варфоломея и святого Тита.
— Ловко! — подхватывали слушатели.
— Я, православные, в Москве слышал: ходил, бают, по Торгу юрод, именем Доментий, и прорицал: «Родится-де вскоре Тит — широкий ум». Вот он, поди, и народился.
Других заботило иное: сколько денег прикажет высыпать сегодня великий князь? У них и разговоры были под стать:
— Со всех, на кого Василий Иванович допрежь сего опалился, ныне, бают, опалу снял.
Надменного вида дородный человек, выказывая близость к государевым делам, пророкотал важно:
— С князя Мстиславского Федора Михайловича, да с князя же Горбатого Бориса Ивановича, да с князя Щенятева Даниила Васильевича, да с дворецкого Ивана Юрьевича Шигоны, а также со многих иных великих людей государь наш, великий князь, немилость свою на милость переменил.
— Правда ли, батюшка, сказывают, что прежнюю жену велел государь в Москву вернуть? — простодушно поинтересовалась молодая бабенка.
— Вот то, баба, не твоего ума дело! — вызверился дородный. — Эка языком чесать!
Бабенка боком-боком ушмыгнула от греха подальше: не ровен час схватят, а там не поглядят, что и праздник.
А иные шепотом да с оглядкой говорили доверительно:
— Не к добру это, православные. Знамение это. Отродясь и старики подобной грозы не видывали. Грозный, надо быть, народился царь.
В другом месте, тоже с великим бережением, чтоб не подслушали государевы доводчики, бормотали невнятно:
— Доподлинно знаю: бабка-повитуха, что младенца принимала, сестре моей свекровью доводится. Так она сама видела — родился младенец с зубами. И зубы у него — об два ряда.
Слушатели крестились, ахали.
Маленький, совсем уже ветхий старичок подхватывал:
— Ехала ныне через Москву казанская ханша и, о том узнав, прорицала: «Родился-де у вас царь, и у него двои зубы, и одними ему съесть нас, а другими вас».
Слушатели, ужасаясь, отходили в сторону, молча повторяли: «Спаси нас, Пресвятая Богородица, и помилуй».
Меж тем распахнулись резные двери Троицкого собора, и крестный отец новорожденного, монах Касьян Босой, вышел на паперть, бережно неся на руках белый парчовый сверток.
«Младенец», — догадался Николай, с интересом ожидая, когда выйдет на паперть великий князь и далеко ли от него окажется Михаил Львович.
Но великий князь не выходил, вместо него появились еще два черноризца — второй и третий крестные отцы будущего великого князя. Толпа качнулась, желая подойти поближе, но тут же — откуда ни возьмись — ссыпались навстречу зевакам стрельцы, рынды, дети боярские — мордастые, широкоплечие — и, сцепив меж собою руки, поперли на толпу, грозно набычившись.
Любопытные уперлись: не для того отломали они семьдесят верст, чтобы кто-то другой получил великокняжеские гостинцы.
Монахи, предчувствуя приближающуюся заметню, отступили в храм. Тогда чинным строем вышли на паперть государевы служилые люди и с ними протодьякон Троицкого собора — рыжий детина саженного роста и необъятной толщины. Протодьякон воздел руки и зверообразным рыком, от которого прежде не раз гасли свечи в храме, возопил:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Крещен ныне великого государя и великой государыни сын и наречен Иоанном!
Тут же ударили колокола, и государевы слуги стали бросать Во все стороны деньги, будто не медь то была и не серебряные полушки, а святая вода, коею иереи кропят прихожан.
Милостивцы не абы как бросали деньги, но со смыслом. Более всего по бокам, налево и направо от паперти, и как можно дальше. Народ тут же кинулся в обе стороны, расчистив до самых ворот широкий свободный проход. Николай отступил немного и продолжал смотреть на распахнутые врата собора.
Тогда-то из храма вышли Василий Иванович с женой и первые вельможи государства. Великий князь ступал первым и все время оглядывался — ладно ли несет мамка, боярыня Елена Челяднина, сына его, Ивана Васильевича?
А Елена Васильевна показалась Николаю усталой и грустной. Николай искал глазами Михаила Львовича, но поблизости от великого князя его не было.
Глинский вышел из собора последним. Он тоже почему-то был невесел. Но если грусть Елены Васильевны мешалась с радостью, то печаль ее дяди показалась Николаю черной тучей, проплывшей над Москвой десять дней тому назад.
* * *
А потом случалось разное. Один засушливый год приходил на смену другому, и горели вокруг Москвы леса и болота, от синего дыма, ползущего по мостовым, нечем было дышать. Падали во дворы опаленные огнем птицы, и из-за великой бескормицы ворона во многих домах почиталась за прежнюю курицу. На Торгу золото шло за серебро, а серебро — за медь, и потому появилось много поддельных, обманных денег. Голод привел за собою болезни, татьбу и разбои. Ежедень из пыточных застенков тащили на плаху лихих людей, за татьбу рубили руки, за разбой голову. Фальшивомонетчикам — не в пример прочим — заливали в горло расплавленный металл.
В малых городках, где власть была послабее, начались гиль и воровство.
Народ винил во всем бояр, многие, недовольные великим князем бояре, обвиняли во всем государя. Первые вельможи государства зашатались — только что прощенный Федор Михайлович Мстиславский побежал в Литву. А ведь именно его до рождения сына Василий Иванович прочил себе в преемники, в обход своих братьев Юрия и Андрея.
Однако в Можайске беглеца словили и водворили в Москву.
К Дмитрию Федоровичу Бельскому, брату опального воеводы, приставили караул: неусыпно и днем, и ночью при его особе состояли дети боярские.
С братьями государя сталось и того хуже — не только Юрий, но и тихоня Андрей напустили своих холопов на государевы вотчины. Лихие люди чужие дворы грабили и пустошили, чиня всякие насилия и бесчинства. Дело дошло до того, что бунташные княжата начали сноситься с литовцами и крымчаками, и в подтверждение силы своей Юрий дерзнул взять на щит Рязань, а Андрей попытался захватить Белоозеро, где хранилась великокняжеская государственная казна.
Мятежных братьев смирили, взяли с них новые крестоцеловальные записи на верность государю и сыну его Ивану Васильевичу. По их городам разослали бояр и дьяков, а буде требовалось, и воевод с отрядами — приводить горожан к присяге.
Братья вроде бы смирились, бояре вроде бы поутихли, в городах как будто стало спокойнее. Однако кто разберет, о чем они думали, присягая?
И снова безбожный Ислам-Гирей приходил на Оку и подступал к Рязани, но, Бог миловал, отогнал его князь Овчина. Кроме этого, ничего доброго и не было. И удачи никакой не было никому.
Несчастье не обошло и великого князя: 30 октября 1532 года Елена Васильевна разрешилась вторым сыном — Юрием, но вскоре выяснилось, что младенец лишен всяческого разумения и поврежден во всех членах.
На следующий 1533 год в ночь на 4 июня над Москвою встала огненная хвостовая звезда и долго никуда не уходила, а еще через два с половиной месяца, 19 августа, среди дня погасло солнце, стала над городом на малое время как бы глубокая ночь. И, порассудив меж собою, к чему бы являться одному за другим столь редким и дивным знамениям, порешили гражане, что беспременно надобно ждать в царстве Московском в самое близкое время великих перемен.
9 октября 1533 года, еще не угас месяц и не поднялось солнце, к Николаю примчался посыльный — звать к Михаилу Львовичу.
— Князь велел наборзе к нему ехать, — сказал гонец и тут же ускакал.
Волчонок застал Михаила Львовича в глубокой задумчивости. На вопрос, что делать и куда ехать, Глинский не ответил — размышлял о своем.
Потом, вдруг встрепенувшись, проговорил прерывисто:
— Поедешь со мной… в Колпь… под Волоколамск… Вот только… дождемся… государевых лекарей… Николая да Теофила.
Лекари вскоре прибыли. Повозки для всех были уже готовы — и крытые, на случай дождя, и открытые, для нынешней погоды, теплой и ясной.
Лекарские помощники, княжеские слуги, вскинулись в седла. Глинский и два врача сели в открытую повозку.
Николая усадили на облучок — кучером.
Ворота распахнулись, княжеская тройка рванулась с места и, заливаясь колокольчиками, резво пошла к Волоколамской дороге.
Кони сами мчались вперед, будто угадывая, куда нужно скакать, и словно понимая, что сто тридцать верст пути следует пройти дотемна.
За городским экипажем шли другие трех- и двуконные повозки. Верховые, растянувшись недлинной цепочкой, пылили в конце кавалькады.
Из-за того что Николаю почти не приходилось следить за ходом тройки, он, опустив поводья, внимательно вслушивался в разговоры лекарей между собой. Михаил Львович любил поговорить о врачебном искусстве с людьми, хорошо знающими дело: среди медиков почитал себя их собратом.
— Что же с государем? — спросил самый молодой из целителей — Теофил.
В ответ послышался голос старейшего — Николая из Любека:
— Дней десять назад, когда государь охотился в лесах возле Волоколамска, у него на левом бедре появилась язвочка багрового цвета размером с пшеничное зернышко. С каждым днем язвочка понемногу увеличивалась и болела все сильнее и сильнее. Вчера государь послал гонца в Москву и велел нам ехать к нему.
— Что же это может быть? — Опросил Глинский.
Оба лекаря отвечали неопределенно. Без осмотра, говорили они, сам Эскулап затруднился бы сказать, что с государем случилось.
Ехали быстро, не останавливаясь, и еще засветло добрались до села Колпь. Когда подъехали к избе, где ждал их недужный государь, Глинский распорядился:
— Николай, бери сумку со снадобьями и неси в избу.
Николай, осторожно ступая, прошел через сени в покой. Василий Иванович лежал, утопая в перинах. Николай не заметил ни белизны щек, ни замутненности взора, ни болезненной худобы. Казалось, что великий князь совершенно здоров.
Откинув легкий плат, лекари и Глинский склонились над больным. Затем донеслись их разговоры на латыни, а о чем тарабарили, того ни Николай, ни другие присутствующие в избе люди ни слова не поняли.
Николай Любчанин что-то сказал помощникам, и те, быстро отыскав в коробах лук, муку и мед, начали готовить лекарство. Мед перемешали с мукой, лук расслоили и запекли на жаровне. Затем к болячке приложили печеный лук, а сверху залепили его медовой лепешкой, плотно перевязав чресла чистой беленой холстиной.
Николая поселили вместе с лекарскими помощниками — молодыми мужиками Власием да Пантелеем. Первый служил у Николая Любчанина, второй у Теофила. Власий до всякого знания был охоч, до всего неведомого зело любопытен. Пантелею служба у Теофила была безразлична: так же как и медициной, занимался бы он и любым другим делом. Потому-то и сошелся Николай с Власием. На первых порах порассказали друг другу о себе, потом, как водится, о своих господах. Ох, сколь интересным и занятным оказался хозяин Власия! Оказывается, жил Любчанин в России уже более сорока лет, оттого говорил по-русски столь хорошо и чисто, будто здесь родился. А до того как приехать к нам, был врачом не кого-нибудь — врачевал самого папу римского Иннокентия. В Риме, рассказывал Власий, с его господином познакомился Юрий Дмитриевич Траханиот — хранитель большой государственной печати и казначей великого князя. «Эге, — смекнул Волчонок, — не простой человек забрал немца с собою. Мало того что Траханиот сосватал Василию Ивановичу его первую жену, он и свою дочь сумел выдать замуж за Шигону-Поджогина — тоже не последнего человека в государстве».
Любчанин, по настоящей фамилии — Булев, на первых порах взялся не за врачевание. В год его приезда в Россию там были дела и поважнее лечения.
Булева привезли не в Москву, а в Новгород — к архиепископу Геннадию, ученейшему мужу, который, если бы не выделялся сварливостью, неуступчивостью и строгостью ко всему на свете, давно стал бы митрополитом. Геннадий и поручил немцу дело наиважнейшее — составлять пасхалии на восьмую тысячу лет от сотворения мира.
Булев появился в Новгороде в 1491 году от Рождества Христова. От Рождества вели счет в латинских, католических европейских странах. В России и иных православных государствах, по древней византийской традиции, счет вели «от сотворения мира».
На следующем, 1492 году по византийскому календарю кончалась седьмая тысяча лет, как Господь сотворил землю.
Во многих городах юродивые и безумные предрекали конец света и Страшный Суд, неправедно и лживо утверждая, что миру сему предначертано просуществовать ровно семь тысяч лет, и ни одним днем больше. Пророков метали в застенки, урезали языки, но тысячи простодушных верили прорицателям и тем усиливали брожение умов.
Булев быстро составил календарь и пасхалии на следующую — восьмую тысячу лет и отправился восвояси, но на ливонском рубеже был схвачен и отвезен в Москву — служить отцу нынешнего государя Ивану Васильевичу.
Там и жил до последней поры, занимаясь медициной, предсказаниями судьбы по звездам, сбором целебных трав и беспорядочным чтением книг, какие только попадали ему под руку.
Все европейские послы считали обязательным повидаться с Булевом и, уезжая, нелицемерно почитали старика «профессором медицины и основательнейшим во всех науках».
А старик переводил «Травники» — трактаты о лекарственных растениях, переложил на русский язык «Шестокрыл» — ученое рассуждение о исчислении времен, но более всего любил пофилософствовать с книжными людьми о единении церквей — Католической и Православной.
Другому бы за такие зломудрствования не поздоровилось, государеву целителю — сходило. Волчонок слушал Власия, а сам вспоминал встречу Булева с Герберштейном, когда лекарь откровенно и по-дружески обсуждал дела цесарского посла как свои собственные. Что-то беспокоило Волчонка, но сколько он ни пытался вспомнить — что же это? — отдаленное воспоминание, чуть приблизившись, тут же отлетало.
Но более прочих дел занимало всех здоровье государя. Всякий раз, возвращаясь от одра великого князя, и Власий и Пантелей становились все мрачнее. И не в том дело, что оба они жалели больного — было, конечно, и это. Тужили они более всего из-за того, что не так уж редко оставшиеся в живых наследники посылали неудачливых жрецов Асклепия на плаху. А дело вроде бы шло к тому.
Через две недели безуспешного лечения Василия Ивановича унесли на носилках в Волоколамский монастырь. Язва стала столь глубока и обширна, что за сутки выходило из нее по полтаза гною. Больной потерял аппетит и таял на глазах.
23 октября в тайне от всех из монастыря уехали дьяк Меншик-Путятин и постельничий Мансуров. Через три дня они возвратились с завещанием, составленным великим князем несколько лет назад, и духовной грамотой его отца Ивана Васильевича.
Больной повелел прежнее завещание сжечь и принялся обдумывать новое. В полдень он приказал собрать в опочивальне ближайших сподвижников. Когда они чинно расселись вдоль стен, государь с печалью и кротостью оглядел всех. Подолгу задерживая взгляд на каждом, как бы спросил одного за другим, чего ждать от вас государству моему, на кого я оставляю державу и сына с женой? Вопрошая каждого взором, посмотрел в очи Ивану Юрьевичу Шигоне-Поджогину и дьяку Григорию Никитичу Меншику-Путятину, с которыми сам-третий почти всегда решал наиважнейшие дела. И взглянул на племянника своего Дмитрия Бельского — единственного кровного сородича среди всех собравшихся здесь, и на князей Шуйского и Кубенского, но дольше всех, как бы пытаясь прочесть нечто сокровенное, глядел он в глаза Михаилу Львовичу.
Во взоре каждого читалось одно и то же: скорбь по недужному и обещание — «Не сомневайся, государь, верь мне. Буду державе и сыну твоему твердокаменной опорой и нерушимой стеной».
И вдруг тихо растворилась дверь опочивальни и на пороге появился брат государя, князь Юрий Дмитревский.
«Кто впустил?!» — хотел взорваться Василий Иванович, но сдержался, подумав: «Какой же слуга посмеет не пустить брата к брату, даже если и получил наказ не впускать никого».
Юрий стоял на пороге, не смея без приглашения пройти в горницу, а Василий Иванович молчал, с упорством пристально глядя в глаза брату. И хорошо видел — нет в братском взоре ни скорби, ни клятвы на верность. Есть одно нескрываемое любопытство: так ли плох старший брат, как доносили о том приспешники.
«Почуял ворон, что запахло мертвечиной», — подумал Василий Иванович и, вспомнив прежние обиды, нанесенные Юрием, а особо отсутствие брата на крестинах младенца Ивана, сказал презрительно:
— Кто звал тебя сюда? — И, не дожидаясь ответа, надрывно крикнул: — Не надобен мне еси, езжай к себе!
Юрий раздул ноздри, тяжко задышал и, уходя, хлопнул дверью так, будто избу хотел завалить.
Василий, словно не было здесь только что брата, проговорил негромко и ровно:
— Царство мое завещаю я сыну, Ивану. А ты, — обратился великий князь к дьяку Меншику-Путятину, который записывал государев наказ, — все, что тебе скажу, пропиши достойно: «Мы, великий князь Владимирский и прочая, и прочая», а ежели что в титуле пропустишь, то, перебеляючи, попригожу вставишь.
Василий помолчал немного и медленно, чтобы дьяк поспевал записывать, продолжал:
— Приказываю вам, бояре, и своих сестричей: князя Дмитрия Федоровича Бельского с братнею и князя Михаила Львовича Глинского, занеже князь Михайла по жене моей родня мне. Они будут сына моего беречь и тела свои за него дадут на раздробление.
Государь повернулся на бок.
Шигона и князь Иван Кубенский — тотчас же подбежали к постели.
— Посадите меня.
Сидя в подушках, голосом грозным, как прежде, сказал, отчеканивая каждое слово:
— И чтоб все вы всегда держались сообща и государственные дела вершили вместе.
Затем, так же тихо, как и сначала, Василий Иванович продолжал:
— Младшему сыну, Юрию, оставляю я Углич. А брату моему Андрею Ивановичу в прибавку к тем вотчинам, что ныне за ним, даю я город Волоколамск.
Больной сполз с подушек, велел стереть ему пот с лица и совсем устало заключил:
— Идите с Богом все. Оставьте меня одного.
Через полмесяца больному стало совсем плохо. Его уложили в большой рыдван, а вместе с ним поехали недавно появившийся при царе лекарь Ян, дьяк Путятин и Шигона. Большой государев поезд двинулся к Москве. Глинский взял с собою в крытую повозку Булева и Теофила. Из-за того, что Николаю снова разломило поясницу и надобно было беречься застуды, князь и его посадил в карету.
Ехали в скорбном молчании. Если лекари изредка перебрасывались двумя-тремя фразами, то Михаил Львович словно онемел. Нагнув голову, закрыл глаза, но видно было — не дремал, а о чем-то неотступно думал. Молчал и Николай.
21 ноября остановились в виду Москвы на высокой горе, в сельце Воробьеве. Дали государю отлежаться в покое. Когда через двое суток, перед самыми сумерками, вынесли недужного к рыдвану, Булев тихо проговорил, обращаясь к Теофилу по-немецки:
— Сердце иссыхает, когда вижу все это. Я ведь Василия Ивановича еще отроком пестовал, в дом царский входил, как в свой, и не было у него от меня никаких тайн.
И тут Николай вспомнил: тайник в Мономаховом доме в Смоленске, доверительную беседу двух послов и каверзный тон барона Герберштейна: «Подождите, граф, я расскажу вам нечто прелюбопытное, о чем узнал из письма моего агента, вхожего в семью князя Василия и знающего все его тайны».
«Булев!» — ахнул Николай, стоявший рядом, и даже вздрогнул.
— Чего это ты? — спросил старый лекарь.
— Корчи, проклятые, опять в поясницу вступают, — соврал Волчонок и для убедительности скривился.
— Приедем в Москву — долечимся, — обнадежил его Булев.
В ту же ночь Василия Ивановича тайно ввезли в Москву, и он повелел, нимало не медля, на следующее же утро собрать боярскую думу.
3 декабря у постели умирающего собрались все думные чины — бояре, окольничьи, дьяки, дети боярские, а вместе с ними митрополит, князья и княжата! Для предсмертной присяги и прощания допускались и братья его, Юрий да Андрей.
Посовещавшись с Шигоной и дьяком Путятиным, Василий еле внятно попросил привести к нему Елену Васильевну и обоих сыновей.
Пошли за женой и детьми.
Стояла такая тишина, что даже в углах обширного покоя явственно слышалось сиплое и тяжкое дыхание великого князя.
Елена вошла, запрокинув голову, сцепив пальцы на горле. За нею боярыня Челяднина вела маленького Ивана. Забыв чин, Елена почти бегом пересекла покой и рухнула перед постелью мужа на колени. Утопив лицо в одеяле, шарила невидящим взглядом по постели, бормотала, рыдая, что-то несвязное. Глинский бережно обнял племянницу за плечи, поставил на ноги, сжав руку, зашептал на ухо. Елена перевела дух, подошла к изголовью мужа и, сдерживая плач, произнесла с горечью, разрывающей сердце:
— Государь мой, великий князь! На кого ты меня оставляешь, кому приказываешь наших детей?
Василий Иванович, собрав последние, уже давно покидающие его силы, не Елене — вдове своей, всем собравшимся ответил громко и ясно:
— Благословляю ныне сына своего Ивана государством и великим княжением, а другого сына, Юрия, — городом Угличем. Тебе, как и прежде то бывало и в духовных грамотах отцов наших и прародителей прописано, жалую по достоянию вдовий твой удел.
И, услышав страшные слова «вдовий твой удел»» Елена заплакала столь неутешно и безудержно, что даже недруги почувствовали в слезах ее муку и боль внезапно осиротевшей молодой женщины, ибо не только муж ее умирал сейчас, но и отец ее детей, и для нее самой по многим статьям тоже почти отец.
Не понимая отчего рыдает мать, заплакал и трехлетний Иван.
Умирающий сел, упираясь спиной в подушки, попросил усадить в изголовье старшего сына. Обняв ребенка и неловко утешая его, Василий Иванович сказал:
— Отче Даниил, подойди ко мне. И вы, братья, тоже подойдите.
Митрополит и князья Андрей и Юрий покорно приблизились.
— Целуйте крест Святому Отцу, — велел он братьям, — что будете тверды в своем слове и станете служить наследнику моему — великому князю Ивану Васильевичу — прямо и неподвижно.
Даниил снял наперстный крест, протянул Андрею, затем Юрию. Оба быстро коснулись губами конца распятия и тут же отошли в сторону.
— И вы все целуйте, — повел рукою Василий Иванович, и все, кто был в опочивальне, по очереди стали подходить к Даниилу. Елена перестала плакать. Боярыня Челяднина взяла успокоившегося ребенка на руки, и в наступившей тишине Василий Иванович произнес последнее:
— А вы бы, князья, Дмитрий Бельской да Михайла Глинский, за моего сына князя Ивана, и за великую княгиню Елену, и сына князя Юрия всю кровь свою пролили и тело свое на раздробление дали. Вам же, — повернулся умирающий к думским чинам, — приказываю Михаила Львовича Глинского держать за здешнего уроженца и не молвить, что-де приезжий, занеже князь мне и кровный родич, и прямой слуга. И быть вам вместе, и дело земское беречь сообща, все дела свершать заодин. До пятнадцати лет, до совершенного возраста сына моего, в помощь ему и в попечение назначаю семь именитых мужей: Захарьина-Юрьева Михаила Юрьевича, да его дядю — Тучкова Михаила Васильевича, да братьев Шуйских Ивана и Василия…
Великий князь тяжело закашлялся. От навалившейся усталости он даже князей Шуйских поименовал без отечества.
На последнем дыхании, замирая, добавил чуть слышно:
— Еще назначаю Глинского Михаила… Львовича, Воронцова… Михаила же… и Шигону…
Последняя крамола
А дальше все пошло такой безумной круговертью, что казалось, Господь Саваоф отвернулся от осиротевшей державы, а сатана, проведав о том, закружил Россию волчком, и за неделю случалось всяческих горестных перемен более, чем прежде за год.
Василий Иванович умер 4 декабря 1533 года, и тотчас же тело перенесли в Архангельский собор. Над гробом еще служили панихиды и читали Псалтырь, а уже 6 декабря в соседнем Успенском соборе митрополит Даниил венчал на великое княжение его трехлетнего сына. Дивно было слышать, как из разверстых дверей стоящих рядом храмов несутся на соборную площадь и радостные голоса певчих, возглашающих многолетие, и заунывный похоронный плач об упокоении души усопшего.
И опять испуганно шептались москвичи: виданное ли дело — отца еще не схоронили, а сына уже венчают на царство? И предрекали: много покойников примет на душу великий князь Иван Васильевич, если надевают на него шапку Мономаха под погребальный звон и заупокойные молитвы.
Как раз в тот день, когда младенца Ивана, в кукольном великокняжеском наряде, усадили на трон, Волчонка срочно призвал Флегонт Васильевич.
— Ну, брат, пора тебе перебираться к Михаилу Львовичу. Начинаются такие дела, что везде нужен глаз да глаз. Боюсь, не принялся бы Михаил Львович за прежнее.
— Старый он, куда ему, — возразил Николай.
— Седина в бороду — бес в ребро.
— А доподлинно что-нибудь знаешь, Флегонт Васильевич?
— Доподлинно известно, что приехали в Москву два брата Шуйских: Андрей да Иван Михайловичи. До того были они в нятстве — сидели в оковах за попытку отъехать к Юрию Дмитриевичу. А как Василий Иванович помер, неизвестно чьим соизволением оказались на воле и вчера объявились в Москве. Здесь же все еще ждет похорон великого князя Василия Ивановича брат покойного и господин их — Юрий Иванович.
— Что ж из того, что приехали в Москву, — возразил Волчонок. — У них здесь и жены, и дети, и дворы.
— Довели мне, что вчера были Шуйские у одного великородного человека и подбивали посадить на московский стол князя Юрия, но тот великородный человек советов устрашился и на крамольников довел.
— Думаешь, что и к Михаилу Львовичу они придут?
— Я не Господь Саваоф — что завтра будет, того не знаю. Однако береженого Бог бережет.
— А как мне к Глинскому в дом перейти?
Флегонт Васильевич задумался.
— Я к тебе выгодного покупателя подошлю. Ты ему и избу продашь себе не в убыток. Князя попросишь, пока-де новую избу подыскиваю, позволь, батюшка, у тебя пожить. — И добавил лукаво: — Ты ведь купец. Как от выгодной сделки откажешься?
* * *
Прошло пять дней, и вся Москва заговорила о том, что брат умершего великого князя, Юрий Иванович, пойман и посажен за сторожи. И вместе с ним схвачены братья Шуйские — Иван да Андрей. Юрия метнули в темницу. Шуйских засадили в одну из кремлевских башен.
— Первая ласточка! — загадочно улыбаясь, сказал Глинский, узнав о случившемся. И добавил задумчиво: — Она, конечно, погоды не делает, но приход весны предвещает. И весна скоро придет! — воскликнул вдруг Михаил Львович и по стародавней привычке ударил кулаком по столу, подкрепляя сказанное сильным и энергичным жестом.
Николай, оказавшийся рядом, уловил в голосе и поведении князя отзвуки давней поры, когда бродил князюшка по туровским лесам и задумывался о великих делах и геркулесовых подвигах.
А в середине января 1534 года, на сороковой день после смерти Василия Ивановича, явился на поминки еще один брат покойного — Андрей. Однако не печаль по усопшему привела его в Москву. Выше родственной скорби поставил он стремление закрепить за собой право на Волоколамск и иные грады и веси, коими благословил его покойный брат, завещая в духовной грамоте.
В день поминок Андрей о том слова никому не сказал: тризна по усопшему не терпит мирской суеты, она требует раздумий о душе и благочестивых речей. Но какое благочестие, когда помыслы направлены на стяжание? И потому Андрей держал заветный разговор в уме, а сердцем сообщался с ушедшим в лучший мир старшим братом.
Покидая тризну, он попросил невестку — великую княгиню Елену Васильевну — принять его завтра по родственному делу. Елена стрельнула бесовскими глазами:
— Приходи, родственничек, к обеду, поговорим. — И ушла, прихватив тонкими длинными пальцами не по-московски сшитую паневу.
Андрей, пополудни заявившись в каменный Кремлевский дворец, прошел в покои Елены и, увидев собравшихся у нее гостей, заробел: все не как в прочих московских домах. И сам стол был не как у людей — круглый, и сидели за ним семейно. Елена Васильевна рядом с Иваном Федоровичем Овчиной, братья Елены Михаил да Иван с женами. Родная сестра Овчины, по мужу Челяднина, мамка младенца Ивана — теперь уже великого Московского князя Ивана Васильевича, пришла без супруга, а двое — Дмитрий Бельский и Федор Мстиславский — без жен. Да еще и он, Андрей, уездный князек, приехавший попрошайничать у богатых и сильных, тоже явился сам-один.
Когда Андрей Иванович ступал через соседние палаты, до него доносился смех собравшихся и оживленный разговор, судя по всему, весьма занятный для собеседников. Но как только князь показался в дверях, и смех прекратился, и разговор оборвался. По лицам Елениных гостей Андрей Иванович понял: о нем судачили приглашенные, над ним, стало быть, и потешались. И, догадавшись, от обиды и негодования вспыхнул. «Эвона что творится, — подумал Андрей с удивлением, испытывая неловкость и смущение, — совсем Елена стыд потеряла. Не только с Овчиной на глазах у всех милуется, но и баб вровень с мужиками за единый стол собрала».
Елена, словно разгадав его мысли, сказала с лукавой льстивостью:
— Проходи, дорогой гостенек. Садись где приглянется: за круглым столом местничать не приходится — все равны. — И, победно оглядев собравшихся, повернулась к Овчине — ловко-де я его зацепила.
Князь Андрей присел рядом с Бельским. Руки предательски задрожали, во рту пересохло. «Ах ты блудня, — подумал он с неуемной злобой, — над кем смеяться собралась?» И, смиряя гнев, сказал как мог спокойнее:
— Я ведь зван тобою не был. Сам вчера напросился. Потому и засиживаться не стану. Скажу зачем пришел да и отправлюсь восвояси.
Елена дурашливо вскинула вверх руки. Рукава кофты чужого покроя упали почти к локтям, обнажив нежные, дивной красоты запястья.
— Что за счеты, деверек! Садись — не чинись!
Овчина, не скрывая злобного лукавства, проговорил громко:
— Деверь невестке — завсегда первый друг. Да вот не быть бы тебе, князь, не деверем, а деверищем.
Андрей Иванович встал:
— Не просителем к тебе, Елена, пришел. И вижу теперь, что и не гостем. Я здесь затем, чтобы ты сказала своим волостелям из моих городов, какими меня мой покойный брат благословил, ехать вон. И весь Волоцкий уезд, как то в духовной грамоте брата усопшего прописано, велела бы мне отдать.
Елена опустила глаза. Затем сказала:
— Я, Андрей Иванович, сирая вдовица. Государство покойным мужем не мне завещано, а сыну моему, великому князю Ивану Васильевичу.
— Что ж, прикажешь мне у несмышленыша собинные земли просить? — наливаясь злобой и кровью, просипел князь Андрей.
— Если двенадцать лет подождешь, пока вступит великий князь в совершенный возраст, можешь и у Ивана Васильевича просить. Ну, а коль тебе уж совсем невтерпеж, бей челом боярам, коих покойный супруг мой оставил блюстителями государства Российского.
— Мне, Рюриковичу и Палеологу, челом бить?! — закричал, сорвавшись, князь Старицкий. — Мой отец и старший брат — в прошлом великие государи всея Руси! Дед был византийским императором! И я стану перед Федькой Мишуриным и Петькой Головиным шапку ломать!
Андрей Иванович, не прощаясь, потеряв всякую степенность, почти вприпрыжку побежал.
У самой двери настиг его насмешливый крик Елены:
— Захочешь Волоколамск получить — поклонишься!
А Овчина добавил, как нож в спину воткнул:
— Император Старицкий — Андрей Палеолог!
* * *
Распалившись сверх меры, забыв об осторожности, желая только излить душу тому, кто его поймет, а поняв, поможет, Андрей Иванович велел тотчас же везти себя к Михаилу Львовичу Глинскому. И хотя князь Старицкий проклинал свою распутную невестку с ее невенчанным мужем и от гнева, казалось, не ведал, что творит, выбор князя Старицкого не был случайным. Он доподлинно знал, как обстоят дела в совете при великой княгине и в боярской думе, и потому отправился первым делом не к кому-нибудь, а именно к Михаилу Львовичу.
Глинского князь Андрей застал в сугубой меланхолии: тот сидел на сундуке, завернувшись в лисью шубу, и высвистывал тоскливую мелодию на красивой немецкой дудке.
Увидев князя Андрея, быстро встал, стряхнул шубу с плеч на сундук, дудку положил на подоконник и радостно раскинул руки, будто готовясь обнять гостя. У Андрея сразу же отлегло от сердца, исчезли сомнения о необходимости приезда. Глинский усадил гостя в красный угол и хлопнул в ладоши. Пока проворные, незаметные и как бы бестелесные холопы бесшумно накрывали на стол, хозяин и гость справлялись о здоровье друг друга и домочадцев, о делах московских и Старицких, обо всем, что позволялось слышать чужим ушам.
Перед тем как пригласить гостя к трапезе, Михаил Львович кликнул Волчонка и велел встать в соседнем покое, плотно затворить двери и никого к нему не пускать. Николай выполнил приказ и, сколько ни вслушивался, ни одного звука из княжеского покоя уловить не мог: и дверь была толста, и говорили собеседники, очевидно, весьма тихо.
«Вот и вторая ласточка прилетела», — подумал Михаил Львович, увидев в дверях князя Андрея. И, занимаясь с приезжим пустыми пересудами, пока холопы собирали на стол, неотступно думал: зачем пожаловал Андрей Иванович? Что скажет, о чем спросит? Когда же остались они вдвоем, князь Андрей неудержно выложил горькую обиду, не скрыв ничего, кроме насмешливого и унизительного «императора Старицкого».
Глинский начал издалека. Соглашаясь с князем Андреем, осудил негожую для России придворную заморскую куртуазию, сиречь разнузданность нравов и буйство страстей, прикрываемые лукавым притворством добропорядочности, которую его племянница развела у себя в доме.
Гость сочувственно вздыхал, махал рукою, сокрушенно покачивал головой. Можно было подумать, что не старые греховодники сидят за чарами с вином, а два схимника ангельской чистоты горюют о несовершенстве мира и соблазнах нечистого. Михаил Львович о племяннице говорил прямо, нелицеприятно. Распутство ее осуждал с отеческой скорбью и всеконечной укоризной: смотри, мол, князь Андрей, родная она мне, а истина дороже.
Князь Старицкий слушал о Елене, а думал об Овчине, что посмеялся над ним премерзко. Потому, не защищая Елену, — тоже немало пакостного наговорила, — осторожно заметил:
— В Елене ли дело, Михайла Львович? Кабы не басалык ее, неизвестно еще, какую бы песню пела.
— Что такое басалык? — не понял Глинский.
— А то же, что и телепень — двуручный кистень, ядро на цели — головы проламывать, — зло усмехаясь, пояснил Андрей Иванович.
— Ну-ну, — неопределенно отозвался хозяин.
— Что «ну», Михайла Львович?! — вскипел гость. — Что «ну»? Он скоро всех запряжет, всеми понукать будет. Али не видишь, что Овчина не токмо великокняжеские палаты занял, ведь и в думе выше всех сел. Конюший! Первый боярин в государстве! Вас, опекунов, в грош не ставит! Все он да Митька Бельский, да Федька Мстиславский. Что вы против Телепня можете? А ничего!
Глинский молчал, опустив голову.
— Я и в совете тоже мало что могу, Андрей Иванович, — сказал печально и тихо. — Когда брат твой помирал, всем им велел держать меня за своего. И на том ему крест целовали. А прошло сорок дней — опять я — чуж-чужанин. В совете их — последний человек. Все помимо меня делают. Сами промеж себя советуются, сами к Елене ходят, мне только приговоры свои да ее объявляют.
— Стало быть, не помощник ты мне, Михаила Львович?
— Стало быть, не помощник, — горьким эхом откликнулся Глинский и чуть приподнял над столом руки: извини-де, Андрей Иванович, не обессудь.
Как только князь Андрей вышел из покоя Глинского, хозяин тотчас же крикнул Николая.
Волчонок, войдя в покой, застал хозяина стоящим у распахнутого окна.
— Ворота запри, — громким шепотом быстро говорил Глинский, — а сам исчезни немедля, пока Волчонок коня не оседлает.
«Ага, — смекнул Николай, — это он привратнику наказывает, чтобы для какой-нито надобности князя Старицкого попридержать».
Глинский захлопнул окно и резво повернулся к Николаю:
— Живо в седло, и за Старицким! Гляди в оба! Куда заедет, подле остановись и следи неприметно, скоро ли уедет. А как отправится дальше, то и ты за ним, пока на подворье свое не вернется.
Николай выскочил из избы. Возок Андрея Ивановича стоял у запертых ворот, а приворотного холопа и след простыл. Пока слугу звали, пока сыскали других дворовых, чтоб створки раскрыть, Николай успел оседлать коня и ждал в конюшне, через щель выглядывая во двор.
Князь Андрей из возка не высовывался и сидел смирно, наверное, не хотел, чтоб лишние люди его здесь видели.
Наконец ворота растворили.
Возок Старицкого проехал совсем немного и остановился недалеко от Кремля, у двора известного всей Москве вельможи — Дмитрия Федоровича Бельского, второго боярина в думе, выше которого сидел только Овчина-Оболенский-Телепнев.
Даже Волчонок знал, что Дмитрий Бельский — родной племянник покойного великого князя Василия и Андрей Старицкий тоже доводится ему дядей. «Эки напасти на Васильев род, — подумал Николай, когда возок Старицкого въехал в ворота усадьбы, — сам помер, брат Юрий в тюрьме, а последний брат, Андрей, мечется меж двор как безумный. И токмо из-за того, что сколько бы кто ни имел — все мало, и все стяжают. Однако же все можно приобрести и добыть, кроме покоя и счастья».
Князь Андрей не случайно поехал к своему старшему племяннику — Дмитрию Федоровичу. Он хорошо знал, что Овчина, Дмитрий и третий боярин, князь Мстиславский, с самого начала на ножах со всеми опекунами. Однако ведал и то, что не найти на свете такого второго вельможи, который не мечтал бы стать первым. А его племянник был все же вторым, и мешал ему приблизиться к трону Овчина. Своего племянника, в отличие от князя Глинского, он застал в самом веселом расположении духа. Митенька играл с тремя дворовыми в карты, и когда Андрей Иванович вошел в горницу, по распухшим носам супротивников и куче медяков возле руки боярина понял, как давно холопы проигрывают хозяину.
Дмитрий Федорович, завидев дядю, откровенно огорчился — веселую и занятную игру в «болвана» приходилось бросать. Тем не менее он со сдержанной почтительностью поклонился гостю и сказал холопам идти вон.
Спросив о здоровье, о чадах и домочадцах, велел Дмитрий Федорович подавать угощение. И хотя Андрею Ивановичу никакие самые изысканные яства и на ум не шли, отказываться от угощения не посмел — племянник мог обидеться.
Выпили понемногу романеи, отщипнули по кусочку сладкого пирога. Когда Бельский спросил о делах, князь Старицкий, тяжко и непритворно вздохнув, сказал скорбно:
— Дела у меня, Митя, как у медведя, когда его охотники обложили.
— Что так, дядюшка? — спросил племянник с плохо скрываемым равнодушием.
И снова Андрею Ивановичу пришлось пересказывать обо всем происшедшем в доме у Елены, и когда повторял, снова горькая обида обволакивала сердце и очерняла душу. Однако о поездке к Глинскому князь Андрей и словом не обмолвился.
— Не ходи в думу, дядюшка, — чуть подумав, посоветовал Бельский. — Раз Елена с Телепнем так сказали, и дума то самое приговорит. Ни один из тридцати бояр поперек не скажет.
— А ты?! — воскликнул Андрей Иванович. — Ты же кровь мне! Разве не сестра моя родила тебя? Разве нет в тебе крови Рюриковичей и Палеологов?
— Что кровь! Была бы сила, Андрей Иванович. А сила у Телепня.
И вдруг, на удивление князю Старицкому, сказал:
— Телепень — это же двуручный кистень. Им же любую голову даже в шеломе пробьешь. Вот и поди попробуй повоюй с ним.
И приподнял над столом руки — извини-де, дяденька, ничем беде помочь не могу.
Николай, ожидая князя Старицкого, даже и озябнуть не успел, как его возок снова выкатился на мостовую.
«Куранты в Кремле всего один раз отзвенели, а Андрей Иванович уже и восвояси собрался. Значит, ни с чем уезжает князь — желанного гостя скоро не отпускают».
Николай вскинулся в седло и, поотстав немного, направился вслед. Карета свернула за угол, потом, проехав еще несколько улиц, остановилась у высоченных ворот, по обе стороны которых громоздился такой тын — крепости впору. «Прямо детинец какой-то, — подумал Николай, — интересно, кто же здесь живет?»
Возок долго стоял у ворот и наконец, после долгих расспросов, въехал в усадьбу. Николай слез с коня, направился к часовенке, что высилась неподалеку, и, подав нищему старику полушку, спросил равнодушно:
— Не знаешь ли, убогий, чей это двор — вон за тем бревенчатым тыном?
— Бояр братьев Бельских — Семена да Ивана Федоровичей, — прошамкал нищий.
Николай отошел подальше и до глубокой темноты вглядывался — не поедет ли еще куда князь Андрей, но ворота оставались закрытыми и никто двора не покидал. И когда от поздней вечери побрели прихожане по домам и решеточные приказчики стали перегораживать решетками улицы, Николай понял, что князь Старицкий будет ночевать у племянников и отъедет не раньше заутрени.
«Здесь, видать, беседа всем кажется занятной», — смекнул Николай и решил поспешать на подворье Глинского. Когда он сел в седло и приподнялся на стременах, бросив на дом последний взгляд, то увидел: наверху в трех окнах второго прясла — яруса — еще горит огонь, хотя в округе уже никто не жжет свечей.
«Как бы не засиделись крамольники до рассвета», — подумал Николай и хлестнул коня.
Несмотря на поздний час, он все же решился пройти в опочивальню Глинского. Спал князь отдельно от молодой жены — на иноземный лад, подвергаясь тайным пересудам дворни. К тому же Волчонок знал, что Михаил Львович нередко читает до первых петухов, а когда не читает, все едино не спит допоздна, маясь старческой уже бессонницей. Поставив коня в стойло, Николай обошел избу вокруг и взглянул на окна хозяйской опочивальни — за наборным разноцветным стеклом тускло мерцали горящие свечи.
Николай постучал в дверь, как тому давно уже выучил всех слуг хозяин, и, услышав: «Войди!» — бесшумно скользнул через порог.
Михаил Львович в шелковом кизылбашском халате читал какие-то листы, испещренные знаками, линиями и цифирью.
— Ну что? — спросил он, мгновенно оторвавшись от непонятного для Волчонка дела.
Николай рассказал об увиденном.
— Так, так, — промолвил Михаил Львович и переспросил: — Стало быть, от Дмитрия Федоровича уехал князь Андрей, не пробыв и часа, а у Семена и Ивана даже остался ночевать?
— Так, Михаил Львович, остался.
— Ну, ступай, Николай, спасибо тебе. — И вернулся к столу, где лежали таинственные таблицы.
— Хорошо, Николай, что довел о князе Старицком и князьях Бельских, — сказал Волчонку Флегонт Васильевич, когда услышал о вчерашних его приключениях. — Только я о том уже знаю, к князю Старицкому свои люди приставлены. А ты, Николай, сугубо присматривай за Михаилом Львовичем и особо, кто к нему в дом ходит.
— Можно, Флегонт Васильевич, спросить тебя? — решился Николай, давно собиравшийся узнать то, что не давало ему покоя с той самой встречи, когда после двенадцатилетней разлуки снова увиделся с государевым слугой, доверительно поведавшим о неприязни к Овчине и Елене Васильевне.
— Спрашивай, — с готовностью откликнулся дьяк.
— Помнишь, когда приехал я на Москву с цесарскими послами, сказал ты мне, что не мила тебе Елена Васильевна и ты ей — враг?
— Помню, — насторожившись, ответил дьяк, — такие разговоры никто не забывает.
— А коли так, то, пожалуй, скажи: отчего ты теперь руку Елены Васильевны держишь и от врагов ее оберегаешь?
— Изволь, слушай. Как Василий Иванович был жив, то жена его была государству его — зло. Однако ныне надобно на все смотреть по-иному: волею Божьей Елена Васильевна — великая княгиня и государыня. И, стало быть, ей и тем, кто ее руку держит, промыслом земным и небесным судьба державы вручена. Кто ей ныне враг, тот и державе враг. Никогда, Николай, не было у России недругов злее, чем своевольные бояре и непокорные княжье. Эти вороги во сто крат лютее крымцев, а ныне такие недруги — князья Юрий да Андрей и старые удельные волки — пока тайно точат клыки, готовясь Русь, что овцу без пастуха, на части разорвать. Волею Божьей Юрий в тюрьме сидит, но сколько их еще на воле гуляет! И среди них самый матерый твой господин — наивеличайший в делах крамол и заговоров умелец и хитрец. Так неужто неприязнь моя к Елене Васильевне станет выше великого дела, отданного на мою заботу и покойным государем мне завещанного?
Николай с нескрываемым восхищением поглядел на Флегонта Васильевича и воскликнул без всякой лести, подчиняясь только нахлынувшим на него чувствам:
— Храни тебя Господь, Флегонт Васильевич! Истинно говорю, у такого пастыря, как ты, волки ни одной овцы не задерут!
И снова наступили для Михаила Львовича бессонные ночи. Как прежде, встав во внеурочный глухой и темный час, бродил он привидением по пустым покоям. То садился в кресло и, запрокинув голову, вперялся в потолок, в одну точку, замирая надолго; то, прислонившись лбом к оконной раме, глядел на занесенный снегом двор, на лунное серебро, рассыпанное по голубым сугробам, на заиндевевшие грачиные гнезда — пустые и одинокие. Падая в постель, закидывал руки за голову и лежал во тьме с широко раскрытыми глазами, призывая видения давно отлетевшей молодости, впору отошедшей зрелости, недавно подступившей старости.
Вспоминал Клёцк, умирающего короля Александра, толпу ехидн, отрыгающих яд, заслоняющих путь к литовскому трону.
Затем на память приходил Туров, русские князья и дворяне, вручившие ему свои судьбы, чтобы в католическом Польско-Литовском государстве была бы у них и своя православная держава, в которой не высилась бы латынская рука над русскою и сидел бы владетельным князем он, Михаил Глинский.
И грезилось смоленское взятие, когда поверил теперь уже покойному Василию, что будет Смоленск стольным градом его собственного государства и будет он, Михаил Глинский, дюком Борисфенским, а на русский лад — великим князем Днепровским.
«Вся жизнь моя, — размышлял с горечью и изумлением Глинский, — оказалась погоней за тронами. Не был я ни глупее, ни трусливее моих противников. Почему же ни разу не удалось сесть независимым государем в своем панстве?» Сколько ни думал, приходил к одному: литовский трон потерял по собственному неразумению, убоявшись междоусобной брани и кровопролития. А вот два последних — упустил из-за византийской хитрости и низкого коварства Василия.
В войне с Сигизмундом московские воеводы только делали вид, что идут на рать, на самом же деле топтались в порубежных местах и подливали масла в огонь, ожесточая короля против него, Глинского. А в Смоленской войне Василий просто-напросто обманул его, как рыночный фигляр надувает деревенского дурака. И стоит неразумный, разинув рот, на радость зрителям, потешающимся над замороченным поселянином.
Не найдя ответа, почему же фортуна всегда отворачивалась от него, князь засыпал под утро недолгим и беспокойным сном.
Но приходил новый день, а мысли текли по прежнему руслу, и во всем, что случалось и происходило вокруг, Михаил Львович видел и отыскивал только одно: нельзя ли сейчас, в последний раз, все-таки изловчиться и наконец-то ухватить Бога за бороду! И в ночной тиши, и в сутолоке дня, пока в полном одиночестве, принялся Михаил Львович плести новую сеть для того, чтобы уловить в нее рыбу покрупнее прочих — трон великого государства Московского.
* * *
А вода в государстве была мутна и для ловли рыбы зело пригодна. К весне стало ясно, что опекуны и дума — две противоборствующие силы, ни одна из которых ни за что не уступит другой ни в чем.
Перебирая в памяти всех, кто мог быть полезен ему в предстоящем деле, Михаил Львович тасовал и перетасовывал знакомых людей, как ловкий штукарь в колоде карты. Почитая себя козырным тузом, определил козырным же королем новгородского наместника Михаила Семеновича Воронцова, а после него определил по достоинству братьев Бельских — Семёна и Ивана.
Именно с них-то все и началось. Когда Волчонок рассказал, как поспешно уехал Андрей Иванович Старицкий от Дмитрия Бельского, Михаил Львович догадался, что второй боярин в думе — никому не помощник, даже собственному дяде. Но когда Волчонок добавил, что у других своих племянников — Семена и Ивана — опальный родственник остался ночевать, Глинский понял: не он один таит в душе неприязнь к Овчине, и довелись — будет и он в поле воином. И понял также, что есть на Москве, по крайней мере, еще двое ему единомышленных. Далее прибавил он и Михаила Семеновича Воронцова, но более, сколько среди старой московской знати ни искал, никого отыскать не мог. И тогда обратил свои взоры на выходцев из Западной России — Ляцких, Воротынских и Трубецких, чьи земли совсем недавно оказались под московским скипетром, а их бывшие хозяева превратились в слуг великих московских князей. Но что самое главное — новые княжата лишились множества доходов и привилегий, пусть государево жалованье и велико, ни в какое сравнение с прежними достатками оно ни шло. Да и на самые доходные и почетные места при дворе уже давно позасели старые московские бояре, передавая их по наследству от отца к сыну, от дяди к племяннику. Потому недовольных даже на самом верху было много, и потому вода была мутна.
И вот так, играя на струнах низкой зависти, неудовлетворенного властолюбия, попранного достоинства, незабытых обид и непрощенных несправедливостей, к лету 1534 года Михаил Львович собрал всех смутьянов воедино.
Николай был не единственным старым слугой в доме Глинского. Вернулся к своему господину и мажордом Панкрат, и еще двое вольных челядинцев, помнивших и Туров, и Боровск, и Малоярославец.
Панкрат, правда, стал уже совсем старым, сильно тугим на ухо, и было от него шуму много, а толку мало. И можно сказать, держал его Михаил Львович в доме из милости, как держат старого любимого пса, который ни на волка, ни на медведя не пойдет, но при взгляде на его порванные уши и перебитую лапу теплеет хозяин сердцем и убивать не велит. А двое других слуг, Павел и Харитон, возрастом чуть постарше Николая, жили, как и он, бобылями — без жен, без детей, без стариков родителей, и только объявился Волчонок в доме Глинского, прежде всего сошелся с ними — старыми соратниками, которым было что вспомнить, о чем поговорить. Прошлое этих людей, их верная многолетняя служба хозяину дома, опасности и тяготы, которые они когда-то разделяли с Глинским, сразу же беспрекословно сделали их главными среди прочих дворовых. И когда стали появляться в доме один за другим новые люди, ранее никогда здесь не бывавшие, а князь подолгу сидел с каждым из них сам-один, и только немалое время спустя стал зазывать для разговора по двое, по трое, Николай и Петр почуяли неладное — в доме запахло тем же дымом, который на всю жизнь запомнился им по Турову.
Весной, на Николу-теплого, пятеро князей собрались вместе. Не было только Михаила Семеновича Воронцова, сидевшего наместником Новгорода Великого, зато Ляцкий и Воротынский прибыли со старшими сыновьями. Прислуживать было велено четырем старым слугам, однако к столу выносил блюда один Панкрат, а Николай, Харитон и Петр принимали яства от поваров в соседнем со столовой палатой покое и, входя, попеременно передавали их в руки мажордома.
Таким образом, каждый из трех слуг появлялся лишь на короткое время и мог услышать только обрывки разговоров, а глухой Панкрат, к тому же и туго соображавший, не слышал почти ничего.
Когда подавали первую перемену блюд, гости, еще не выпившие и капли вина, сидели степенно и тихо, обсуждая дела семейные и виды на урожай.
Николай, передавая Панкрату тарели и сулеи, слышал:
— Коровенки да лошаденки вконец отощали. Мои тиуны да старосты печалуются, как бы дохнуть не начали.
— Апрель ныне мокрый был, по всему видать, май с травою будет.
— За окно гляньте — небо-то все в тучах, а ведь старики говорят: «Милость Божья, если в Николин день дождик польет».
Ко второй перемене блюд из-за стола доносилось иное:
— На Оке земли получше, потому и достатка у всех поболее.
— Не скажи, князь Богдан, не от того только достаток, сколь твои мужики сжали да намолотили. Твой достаток от того, сколь ты у них взял и к себе в клети да кладовые положил. А теперь сухо ли, ведро ли — один достаток: сколь тебе великие государи пожалуют, полтора Ивана да одна Елена.
«Эге, — смекал Волчонок, — полтора Ивана — это Иван Овчина да к нему придатком младенец Иван — великий князь».
При третьей перемене блюд гости шумели вразнобой:
— Василий Иванович еще не остыл, а она уже ко гробу его не постыдилась вместе с Телепнем явиться!
— Сорочин не дождавшись, привела Овчину в каменный дворец. Ходит с ним будто очарованная — ничего вокруг не видит и не слышит.
— После старика-то…
На четвертой перемене героями беседы стали опекуны:
— Шигона как всеми делами заправлял, так и ныне в совете — первый, мимо великих родов. О Воронцове не говорю — он не в Москве. Но как же терпят такое и Захарьин, и Шуйские, и Тучков!
— А ведомо ли вам, что означает «Шигона»? Туляки прозывают так бездельных людей, татей и выжиг.
— Еще досаднее, что вместе с Шигоной худородные людишки — Гришка Путятин да Петька Головин к Елене бегают и такую над ней власть забрали — колдовство, да и только!
Николай, выйдя, подумал: «До последней-то, седьмой, перемены скажут, поди, и еще кое-что».
Так оно и вышло. Подвыпившие гости от сегодняшних зазорных и неприятных событий перешли к делам завтрашним. Все они — до единого — были воеводами, и потому ратное дело являлось для них и каждодневным занятием, и обязанностью, и главной заботой их жизни. И потому вторая половина застолья проходила в разговорах о предстоящем выступлении на «берег», куда почти каждое лето приходили ордынцы.
— Мне доподлинно известно — Овчина с большим полком пойдет в Коломну, — говорил уже изрядно захмелевший Семен Бельский.
— А брат твой, Дмитрий Федорович? — перебил неожиданно Глинский.
— Брат вместе с ним, в Коломну же, вторым воеводой.
— А ты, Семен Федорович, куда? — снова спросил Глинский.
— И я, и князь Иван Воротынский, и брат мой Иван, мы все, по разрядам, идем в Серпухов.
— Способно! — почему-то сказал Михаил Львович и вдруг, словно почуяв неладное, крикнул задержавшемуся Николаю: — Иди отсель, не мешкай!
А когда уже Панкрат и Харитон собирали со стола посуду, а Николай и Петр отводили захмелевших бояр к рыдванам, стоявшим у крыльца, Иван Васильевич Ляцкий, повернувшись к Михаилу Львовичу, сказал, как видно договаривая то, что не успел или забыл:
— От Серпухова-то до Москвы ближе, чем от Коломны!
— Не много ближе, — буркнул Глинский.
— А все же ближе, — уперся опьяневший окольничий.
Михаил Львович, досадливо махнув рукой, согласился:
— Ближе, Иван Васильевич, ближе — твоя правда. Ляцкий усмехнулся, довольный, и побрел во двор.
Флегонт Васильевич долго сидел, уперев подбородок в кулак, прикрыв его совсем уже седой бородой.
— Так, значит, были у него Семен да Иван Бельские, Иван Воротынский-Перемышльский с сыном Володькой, Богдан Трубецкой и Иван Ляцкий с сыном, не помню, как у него сына зовут, — досадуя на появившуюся забывчивость, посетовал государев дьяк. — Четыре князя, как в карточной колоде, — усмехнулся Флегонт Васильевич, — не считая хозяина. И, Николай, все четверо, да с ними окольничий Иван Ляцкий, в одно и то же время уходят в Серпухов, почему-то радуясь, что от Серпухова до Москвы ближе, чем от Коломны. Вот еще одна загадка, какую нам преподнес Глинский. Однако же, даст Бог, распутаем и это.
В начале июля вестоноши сообщили воеводам, что из Крыма в Дикое поле вышла орда.
Проклиная поганых на чем свет стоит, бросали ратники серпы и косы и шли в поход на окский берег — к Серпухову, Коломне, Калуге, Рязани.
Приближалась макушка лета, году сердцевина. Недаром прозвали июль липецом, когда цветет липа и тяжёлые пчелы берут мед с ее белых и желтых цветов; и еще нарекли страдником, ибо в июле начинались тё самые главные в земледельческом году шесть недель страды, за которые проходили и жатва, и покос, и когда воистину день кормил год; и называли его сенозорником, ибо от зари до зари валили мужики траву и метали сено в стога; да еще кликали июль грозовиком, из-за громов и молний, которые приносил он чаще, чем любой другой месяц.
Но на этот раз не оказался он для ратников ни липецом, ни страдником, ни сенозорником. Стал он грозовиком — и не из-за громов и молний небесных, а из-за грохота копыт и молний татарских стрел, которые надо было отогнать в степь.
Первыми ушли полки к Рязани и Калуге, вслед за тем — к Коломне и Серпухову. Обезлюдела Москва, затихла, опечалилась. По-всякому могло обернуться — всего тринадцать лет назад крымцы подошли к Москва на пятнадцать верст, спалив, вытоптав, и порубив все вокруг. Если бы не псковские да новгородские полки, подошедшие на подмогу, неизвестно, устояла бы и сама столица. Потому затихла Москва ныне и опечалилась. Тихо стало и на подворье Глинского. Недавние гости ушли с полками на Оку. Только он один не сел, как прежде, в седло, а остался дома, прихварывая и коротая досуги со стариком-лекарем Булевом. Николай несколько раз заставал их за разглядыванием диковинных таблиц, а как-то раз, удивленный, долго наблюдал, как лекарь с хозяином ясной безлунной ночью забрались, будто мальцы, на кровлю дома и, вертя головами, тыча перстами во все стороны, о чем-то горячо спорили.
И однажды, не утерпев, Николай спросил у Булева, зачем это они — два старых человека — чуть не полночи просидели на кровле?
Немец ответил княжескому слуге важно и поучительно:
— По альфонским таблицам, кои мы с князем изучаем, можно угадать будущее, если поймешь правильно расположение планет. Се есть великая тайная наука — звездословие, или же звездознание. Мы с князем ту науку чтим, хотя великими умельцами считать себя не можем.
— А какой вам от того прок? — простодушно спросил Волчонок.
Немец доверительно взял Николая под руку и сказал шепотом:
— Я знаю, что ты Михаилу Львовичу есть верный слуга, и тебе одному скажу. Когда князь жил в Болонье, туда приезжал великий маг и звездочет Мирандола. Он-то и предрек князю, что, пройдя через многие трудности, будет Михаил Львович владетельным государем. И князь верит в это всю жизнь.
Николай мало что понял из объяснения немца, только с того разговора почему-то стал спать очень чутко — все мерещилось, лезут князь и лекарь в полночь на кровлю и разгадывают стояние планет.
Но однажды ночью, Николай хорошо это слышал, не кровля заскрипела — прискакал во двор неизвестный. Прошел мимо дверей закутка до лестницы, ведущей ко княжеской опочивальне, быстро поднялся к Михаилу Львовичу и через короткое время ускакал прочь. Глинский, не дожидаясь рассвета, спустился в закут, где ночевал Николай, и разбудил его.
Волчонок не спал, но сделал вид, что спит, не зная, понравится ли хозяину служеское бессонное бдение. Вздрогнув как мог натуральнее, он раскрыл глаза и сказал сонным голосом:
— Чего стряслось? Кто это меня так середь ночи трясет?
— Я это, Николай, очнись.
— Господи! Михаил Львович! — Николай суматошно взметнулся, растирая ладонями лицо, приглаживая торчащие волосы.
— Оденься да подымись ко мне. — И тотчас ушел.
Когда Волчонок пришел в опочивальню, Глинский взволнованно ходил по покою.
— Утром поедешь в Новгород к Михаилу Семеновичу Воронцову. Скажешь ему: «Гости будут к Варфоломееву дню». Запомнил? А если Михаил Семенович спросит: «Какие гости?», ответствуй: «Гости из Серпухова». Запомнил?
Николай все повторил. Михаил Львович добавил:
— И скажи ему: «Просит-де князь Глинский к тому же дню тоже в гости пожаловать», а что он тебе ответит, то ты запомнишь и по возвращении доложишь.
Слуга, не ложась спать, принялся собираться в дорогу. Путь предстоял неблизкий, выехать следовало рано. Укладывая нехитрый припас, Николай думал: «Как оповестить Флегонта Васильевича? Вдруг да что-то важное кроется за этими словами?»
Едва рассвело, когда гонец, выехав с безлюдного еще двора, бросил на луку седла поводья и пустил коня вольной иноходью вниз по улице.
Было тихо и гулко в этот предрассветный час на Москве. Город досыпал последние блаженные минуты, когда куры начинают чуть покачиваться на насестах и петухи поводят во сне головами, но еще не кричат, а лишь пытаются похрипывать перед первым победным и заливистым криком, еще не брешут собаки, а только постанывают со сна, не решаясь согнать дремотную одурь, отлетающую вместе со мглою ночи, еще не скрипят ворота колодезей и не бьются в звонкие днища подойников тугие струи утреннего молока, но старухи и бабы уже вслушиваются сквозь редеющую дрему и ждут и первого петушиного вскрика, и скрипа соседнего колодезя, и глухого мычания очнувшейся скотины.
На Торгу меж столами и лавками ветер лениво переметал с места на место сор и солому.
Николай подъехал к закрытым кремлевским воротам и остановился над двумя стрельцами, бессонно несущими службу, однако же не так, как того требовали уставы, но с неким небрежением — привалив бердыши к воротам и не стоя на ногах, а разлегшись на утащенной с площади рогоже.
Чуть приподнявшись на локте, один из неусыпных караульщиков спросил с ленивою досадой:
— Кто таков и почто тебе в Кремль?
— По государеву делу я, — тихо произнес Волчонок, как велел ему отвечать в таких случаях Флегонт Васильевич.
Страж нехотя встал, лениво отряхнул сор и солому с кафтана.
Встал и товарищ его, недовольно ворча:
— Эвон, площадь и та пуста, и вся Москва спит, а тебе занадобилось в Кремль. — И, призывая в свидетели обширный Торг и еще более неохватную Москву, выбросил вперед руку, как бы приглашая Волчонка: изволь, убедись сам.
Николай, следуя взмаху руки, непроизвольно повернул голову и сразу же заметил на пустой площади двух верхоконных.
Они даже еще не въехали на Торг, а лишь приближались к нему с той стороны, откуда и он сам только приехал. И хотя было между ним и верхоконными саженей сто, почувствовал Николай, что всадники глядят именно на него и, более того, уже заметили, как он повернул голову и увидел их, наверное, потому же враз повернули коней и скрылись меж домами посада.
Николаю стало нехорошо и тревожно, будто те двое уличили его в чем-то постыдном, и он вдруг, потеряв терпение, крикнул раздраженно:
— С таким-то бережением несут ныне государеву службу?!
Стрельцы усердно навалились на створку ворот, и Николай, не дожидаясь, когда она отъедет до конца, втиснулся в образовавшуюся щель и въехал за кремлевскую стену.
Он скакал к избе государева дьяка, но в глазах у него все еще маячили двое верхоконных в одинаковых голубых кафтанах, на одномастных же серых жеребцах.
Вопреки обыкновению, изба оказалась пуста. Волчонок подождал немного, а затем решил сделать так, как учил его Флегонт Васильевич, предугадывавший многие поступки на всякие случаи жизни.
Николай достал из-за пазухи тонкую серебряную трубку, внутри которой был зажат черный стерженек с заостренным концом. Трубку со стерженьком подарил ему как-то Флегонт Васильевич и сказал, что называется это не нашим словом «караташ» и означает — «черный камень». Взяв караташ в руки, дьяк написал на клочке бумаги слова и знаки столь же ясно, как если бы макал перо в чернила, только след от караташа оставался бледнее и линия письма тоньше.
Николай достал и небольшой квадрат бумаги и вывел на нем: «Послан я в Новгород Великий от дородного немца к его другу. Велено сказать другу — «Гости из Серпухова будут к Варфоломееву дню и тебе к тому же дню тоже надобно пожаловать». И размашисто подписался: «Лысак».
Когда уговаривались они с Флегонтом Васильевичем, как пригоже Николаю подписывать тайные письма, то решили, что более всего подойдет ему имя Лысак, ибо в Новгородской земле так называют «волка, а ежели прозван он уже Волчонком, то и за Лысака сойдет не меньше.
Николай сунул письмецо под верхний косяк в условное место и направил коня к Новгородской дороге.
Недолго пробыл он в Кремле, но за это время Москва согнала с себя сон и заскрипела колесами, застучала молотами, завертелась и закрутилась в делах и хлопотах, оглушая криком, гомоном, шумом.
Лишь за новгородской заставой Николая обступила тишина, и ему показалось, что не три версты отъехал от Москвы, а на час назад вернулось время, и он вновь оказался в предутренней сонной тишине.
Оттого-то и услышал он сразу отчетливо и ясно сначала приглушенный расстоянием, но нарастающий с каждым мгновением стук подков.
Николай оглянулся. Двое всадников — оба на серых жеребцах, в одинаковых голубых кафтанах — ходко настигали его.
— Николай! — крикнул издали один из них.
Голос показался Волчонку знакомым. Он сдержал коня и стал ждать. К нему подъехали Харитон и Петр.
— Михаил Львович велел догнать тебя и сказать, чтоб возвращался обратно.
— Зачем? — спросил Николай, почувствовав, как страх ухватил за сердце и сдавил намертво грудь.
— Про то нам неведомо, — враз откликнулись оба, и Николай догадался, что такому ответу научил слуг сам Глинский.
— Ну что же, братцы, спасибо, — ответил он с наигранной веселостью, — избавили меня от семидневной скачки.
И, повернув коня, мирно потрусил обратно.
— Ну, будешь говорить, зачем ездил в Кремль? — побагровев от гнева, сипел Глинский. Глаза воспаленно горели, серые космы, растрепавшись, доставали до плеч, старческие пальцы, скрюченные подагрой, напоминали когти орла, побитого и пощипанного временем, но все еще сильного и от сознания скорой гибели свирепого и беспощадного.
Николай сидел на полу темницы, в глухом подполе, прикованный цепью к толстому железному кольцу в стене. Ноги узника были забиты в колодки, на плечах, вокруг шеи, лежал железный ошейник с шипами внутрь — чуть пошевелись, шипы тут же вонзались в тело.
Николай молчал.
— Не ответишь, сдохнешь на дыбе, — горячась, сказал Глинский и добавил: — Вечером твой последний срок.
И ушел, согнувшись, еле волоча ноги.
Николай взглянул ему вслед. Князь напоминал колдуна из страшных детских снов и давно уже забытых сказок, какие шепчут на печи ребятишки.
Злоба, хлынувшая от груди к горлу, освободила сердце от оков страха, и Волчонок крикнул, ощерив зубы:
— Может, я и сдохну, но надолго ли ты переживешь меня, лукавый христопродавец?!
Глинский обернулся. Николай увидел сошедшего на землю дьявола с картины Страшного Суда. Шаркая подошвами, Михаил Львович подошел к забитому в колодки узнику и, собрав последние силы, ударил Николку сапогом в лицо.
— Елена Васильевна, — как всегда бесстрастно и тихо проговорил Шигона, — к тебе безотложно Флегонт Васильев просится.
— Зачем? — спросила великая княгиня.
— Он мне того не сообщил.
— Вот новости, прости Господи! — вспыхнула Елена Васильевна. — Что же это за тайна, если даже тебе, Иван Юрьевич, поверить нельзя?
Однако по тону Шигона понял, что любопытство уже захватило государыню, и дьяка она конечно же незамедлительно примет.
— Так звать? — безразличным голосом, кося куда-то в сторону, поинтересовался тверской дворецкий, и Елена Васильевна, подыгрывая ему, ответила вроде бы раздосадованно:
— Что же с ним поделаешь, Иван Юрьевич, проси.
Флегонт Васильевич низко поклонился великой княгине и проговорил хмуро:
— Вели, государыня, Ивану Юрьевичу выйти. — И так твердо он это сказал, что Елена Васильевна не стала спорить и, просительно взглянув на Шигону, промолвила ласково:
— Уважь, Иван Юрьевич, малую мою просьбицу, оставь нас с Флегонтом вдвоем.
— Что случилось, Флегонт? — спросила Елена Васильевна настороженно, с плохо скрываемой опаской услышать дурные вести.
— Дядя твой, Михаил Львович, учинил новый заговор, — выговорил Флегонт Васильевич спокойно и тихо, но казалось, что не слова он роняет, а камни.
Елена вцепилась в подлокотники кресла так, что побелели пальцы. Раздув ноздри, спросила быстро:
— Кто с ним?
— Братья Бельские Семен да Иван, Ляцкий с сыном, Иван Воротынский с сыном да еще Трубецкой Богдан.
— Овчина знает?
— Знает.
— Где он ныне?
— На пути в Москву.
— А крамольники где?
— Семен Бельский и Ляцкий с сыном бегут к литовскому рубежу, однако где они, мне ведомо, и чаю я, что сейчас все они уже пойманы. Всех прочих возьмем завтра. Узнать пришел, велишь ли схватить Михаила Львовича?
— А он чем ж; лучше прочих?
— Он — кровь тебе. И сыну твоему, великому князю Ивану Васильевичу, тоже кровь, — раздумчиво проговорил государев дьяк и добавил печально: — Я на твою кровь руку подымать не волен.
Елена повернула голову к окну, опустив очи, тяжко дышала — будто с нелегкою ношей в гору шла.
— Всех бери, Флегонт Васильевич, всех, — произнесла она хрипло и, как бы ставя в конце разговора точку, пристукнула кулачком по ручке кресла — точь-в-точь, как это делал дядя ее, Михаил Львович.
Иван Юрьевич вышел от государыни в немалом смущении: он не помнил, чтобы кто-либо за последние двадцать лет столь откровенно и бесцеремонно выставлял его за дверь.
«Что случилось?» — думал Шигона и, не находя ответа, волновался все более — происходящее означало, что канцлер Московии, как называли его иноземные послы, не знал чего-то необычайно важного.
Он пребывал в несвойственных ему нерешительности и смятении, не зная, что делать, как вдруг в горницу ввалился ближний его человек — старик подьячий, состоявший при Шигоне для переписки тайных государственных бумаг, и, торопясь более чем обычно, вихрем подлетел к Ивану Юрьевичу в сугубом волнении.
— Овчина с войском идет к Москве! — зашептал старик, сторожко озираясь. — По его указу схватили князя Семена Бельского да Ваньку Ляцкого с сыном.
— Иди, спасибо, — тягуче и отчего-то гнусаво проронил Шигона и замер у покоя Елены Васильевны, лихорадочно просчитывая в уме, что бы все это могло значить?
Флегонт Васильевич, выйдя из покоя государыни, подошел к Шигоне, стоявшему у окна и с любопытством рассматривавшему прохожих в кремлевском дворе. На шорох шагов Шигона быстро повернул голову и, словно невзначай, скользнул взглядом по лицу потаенного дьяка.
Флегонт Васильевич низко ему поклонился и затем, бережно коснувшись пальцами рукава Шигониного кафтана, сказал, извиняясь:
— Теперь могу поведать тебе, Иван Юрьевич, чего четверть часа назад не смел говорить ни единому смертному, кроме государыни.
Шигона, улыбаясь, едва повел правым плечом и, слегка склонив большую голову, приподнял, руки, чуть пошевеливая пальцами; этим он хотел выказать всеконечное терпение и готовность простить и не такую промашку, и сердечное расположение к дьяку, и понимание того, что иначе Флегонт Васильевич поступить конечно же не мог.
Не дожидаясь, когда потаенный дьяк продолжит начатый рассказ, Иван Юрьевич проговорил со скукой в голосе:
— Ежели ты, Флегонт Васильевич, хотел мне довести о новой крамоле да о том, как ныне пойманы князь Семен Бельский да Иван Ляцкий с сыном, то все сие знал я и без тебя.
«Ну, лис! — изумился Флегонт Васильевич. — Когда же он это все выведал?» И сказал, попадая в тон Шигоне, как о деле самом обыкновенном:
— Что о том переговаривать? Это дело уже сделано. Об ином тебе поведать хотел: есть у гилевщиков на Москве сообщники и той смуты заводчики. Вот о них-то и надобно допрежь всего нам подумать.
«Ага, — смекнул Шигона, — Бельского он взял без ведома Елены Васильевны, а на сообщников пришел просить ее указа. Стало быть, опять родня в мятеже замешана. Братья покойного мужа Елены здесь ни при чем — кто в тюрьме, кто за сотни верст от Москвы сиднем сидит».
И, подводя итог собственным размышлениям, сказал с прежнею скукой в голосе:
— На Глинского-то я хоть сейчас готов ополчиться, Флегонт Васильевич.
Уловив слабое подобие тени, скользнувшее по лицу дьяка, и мгновенно сообразив, что угадал и попал в точку, Шигона закончил разговор фразой, которая свидетельствовала, что нет от него, московского канцлера, никаких тайн в его отечестве:
— На князя Михаила ополчился наш первый ратоборец — боярин Овчина, а я, Флегонт Васильевич, не воин. Мне бы пригоже с крамольником переговорить, чтобы не случилось лишнего кровопролития, когда Иван Федорович с войском на Москву придет.
Флегонт Васильевич взглянул на дверь, за коей осталась Елена Васильевна.
Шигона, перехватив его взор, проговорил с сочувственным пониманием:
— Не стоит к ней боле ходить. Мы и сами все сделаем, как пригоже. Я думаю, тебе след поехать навстречу князю Овчине и о всем, что нами делается, довести доподлинно. Главное, чтобы князь в Москву поспешал и перво-наперво двор Глинского осадой обложил: тогда и мои переговоры веселее пойдут.
Флегонт Васильевич поклонился, прощаясь.
— Я отправлюсь встречь Овчине, а ты, Иван Юрьевич, как у Глинского окажешься, прежде всего удержи изменника от мучительства и кровопролития. Скажи, что этой вины великая княгиня ему ни за что не простит.
— Ай кто из твоих людей попал? — усмехнулся Шигона. — Ай опасаешься, что много лишнего на пытке скажет?
«Истинно — сатана, — подумал Флегонт Васильевич. — Но что, однако, сказать ему?» И решился:
— Довели мне, что кинул в темницу князь Михайла некоего человека. И может статься, что он государству Российскому верный слуга. Как же его в такой беде бросить?
Шигона вновь приподнял руки, чуть пошевеливая пальцами, на сей раз выказывая и покорность судьбе, и вроде бы готовность сделать так, как просит Флегонт Васильевич.
Потаенный дьяк встретил головной отряд Овчины в сорока верстах от Москвы.
Иван Федорович скакал первым, ведя за собой наборзе три сотни дворян. Сколько еще шло за ним, дьяк не знал: видел только далеко — у самого окоема — мчались к Москве, подымая тучи пыли, многие силы конных ратников.
Не меняя коня, Флегонт Васильевич пристроился стремя в стремя с Овчиной.
Телепнев-Оболенский, повернув к нему потное, грязное лицо, нервно подергивал поводья, слушал, перекосив от нетерпения рот.
Дьяк рассказал Овчине все без утайки. И когда начал говорить, то упомянул и о своем человеке, оставившем тайное письмо, а потом сгинувшем неизвестно куда. Люди, посланные по Новгородской дороге вдогон, на дороге его не нашли, и потому, говорил дьяк, мнится ему, что перехватили верного человека слуги Глинского и теперь мучают в застенке, добиваясь правды.
Овчина покрутил головой, дал коню шпоры. Резко повернувшись в седле, крикнул с яростью:
— Быстрее, быстрее, тюфяки, обломы, увальни! Дворяне, пригнувшись к шеям коней, опоясывали скакунов плетками, стараясь не отставать от князя.
Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, взяв с собою трех холопов, поехал к Глинскому.
«Лучше самому поглядеть, как там идут дела, чем по крупице собирать слухи о том, чего наверное не знает никто. Если уж Овчина ушел из Коломны — значит, крамольники сейчас мнятся ему страшнее татар, против которых надлежало стоять конюшему. Да и Глинский не дурак, чтобы в семьдесят лет впутываться в безнадежное дело. Если увижу, что за ним стоит еще кто-то, буду изображать из себя его доброхота, покуда не станет ясно, чья сторона сильнее». И все же, памятуя, как и всегда, что береженого Бог бережет, Шигона велел двум холопам, поотстав, укрыться в десятке саженей от усадьбы Глинского и, ежели заслышат из-за забора условный разбойничий свист, тотчас же скакать в Кремль и возвращаться на выручку с воинской подмогой.
А стремянной холоп Ивана Юрьевича, известный на всю Москву Соловей-разбойник, свистел столь громко, что ученый медведь, живший в усадьбе Шигоны, от его посвиста закрывал уши лапами, к немалой потехе гостей, домочадцев и дворни.
Потому-то Иван Юрьевич и подъехал к усадьбе Глинского лишь с одним Соловьем-разбойником. Привратник отправился испросить разрешения хозяина, велевшего во двор никого не пускать, а Шигона остался приглядываться и прислушиваться к происходящему за высоким забором.
Видно было, как в окнах второго яруса зашевелились завесы, в образовавшиеся щели стали сторожко вглядываться домочадцы и слуги Глинского. Из-за забора же не доносилось ни звука, порой казалось, глухая ночь висит над усадьбой или же никто не живет в ней ныне.
Наконец ворота растворились. Бесшумные, расторопные холопы отвели лошадей к коновязи и проводили Шигону в дом.
Иван Юрьевич не встречался с Глинским с месяц, но, увидев его, узнал с трудом. Перед ним сидел ссутулившийся старик с запавшими щеками, покрытыми клочковатыми седыми кустиками волос. Растрепанные длинные космы делали князя Михаила похожим на домового.
Глаза хозяина воспалились от бессонницы, руки беспокойно ерзали по краю стола, которым он будто старался отгородиться от гостя.
«С Глинским покончено, — подумал Шигона. — Он уже покойник, и не с ним можно делать какие-либо дела». И от этой мысли, от совершеннейшей очевидности происходящего, Иван Юрьевич решил показать себя несокрушимым защитником великокняжеской власти.
Шигона не пошел к столу, а остановился в дверях, сразу же заявляя себя не гостем, но бирючем, присланным для переговоров во вражеский лагерь.
Глинский, не вставая, указал Шигоне на лавку.
Шигона, словно не замечая жеста, проговорил надменно и громко, нарочно опуская отчество собеседника:
— Князь Михайла! Прибыл я, чтобы именем государыни повелеть тебе принести ей твою вину и склонить голову, на всем покоряясь воле ее. А ежели того не сделаешь, быть тебе во всеконечной опале вплоть до смерти.
Глинский, сцепив пальцы, сидел каменным изваянием, незряче уставившись в одну точку.
— Ну! — крикнул Шигона, — Отвечай!
Глинский, согнувшись еще сильнее, вдруг сверкнул очами, и Шигоне показалось, что князь сошел с ума.
— А на дыбу не хочешь?! — крикнул он. — На дыбу не хочешь?! А то у меня с утра уже висит один государев заступник, так чтоб не было ему скучно, велю-ка подвесить к нему и еще одного! — И Глинский, вдруг громко хлопнув в ладоши, позвал: — Петр! Харитон! Живо ко мне!
Двое лихих холопов в голубых кафтанах тут же выросли на пороге.
— А ну, возьмите-ка боярина да сведите его в пыточную, — просипел Глинский. — Пусть полюбуется, как в доме моем расправляются с переметами!
— Да ты в уме ли, князь! — завопил Шигона. — Какой я перемет? Или я твой холоп?!
— Берите! — повторил приказание Глинский, и Петр с Харитоном, заломив Шигоне руки за спину, поволокли его в пыточный подвал. За ними, прихрамывая и тяжко дыша, побежал и сам Михаил Львович.
Шигонины холопы подремывали в седлах, как вдруг оба их коня попятились к избам, вздернув головы и приседая на задние ноги.
С креста колокольни с криком сорвались галки, прохожие приостановились, с любопытством глядя на усадьбу Глинского, из-за забора которой несся оглушительный свист, от коего, казалось, стелется придорожная трава и облетает пух одуванчиков.
Один из холопов сразу же повернул коня и помчался в Кремль, второй, как ему и было велено хозяином, остался на месте — ждать подмогу.
Шигону протащили через двор в дальний угол усадьбы, к закопченной баньке, под полом которой скрывался пыточный подвал. Он видел, как оставленный у коновязи холоп едва не лишился чувств, когда перед его глазами волокли хозяина, разъезжавшего с великим князем четверть века в одной карете и едавшего с ним за одним столом, да и милостями великокняжеской вдовы тоже не обойденного.
Когда же втолкнули Ивана Юрьевича в курную баньку, холоп очнулся и, вложив в рот четыре пальца, свистнул так, как не свистел и на медвежьих потехах.
Иван Юрьевич, падая на мокрый пол бани, услышал разбойничий холопий посвист, и на душе у него немного полегчало — вскоре должна была появиться подмога. Однако тут же тело вновь похолодело от страха — из-под пола донеслись рвущие сердце стоны, и в голову пришла трусливая мысль: «А меня долго ли палачу убить?»
И Иван Юрьевич, смертный человек, от рождения немощный плотью, закатил очи и потерял сознание.
Флегонт Васильевич, скакавший рядом с князем Оболенским, еще издали услышал призывный свист.
— Быстрее, князь! — крикнул дьяк и пришпорил коня, переводя жеребца в бешеный галоп.
Овчина, еще не понимая, что заставило дьяка вырваться вперед сломя голову, однако же зная, что Флегонт Васильевич ничего не делает просто так, опоясал коня нагайкой и бросился вдогон.
Через считанные минуты они были у ворот усадьбы Глинского. Подоспевшие вслед за ними дворяне, встав в седлах, полезли через забор.
Холопы Глинского никакого сопротивления людям Овчины не оказали. Ворота распахнулись, и Оболенский с дьяком въехали во двор.
Двор оказался пуст. Только у коновязи недвижно застыл какой-то мужик с перекошенным от страха лицом и молча тыкал пальцем в угол двора, к баньке. Овчина еще не успел сообразить — к чему бы это? — как Флегонт Васильевич уже бегом припустился к баньке.
Нырнув в низкий дверной проем, дьяк споткнулся о что-то мягкое. Напрягая во тьме зрение, Флегонт Васильевич посмотрел под ноги и разглядел недвижно лежащего человека. Присев на корточки и ощупывая недвижное тело, он вскоре различил щуплую грудь, узкие плечи и большую голову на тонкой шее. А когда глаза свыклись с темнотой, дьяк узнал в лежащем Ивана Юрьевича.
Похлопав Шигону по щекам, Флегонт Васильевич привел его в чувство и, схватив под мышки, выволок за порог.
На свету Шигона и вовсе пришел в себя Глубоко вздохнув, он сел, опираясь спиной на стену бани, и еле слышно проговорил:
— Он там, под полом.
Полдюжины дворян ссыпались по лестнице в банный подвал.
Флегонт Васильевич сполз туда последним. В сырой и теплой полумгле он увидел желтые языки трех свечей, красные отсветы тлеющих углей и голубые огоньки, пляшущие над ними. Скудный свет пламени выхватил из темноты фигуры страшного старика, согнувшегося в дальнем углу подвала, и двух молодых мужиков, стоявших перед ним с обнаженными ножами. В другом углу дьяк увидел голого человека, подвешенного за руки на дыбе.
Подбежав к дыбе, дьяк перерезал веревки и приказал вынести несчастного во двор. А сам, взяв одну из свечей, подошел к старику и приблизил огонек к его лицу.
— Ты ли это, князь Михайла? — почти не веря своим глазам, спросил потрясенный Флегонт Васильевич, но ответа не получил.
Вместо ответа старик зарычал и, схватив себя за горло, медленно сполз на пол, царапая ногтями стену и закатив невидящие очи.
Эпилог
Глинского снова посадили в ту же палату за государевыми конюшнями, где он сидел перед тем почти двенадцать лет.
Его оковали многопудовыми железами и цепями и надели на голову тяжкую железную же шапку.
Умирая голодной смертью, Глинский все время, пока еще мог, размышлял об одном и том же: почему удача отворачивалась всякий раз, как только он пытался исполнить завет великого мага и звездознатца Пико де ля Мирандолы — моденского графа, ученейшего человека во всей подлунной?
И только перед тем, как предстояло ему впасть в совершеннейшее забытье, он подумал: «А может, Мирандола неправильно прочитал мою звездную судьбу и планида моя должна была стать совсем иной? Может быть, не следовало мне почти тридцать лет охотиться за чужими тронами, а должно было делать все, что совершал я до того, как занялся этой безумной и смертельно опасной погоней? Может, надо было мне боронить родную землю от врагов, лечить недужных, растить детей, не разбухать от надменности и не почитать себя возлюбленным сыном Фортуны и Марса…»
Он умер на сороковой день — 15 сентября 1534 года, так и не догадавшись, что причиной всех его бед было то, что не о ближних своих помышлял он и заботился, не об их счастье и пользе, но прежде всего всегда думал лишь о собственной выгоде и себя — честолюбца и кондотьера — полагал важнейшей на свете персоной, почитая прочих пешками в бездушной и бесчестной игре, которую он вел всю свою жизнь…