Дорогой богов

Балязин Владимир

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

В ПАУЧЬИХ ТЕНЕТАХ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

из которой читатель узнает, почему 9 ноября на улицах Лондона каждый год собираются тысячи горожан, знакомится с книгоиздателем Гиацинтом Магелланом, после чего снова отправляется в путь под звуки песни.

Наемный фиакр медленно пробивался сквозь густой поток людей и экипажей, заливший все улицы Сити. Было 9 ноября, день, в который, по стародавней традиции, новый лорд-мэр города Лондона, избранный накануне, торжественно вступает в должность. На углу одной из боковых улочек фиакр остановился. Проехать дальше было нельзя, потому что плотная толпа и множество самых разных экипажей загородили выезд. Дверцы фиакра распахнулись, и оттуда спрыгнул высокий голубоглазый юноша, с курчавящейся бородкой, широкоплечий и смуглый.

Протянув внутрь фиакра обе руки, он бережно свел на землю своего спутника — мужчину лет тридцати пяти, тоже белокурого и голубоглазого, с широкими, как и у юноши, плечами и таким же тропическим загаром. Сойдя на землю, мужчина тяжело оперся на руку юноши и, чуть качнув головой, сказал:

— Ох, Иван, что-то совсем я стал плох. Но просидеть в карете и не посмотреть, как проедет в Вестминстер лорд-мэр, я, конечно, не мог. — Виновато улыбнувшись, мужчина добавил: — В молодости не раз доводилось бывать здесь, но в этот день не пришлось побывать ни разу.

Протолкнувшись сквозь толпу зевак, Ваня и Беньовский прошли в первый ряд и с нетерпением, как и все, кто их окружал, стали ждать, когда из Мэншион-Хоуза — резиденции мэра — двинется праздничная процессия. Ваня внимательно осмотрел людей, стоящих рядом с ним и поодаль от него на обеих сторонах улицы. Вид у всех был праздничный, в толпе почти совсем не было людей, одетых бедно или грязно. В большинстве своем рядом с ними стояли уверенные в себе, плотные, мордатые лавочники, мастера, портовые менялы, конторщики из торговых компаний, моряки, офицеры, хозяева доков, складов, фабрик — завсегдатаи Сити. Кое-где виднелись знамена. Совсем неподалеку от того места, где стояли Беньовский и Ваня, рыжий краснолицый детина держал знамя, на котором был изображен арбалет; на одном из Знамен на противоположной стороне улицы Ваня разглядел изображение рыбы.

— Что это за знамена? — спросил Ваня у Беньовского.

— Как тебе объяснить?.. — раздумчиво сказал Беньовский. — В Лондоне да и в других городах Англии люди, занимающиеся одним и тем же ремеслом, издавна образовывали свои общества. Оружейники составляли одно общество, аптекари — второе, ювелиры — третье, трубочисты — четвертое и так далее. Эти общества, или корпорации, со временем стали недоступными для людей, которые в них прежде не состояли. Ремесло переходило от отца к сыну, и вместе с ремеслом сыну передавалось по наследству и то место, которое его отец занимал в этой корпорации.

Сейчас каждая такая корпорация превратилась в касту, куда закрыт вход кому бы то ни было, кроме ее потомственных членов. Эти корпорации чертовски богаты, они ворочают миллионами, и стать их членами мечтают не только новоиспеченные богачи, но нередко и особы королевской крови. Посмотри, в толпе стоит немало людей, которых по одежде ты никак не примешь за купцов или ремесленников. Это дворяне, офицеры флота и армии. В Англии они давно уже не чураются ремесел и торговли и не так спесивы по отношению к незнатным людям, как в других странах, ибо в Англии те, кто имеет деньги, и являются хозяевами страны.

Морис говорил по-французски и поэтому сильно удивился, когда стоявший рядом с ним высокий молодой мужчина, одетый с необычайным изяществом, вдруг сказал на чистейшем французском языке:

— Простите, господа, что я становлюсь вашим собеседником. Может быть, меня извинит то, что я уже несколько минут, сам того не желая, являюсь и невольным вашим слушателем, но последние сказанные вами слова, мсье, — незнакомец повернулся к Морису и галантно поклонился, — свидетельствуют о том, что вы думаете так же, как и я.

Беньовский приветливо улыбнулся и, столь же изысканно поклонившись, заметил:

— Сейчас все более и более людей думают так, мсье. Простите, не имею чести знать вашего имени.

Незнакомец, чуть смутившись, протянул Морису руку и произнес:

— Мари Поль Жозеф Жильбер де Мотье, маркиз де Лафайет .

Беньовский представился в свою очередь, и Лафайет очень живо воскликнул:

— Ах, вот вы кто! Я о вас слышал…

В эти минуты толпа заволновалась, головы всех повернулись налево, и издали покатился все ближе и ближе могучий рев многотысячной толпы… По самой середине улицы промчались скороходы-мальчишки, звонко выкрикивая:

— Достопочтенный лорд-мэр города Лондона! Председатель городской думы! Хранитель реки Темзы! Адмирал Лондонского порта! Предводитель муниципальной гвардии! Верховный судья по гражданским делам! Главный контролер рынков!

Скороходы кричали еще что-то, но за приветственным ревом толпы их слов разобрать было уже нельзя.

Между тем на самой середине улицы показался конный отряд. На белых лошадях, богато убранных ярко расшитыми чепраками, султанами из страусовых перьев и сверкающей серебром сбруей, восседали закованные в латы рыцари с алебардами в руках. На некотором отдалении от них ехала запряженная четверкой лошадей карета. Дверцы ее были распахнуты с обеих сторон. Слева от кареты шел оруженосец, справа — знаменосец.

Сам лорд-мэр, толстый седой старик, одетый в черный бархатный костюм, с тяжелой золотой цепью на груди, важно возлежал на красных бархатных подушках, лениво и благодушно помахивая украшенной перьями шляпой. Следом за каретой шло две с половиной сотни советников и олдерменов Сити — все почтенные и возрастом и внешностью, в темных одеждах, с непокрытыми головами.

Один из стоявших рядом с Ваней лондонцев, помоложе и победнее других одетый, что-то громко крикнул, и люди вокруг рассмеялись.

— Что он сказал? — спросил Ваня и заметил, что их новый знакомый, назвавший себя маркизом Лафайетом, тоже не понял этого выражения…

— Он крикнул: «Вот идут люди, откормленные черепашьим супом», — ответил Беньовский. — Дело в том, что лорд-мэра избирают всего на один год, как раз те люди, что идут за его каретой. Это двадцать пять олдерменов, представляющих столько же районов старого Сити, и более двухсот советников, каждый из которых является делегатом одной из торговых или ремесленных корпораций Лондона. Вот их-то и кормит черепашьим супом — лорд-мэр, тратя на это огромные деньги. Годовое жалованье лорд-мэра в два раза выше годового жалованья английского премьер-министра, но и этих денег главе муниципалитета не хватает. Посудите сами, если только обед, который задает мэр в день своего вступления, стоит три тысячи фунтов!

В это время медленно и важно шедшие олдермены Сити прошли мимо, и по улице, завершая процессию, промаршировал отряд пеших гвардейцев с пиками на плечах и мечами у бедра. Гвардейцы были одеты в форму времен Генриха Восьмого и, как и ехавшие во главе процессии латники, подтверждали верность традициям старой, доброй Англии.

Когда гвардейцы прошли вперед по направлению к Вестминстерскому аббатству, толпа вокруг Вани, Беньовского и Лафайета стала редеть, люди начали расходиться в разные стороны, и постепенно на улице установился прежний порядок; покатились кареты и экипажи, неспешно двинулись солидные пешеходы, побежали мальчишки-рассыльные, засуетились приказчики.

Лафайет, снова немного смутившись, поклонился Беньовскому и Ване и сказал, что был бы рад еще раз встретиться с ними, но завтра ему надлежит выезжать в Париж.

Беньовский в ответ заверил Лафайета, что и он был бы не прочь продолжить начатую беседу, но внезапно обострившаяся болезнь не позволит ему встретиться с маркизом.

Церемонно поклонившись друг другу, они разошлись в разные стороны, но Ваня заметил, что Беньовский внимательно следит за Лафайетом. Беньовский подождал, пока карета Лафайета, стоявшая чуть впереди их фиакра, тронулась с места, и, только после того как она завернула за угол, велел вознице ехать дальше.

— Ты заметил, в чью карету сел наш новый знакомый? — спросил Беньовский Ваню.

— Богатая карета, лакей на запятках, да и лошади хоть куда, но чья она — не знаю, — сказал Ваня.

— На дверце кареты герб графа де Ноайя, французского посла в Лондоне, — ответил Морис. — И когда я увидел это, я вспомнил, что Лафайет в родстве с этой фамилией. Вот почему посол дал ему свою карету и… может быть, поэтому же маркиз не может встретиться с нами. Родственнику посла его апостолического величества короля Франции едва ли следует встречаться с бунтовщиком, который поднял оружие против его короля.

«Да, — подумал Ваня, — воистину сложна жизнь в Европе. Ничего не делается в простоте душевной. Все имеет второй, скрытый смысл. Как бы не оказалась эта наша новая жизнь потруднее жизни в лесах Мадагаскара…»

Путешественники поселились в доме книгоиздателя, историка и астронома Гиацинта Магеллана. Дом его, как и множество домов Лондона, был двухэтажным, сложенным из когда-то красного кирпича. От дыма и угольной пыли, извергаемой десятками тысяч каминов, дом почернел и стал как две капли воды похожим на своих многочисленных братьев-близнецов, тянувшихся во все стороны от него на много миль. Как и возле других домов, перед жилищем Гиацинта Магеллана был разбит небольшой садик. Летом, по-видимому, он всем был хорош, но сейчас трава в нем пожелтела и пожухла, кусты стояли голые и мокрые, а вымощенная кирпичом дорожка покрылась тонким слоем липкой земли и глины.

Беньовский решил пока что из Англии никуда не уезжать. Здесь он был в безопасности. Если бы он оказался во Франции или у себя дома, во владениях любезной императрицы Марии Терезии, то едва ли мог бы рассчитывать на что-нибудь хорошее.

Болезнь его не проходила. Его бросало то в жар, то в холод, по ночам ломило все кости, днем болела голова, и он решил подлечиться, отдохнуть, а когда приступы будут не столь уж сильными — писать.

Он предложил Гиацинту Магеллану издать мемуары о жизни и приключениях графа и барона Мориса Августа Беньовского в Африке, АЗИИ и Европе, в Тихом, Индийском и Атлантическом океанах. Магеллан согласился и предложил Беньовскому и Ване на время работы поселиться у него. Хозяин отвел своим гостям две небольшие комнатки и иногда наведывался то к одному, то к другому из них. Оставаясь один, Ваня часто вспоминал войну на Мадагаскаре, долгий и нелегкий переход в Европу.

Однако чаще всего представлял он себе события последних дней, когда их корабль пришел в английскую гавань Портсмут. Здесь он и Беньовский распрощались со своими товарищами, делившими с ними тяготы и невзгоды пути длиною в пять с половиной лет. Их верные спутники и друзья в Портсмуте пересели на корабль, уходивший во французский порт Гавр, с тем чтобы из Франции отплыть в Россию. И, думая об этом, Ваня иногда спрашивал себя: «А не лучше ли было ему вместе с ними отправиться домой?» Но сознание того, что учитель болен и нуждается в уходе и помощи, заглушало эти сомнения. По вечерам и Ваня и Беньовский спускались вниз и вместе с хозяином сидели у большого камина, где весело потрескивали угли, через каждые пятнадцать минут переливчато звенели старинные часы с поблескивающим медью циферблатом и пахло разогретым воском и книжной пылью. С темных от времени портретов, висящих в простенках между шкафами, смотрели достопочтенные предки хозяина — типографщики, ученые, священники и юристы.

Магеллан не был женат. Хозяйство вела его сестра — тихая, болезненного вида старая дева, все вечера проводившая в церкви.

Однажды, когда они, как обычно, сидели у горящего камина, раздался стук в дверь, и на пороге появился почтальон. Из большой кожаной сумки он достал конверт и, с трудом выговорив непривычные фамилии «Бэньизкоу и Узтьючайнинофф», вручил им довольно толстое письмо, Морис расплатился с почтальоном и, придвинувшись к огню, развернул первый лист.

Ваня тоже подвинул свое кресло к камину и, мельком взглянув на исписанный ровными, мелкими буквами лист, узнал почерк Алексея Чулошникова.

Морис пробежал глазами несколько строчек и затем, объяснив безучастно сидевшему рядом Магеллану, от кого именно получили они письмо, начал читать:

— «Любезные государи мои, Морис Августович и Иван Алексеевич! Как мы с вами и договорились, пишу вам о делах, кои произошли с нами после того, как артель наша ушла из Портзмута в Гавр».

И Ваня вспомнил, как крепко обнял он Алексея Чулошникова перед тем, как тот взбежал по трапу на корабль, отходящий в Гавр, как сильно сжал ему руку и, взглянув прямо в глаза, сказал: «Ну, Алексей, не поминай лихом! Если что было не так, прости. Даст бог, свидимся еще». Вспомнил и то, как Чулошников ничего не сказал в ответ ему, только поцеловал по русскому обычаю троекратно и пошел на корабль легко и споро.

И когда отошел корабль в море, то дольше всех махал ему рукой Алексей, как бы напоминая еще раз об уговоре, который был у них заключен во время перехода от Мадагаскара до Европы. Вспомнив об этом, Ваня взглянул на бледного, сильно похудевшего Беньовского и подумал: «Как только вылечится Морис Августович, так и исполню, что обещал Алексею: в Портзмут, оттуда на материк, а там три-четыре недели — и я в России».

Между тем Беньовский продолжал:

— «Еще сообщаю, что, когда я вместе с Алексеем Андреяновым пребывал в Гавре, встретили мы некоего русского человека, коий и назвался Федором Каржавиным . Оный человек ехать в Россию нас накрепко отговаривал, говорил, что-де государыне верить никак нельзя. И что после возмущения пугачевского ждет нас неминуемо вечная каторга. Однако мы спорили супротив оного Федора накрепко и решения своего не переменили. Из Гавра выехали все мы на другой день по прибытии и еще через пять суток добрались до Парижа.

И то удивительно, что в сем Вавилоне, где 967 улиц, кроме переулков, и 50 тысяч домов, встретил я штурманскую вдову Ульяну Захарьину, оказавшуюся ныне женой Петра Хрущова. От Ульяны и Петра узнал я о судьбе всех наших товарищей. Сам Петр и Дмитрий Кузнецов служат в армии французского короля капитанами. Мейдер и Винблад уехали в Швецию, остальные возвратились в Россию. Здешний российский министр-резидент, господин Хотинский, о том мне рассказал доподлинно и обещал, что и нам будет дозволено на родину возвратиться.

Последние слова пишу для тебя, Иван. Об уговоре нашем ты помнишь. И как только сможешь, то поезжай домой и ты. Негоже русскому человеку по всему свету скитаться и помереть невесть где без причастия и покаяния. Ждать тебя будем до рождества, потому как господин резидент говорил, что к рождеству надеется он от государыни сатисфакцию просьбы нашей получить. Ежели до рождества поспеешь, то ищи меня в доме господина Жака Фелисье на улице Бочаров.

Засим низко кланяюсь, Алексей Чулошников».

Дочитав письмо до конца, Беньовский уронил его на колени, немного помолчал и, не глядя на Ваню, тихо проговорил:

— А я ведь совсем здоров, Иване. Ей-богу…

Они распрощались через неделю после этого… Он мог бы пожить в Лондоне еще немного, но Беньовский уже поправился; дел у Ивана не было, безделье, к которому он никак не мог привыкнуть, стало угнетать его, и Ваня уехал в Портсмут, твердо пообещав дождаться Беньовского в Вербове. Ваня взошел на борт корабля, стоявшего в Портсмуте, который должен был доставить его в голландский город Роттердам. Оттуда по реке Маас Ваня решил спуститься к Рейну и далее плыть вверх по его течению до Страсбурга, затем через Вюртемберг сушей пройти до Ульма и оттуда снова водой, на этот раз по Дунаю, спуститься до Братиславы. А там мало кто не знает, как пробраться в Вербово.

В Вербове Ваня должен был подождать Беньовского, когда он, закончив все свои дела с Магелланом, вернется домой, и после его приезда отправиться дальше — в Киев, а затем в Москву.

…Когда Ваня взошел на палубу корабля, было уже довольно темно. Небо было закрыто тучами, на воде лежал туман, густой и холодный. Даже луч маяка не мог пробить его мягкую сырую завесу. На палубах кораблей, стоящих в портсмутской бухте, беспрерывно звонили в колокола, чтобы заходящие с моря суда не ударились друг об друга…

Рядом с кораблем, уходившим в Роттердам, стоял старый фрегат, из трюмов которого неслись беспрерывные вопли на непонятном Ване языке. Десятки здоровых глоток ревели о чем-то. И если бы рев этот не был таким тоскливым, то можно было бы подумать, что в трюме поют какую-то песню. Но песней назвать это было нельзя, и, побродив по палубе, Ваня спросил рыжебородого матроса, стоящего у борта с трубкой в зубах:

— Не скажете ли, приятель, что это за шум?

И англичанин, вынув изо рта трубку, медленно, сквозь зубы ответил:

— Это поют наши союзники, сэр. Мы покупаем их в Германии, кажется, по пятьдесят фунтов за голову и отвозим за океан, для того чтобы они усмирили наконец взбунтовавшихся янки .

Ваня поблагодарил матроса и, преследуемый тоскливым воем «союзников», пошел в свою каюту. Он давно уже накрылся одеялом и, наверное, добрый час пролежал с закрытыми глазами, а они все выли и выли, и только глубокой ночью Ваня забылся, наконец, тяжелым и беспокойным сном…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ,

в которой читатель посещает гостиницу «Золотой Лев», замок Гогенасперг, узнает, почему иногда бывает полезно сохранять жизнь паукам и мухам, и в заключение знакомится с жизнеописанием журналиста Христиана Шубарта

Паром легонько стукнулся о промерзший глинистый берег и замер. Ваня выглянул из окошка дорожного экипажа и увидел заснеженную дорогу, с двух сторон обсаженную большими старыми деревьями, плавно поднимавшуюся вверх по склону. Берег казался пустынным, не было видно ни людей, ни домов. Лишь у самой воды, там, где дорога сбегала к парому, стоял маленький кирпичный домик в два окошка, полосатая черно-желтая будка и выкрашенный в такие же цвета тяжелый длинный шлагбаум. Как только паром остановился, из домика вышли солдаты, усатые, краснолицые, в высоких блестящих шапках, неся на плече увесистые ружья со штыками. Еще через минуту из домика вышел тщедушный человечек. Он медленно и важно проследовал к парому, изо всех сил изображая важную персону. Следом за ним оттуда же гуськом потянулись таможенные чиновники. Солдаты остановились у самого парома, а важная персона взошла наверх и вместе с чиновниками на плохом французском языке потребовала предъявить документы и приготовить к проверке багаж и товары, кои господа пассажиры намерены провезти через владения его сиятельного господина герцога Карла Евгения Вюртембергского.

Ванины попутчики стали торопливо развязывать узлы и баулы, поднимать крепкие крышки окованных железом сундуков, вынимать из карманов паспорта и подорожные. Чиновники медленно переходили от одной груды багажа к другой, от одного пассажира к другому, внимательно изучая предъявляемые им бумаги и дотошно роясь в сундуках и баулах.

Когда очередь дошла до Вани, чиновник проверявший его документы, взял их и отошел к стоявшему поодаль важному тщедушному человечку. Почтительно наклонив голову, он. стал тихо и быстро что-то говорить ему, время от времени поглядывая на Ваню.

Через несколько минут человечек подошел к Ване и, изобразив на лице улыбку, спросил:

— С какой целью, сударь, вы въезжаете во владения его сиятельства герцога Вюртембергского?

Ваня ответил, что он не намерен останавливаться во владениях герцога, а всего лишь проезжает по его землям, направляясь к своему больному другу, графу Беньовскому.

— Где же находится это имение? — вкрадчиво спросил человек, и Ваня почему-то подумал, что если бы хорек мог улыбаться, то, наверное, он выглядел бы так же, как начальник таможни его сиятельства герцога.

Ваня ответил, что имение его друга находится в землях, принадлежащих австрийской императрице.

Хорек помолчал, немного подумал и, окинув Ваню с ног до головы каким-то странным взглядом — ласково-доброжелательным и в то же время оценивающим, — с улыбкой произнес:

— Не угодно ли, сударь, пройти со мною в таможню?

— Для чего, сударь? — спросил Ваня. — Разве мои документы не в порядке?

— Документы ваши в полном порядке, — заверил его Хорек. — Я хотел бы кое о чем переговорить с вами, — и, сделав рукой приглашающий жест, важно засеменил к домику.

Ваня с недоумением пожал плечами и, пробормотав: «Как вам угодно», двинулся вслед за человечком.

Когда начальник таможни и Ваня вошли в домик, Хорек преобразился еще более: низко поклонившись своему невольному попутчику, он любезно пригласил его сесть за стол и, сняв шляпу, проговорил:

— Не удивляйтесь, государь мой, тому, что я пригласил вас в этот дом. Вы только что переехали Рейн и, как я понимаю, впервые оказались в Вюртемберге. Здесь иные нравы, чем в Англии, и иные законы. Вы находитесь теперь на земле и под покровительством моего благородного господина герцога Карла Евгения, а девиз его сиятельства: «Доброжелательность и гостеприимство». Поэтому я и пригласил вас сюда, чтобы узнать, не нуждаетесь ли вы в добром совете или помощи.

И когда Ваня только еще попытался сделать отрицательный жест и уверить начальника таможни в том, что ему ничего не нужно, человечек выставил вперед обе руки и, изобразив на лице своем все добрые чувства сразу, произнес:

— Нет, сударь мой, нет и нет! Из документов ваших я понял, что вы впервые оказались в Вюртемберге, и поэтому льщу себя надеждою, что смогу оказать вам хотя бы небольшую помощь. Я мог бы рекомендовать вас добрым и хорошим людям, у которых вы нашли бы приют и покой. Я делаю это оттого, что время нынче неспокойное — не только иностранцев, но и немецких дворян иногда обирают в корчмах, на постоялых дворах и даже в гостиницах, которые на первый взгляд не вызывают сомнения в добропорядочности. И потому я буду рад, если вы примете от меня рекомендательное письмо хозяину лучшей гостиницы Марбаха господину Зеппу фон Манштейну, тем более что поблизости в округе на пятьдесят миль вы не найдете ничего лучшего.

Выслушав все, что сказал ему хозяин таможни, Ваня подумал: «А не слишком ли я поддался влиянию первого чувства? Ну и что из того, что таможенник похож на хорька? А может быть, он совсем неплохой человек и мне только кажется, что он хитер и коварен?»

Ваня, улыбнувшись, протянул начальнику таможни руку, слегка наклонив голову.

— Очень рад, сударь, что могу быть вам полезным, — произнес начальник таможни и вдруг, хлопнув себя ладонью по лбу, воскликнул: — Совсем забыл распорядиться, чтобы мои люди не слишком дотошно рылись в багаже господ пассажиров! А не скажи я этого, так они и еще час заставят вас ждать конца досмотра. Вы уж не обессудьте, что я буду вынужден оставить вас на несколько минут здесь, — смущенно улыбнулся человечек и, не дожидаясь ответа, юркнул за дверь.

Ваня видел сквозь окно, как начальник таможни медленно и важно поднялся на паром, что-то сказал своим подчиненным и те почти сразу же закончили осмотр вещей. Через несколько минут начальник вернулся обратно и, извинившись еще раз, принялся быстро писать рекомендательное письмо. Не запечатывая конверт в знак полного доверия к приглянувшемуся ему путешественнику, начальник таможни протянул его Ване. На конверте четким писарским почерком было выведено:

«Господину Зеппу фон Манштейну в городе Марбахе, хозяину таверны „Золотой Лев“, в собственные руки».

Затем начальник таможни встал и, еще раз окинув Ваню каким-то странным, оценивающим взглядом, пригласил его выйти из домика. Взяв Ваню под руку, он взошел вместе с ним на паром и добродушно махнул рукой, повелев поднимать шлагбаум.

Ваня хотел спросить: «А как же таможенная пошлина?» — ко не успел он и рта раскрыть, как лошади дернули возок, желто-черный шлагбаум бесшумно поплыл вверх и перед путешественниками раскрыла гостеприимные объятия земля великого герцога Вюртембергского.

В Марбах Ваня приехал поздним вечером. Еще до того, как возок въехал в городские ворота, Ваню охватило какое-то гнетущее чувство. Не то оттого, что незадолго до въезда в город, выглянув из окошка возка, он увидел на одном из холмов черный силуэт виселицы и одеревеневшие от мороза трупы двух повешенных, не то оттого, что в окрестностях Марбаха не было видно ни души и дорога тянулась мимо темных лесов, через замерзшие болота и тихие, казавшиеся вымершими деревни.

…Когда колеса возка застучали по булыжным мостовым города, часы на башне собора пробили одиннадцать раз. И даже звон их показался Ване каким-то печальным и пугающим: будто звонили не часы, а погребальные колокола кладбищенской церкви.

Улицы Марбаха были темны и пустынны. Только изредка навстречу Ване попадались маленькие группы солдат в железных кирасах и касках, с коптящими факелами в руках. Несколько раз солдаты останавливали возок, и кто-нибудь из унтер-офицеров придирчиво вчитывался в документы, выспрашивая, кто едет в возке и какова цель его путешествия.

Ближе к полуночи Ваня добрался до двухэтажной гостиницы «Золотой Лев». На его стук почти мгновенно выскочил, гремя деревянной ногой, разбитной белобрысый хозяин и, цепко ухватив баул и дорожный сундучок, еще умудрился каким-то образом распахнуть деревянной ногой дверь гостиницы. В низкой, тепло натопленной горнице никого не было.

Белобрысый хозяин поставил вещи на пол и, искоса поглядев на Ваню, что-то сказал ему по-немецки. Когда же Ваня произнес: «Не понимаю», белобрысый переспросил по-французски:

— Сударь ко мне заехали сами или же по чьей-либо рекомендации?

И тогда Ваня вытащил письмо, которое дал ему начальник таможни, и протянул письмо белобрысому.

Хозяин быстро прочитал письмо и, угодливо улыбнувшись, повел Ваню наверх, в приготовленную комнату.

Ваня проснулся от грома и треска. Он не успел еще понять, где он и что с ним происходит, как в комнату ввалилась целая толпа шумливых, взволнованных мужчин с фонарями и оружием в руках.

— Вот он, негодяй! — услышал Ваня чей-то возглас и сразу же узнал начальника таможни, а рядом с ним увидел одноногого хозяина гостиницы, офицера ночной стражи и трех солдат в кирасах и касках, с пиками и фонарями в руках.

— Что случилось? — спросил Ваня, испуганно озираясь и с трудом подбирая такие знакомые прежде французские слова.

Офицер ночной стражи шагнул вперед и показал одному из солдат на Ванин дорожный сундучок, стоявший возле постели.

Солдат схватил сундучок и поставил его на стол. Вслед затем офицер приказал открыть сундучок и высыпать все его содержимое на постель. Сундучок перевернули вверх дном, веши высыпались бесформенной грудой, и в свете фонарей на самом верху этой груды что-то блеснуло тусклым желтым огоньком.

Ваня не успел сообразить, что все это значит, как к самой его постели подбежал начальник таможни и, что-то выхватив из кучи вещей, протянул офицеру на раскрытой ладони поблескивавшую массивную золотую табакерку.

— Прошу вас, господа, — сказал Хорек трагическим шепотом, — быть свидетелями того, что принадлежащая мне вещь оказалась в бауле этого негодяя, — и театральным жестом указал на Ваню. Затем, еще раз подбежав к куче вещей, почти сразу же вытащил оттуда небольшую сумочку с документами.

— Я ничего не понимаю! — крикнул Ваня, чувствуя, как гулко стучит сердце и кровь приливает к голове. — Я ничего не понимаю! — крикнул он вдруг по-русски. — Я не брал вашу табачницу. Я даже не видел ее…

Но по лицам собравшихся здесь людей сразу вдруг понял, что они не поверят ему, что бы он ни говорил.

И как-то внутренне надломившись и понимая, что все уже кончено трясущимися руками стал надевать на себя рубашку, панталоны и куртку. Офицер молча отступил чуть в сторону. Один из солдат древком пики легонько толкнул Ваню в спину, и он, сопровождаемый хозяином гостиницы и размахивающим руками начальником таможни, медленно пошел к двери.

Ваню вывели за городские стены и повели по дороге, по которой всего несколько часов назад он ехал к Марбаху, томимый недобрыми предчувствиями. Снег, перемешанный с грязью чавкал под его ногами; мерно скрипели голые черные ветви деревьев, и где-то совсем рядом страшно и глухо кричала вылетевшая на ночную охоту сова.

Через полчаса Ваня прошел мимо стоявшей на вершине холма виселицы и вдруг с ужасом подумал, что и его могут приговорить к смерти: кто знает, какие кары полагаются в герцогстве Вюртембергском за кражу золота у чиновников его сиятельства. То ли он не смог скрыть страха, то ли солдаты всегда шутили, когда вели кого-либо мимо виселицы, только и на этот раз все они громко и грубо захохотали, подталкивая Ваню и выразительно тыча пальцами в сторону виселицы.

Спустившись с холма, дорога нырнула в поросший лесом овраг и снова пошла вверх на покрытую камнями гору.

Еще через полчаса тяжело дышащие солдаты, до неприличия запыхавшийся офицер и еле волочивший ноги Хорек подошли к высокой каменной стене. Одноногий хозяин гостиницы давно уже отстал от процессии и только изредка вскрикивал, не то отгоняя страх, не то извещая всех прочих о том, что он недалеко и потихоньку ковыляет вслед за ними.

Офицер, отдышавшись, дал знак идти дальше и вскоре подошел к железной двери. Трижды стукнув в дверь эфесом шпаги, офицер стал ждать. Через несколько мгновений открылось небольшое окошечко. Настороженно и недоверчиво сверкнули в окошечке чьи-то глаза, и дверь медленно отворилась. По булыжному двору Ваню привели к подножию старой башни, и затем привратник начал открывать еще одну дверь, на этот раз закрывавшую вход в башню. Взяв у одного из солдат фонарь, низенький широкоплечий привратник толкнул створку ногой и молча пошел вниз, в темноту, повелительно махнув Ване рукой.

Ваня ступил на скользкую каменную ступеньку, покачнулся, схватился за стену правой рукой и почувствовал, что рука скользит по мокрой, холодной стене. Осторожно ступая, Ваня сошел вниз, отсчитав двадцать четыре ступени.

Когда Устюжанинов ступил наконец на камни нижней площадки, привратник уже успел распахнуть перед ним еще одну железную дверь, и, как только Ваня остановился перед черным проемом, тюремщик сильно толкнул его в спину.

От неожиданного толчка Ваня едва не упал, но сумел каким-то чудом устоять на ногах. Он услышал лишь, как за его спиной грохнула дверь, и тут же его обволокла тишина и тьма.

Вытянув вперед обе руки, Ваня мелкими шажками пошел вперед и вдруг услышал, как где-то слева от него что-то зашуршало, затем что-то звякнуло, и тихий голос произнес: «Prachtkerl» .

О, эта проклятая немота! Как спросить этого человека, кто он? Как рассказать о себе, если за две недели путешествия по Германии не выучил и двух десятков немецких слов? И Ваня с отчаянием и безнадежностью сказал по-французски:

— Я не понимаю вас, сударь.

— Вы говорите по-французски? — спросил из темноты невидимый собеседник. — Так это же мой второй язык! Я и сижу здесь вот уже восемнадцать лет за то, что когда-то лучше многих других моих соотечественников знал его и пытался учить их этому языку. Да что же это я, — спросил невидимый человек сам себя, — до сих пор не пригласил гостя сесть!

И Ваня услышал, как человек встал с пола, легонько коснулся его руки и затем произнес:

— Шагните один шаг влево и опускайтесь на пол. Здесь тюфяк из соломы, и вы сможете немного посидеть на нем или полежать, если устали.

Ваня опустился на тюфяк и с наслаждением вытянул ноги.

«Странно, — подумал он, — стоило только человеку совершенно незнакомому и более того, человеку, которого я еще не видел, проявить ко мне капельку участия, как произошедшая со мной беда не кажется мне более такой уж непоправимой и страшной».

Между тем сидящий рядом с Ваней человек сказал:

— Пожалуй, сударь, не мешало бы мне и представиться, чтобы вы знали, с кем имеете дело.

Ваню удивил чуть насмешливый собеседник, и он подумал: «Вот ведь восемнадцать лет сидит он в этой дыре, а, по голосу судя, не сломила его тюрьма».

— Дитрих Штерн имя вашего покорного слуги. Семнадцати лет от роду Дитрих покинул любезное отечество и уехал во Францию. Через четыре года он вернулся обратно, наивно полагая, что его миссия — передать то, что он узнал во Франции, своим счастливым соотечественникам, жителям славного герцогства Вюртемберг. Но рок рассудил иначе. Прямо из таможни, отобрав у Дитриха багаж, его увезли в замок Гогенасперг, где он и находится по сей день.

Штерн замолчал, и Ваня понял, что теперь наступила его очередь рассказать о том, кто он такой и как попал в Гогенасперг.

— Мое имя Жан Устюжанинов.

— Как? — переспросил его Штерн — Устушан…

— Устюжанинов, — повторил Ваня.

— О, редкая фамилия, никогда не слыхал подобной, — удивился Штерн. — Из какой же вы страны родом?

И когда Ваня сказал: «Из России», Штерн не удивился.

— Восемнадцать лет назад, — сказал он, — доводилось мне встречать ваших земляков в Париже. А сейчас их там, должно быть, намного больше. Простите, что перебил вас.

— Вчера, — сказал Ваня, — я проезжал таможню на Рейне, направляясь к одному моему другу, И должен сказать, до сих пор не понимаю, что со мною случилось дальше, Я благополучно миновал таможню, приехал в Марбах, и, когда уже заснул в одной из гостиниц городка, ко мне в комнату ворвались вооруженные люди вместе с хозяином гостиницы и начальником той таможни, через которую я проехал. Они забрались в мой дорожный сундучок и нашли там золотую табакерку, которая, как сказал начальник таможни, принадлежит ему. Он обвинил меня в краже этой табакерки, и городские стражники отвели меня сюда. Как табакерка попала ко мне в сундук — загадка, на которую я не смогу ответить, даже если меня спросит об этом сам господь бог.

— Странная история, — задумчиво произнес Штерн. — Но мы постараемся в ней разобраться.

Он встал, сделал несколько шагов, и Ваня услышал, как неподалеку от него загремели поленья и затем раздался скрип открываемой печной дверцы.

Штерн ударил кремнем о кресало. Искры брызнули, трут загорелся. Штерн ловко и быстро развел огонь, и скоро в печи затрещали поленья. Веселые блики огня запрыгали по стенам камеры.

Когда в печи вспыхнул первый дрожащий язычок пламени, Ваня взглянул на Штерна. Перед ним сидел очень бледный, худой человек с потухшими глазами. Лицо его заросло длинной и густой бородой неопределенного цвета. На вид Штерну можно было дать лет шестьдесят.

— Я давно уже топлю печь по ночам, — сказал Штерн. — Если не делать этого регулярно, то мухи, которые летом появляются в камере, не смогут перенести зиму и подохнут. А в условиях тюрьмы не видеть даже такого жалкого существа, как муха, невыносимо. Я помню, что однажды, когда в мою камеру впервые попал светлячок, я радовался ему, будто меня навестил лучший друг. Я не убивал ни одного живого существа, заползавшего или залетавшего в мою камеру, и однажды даже паука выбросил за окно, решив и его не лишать жизни.

Штерн вздохнул.

— Первые десять лет, Жан, я провел в совершеннейшем одиночестве. И эта любовь к какому бы то ни было проявлению жизни появилась у меня именно тогда и сохраняется до сих пор.

Когда огонь в печи разгорелся вовсю, Штерн поманил Ваню к себе, подтянул к печи тюфяк и, заговорщически подмигнув юноше, вдруг ловко вынул один из нижних кирпичей печи. Затем он лег на тюфяк и, повернувшись лицом к небольшому темному отверстию, тихо позвал:

— Христиан!

Сразу же вслед за этим Штерн приставил к отдушине ухо, и Ваня явственно услышал, как из отверстия донеслось:

— Слушаю…

Штерн снова повернул голову и сказал по-французски:

— Сегодня, Христиан, я бы хотел поговорить с тобой по-французски.

Из отдушины донеслось:

— Хорошо, Дитрих, как тебе угодно.

И Ваня понял, что Штерн, по-видимому, нередко беседует так со своим соседом.

— Послушай, Христиан, — сказал Штерн, — ко мне привели сегодня одного молодца по имени Жан, и он рассказал мне историю, в которой для меня многое неясно. Он иностранец, по-немецки не знает ни слова. Он расскажет тебе свою историю, а ты сообрази, что ему следует делать и как вести себя, когда его потащат к судье. — Затем обернувшись к Ване, Штерн сказал: — Я сейчас встану, а вы ложитесь на мое место и поговорите с соседом. Он в прошлом журналист. Человек умный и опытный, к тому же он здесь всего несколько месяцев и лучше меня знает, что происходит за стенами Гогенасперга…

Ваня лег на тюфяк и повторил в отдушину то, о чем уже рассказал Штерну.

Несколько мгновений за стеной царила тишина, затем таинственный собеседник спросил:

— В какой гостинице вы остановились?

И когда Христиан получил ответ, что гостиница называлась, кажется, «Золотой Лев», Ваня услышал, как его собеседник удовлетворенно хмыкнул и спросил:

— А таможенник не давал вам письма в гостиницу?

Ваня ответил. И после этого его собеседник хмыкнул еще раз.

Наконец Христиан спросил:

— Вы оставляли свой багаж без присмотра? Отходили куда-нибудь?

И когда Ваня сказал, что минут десять он просидел в таможне и как раз в это время его багаж осматривали таможенники, Христиан с печальной удовлетворенностью произнес:

— Ну теперь мне все ясно, и я смогу кое-что сказать вам: вы молоды, высоки ростом, обладаете немалой силой и у вас нет поблизости никого, кто мог бы за вас вступиться. Я угадал? — спросил Христиан, и Ваня ответил, что, пожалуй, так оно и есть, после чего Христиан попросил подпустить к отдушине Штерна и стал о чем-то долго говорить ему по-немецки.

Время от времени Штерн задавал Христиану короткие вопросы и снова слушал. Наконец Штерн отодвинулся от отдушины и сказал Ване:

— Плохи ваши дела, сударь.

Человека, находившегося в соседней камере, звали Христианом Шубартом, и, несмотря на то что ему было всего тридцать лет, его уже давно знали во всей Германии, а с некоторых пор и далеко за ее пределами.

Шубарт был наборщиком, автором и редактором первой общегерманской газеты «Немецкая хроника». И это-то и принесло ему известность и популярность. Прежде чем пустить в ход печатный станок, он несколько лет проучился на богословском факультете в университете города Эрлангена, служил органистом в церкви, учителем музыки, сочинял проповеди для протестантских священников и в конце концов получил место учителя в маленьком швабском городке Гейслингене. Шесть лет проработал он в школе, «более напоминавшей конюшню, среди сотни сорванцов, грубых, диких и неукрощенных, как молодые бычки».

Однако в 1769 году Шубарту удалось устроиться органистом в церкви города Людвигсбурга, резиденции Вюртембергского герцога Карла Евгения.

В Людвигсбурге Шубарту сопутствовал большой успех: местная знать, вертевшаяся вокруг герцогского дворца, признала в нем музыканта-виртуоза и оценила его живой и острый ум, способность к блестящей импровизации, умение весело и непринужденно вести беседу. Артисты, художники, музыканты и писатели — служители всех муз Людвигсбурга — почитали за честь оказаться в скромном домике Христиана Шубарта. Однако только немногие из них имели смелость постоянно поддерживать отношения с ним, ибо органист людвигсбургской церкви со второй или третьей встречи начинал отпугивать своих новоявленных друзей такими дерзкими тирадами, что те предпочитали потихоньку закрыть дверь его дома и на цыпочках убраться восвояси. Да и сам Шубарт вскоре понял, что своими справедливыми, но дерзкими суждениями он, судя по многим признакам, навлек на себя гнев властителя Вюртемберга. Когда же однажды герцогу донесли, что Шубарт распространяет непристойные эпиграммы и пасквили, в которых задевает — страшно вымолвить! — даже коронованных особ, герцог приказал выслать смутьяна вон, за границы его владений. Целый год скитался после этого по городам Германии опальный поэт. Наконец в вольном имперском городе Аугсбурге он обрел пристанище и начал издавать ставшую вскоре знаменитой «Немецкую хронику».

Но и здесь преследователи не оставили его в покое. На этот раз врагами Шубарта оказались католические попы и особенно фанатичные и беспощадные в этом сословии отцы иезуиты. Шубарт переехал из Аугсбурга в Ульм, но и это не помогло. Враги ловко плели вокруг поэта сеть интриг, и 23 января 1777 года Шубарт попал в ловко подстроенную западню. Его арестовали, привезли в замок Гогенасперг и заперли в темном каменном мешке…

Два месяца Шубарт не видел человеческого лица и не слышал человеческого голоса. Даже стражники, приносившие ему пищу и воду, закрывали лицо капюшоном. И вдруг однажды ночью, когда он, но обыкновению, не спал, а мучительно перебирал в памяти свое недавнее прошлое, казавшееся ему теперь таким счастливым, он услышал вдруг, как где-то совсем рядом с ним, возле печи, кто-то осторожно скребется. Шубарт замер. Сначала он подумал, что это мышь, но потом понял, что ошибся. Скребли чем-то металлическим, как будто собираясь проскрести насквозь стену. Ни свечи, ни фонаря Шубарту не давали. Печь он не топил, ибо в его камеру печь выходила одной лишь стенкой, и он только иногда слышал, как тихо потрескивают в ней горящие поленья. Однако спать он ложился возле теплой печной стенки и засыпал обычно под утро, когда стена эта становилась почти горячей: его неведомый сосед любил топить печь по ночам и только к утру толстая кирпичная стена успевала как следует нагреться.

Так было и на этот раз: Шубарт лежал, прижавшись спиной к печи, когда вдруг услышал странный скрежещущий звук. Он прислушался. Кто-то действительно скоблил стену ножом или гвоздем.

Так продолжалось пять ночей. Причем с каждым разом Звук становился все отчетливее. Уже на третью ночь Шубарт определил с точностью до квадратного дюйма, откуда именно следует ждать появления острия гвоздя или конца ножевого лезвия. И на шестую ночь он почувствовал, что стена пробита! Медленно поведя ладонью вдоль пола, Шубарт наткнулся на торчащий из стены толстый гвоздь. Осторожно взявшись двумя пальцами за самый его конец, Шубарт покачал его влево и вправо, вниз и вверх, а затем почувствовал, как кто-то из-за стены делает то же самое — раскачивает гвоздь. И вдруг гвоздь выскочил из руки Шубарта, и он ощутил краешком пальца маленькую круглую дырочку…

Если бы разверзлись стены темницы, если бы распахнулись все ее двери, и то, кажется, не был бы Христиан Шубарт так счастлив, как теперь! Крохотное отверстие казалось ему широко распахнутым окном в мир. Шубарт затаил дыхание и вдруг услышал тихий, но явственный и четкий шепот:

— Кто ты, друг? Назови свое имя.

Сердце Шубарта остановилось и почти сразу же подпрыгнуло к самому горлу. Он сжался в комок на тюфяке и, прижавшись губами к отверстию, прерывающимся, хриплым голосом произнес:

— Христиан Шубарт.

В ответ он услышал:

— Дитрих Штерн…

Так, незадолго до появления Вани в замке Гогенасперг, журналист Шубарт и учитель французского языка Штерн узнали друг друга. Со временем крохотное отверстие в камере Шубарта расширилось, и Дитрих сумел передать своему другу огрызок карандаша, несколько листов бумаги и огарок восковой свечи.

— Плохи ваши дела, сударь, — повторил Дитрих и придвинулся поближе к Ване. — Я должен успеть рассказать вам все то, о чем поведал мне Христиан: ведь рано утром вас могут вызвать на допрос к коменданту или судебному аудитору, и мы, может быть, никогда более не увидимся. Так вот слушайте. Христиан сказал мне, что гостиница «Золотой Лев» когда-то считалась одной из лучших в городе, но вот уже лет десять, а то и более репутация у нее весьма скверная. Дело в том, что прежняя хозяйка гостиницы Доротея Шиллер, в девичестве носившая фамилию Кодвейс, женщина набожная и честная, вынуждена была бросить свою гостиницу почти задаром и уехать из Марбаха. Она поступила так оттого, что многочисленные чиновные холуи герцога Карла Евгения стали всячески притеснять бедную женщину. Конечно, они не посмели бы поступать с ней подобным образом, если бы не были уверены, что проявленное ими рвение будет достойным образом оценено их господином. А их господин — Вюртембергский герцог Карл Евгений — не только смотрел на все это сквозь пальцы, но и молчаливо поощрял свору своих лакеев. И все это происходило лишь потому, что госпожа Шиллер, как утверждали, якобы, была дальней родственницей одного из близких слуг герцога — полковника Ригера, который внезапно впал в совершеннейшую немилость и по приказу Карла Евгения был брошен в тюрьму.

К тому же муж несчастной госпожи Доротеи — бедный и незнатный военный лекарь по имени Иоганн Каспар, кажется, был в это время на войне, и жена его с малолетним сыном на руках оказалась брошенной на произвол судьбы.

Уехав из родного города, она вынуждена была за совершеннейшие гроши продать «Золотого Льва» некоему Зеппу фон Манштейну, которого никто из горожан совершенно не знал, ибо он появился в Марбахе внезапно и о его прошлом ни одному жителю ничего не было известно. Сам Манштейн говорил, что он вместе со своим братом Куно служил в армии прусского короля, потерял в одном из сражений ногу, но правда это или нет узнать было невозможно. Зато о его брате Куно вскоре узнали многие. В течение нескольких недель он сделал головокружительную карьеру и, втеревшись в доверие к Карлу Евгению, стал командиром одного из его пехотных полков.

Год назад белобрысый Куно, как многие его называют, впал в немилость и был назначен командиром пока еще несуществующего полка, который Карл Евгений решил сформировать из всякого сброда и за кругленькую сумму продать английскому королю, чтобы затем этот полк отправился за океан воевать против бостонских инсургентов.

Вербовка шла медленно, а деньги Карлу Евгению были крайне нужны, и он разрешил белобрысому Куно хватать на всех дорогах своего государства каждого, кто годится для службы в вюртембергской пехоте. Целая свора вербовщиков и тайных агентов была спущена с цепи. И среди них чиновники таможен и хозяева гостиниц и постоялых дворов заняли не последнее место: ведь за голову каждого рекрута агент получает золотом. Поэтому-то на дорогах Вюртемберга, как и на дорогах Гессена, Касселя и Ганновера, образовалась настоящая паучья сеть, в которую попала уже не одна тысяча человек. Если задержанный оказывается подданным герцога — с ним не церемонятся, хватают, сажают в крепость, а потом переводят в казарму для того, чтобы вместе с другими угнать в один из портов Северного моря и оттуда перевезти в Англию. Если же в руки белобрысого или его агентов попадает иностранец, то чаще всего его обвиняют в каком-нибудь преступлении, а затем герцог милостиво разрешает ему смыть свою вину кровью, сражаясь под знаменами Вюртемберга на земле Америки.

Христиан полагает, — заключил Штерн, — что на Рейнской таможне с вами так и поступили, подложив в ваш дорожный сундучок золотую табакерку и направив вас затем в гостиницу «Золотой Лев», чтобы знать, где потом эту табакерку можно будет легко обнаружить.

Ваня молча выслушал Штерна и наконец спросил:

— Так что же мне теперь делать?

Штерн развел руками и, поглядев на стену, за которой находился Шубарт, горестно произнес:

— Даже он не знает, как вам помочь. Уж больно ловко Эти канальи обстряпывают свои делишки.

…За несколько часов перед тем, как Ваню вызвали к коменданту, Шубарт через отверстие под печкой передал ему пачку листов, мелко исписанных с двух сторон. Пристроившись возле открытой печной дверцы, при слабом свете маленьких язычков пламени, скачущих по обугленным поленьям, Штерн молча листал рукопись и тихо читал по-французски печальную повесть о жизни Христиана Фридриха Даниэля Шубарта, которую он просил передать на волю своим друзьям и почитателям…

— «Подобно мертвому в могиле, я лежу на дне колодца, единственная влага которого — мои слезы. У меня не было ни книг, ни бумаги, ни грифельной доски, ни пера, ни карандаша, и все же я составил это жизнеописание. Так как писание было мне строжайше запрещено, я прятал рукопись под полом… О друг мой, оказавший мне помощь в составлении этих кратких записок, как я благодарен тебе! Родители твои, не наделив тебя знатностью, в избытке дали своему сыну ум, доброту и благородство помыслов. И я благославляю судьбу, что еще на свободе я охотно водился с простым людом, памятуя о том дне, когда верховный судья не спросит „Был ли ты знатен?“, а „Был ли ты добр?“. Я отдаю на суд человечества краткие записки о последних днях моей жизни на воле и о жизни своей в тюрьме.

В 1774 году в Аугсбурге я предложил книгопродавцу Штаге писать для него «Немецкую хронику» взамен его лопнувшего «Швабского журнала». Этот поступок повлек за собою массу несчастий, но даже и сейчас я не жалею, что поступил так, а не иначе. В то время, когда власть духовенства и князей обрушивалась на всякое проявление свободного чувства, да еще в городе, который менее всех других немецких городов мог терпеть такую горячую голову, как я, ни одно занятие не могло быть для меня опаснее ремесла журналиста. Вилять хвостом перед князьями, даже если они подлецы, трезвонить направо и налево о празднествах, охотах, парадах, прославлять каждый благосклонный кивок головы, каждый слабый проблеск человеческого чувства, отвешивать поклон каждому придворному псу — все это было не для меня. И в одном из номеров я поместил анекдот о немце, который, покидая Лондон, подбросил вверх шляпу со словами: «О Англия! Набрать бы в эту шляпу хоть пригоршню твоего юмора и твоей свободы!» После чего бургомистр Аугсбурга фон Кун воскликнул в сенате: «В наш город пробрался бродяга, который требует для своего бесстыдного листка целую пригоршню английской свободы. Не видать ему и наперстка!»

После чего я вынужден был покинуть Аугсбург, и газета моя стала выходить в Ульме у Вагнера. С самого же начала я допустил большую неосторожность, напав на только что запрещенный орден иезуитов, который отнюдь не скончался, а был всего лишь поверженным исполином, сбивавшим с ног и уничтожавшим каждого, кто дерзал приблизиться к нему.

Дело дошло до того, что мой девятилетний сын, живший в Аугсбурге и учившийся в школе почтенного ректора Мертенса, вынужден был спать в одной постели с ректором, ибо иезуитские молодчики по ночам засыпали спальню воспитанников градом камней.

Я сам не мог по вечерам возвращаться домой в одиночку и ходил в окружении толпы моих почитателей. Но однажды солдаты бургомистра схватили меня и вывели из города. Через некоторое время я оказался в Ульме, городе, который гордился своей веротерпимостью и сохранением республиканских традиций. Но когда я поближе познакомился с жителями Ульма, я заметил, что некогда гордое республиканское чувство угасло у большинства из них. Они пресмыкаются, льстят, подкупают, пока не получают должностей, а затем глодают полученную кость, и — пусть идет прахом твердыня их общественной свободы! И здесь-то, в Ульме, произошел случай, о котором я до сих пор не могу говорить без содрогания.

Один юрист-католик, по имени Никель, вопреки обычаю, поступил в протестантский университет в Тюбингене, расположенный в полутора милях от Ульма. Он частенько навещал меня, и мы беседовали с ним о разных предметах. Но однажды, находясь в каком-то католическом кабачке, он неосторожно обронил вольтеровскую фразу, слышанную им в Тюбингене. Его схватили и кинули в темницу Вейблингенского монастыря и затем, как гласил приговор, из милосердия и сострадания, обезглавили и сожгли как богохульника, а пепел развеяли по ветру.

В смерти Никеля католики обвинили меня, распространив слух, что еретических вольтерьянских идей он набрался в разговоре со мною. К тому же дела мои как издателя и редактора «Хроники», которую я все еще выпускал, пошли совсем уж неважно: с каждым номером «Хроники» количество моих врагов увеличивалось и, что самое опасное, немалое их число жило рядом со мною в Ульме.

Я понял, что немецкий журналист, если он хочет остаться целым и невредимым, должен быть умным и холодным, хитрым, гибким и увертливым, а не пламенным, открытым глупцом с душой нараспашку, который так же мало способен управлять своим пером, как и языком.

Вместе с тем действительность, окружающая меня, казалась мне все более и более мерзкой. Сравнивая, например, швейцарцев с моими соотечественниками, я убеждался, что швейцарец — это исполин среди немцев, житель имперского города — его тень, а княжеский прислужник — не более как фарфоровая кукла, которой потешаются дети. Каждому, кто томится и здесь в тюрьме, и за ее стенами в оковах деспотизма, я говорю: поезжай в Швейцарию, чтобы знать, каких людей создает свобода! А потом — ко дворам, чтобы увидеть, как коверкает человека рабство, пока он не станет таким маленьким, что начнет пресмыкаться… И так как я искренне любил свое отечество, мне бывало мучительно видеть, как наш народ начинает во всех отношениях заметно опускаться: ибо никто не замечает этого легче, чем журналист или критик. Он видит деспотов на месте защитников народа; эмиграцию в Россию и Америку — вместо спокойной жизни у родного очага; мечи — вместо серпов, жнущих траву и колосья, тортовые дома, пришедшие в упадок; в искусстве — расслабленные, жалкие таланты, которые никому не светят; выродившихся, утопающих в роскоши, богатых бюргеров…

Штерн замолк. Затем, вздохнув, продолжал:

— 23 января этого года меня пригласил к себе в гости монастырский чиновник Шолль из Блаубейрена. Мы сели в сани, лошади резво тронули, и вскоре я оказался в тихом и сонном Блаубейрене, находившемся во владениях герцога Вюртембергского. Едва я и Шолль вошли в его дом, как следом за нами явились начальник местного магистрата граф Шпонек и майор фон Варенбюлер. Они объявили мне, что по приказу герцога Карла Евгения я арестован и они должны свезти меня в одну из Вюртембергских тюрем.

Днем 24 января меня привезли в Гогенасперг. Герцог специально приехал в тюрьму, чтобы лично присутствовать при моем заключении. Он сам выбрал для меня эту камеру, и я видел каким злорадством сверкали его глаза, когда комендант тюрьмы полковник Ригер повел меня в подвал мимо герцога, стоявшего у входа…

И вот дверь захлопнулась за мной, и я остался один в сером каменном мешке. Скорбь и отчаяние нахлынули на меня. Целыми часами я сидел, застывший и неподвижный, на ворохе гнилой соломы, глядя на серую стену и торчащее из стены чугунное кольцо, к которому по приказу герцога меня должны были приковать в случае малейшей провинности. Я уже видел себя в цепях, слышал их зловещий звон и бряцание на руках и ногах. Людям, приносящим мне черствый хлеб и затхлую воду, до сих пор не позволяют сказать мне ни одного слова. Все немо вокруг меня, как в могиле. Да и сам я смотрю на себя, как на мертвеца, лишь тень которого заточена в подземелье.

Одно из самых страшных чувств во время длительного заточения — это ощущение постепенного тления. У древних иудеев была жуткая сказка о безбожнике, который лежа в могиле чувствовал свое тление. Так вот я чувствовал это. И когда мне становилось совсем уж не по себе, на меня находили приступы отчаяния, и я испытывал столь неистовую жажду свободы, что начинал бить кулаками в стены, чтобы получить хоть немного свежего воздуха, ибо ни капли его не поступало за стены моей темницы. Я плакал целыми ночами напролет, и благодетельный сон бежал от меня, превращая каждую ночь в вечность. Все чаще среди ночи мне. стали мерещиться бледные рожи с горящими глазами и разинутыми зубастыми пастями. Из тьмы камеры ко мне тянулись длинные костяные руки с острыми когтями, а иногда мне казалось, что над моею головой пролетают ночные птицы или летучие мыши с широкими крыльями и хищно загнутыми клювами. Эти видения были настолько явственными, что я даже слышал шум их крыльев, и мне казалось, что волосы шевелятся у меня на голове от поднятого птицами ветра.

Когда наступало утро и сквозь крохотное оконце в камеру проникал серый рассвет, я засыпал, измученный, и, проснувшись близко к полудню, начинал понимать, что стою на грани сумасшествия. Тогда, чтобы отвлечься от тяжких и страшных мыслей, я начинал считать. Считать все, что попадется на глаза. Я и до сих пор занимаюсь этим, хотя понимаю всю бессмысленность такого времяпрепровождения. Я считаю уже не дни, а часы, и порою мне кажется, я замечаю, как медленно и тягуче текут минуты. Каждый миновавший день для меня, как свалившийся с сердца камень. Я считаю свои шаги, удары пульса, все щели и царапины на стенах, нитки старого тюфяка, которым покрываюсь. Я повторил в алфавитном порядке все, что знал из различных наук и искусств, а затем стал на память воспроизводить целые страницы, написанные мною в «Хрониках». И, вспомнив все, что я сделал, движимый не поисками богатства или славы, а только одной надеждой принести пользу моему отечеству, я еще раз убедился в правильности того пути, которым шел. О родина, господь ведает, как я любил тебя! Твои свободные, благородные, честные сердца угасли еще не все, но они изнывают в оковах деспотизма. Да поможет тебе бог, если можно тебе помочь. Если я воссоединюсь с моим народом, я буду молиться за твое счастье и счастье моих братьев, за все радости, которые принесли мне твои обычаи, твой язык, твои великие умы, кроткие души твоих женщин, твои кушанья и напитки, твои реки и горы, леса и долины, твои города и села, здания и сады. Тысячу раз прими за все это дань моих слез!»

Штерн замолчал. Затем так же тихо сказал:

— Здесь еще один листок, но, кажется, он не из этой рукописи. О, да это стихи! — И Штерн, в изумлении покачав головой, прочел:

МИЛОСТИВЫЙ ЛЕВ

Однажды льву, тирану-самодуру, Спускавшему со всех животных шкуру, К зверям, толпившимся вокруг его стола, Охота милость проявить пришла. И лев промолвил, потрясая гривой: «Приблизься, мой народ счастливый! Дарю тебе в знак милости моей Вот этот холм обглоданных костей». - Так лев сказал униженным животным. «О, — крикнули они, — твоих щедрот нам, Великий царь, вовек не перечесть! Ты оказал всем нам такую честь!» Но лис, не веривший словам Учеников Маккиавелли, Пробормотал: «Дарить не трудно вам То, что у нас вы отняли да съели!»

Окончив чтение, Штерн поднял голову, и Ваня заметил, как сверкнули его глаза. Твердым голосом, в котором звучали вотки гордости и даже торжества, Штерн сказал:

— Вот, сударь, какой человек томится за этой стеной. И пока в Германии хотя бы в тюрьмах будут такие люди, а немцы хотя бы изредка будут читать такие стихи, значит, потеряно еще не все.

…Через полчаса после этого Ваню отвели к коменданту Гогенасперга.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой один за другим появляются замечательные люди: полковник Ригер, полковник Куно Манштейн, сиятельный герцог Карл Евгений Вюртембергский и двести других превосходных парней

Комендант Гогенасперга полковник Ригер, о котором и здесь, в замке, и за его стенами было можно услышать много и хорошего и дурного, прожил нелегкую жизнь. Он был приближен к особе герцога, обласкан своим господином, но затем вдруг стал жертвой коронованного деспота. Не получив никаких объяснений, без суда, совершенно для него неожиданно полковник был схвачен и заточен в самую страшную тюрьму Вюртемберга — Гогентвиль.

Четыре года провел он в обложенной камнями яме, прикрытой сверху толстой деревянной крышкой. Четыре года его не поднимали наверх и никто ни разу не спустился к нему в темницу и не произнес с ним ни одного слова. Пищу и воду спускали для него на веревке, в яме у него не было даже подстилки, и уже через год его нельзя было узнать: так сильно зарос он бородой, исхудал и оборвался.

И так же внезапно, как его кинули в яму, в один прекрасный день Ригера подняли наверх, возвратили ему его звание и отправили в другую тюрьму герцога — Гогенасперг, но уже не узником, а комендантом.

Те, кто знал Ригера до заключения, говорили, что к исполнению должности коменданта Гогенасперга он приступил, будучи не совсем в своем уме (четырехлетнее пребывание в яме дало себя знать), и теперь Ригер сводил с ума других так же ретиво, как ранее делали это по отношению к нему самому тюремщики герцога Карла Евгения.

…Когда Ваня вошел в кабинет коменданта тюрьмы, он не заметил в нем никого. Перед Ваней была обыкновенная тюремная камера с решеткой на окне, с низкой железной кроватью, застланной грубым суконным одеялом. Единственным отличием было то, что в дальнем от двери углу стоял высокий деревянный шкаф, а под окном — большой стол, на котором лежали груды папок и бумаг.

Как только Ваня перешагнул порог камеры-кабинета, дверь с лязгом захлопнулась, и он остался стоять у двери, ожидая прихода полковника. Прошло минут пять, но никто не появлялся. И вдруг, когда Ваня, осмотрев все убогое содержимое кабинета-камеры, поднял глаза вверх и стал бесцельно разглядывать потолок, дверцы шкафа распахнулись, и оттуда выскочил комендант Ригер. В два прыжка он пересек камеру и остановился в метре от Вани, заложив руки за спину и склонив голову набок. Сощурив глаза, комендант подозрительно и пристально смотрел Ване в лицо, становясь то справа, то слева от него. Наконец он отбежал к окну и упал на стул, упершись острыми худыми локтями в край стола и вытянув вперед длинные ноги в начищенных до блеска ботфортах.

Не сказав ни слова, Ригер выхватил из-под кипы бумаг маленький медный колокольчик и яростно затряс его. Мгновенно распахнулись двери, и по обеим сторонам Вани встали два солдата.

— Посадите его к молодцам господина полковника фон Манштейна! — крикнул комендант, и не успел Ваня вымолвить ни слова, как оказался за дверью камеры-кабинета.

— Пойдем, камрад, — сказал один из солдат и, кивнув головой, пошел по коридору, знаком приказав Ване следовать за собой.

Ваня машинально, почти не соображая, что с ним и куда его ведут, тупо посмотрел на одного солдата, лотом на другого и, покачав головой так, как это делают, когда, проснувшись, хотят отогнать от себя дурной сон, медленно пошел вперед.

…Более трехсот бароиств, графств, княжеств, герцогств, епископств, архиепископств, вольных и имперских городов и королевств было в это время на территории Германии, которая громко именовалась Священной Римской империей германской нации. Среди великого множества маленьких, средних и крупных хищников, носивших короны и сутаны, кичившихся своими гербами и богатством, было немалое число духовных ничтожеств и моральных уродов. Но среди всех них едва ли не первое место занимал Вюртембергский герцог Карл Евгений, в чьих владениях оказался Иван Устюжанинов.

В то утро, о котором сейчас пойдет речь, Карл Евгений поднялся, против обыкновения, довольно рано и с первыми петухами уже сидел в огромном и роскошном кабинете своей резиденции. Герцог только вчера вернулся из Венеции, где пробыл четыре месяца. Поездка эта, как и обычно, стоила Карлу не один десяток тысяч талеров, потому что, как и обычно, его сопровождала не одна дюжина слуг, полдюжины экипажей, придворные, лошади, дамы из свиты его жены, собаки и еще бог весть кто и сколько. И уже в Венеции откуда-то прибавились какие-то распорядители, артисты, целая куча разных маэстро, которые любили держать в руках что полегче — смычок или дирижерскую палочку, кисть или гусиное перышко — для начертания различных картин, виршей и хвалебных песнопений, которые так и лились из всех них, как только Карл Евгений и его жена, урожденная графиня Гогенгеймская, оказывались среди всего этого сброда. К тому же благородные венецианские нобили в этот сезон сошли с ума и драли двойную цену против обычной за любой паршивый старый палаццо, в котором и замечательного-то только и было, что его древность. Сказывалась, по-видимому, стародавняя приверженность благородных венецианцев к бухгалтерским книгам и торговым безменам. А когда Карл вспоминал о венецианском карнавале, то от сугубого расстройства даже закрывал глаза и морщился. Неизвестно, чего больше утекло за неделю этого всеобщего сумасшествия — вина или денег. Еще раз вспомнив о безумных тратах для услаждения многочисленных прелестниц и развеселых венецианских кутил, Карл вздохнул и, брезгливо поморщившись, пододвинул к себе кучу бумаг, которые ждали его здесь, в Людвигсбурге, пока он пребывал на берегах божественной Адриатики. Наиболее важные бумаги, по которым нужно было принимать решения не мешкая, слали к нему с нарочными в Венецию без всякого промедления. Здесь же лежали в основном документы по делам хозяйственным и финансовым, ибо присылать в Венецию бумаги, по которым следовало немедленно платить, Карл категорически запретил.

Карлу Евгению Вюртембергскому было сорок девять лет: из них ровно сорок он занимал герцогский трон и, наверное, тридцать все свои силы тратил на то, чтобы выкачать у своих неблагодарных подданных — у жадных купцов и бюргеров — с помощью тупых, лишенных фантазии министров как можно больше денег. Но хотя с каждым годом у Карла Евгения опыта по изыманию денег становилось все больше, денег в казну поступало все меньше.

В Вюртемберге уже давно продавались все должности: от поста конюха в дворцовой конюшне до места премьер-министра. Уже давно вошли в привычку принудительные займы и силой навязанные лотереи. Уже давно и вино, и соль, и табак продавались только в казенных лавках за весьма немалые деньги, а за ввоз контрабанды виновных ждали казематы герцогских тюрем, но денег однако все же не хватало.

«Следует предпринять что-то решительное, — подумал Карл, — иначе мой Швабский Версаль останется недостроенным, армию придется сократить, расходы на двор урезать. Но что можно сделать?» Мысли вяло копошились в голове Карла, но ничего путного на ум не приходило,

«Почему я должен думать о том, где взять деньги? — вдруг с неожиданной злобой подумал он. — Я рожден повелевать, а не придумывать разные хитрости, как да откуда достать десять или двадцать тысяч талеров! На это есть министры, и пусть эти увальни постараются что-нибудь придумать. Ясно одно: лишним тратам следует положить конец и из всего, из чего только можно, следует самым энергичным образом выколачивать деньги».

Карл вспомнил о трех недостроенных замках, о незаплаченном месячном жалованье офицерам четырнадцати полков, о расходах на содержание своего маленького Версаля, о расходах на содержание «Академии Карла», и раздражение сменилось у него глубокой апатией. Но злоба все еще теплилась в душе герцога, как теплится в глубинах вулкана неостывшая лава, готовая в любой момент взорваться и выплеснуться наружу.

В таком состоянии Карл и начал просматривать ворох счетов, векселей и долговых обязательств, которые, по словам его министра финансов, не могли ждать ни минуты отсрочки. За этим делом и застал своего патрона неслышно вошедший в кабинет секретарь. Увидев своего господина в столь ранний час бодрствовавшим, обычно невозмутимый, отлично вышколенный щеголь секретарь от удивления чуть не присвистнул. Но, бросив взгляд на лицо своего владыки и увидев, как сурово сдвинуты брови Карла и плотно сжаты его губы, тут же изобразил почтительное сочувствие и сугубую серьезность.

Как ни тихо вошел секретарь, Карл услышал это и, медленно подняв голову, хмуро взглянул на него. Секретарь, отвесив глубокий поклон, замер, стоя на носках башмаков с отставленной в сторону рукой. Взглянув на секретаря, Карл хотел было сказать, что вот, мол, вы все еще спите, а я, Карл Евгений, герцог Вюртембергский, ваш повелитель, уже второй час работаю здесь, не разгибая спины, но потом передумал и только буркнул:

— Вызови ко мне немедленно Ригера и Куно фон Манштейна.

Ваня и сопровождавшие его солдаты остановились перед небольшой железной дверцей в одной из стен замка. Дверца тотчас же распахнулась, и они вошли в один из внутренних двориков, каких было несколько в замке Гогенасперг. Дворик примыкал к наружной стене. Половину его занимало неуклюжее одноэтажное строение, похожее на конюшню. Большие ворота, расположенные в самой середине строения, и крохотные, забранные решетками, окошечки еще более усиливали это впечатление. С внутренней стороны двора, возле дверцы, через которую Ваня только что вошел, и у самых ворот, ведущих в конюшню, стояли полосатые черно-желтые будки. В каждой из них Ваня заметил по одному солдату с палашом на бедре и ружьем в руках.

Как только Ваня шагнул во внутренний дворик, он услышал жалобный вой, почему-то показавшийся ему знакомым. Вой рождался где-то в глубинах конюшни и через зарешеченные окошечки выливался во дворик. И Ваня вдруг вспомнил темную гавань Портсмута, желтое пятно маяка, тоскливый рев, доносившийся из утробы старого фрегата, клочья тумана, лежащие на воде, и немногословного англичанина, который процедил сквозь зубы: «Это поют каши союзники, сэр. Мы покупаем их в Германии, кажется, по пятьдесят фунтов За голову и отвозим за океан, для того чтобы они усмирили, наконец, взбунтовавшихся янки».

…В конюшне, прямо на полу, сидело и лежало не менее двухсот ландскнехтов сиятельного герцога. У половины из них имелись серые тюремные тюфяки, набитые соломой, остальные размещались прямо на голых досках. Воздух в конюшне показался Ване густым и липким; от испарений давно не мытых двухсот человеческих тел, от прелой соломы, от табачного дыма у него запершило в горле и на глаза навернулись слезы.

Он не успел еще как следует осмотреться, как перед ним вырос здоровенный оборванец и что-то сказал ему по-немецки. Ваня не понял и, разведя руками, всем видом своим показал оборванцу, что не знает языка и ничего не понимает. Тогда оборванец повернулся к группе сидящих в углу мужчин и что-то сказал им. Дружный хохот раздался в ответ, и Ваня понял, что смеются над ним, но причину этого смеха понять не смог. Взглянув на сидящих в углу мужчин, Ваня сообразил, что они здесь главные. Тому было много признаков: и то, что сидели они на самых толстых тюфяках, и то, что одеты были значительно лучше других, и то, что у каждого из них во рту или в руках была трубка, и то, как смотрели на них все находившиеся в конюшне. Один из сидевших в углу встал с тюфяка и подошел к Ване. Он был худощав, невысок ростом, и по тому, как, нарочито дурашливо кривляясь и подергиваясь, прошел расстояние, отделявшее его от Вани, Устюжанинов понял, что человек этот исполняет здесь роль шута.

Не доходя до Вани двух шагов, человечек церемонно поклонился. Поклон этот, сопровождавшийся ужимками и прыжками, был встречен дружным хохотом. Ободренный этим, человечек повторил понравившийся всем поклон и визгливо» прокричал:

— Уго!

Ваня догадался, что он назвал ему свое имя, но в ответ не сказал ни слова. Когда шум и смех немного приутихли, Ваня громко спросил:

— Кто здесь понимает по-французски или по-английски?

Но ему никто не ответил, и он заметил, как несколько человек опасливо покосились сначала в угол, а потом поглядели на него, как бы ожидая чего-то.

— Подойди сюда, — вдруг сказал по-французски один из сидевших в углу мужчин, и, по тому, как во всей конюшне сразу же воцарилась полная тишина, Ваня понял, что это и есть тот, кто здесь верховодит.

Он медленно пошел вперед, с любопытством разглядывая позвавшего его. Перед ним, в окружении полудюжины телохранителей, сидел огромный детина, с маленькими медвежьими глазками и лоснящимся от жира лицом. На обеих его щеках видны были глубокие шрамы, в правом ухе висела серебряная серьга в виде турецкого полумесяца.

Детина в недоброй усмешке раздвинул толстые мокрые губы и по-французски же спросил:

— Ты что же, не хочешь говорить на нашем языке, парижский ублюдок? Клянусь святым Паулем, моим покровителем, я за неделю выучу тебя этому языку или ты онемеешь от страха. Так я говорю, Жаки? — крикнул детина.

И Ваня увидел, как человек двадцать из числа тех, кто сидел поодаль на голых досках, вскочили, словно на пружинах, и хором прокричали:

— Jawol, exellenz!

— Вот видишь, — сказал детина, — эти выродки, придя сюда, тоже ни слова не знали по-немецки, но не прошло и месяца, как из их поганых глоток льются только чистейшие немецкие слова, и они уже забыли, что их когда-то звали Анри, или там Ги, или Виктор. Все они — Жаки, и все они трясутся от страха, как хвост у побитой дворняги. А теперь, ублюдок, ты подаришь своему учителю, за то что он собирается научить тебя языку, которого ты не знаешь, свой сюртучок, башмаки и панталоны.

Верзила замолчал, и тишина в конюшне стала такой, какой бывала она в море перед ураганом. Ваня стоял не шелохнувшись и смотрел прямо в медвежьи глазки Пауля.

— Ты что, оглох, ублюдок? — лениво процедил верзила. — Я не повторяю приказаний и не люблю ленивых и нерасторопных.

— Он стесняется, Пауль! — пронзительно взвизгнул шут. — Нужно помочь его превосходительству раздеться.

И человечек в мгновение ока возник перед Баней. Он цепко ухватился за борт сюртука и проворно отстегнул одну пуговицу.

В следующее мгновение человечек лежал в углу на тюфяках, ошалело тараща глаза. Ни он сам и ни один из видевших все это так и не поняли, каким приемом белокурый силач бросил Уго на добрые пять шагов от себя, точно рассчитав и силу своего броска, и то место, куда тот рухнет. Улыбка медленно сползла с лица Пауля. И Ваня заметил, что в медвежьих глазках вожака замерцал огонек страха.

Верзила лениво повернул голову и процедил сквозь зубы двум своим телохранителям:

— Ты и ты сделайте то, чего не сумела сделать эта обезьяна.

И верзила, схватив ручищами щуплого шута Уго, кинул его к стенке. Шут упал, ударившись лицом об пол, но не издал ни звука.

Двое телохранителей — оба здоровые парни с тяжелыми кулаками и сонными, тупыми рожами — вразвалку двинулись к Ване. «Никогда не ожидай нападения, всегда нападай сам», — вспомнил Ваня слова Джона Плантена. И, сообразив, что если он позволит этим гориллам схватить себя за руки, то все пропало, прыгнул навстречу одному из них и страшным ударом ногой в живот опрокинул его. Второй тут же кинулся на Ваню, но где ему было состязаться с выучеником командора Плантена, знавшего все жестокие приемы борьбы, какие были по обе стороны экватора от Африки до Австралии! Ребром ладони — ладони, задубелой от канатов и весел, — Ваня ударил своего противника по шее, и тот осел на пол, как оседает пустой мешок.

И здесь произошло нечто непонятное: две сотни человек, дотоле молча сидевшие на полу вдоль стен конюшни, вдруг начали медленно подниматься и так же медленно двинулись к куче тюфяков, на которых восседал Пауль со своими янычарами. Люди шли молча — кто выпрямившись, кто чуть согнувшись. Одни шли грудью, другие — вперед плечом, но у -всех у них недобрым огнем горели глаза, и Ваня, увидев это, заметил, как синие и красные пятна покрыли лицо Пауля и рука его, как бы невзначай, нырнула под один из тюфяков. Через мгновение Пауль взметнулся вверх, и было странно видеть, как эта туша вдруг обрела стремительность и гибкость.

Он высоко поднял вверх левую руку с зажатой в ней трубкой и прыгнул прямо на Ваню.

О, да будет трижды благословенно имя твое, Джон Плантен! Ваня увидел, как Пауль поднял левую руку, будто собираясь сокрушить его этой рукою. Но он увидел и то, как быстро скользнула за спину правая рука Пауля с зажатым в ней ножом. В десятую долю секунды Ваня сообразил, что следует делать. Он чуть отступил в сторону и сразу же сильно прыгнул вперед. Пауль пролетел мимо него и, не сумев сразу остановить свое тяжелое тело, упал на одно колено. В этот же миг Ваня, оказавшийся у него за спиной, схватил Пауля за запястье и вывернул руку верзилы назад. Пальцы вожака разжались мгновенно, нож упал, а сам Пауль с искаженным от боли лицом ткнулся носом в пол.

— Бей их, ребята! — крикнул кто-то над самым ухом у Вани, и сразу же со всех сторон на кучу тюфяков кинулись разгоряченные, потные люди.

…Через десять минут почерневший от побоев Пауль и изрядно помятые телохранители сидели в противоположном углу конюшни, самом темном и самом холодном, прямо на голых досках. Два десятка французов, которых Пауль и его головорезы презрительно называли Жаками и выродками, тесно сгрудившись вокруг Вани, со смехом и прибаутками наперебой обсуждали перипетии произошедшей баталии. Возле них вертелся кривляющийся Уго и пронзительным голосом кричал:

— А кто начал драку? Я, Уго, ее начал. А кого первого ударил этот боров Пауль? Меня, Уго, ударил он первого. — И под всеобщий хохот закончил: — Ну, сначала он меня ударил, а уж потом мы вместе с нашим новичком дали как следует и борову и всей его шайке. Так что выходит, если бы я, Уго, не начал драку, то неизвестно смог ли бы новичок в одиночку справиться с этими подонками.

В приемной герцога Карла Евгения ожидали приема всего три человека. Прямо против двери сидел натянутый, как струна, готовый вскочить в любой момент полковник Ригер. В самом дальнем углу приемной примостился на краешке стула худой, невысокого роста военный в мундире майора. Всякий раз, когда за дверью герцогского кабинета слышался какой-нибудь шум, майор вздрагивал и начинал нервно потирать руки. Майор был в безукоризненных белых перчатках, и то, как он потирал руки, свидетельствовало о том, что одевает он эти перчатки не чаще двух раз в год. Мимо двери герцогского кабинета ходил туда и обратно белобрысый полковник с мутными глазами. Руки он держал за спиной и ходил по приемной, чуть склонив голову набок и любуясь сверканием своих ботфортов.

Неслышно появившийся в приемной секретарь проговорил чуть слышно:

— Вас, господин полковник Ригер, и вас, господин полковник фон Манштейн, его светлость просит войти к нему в кабинет. Вас же, майор, — голос секретаря зазвенел застывшей на морозе медью, — его светлость принять не сможет, и более того, просили меня высказать вам его высочайшее неудовольствие.

Майор встал, хотел что-то сказать, но секретарь, заметив Это и предупреждая его намерение, еще более холодно произнес:

— Я повторяю, майор, что его светлость просили меня высказать вам высочайшее неудовольствие, а вовсе не просили меня выслушивать вас. Его светлость изволили припомнить, что более двадцати лет они неизменно благоволили к вам и сделали из сына деревенского булочника майора одной из лучших армий империи. Когда ваша жена не сумела сохранить доставшуюся ей по наследству гостиницу «Золотой Лев» и дом был ею продан, его светлость, проявляя к вам неизменное расположение, высочайше повелел выделить вам участок земли с домом и садом в окрестностях его собственной резиденции. Наконец, семь лет назад его светлость перевел вас, майор Иоганн Каспер Шиллер, в замок Солитюд, назначив главноуправляющим своими парками. Доброта его светлости была воистину беспредельной, и он милостиво позволил вашему сыну Фридриху Шиллеру стать воспитанником лучшей в Германии школы, носящей имя его светлости.

И что же произошло дальше? Ваш сын, вместо того чтобы все свои помыслы устремить к познанию истины, а сердце свое обратить к богу, стал писать неприличествующие его возрасту и положению стихи, читать книги известных смутьянов Мозера и Шубарта и вслед за этими двумя растлителями молодых умов называть школу его светлости «питомником рабов».

Что делаете вы, отец маленького негодяя? Вместо того, чтобы наставить сына на путь истинный, вы являетесь в Людвигсбург и просите его светлость вернуть вам вашего Фридриха. Так вы ответили на все то, что сделал для вас наш отец и благодетель Карл Евгений.

Его светлость, — голос секретаря зазвенел, как медная тарелка оркестра, исполняющего торжественную увертюру, — высказывая вам свое высочайшее неудовольствие, вместе с тем еще раз проявляет необычайную доброту. Он прощает вас и надеется, что впредь вы никогда не посмеете обращаться к его светлости со столь необдуманными просьбами.

Чуть наклонив голову в знак того, что разговор с майором окончен, секретарь повернулся на каблуках и скрылся за дверью герцогского кабинета так же стремительно и неожиданно, как и появился у него за пять минут перед этим.

Когда секретарь вошел в кабинет Карла Евгения, короткий разговор между его светлостью и двумя полковниками, стоявшими перед ним навытяжку, подходил к концу. Увидев секретаря, герцог произнес величественно и капризно:

— Запишите то, что я сейчас скажу.

Секретарь торопливо раскрыл тетрадь, присел к краю стола и, обмакнув перо в чернила, замер. Карл Евгений помолчал немного, а затем, картинно отставив вперед ногу, произнес, чуть гнусавя:

— Отныне смертная казнь в герцогстве Вюртембергском отменяется. Мы не желаем более проливать кровь наших подданных и надеемся, что на стезе добра добьемся большего, чем на стезе зла и мщения. — Герцог замолчал, нетерпеливо махнул рукой секретарю: — Остальное не записывай. — И совсем уже другим тоном сказал: — Значит, никаких казней. Всех приговоренных к виселице — в полк к Манштейну. Всех приговоренных к тюрьме — туда же. На дорогах, в гостиницах и на таможнях хватать всех подряд. Через два месяца твой полк, Манштейн, — Карл повернулся к белобрысому, — выступает. Еще через две недели должен быть в Касселе, а оттуда по Везеру твоих парней сплавят вниз по течению, и пусть король Георг открывает для них свои объятия.

После того дня, когда герцог Карл Евгений распорядился подготовить полк Манштейна к отправке в Кассель, прошло уже три недели, но рекрутов все еще не хватало, и узники, сидевшие в конюшне Гогенасперга, недоумевали, почему их никуда не отправляют.

Ваня с первого же дня своего пребывания в замке твердо решил бежать при малейшей возможности. Однако пока еще такая возможность ему не представилась. С того самого дня, когда он переступил порог конюшни, ни его, никого другого ни разу не выводили за ее стены. Новички то и дело пополняли собранное в конюшне воинство герцога Карла, но и только. Бывалые люди, не впервые попавшие в тюрьму из лап вербовщиков, говорили, что, судя по всему, выступление не за горами: конюшню набили так тесно, что ночью люди могли спать, только повернувшись на бок.

С того памятного для всех дня, когда всемогущий Пауль был низвергнут с высот власти и процветания, порядки в конюшне переменились. У Вани, несмотря на его молодость, хватало и ума, и опыта, и силы, и авторитета, чтобы подчинить себе буйную вольницу, в которой он оказался, сам того не желая.

Ване было всего девятнадцать лет, но за спиной у него осталось столько встреч с людьми, столько опасностей и столько раздумий, что поставь рядом с ним убеленного сединами старика, который всю жизнь прожил в одной своей деревне, то где было ему тягаться с Ваней в знании людей и характеров, в быстром и верном принятии решений, во всем том, что называют жизненным опытом. Поэтому среди пестрой и многоязыкой толпы ландскнехтов герцога Карла хотя и находились люди старше Вани, тоже немало повидавшие на своем веку, не было среди них никого, кто сразу же проявил все грани своего характера так четко и определенно, как сделал это Иван Устюжанинов.

Люди, собранные в конюшне замка Гогенасперг, не отличались мягкостью, дружелюбием или сентиментальностью. Очень многие из них, прежде чем оказаться здесь, прошли огонь, воду и медные трубы. В конюшне было немало беглых каторжников, бродяг, дезертиров, кутил и мотов, сначала угодивших в долговую тюрьму, а уж потом переведенных в полк Куно фон Манштейна. Полк белобрысого Куно не был монастырем или пансионом благородных девиц. И поэтому почти каждый из будущих солдат мог по достоинству оцепить силу, смелость и ловкость Вани. И прежде всего смелость, которую они почитали главным достоинством мужчины. Его главенство немедленно было признано всеми, и даже телохранители Пауля подчинились ему сразу категорически и безоговорочно.

А между тем полуказарменная, полутюремная жизнь шла своим чередом. Карлу Евгению надоело кормить даром скопище бездельников, и теперь каждый день арестантов выгоняли на работу. Большими и маленькими группами шли они копать канавы, бить камни на дорогах, чистить выгребные ямы, свозить на городскую свалку мусор. Почти на каждой из этих работ побывал и Ваня. Нет, совсем не задарма кормил картошкой и хлебом своих новоявленных подданных его светлость герцог Карл.

Под мокрым снегом месили они голыми ногами глину, дробили в каменоломнях камни и, впрягаясь в фуры, тащили все это на место, где такие же продрогшие и голодные плотники, каменщики и землекопы возводили очередной замок его сиятельства.

И лишь однажды Иван попал на работу, о которой не смел и мечтать. Его и еще пятнадцать арестантов привели в старый, запущенный сад, большой и тихий. В саду пахло подгнившим сеном и морожеными яблоками. Герцог Карл хотел разбить здесь регулярный парк с правильными, геометрически четкими дорожками, с клумбами, симметрично расположенными по обе стороны прямой как стрела Главной аллеи. Он хотел выкорчевать яблони и вишни, засыпать песком траву и вырубить кусты. Однако прежде, чем архитекторы начали бы проводить разметку и планировку, нужно было очистить сад от палых листьев, сухих сучьев и годами скапливавшегося мусора. Для этой цели и пригнали сюда новоиспеченных подданных его светлости. Трое сопровождавших их конвоиров построили арестантов в две шеренги у крыльца единственного во всем саду домика. Затем старший из солдат вошел в дом и вскоре появился оттуда с пожилым офицером, маленьким и сухощавым. Офицер взглянул на них, и Ване показалось, что мундир на этом человеке — нелепая случайность, ему бы больше подошел сюртук врача или сутана священника.

— Ребята, — тихо проговорил офицер, — вам предстоит очистить сад от всякого ненужного сора. Постарайтесь сделать это за три-четыре дня, и я отблагодарю вас как смогу.

Затем он толково и кратко объяснил арестантам, где взять лопаты и грабли, куда сваливать и свозить мусор, и в заключение сказал:

— Вы работайте, а мои женщины приготовят для вас обед.

Перешучиваясь и переговариваясь, арестанты споро и весело принялись за нехитрую работу.

Ване досталось относить собранный мусор в больших корзинах к ограде сада. Когда у ограды выросла целая гора прелых листьев и мокрых сучьев, он присел на корточки, достал огниво и трут и попытался поджечь все это. Но сколько он ни старался, ничего не получалось: трут тлел, а огня не было. И вдруг он услышал, что кто-то, оказавшийся совсем рядом, обращается к нему. Ваня повернул голову и увидел высокого худого юношу, бледного и большеглазого. Светлые пышные волосы падали ему на плечи; нервный, красиво очерченный рот, крупный тонкий нос свидетельствовали об артистизме и одухотворенности. Облик его совершенно не вязался с кургузым полувоенным мундирчиком, из которого он давно вырос.

— Я не говорю по-немецки, — ответил Ваня.

Юноша несколько смешался и, слегка покраснев, спросил:

— А говорите ли вы по-французски?

— Да, сударь, — ответил Ваня и распрямился.

По-французски юноша говорил медленно, с заметным акцентом. К тому же Ваня отметил, что разговор на этом языке труден его собеседнику.

— Я сказал, — начал разговор юноша, — что для хорошего костра нужны сухие дрова.

— Но их нет, сударь, — ответил Ваня.

— Я скажу садовнику, чтоб принес, — проговорил юноша и ушел.

Но, по-видимому, садовника не оказалось, так как вскоре юноша появился с небольшой садовой тележкой, в которой лежало несколько поленьев. Прихваченным с собою старым солдатским тесаком юноша нащепал лучины, и через несколько минут маленький веселый огонек заплясал между поленьями.

Огонь всегда сближает тех, кто протягивает над ним озябшие руки. Не прошло и четверти часа, как случайные собеседники разговорились.

Ваня сам, не дожидаясь вопросов насчет того, как он оказался в арестантской команде, рассказал своему новому знакомому печальное приключение, произошедшее с ним в Вюртембергской таможне. Рассказал он и о том, какое объяснение его аресту нашел многоопытный узник замка Гогенасперг Христиан Шубарт, раскрывший тайный смысл коварных действий таможенника и хозяина таверны «Золотой Лев».

— Меня зовут Фридрих Шиллер, — твердо выговаривая слова, произнес юноша, выслушав рассказ Вани. — Теперь послушайте, что расскажу вам я. Сегодня вы видели моего отца Иоганна Каспара Шиллера, офицера его светлости герцога Карла. Это он напутствовал вас перед тем, как направить на работу.

Странный случай свел меня с вами, сударь. Вы претерпели от тех же негодяев, от которых пострадало и наше семейство. Одноногий Зепп фон Манштейн, нынешний хозяин таверны «Золотой Лев», бесчестным образом разорил мою мать и за бесценок купил эту издавна принадлежавшую нам ресторацию. Его брат Куно фон Манштейн сделал многое, чтобы погубить репутацию моего отца в глазах нашего самодура-герцога. Оба эти человека сыграли и в вашей жизни роль не менее гнусную и жестокую. Впрочем, пострадавших от них людей, наверное, трудно перечислить…

И в то же время вам хоть в чем-то помог один из благороднейших немцев Христиан Шубарт. Человек, имя которого для меня священно. Значит, вы принадлежите к лагерю людей просвещенных и благородных, если источником и причиной постигших вас бед являются братья Манштейн и наш коронованный болван, а вашим товарищем по несчастью — честный и смелый Шубарт.

Собеседники не заметили, как во время их разговора к ним неслышно подобрался один из конвоиров. Ваня почувствовал только, как кто-то сильно ударил его по спине.

— Ты пришел сюда не для того, чтобы молоть языком, как старая баба! — заорал солдат, пристегивая к поясу ножны от тесака, которыми он ударил Ваню.

Фридрих Шиллер, стремительный и тонкий, в мгновение ока оказался рядом с солдатом.

— Как смеешь ты, каналья, касаться этого человека! — закричал он неожиданно высоким и звонким голосом. — Если бы я не дал зарока никогда не бить человека, я разбил бы твою пустую башку на сотню осколков! Вон отсюда, болван!

Солдат опешил и глупо моргал белыми короткими ресницами. Он вообще-то знал, что ленивых арестантов бьют посильнее этого, и никакой вины за собою не чувствовал. Но в то же время, как глуп он ни был, он понимал, что молодой господин, кричавший на него, был одет в какой-то мундир и к тому же, когда он подкрался, говорил по-французски, а значит, это был не простой человек, а, скорее всего, начальник. Взвесив все это, солдат выпучил глаза еще больше и, на всякий случай рявкнув: «Виноват, ваше благородие!» — отступил назад.

На следующий день Ваня и Фридрих снова встретились в саду.

— Я должен уехать, Жан, — сказал Фридрих. — Мне разрешено было посетить мою больную мать. Срок истек. Завтра я возвращаюсь в «Академию Карла» — питомник рабов, как назвал ее Шубарт. Я учусь там. Отсюда и мой мундир, — добавил он, брезгливо поморщившись, и так повернул шею, как будто воротник мундира душил его.

В этот день они говорили о многом. Но более всего Фридрих говорил о великом швейцарце Руссо и его учении, способном обновить и переделать мир. А потом он читал свои стихи. И хотя они звучали на языке, которого Ваня не понимал, он чувствовал гармонию и силу, отличающую стих мастера и мыслителя.

Однажды ночью, по-видимому около трех-четырех часов, когда сон был особенно крепким, Ваня почувствовал, что кто-то стоит возле него. Он тут же открыл глаза и в неверном слабом свете луны увидел на фоне окошечка силуэты двух человек, а рядом с ним на коленях стояли Уго и кто-то еще, в котором Ваня признал одного из французов. Как только Ваня открыл глаза, француз поднял руку и, приложив палец к губам, еле слышно прошептал:

— Жан, я хочу сказать вам то, чего не могу сказать днем: вокруг вас всегда люди и я лишен возможности сделать Это. Жан, мы можем убежать отсюда.

— Я слушаю, — сказал Ваня, не желая раньше времени проявлять своего отношения к словам француза.

— Я все продумал. Когда нам принесут ужин, мы должны будем ринуться в приоткрытую дверь и напасть на часового. От будки часового, у входа, до второй будки, возле дверцы в стене, — не более тридцати метров. Нужно пять секунд, чтобы добежать туда. А потом у нас будет пара ружей, пара палашей, а это что-нибудь да значит.

Ваня зримо представил себе все, о чем говорил ему француз. Более того, перед его взором пронеслась панорама Марбаха, и поля вокруг него, и черные холмы, и покрытые лужами дороги. Ваня почувствовал свежее дыхание леса, шелест ветра и, поглядев вокруг, еще сильнее ощутил затхлый, могильный воздух конюший и серые, липкие стены ее. Но чувство настороженности, постоянно жившее в Ване, и здесь взяло верх.

— Я подумаю, — сказал он и перевернулся на другой бок, желая показать, что больше на эту тему разговаривать не хочет.

Француз что-то зашептал на ухо Уго, и оба они неслышно растаяли во мраке.

Утром, впервые за все время, в конюшне появился Куно фон Манштейн с целой сворой капралов и офицеров. Прежде чем они вошли туда, ворота в конюшню держали распахнутыми добрых полчаса, чтобы его превосходительство не задохнулся, войдя в этот ад. И все же когда белобрысый Куно вошел в конюшню, то по лицу его было видно, что воздух здесь все еще оставляет желать лучшего.

Ландскнехты встретили Куно, выстроившись вдоль стены тремя рядами.

— Здорово, ребята! — с наигранной бодростью воскликнул белобрысый, цепко оглядывая живой товар, с которым ему предстояло пересечь океан.

— Здравия желаем! — неожиданно дружно рявкнули ландскнехты, хотя до последней минуты никто не учил их Этому.

Обойдя строй, Куно вернулся к середине его и, молодцевато отставив вперед ногу, сказал:

— Вот что, ребята. С сегодняшнего дня с вами будут заниматься мои унтер-офицеры и капралы. Они будут учить вас ходить, потому что, сидя в этой дыре, некоторые из вас, наверное, уже разучились делать это. Так что теперь капрал заменит вам и мамку и няньку. Ну, а вы должны слушать своих нянек. Кто же не станет этого делать, — тут шутливый тон у белобрысого кончился, — будет наказан. И посерьезнее, чем в детстве.

После завтрака, который в это утро был и свежее и вкуснее, чем обычно, обитателей конюшни вывели во двор. В первые минуты они стояли ослепшие от света и оглохшие от птичьего свиста, затем понемногу стали оглядываться, прислушиваться и приходить в себя.

О, каким великолепным был этот двор! Какой чудесной была первая травка, пробившаяся сквозь твердую холодную землю! Каким глубоким было это небо, раньше бы показавшееся им низким и серым! Каким восхитительным и свежим был этот дождик! Даже усатые краснорожие капралы и те показались всем милыми, симпатичными парнями. Впрочем, через час последнее предположение многие оценили как преждевременное.

…С этого дня капралы и унтер-офицеры начали с утра и до вечера гонять ландскнехтов герцога Карла по маленькому дворику, превратившемуся в плац для строевых занятий. Сначала их учили поворотам на месте и поворотам в движении, после этого перешли к обучению шагистике в цепи и в колонне и, наконец, выдали всем деревянные палки, которые Заменяли ружья, для того чтобы выучить тому, как следует носить ружье на плече и как на руке и как отдавать честь офицеру, если стоишь на часах, а ружье держишь у ноги.

От беспрерывного мерного топота, от звенящих криков команд, от мельтешивших в глазах серых стен к вечеру у всех отнимались ноги и изрядно шумело в голове. Кое-кому прежнее житье, когда только и требовалось что спать, да есть, стало казаться не таким уж несносным. А кое-кто начал крепко задумываться над тем, что ждет его за стенами Гогенасперга.

По вечерам, после того как все они возвращались в конюшню и валились от усталости на тюфяки, кто-нибудь начинал петь, и под низким потолком конюшни, сменяя друг друга, начинали печально звучать песни. В песнях этих была вся жизнь Германии. Ее героями были жадные купцы и ленивые монахи, веселые студенты и плутоватые разносчики товара, трудолюбивые крестьяне и их добродетельные жены; но чаше всего в конюшне пели о солдатах: о парне, которого обманом вовлекли в свои сети вербовщики, и о другом солдате, который давно уже стал непригодным к службе и теперь ходил по деревням с сумой и посохом.

Был прежде — господин!.. -

начинал кто-нибудь первый песню, и несколько человек враз подхватывали:

Теперь — собачий сын! И снова первый запевал: Когда шагать не сможем, Нас будут бить по рожам И, будь ты хоть герой, Прогонят через строй.

И так, вторя друг другу, они допевали до конца эту песню, песню о парне, обманутом вербовщиками.

Затем начиналась вторая песня, не менее веселая, чем первая, кончавшаяся так:

Послушайтесь солдата: Солдатчина — чума, А за нее расплата - Увечья да сума…

Сначала Ваня не понимал содержания этих песен. Но потом один из французов перевел их ему, а после многократного повторения он и сам уже хорошо разбирался в их тексте. И однажды, когда пение смолкло и его новые товарищи один за другим начали засыпать, Ваня вдруг снова вспомнил сцену в Портсмуте, слова англичанина о союзниках, которых скупают, как скот, и с горечью подумал: «Не больно-то хорошо будут воевать эти парни».

Примерно через месяц после того, как в Гогенасперге начались занятия муштрой и шагистикой, произошло событие сильно взбудоражившее всех обитателей конюшни. Однажды утром, когда ландскнехтов, как обычно, вывели во двор, они заметили, что там с ружьями наизготовку находится человек тридцать солдат, по стенам ходит еще человек двадцать, а у самой калитки в окружении вооруженных офицеров стоит белобрысый Куно. Когда капралы в считанные секунды построили выведенных во двор арестантов, Куно вышел вперед и, вытащив из-за обшлага левого рукава какую-то бумагу, выкрикнул:

— Пауль Шурке, два шага вперед!

Побледневший верзила неуверенно вышел из строя. Вслед за ним были вызваны еще десять человек. Среди них были все шесть его телохранителей, Уго, подползавший к Ване ночью француз и еще каких-то двое. Куно отдал приказание увести их, и солдаты, окружив арестованных, вывели Пауля и его друзей за железную дверцу, туда, где находились полковник Ригер и подземные казематы крепости Гогенасперг. Затем всех оставшихся загнали обратно в конюшню и приставили к дверям усиленные караулы.

Три дня арестантов не выводили во двор, и однажды ночью обитатели конюшни проснулись от того, что во дворике раздались чьи-то громкие голоса, какой-то непонятный шум и появились отблески горящих факелов. Многие кинулись к окошечкам и увидели, как несколько человек не знакомых никому арестантов роют землю и подносят из соседнего двора бревна и доски…

Сменяя у окон друг друга, обитатели конюшни неотрывно следили за тем, как у них на глазах возникало чудовище Эшафота, увенчанное черным глаголем виселицы.

На рассвете у эшафота появились комендант Ригер, палач, священник и врач. Двор заполнили солдаты и офицеры; ландскнехтов выгнали из конюшни и, выстроив в две шеренги, сунули в руки каждому гибкую березовую палку, Вслед за этим под треск барабанов из соседнего двора одного за другим стали вводить арестованных накануне. Десятерых закованных в кандалы товарищей Пауля выстроили возле эшафота, а его самого, со связанными за спиной руками, поставили под виселицу. Палач ловко надел на Пауля белый холщовый саван и накинул на шею ему толстую веревку.

Барабаны ударили дробь и враз смолкли.

Комендант Ригер поднялся на эшафот, встал рядом с Паулем и, развернув перед собою свиток с висящей внизу красной сургучной печатью, громко прочел:

— «За подготовку к побегу и за подстрекательство к оному других мы, божией милостью герцог Вюртембергский Карл Евгений, повелеваем предать смерти изменника и бунтовщика Пауля Шурке, ранее уже приговаривавшегося к смертной казни за грабеж и убийство».

Ригер замолчал, и тут же барабаны снова рассыпали по тесному, заполненному людьми дворику гулкую дробь. Когда барабаны смолкли, Ригер подошел к Паулю, снял с его шеи петлю, сорвал саван и, набрав полную грудь воздуха, торжественно выкрикнул:

— «Но в бесконечном милосердии нашем мы и на этот раз великодушно прощаем Пауля Шурке и повелеваем прогнать его сквозь строй в триста человек десять раз. Товарищей же его, вместе с ним дерзнувших готовиться к побегу, прогнать сквозь строй в триста человек пять раз».

Снова грохнули барабаны и снова смолкли. И полковник Ригер, еще раз глотнув воздуха, заключил:

— «Повелеваем также наградить пятьюдесятью талерами и отпустить на все четыре стороны, выдав нашу охранную грамоту, верноподданного нашего Уго Шпасмахера, предупредившего офицеров о готовящемся побеге».

Вздох удивления и негодования пронесся над рядами арестантов-ландскнехтов. И уже как во сне, провели перед ними Пауля Шурке и вывели вон со двора верноподданного Уго. И только тогда, когда десять приговоренных к шпицрутенам арестантов во главе с Паулем скинули рубахи и приготовились идти сквозь строй, к людям понемногу стало возвращаться сознание, что все, что они видят, происходит на самом деле.

— Шпицрутены поднять! — пронзительно взвизгнул белобрысый Куно, и три сотни рук взлетели вверх.

Солдаты кинули ружья на руку и направили штыки в сторону тех, кто должен был сейчас выполнить повеление герцога, по десять раз ударив Пауля и по пять каждого другого из приговоренных.

И в этот миг Ваня шагнул вперед и бросил свой прут на землю. Затем он повернулся и встал на прежнее место, убрав руки за спину. И тотчас же десятки прутьев упали на землю. Строй смешался. Капралы помчались вдоль шеренг, налево и направо раздавая пинки и подзатыльники.

— Раскрыть ворота! — заорал белобрысый Куно, и вся свора вооруженных офицеров и солдат, колотя ландскнехтов по спинам, по головам и по рукам прикладами, кулаками, ножнами тесаков и шпаг, стала загонять все три сотни ландскнехтов обратно в конюшню.

На следующее утро казарма проснулась от грохота барабанов, визга флейт и топота сотен сапог.

Не успели заспанные арестанты вскочить со своих матрацев, как двери конюшни распахнулись и внутрь ввалилась добрая сотня капралов, усатых, краснорожих, свирепоглазых.

— Подымайсь! — взревели капралы, и в их руках невесть откуда, как у базарных фокусников, появились отшлифованные от долгого употребления деревянные трости.

Арестантам не нужно было рассказывать, для чего капрал является с тростью в казарму. В любом немецком княжестве любой солдат всегда помнил изречение прусского короля Фридриха Второго: «Солдат должен бояться палки капрала больше пули неприятеля». Армия Вюртембергского герцога не составляла исключения из этого правила.

Выбежав на плац, арестанты увидели плотное каре солдат. Они стояли тесным четырехугольником, приставив к левой ноге ружья и держа в правой толстые прутья лозы.

Арестанты сбились в середине, как овцы, окруженные волками.

Куно фон Манштейн вышел в середину каре. Картинно подбоченясь, он крикнул:

— Вчера не был выполнен мой приказ. Но немецкий солдат скорее умрет, чем не выполнит приказ своего командира. Сейчас вам, необученная сволочь, покажут, как надо поступать с дезертирами и подстрекателями! Шурке и Устьюжан! На середину! — рявкнул Куно.

Устюжанинов и Шурке шагнули вперед. К каждому из них подошли по четыре здоровенных старослужащих гренадера. Они с завидной ловкостью сорвали с обоих куртки и рубахи и ремнями прикрутили руки к ружьям. Держа ружья наперевес, гренадеры подведи Устюжанинова и Шурке к шеренге солдат.

Их провели четыре раза сквозь строй в четыреста человек. Потерявшего сознание Шурке унесли на носилках. Иван, еле переставляя ноги, добрался до казармы сам. О прочих участниках готовившегося побега не вспомнили: скорее всего, герцог не хотел озлоблять ландскнехтов перед близким походом.

Так Ивану был преподнесен урок, что перед лицом власти и подлость и благородство имеют одинаковую цену, все дело в том, служат они этой власти или же выступают против нее.

…Через два месяца ворота Гогенасперга распахнулись, и окруженную плотным кольцом гвардейцев, пеструю колонну ландскнехтов быстрым маршем погнали на север, где в истоках реки Верры наготове стояли большие, тяжелые баржи, предназначенные для перевозки солдат и каторжников.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой читатель узнаёт еще одну солдатскую песню, знакомится с печальным штурманом Уильямом Джонсоном и вместе с Ваней читает любопытную историю, произошедшую в 1774 году с Петром Скорбящим, после чего сходит на берег бухты Галифакс

В маленьком городе Цигенхайне было устроено нечто вроде сборного пункта. Когда Ваню пригнали в Цигенхайн, там уже находилось около семисот человек из Майнца, Гессена, Вюртемберга, Ганновера и других немецких земель, в которых правили коронованные работорговцы, широко известные в Германии размахом своих коммерческих операций. Многие из тех, кто оказался в Цигенхайне, прошли через руки агентов и вербовщиков герцога Брауншвейгского и сиятельных графов Аншпах, Вальдек и Генау.

В Цигенхайне Ваня пробыл очень недолго. Отсюда всех солдат сплавили в Кассель, где его высочество старый маркграф Гессенский, лениво пережевывавший табак, хмуро оглядел их и, молча махнув рукой, приказал гнать дальше. Семнадцать тысяч человек продал старый маркграф английскому королю Георгу, получив за это от него около трех миллионов фунтов стерлингов. Правда, население Гессена уменьшилось от этого почти на одну десятую часть, зато казна маркграфа пополнилась на две трети.

По деревянному понтонному мосту перегнали арестантов дальше, и баркасы так же медленно, как и раньше, поплыли вниз по течению, к тому мосту, где из слияния двух рек, Верры и Фульды, образуется Везер. Ваня подолгу пропадал на палубе, внимательно присматриваясь к городкам и селениям, мимо которых плыл их необычный караван. Весна была в самом разгаре, ласково грело солнышко, и бездонное небо, отраженное в Везере, делало его воду синей и чистой. После серых камней Гогенасперга цветущие каштаны и яблони, ярко-зеленые всходы на полях, красные черепичные крыши домов и церквей, белые стволы берез, выстроившихся, как солдаты, вдоль дорог, — все радовало глаз и наполняло путников радостью жизни.

Но Ваня не мог не заметить стыдливую бедность Германии, которая всего лишь прикрывалась всем этим великолепием, подобно тому, как бедные, но гордые люди всячески стараются спрятать от чужого взора заплату на прохудившейся одежде и выставляют напоказ белоснежный воротничок или хотя и старые, но до блеска начищенные башмаки.

И еще бросилось Ване в глаза, что очень разной была Эта Германия. Если баркасы шли мимо какого-нибудь свободного города, то по обеим сторонам реки слышался веселый шум и гам, липа людей были приветливы и отмечены печатью спокойствия и достоинства. На улицах виднелись заполненные товарами лавки, толпы куда-то спешащих людей, деятельных и жизнерадостных. Поля вокруг таких городов были тщательно возделаны, а дома крестьян выглядели столь же добротными, как и в городе. Но если баркасы шли через владения какого-нибудь графа или князя, то городки, которыми повелевали эти маленькие тираны, напоминали города духов, где на улицах даже в полдень царила тишина кладбища, двери всех домов были наглухо захлопнуты и единственными звуками, раздававшимися на улицах, были звуки флейты и барабана. И чем беднее был город или деревня, тем отчетливее проявлялась на лицах их жителей печать страха и уныния.

«И земля та же самая, и климат тот же, и люди говорят на одном языке, а какая во всем разница! — думал Ваня. — Чтобы понять причину всего этого, нужно найти то, что отличает их. Наверное, оттого, что правят этими городами и деревнями по-разному, совсем по-разному живут в них люди».

Ваня замечал, конечно, что и в свободных городах, и во владениях князьков есть и бедность и богатство, но в свободных городах даже самые бедные люди выглядели более довольными и независимыми, чем богачи, жившие в землях коронованных тиранов.

Наконец в городе Миндене, расположенном на земле графа Равенсберга, баркасы пристали к берегу, и тысяча арестантов сошла на берег. Здесь всех их вымыли в бане, выдали мундиры и сапоги, разбили по ротам и передали под начало офицеров и солдат, носивших красные и синие мундиры британского короля.

Английские транспортные суда, стоящие на Везере, ниже Миндена, были набиты солдатами, как бочки сельдями. На многоярусных нарах, отделенных друг от друга полуметровым пространством, лежали, тесно прижавшись друг к другу, сотни человек. Ни согнуть ног, ни сесть в этой давке и тесноте было невозможно. И поэтому Ваня с утра до вечера проводил на палубе.

Когда охрану герцога Вюртембергского сменила охрана короля Георга, в трюмах кораблей сама собой возникла песня. Ее пели печальными низкими голосами, почти все время на одной и той же ноте. Эта песня называлась «Мыс Доброй Надежды». Но хотя в этой песне говорилось о солдатах, которые плывут из Германии в Африку к мысу Доброй Надежды, даже самые недогадливые могли понять, что в песне идет речь не об Африке, а об Америке.

Вставайте, братья, пробил час, Отечество, прощай! Отвалят скоро корабли От берегов родной земли В заморский дальний край. Прости-прощай родимый дом, Мы уплываем вдаль. Рыдают наши старики, Часы прощанья нелегки, И гложет нас печаль. Обнимут старенькую мать Сыны в последний раз, Стоят отец, сестрица, друг, Стоят безмолвно все вокруг, Отворотясь от нас…

Вскоре корабли вышли в открытое море, и когда Ваня увидел вокруг себя только воду да небо и услышал лишь шелест парусов и крик чаек, он почувствовал, что самое плохое осталось позади. Океан был неспокоен, а длинные вспененные волны катились к берегу одна за другой, как цепи гигантской, беспрерывно атакующей армии. Корабли, как игрушечные, взлетали на гребни волн, проваливались в пучину, а затем снова взлетали и снова падали. Небо было низким, покрытым густыми серыми тучами, холодные брызги и крепкий свежий ветер обдавали Ваню с головы до ног, но глаза у него сияли, и он, с восторгом глядя на небо и на воду, прошептал:

— Мы еще поборемся, черт побери! Только тернии и крутизна — дорога богов!

…Из Портсмута вместе с транспортами, перевозившими немецких ландскнехтов, к берегам Америки вышла колонна в семьдесят кораблей. Здесь шли торговые и военные суда, транспорты, загруженные оружием и провиантом.

В последнее время участились нападения американских каперов , и поэтому английское адмиралтейство предпочитало отправлять в Новый Свет большие караваны хорошо вооруженных и надежно охраняемых кораблей.

Из разговоров сержантов и офицеров — англичан, уже побывавших в Америке, — из слухов и пересудов, после того как в Миндене их погрузили на английские транспорты, Ваня понял, что их везут за океан, чтобы подавить мятеж, поднятый американцами против английского короля Георга Третьего.

Разное говорили об американских делах, но когда Ваня выслушал десятки мнений и свидетельств, он понемногу уяснил себе, что произошло в заморских колониях Англии и почему между «новыми англичанами», как называли мятежников, и «старыми англичанами», как называли сторонников короля, началась война. Дело было в том, что колонисты отказались платить налоги, которые без их ведома устанавливал английский парламент; они отказались также платить колониальные пошлины и, твердо веря в то, что никто, кроме них самих, не может распоряжаться судьбой страны, в которой они жили, взялись за оружие. Среди ландскнехтов герцога Карла Ваня был единственным человеком, который довольно бегло и достаточно правильно говорил по-английски. Кроме того, среди наемников он был почти единственным человеком, который не впервые оказался в море и сразу же показал себя бывалым моряком.

В то время, когда ганноверцы и пруссаки, вестфальцы и гессенцы, не поднимая головы, сутки за сутками лежали в трюме, страдая от морской болезни и отказываясь даже от рома, Ваня легко перелетал с реи на рею, вязал узлы, ставил и убирал паруса. Все это привлекло к нему внимание экипажа, и очень многие матросы и даже офицеры корабля стали выказывать Ване дружелюбие и расположение.

О его истории вскоре узнали все, кто был на корабле, узнали, правда, в самых общих чертах. Ваня был немногословен и сказал только, что ему пришлось немало поплавать под разными широтами. От солдат-немцев англичане узнали, как вел себя Ваня в тюрьме Гогенасперга: как ответил Паулю Шурке, как первым бросил на землю шпицрутен, когда того же Пауля хотели прогнать сквозь строй.

Однажды поздним вечером Ваня сидел под большим керосиновым фонарем на канатной бухте и бездумно смотрел за борт. Он почувствовал, как кто-то опустился рядом с ним. Ваня повернул голову и увидел, что это третий штурман корабля, молодой мужчина лет двадцати двух, с открытым лицом, волевым ртом и коротким прямым носом. Ваня уже раньше заметил этого штурмана и внутренне отделил его от других членов экипажа. Как это часто бывает, штурман тоже заметил Ваню и тоже выделил его. Взглянув друг другу в глаза, они почему-то не почувствовали и тени смущения, как будто были давным-давно знакомы друг с другом. Штурмана звали Уильямом Джонсоном. Он был родом из крупнейшей американской колонии Виргинии, и Ваня узнал, что его семья одна из самых богатых и уважаемых в этой колонии. Уильям сказал, что и его отец, и его мать, и два его брата с самого начала мятежа сохраняют верность королю, и, хотя очень многие их соседи и родственники осуждают за это семью Джонсонов, братья и родители Уильяма остаются твердыми лоялистами .

— А вы сами, — спросил Ваня Уильяма, — так же безоговорочно поддерживаете лоялистов или же полагаете, что и инсургенты в чем-то правы?

— Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос, даже когда задаю его себе сам, — ответил Уильям. — Во всяком случае, должен сказать вам, что и среди инсургентов у меня немало друзей, и чем дольше идет эта проклятая война, я страдаю все больше, потому что временами мне кажется, что правда не на нашей стороне. А что может быть ужаснее, чем борьба за неправое дело?

Ваня посмотрел на Уильяма, и ему показалось, что тот переживает все, о чем говорит, глубоко и искренне.

— Мне трудно судить об этом, — сказал Ваня, — тан как я почти ничего не знаю об американских делах наверное, но то, что против мятежников используют войска, набранные таким образом, как наш полк, заставляет меня осторожно относиться ко всему происходящему.

— А английские войска, вы думаете, лучше? — спросил Уильям. И сам же ответил на свой вопрос: — В армии короля только офицеры являются джентльменами, все же остальные — подонки, сметенные с больших дорог и городских улиц вербовщиками и зазывалами. Невольно спросишь себя: может ли отстаивать правое дело армия, состоящая из такого сброда? Я и раньше задумывался над этим, но полгода назад, когда я в последний раз был в Нью-Йорке, ко мне попало одно любопытное сочиненьице, которое, хотя и было написано в виде забавной сказки, натолкнуло меня на многие раздумья. Подождите меня, я сейчас схожу в каюту и принесу вам его.

Уильям ушел и вскоре вернулся обратно, держа в руках небольшую тоненькую книжечку. Он протянул ее Ване, и Устюжанинов прочел заглавие книжки: «Любопытная история, записанная в лето от Рождества Христова 1774-е Петром Скорбящим».

«Давно, очень давно, жил один помещик, исстари владевший хорошим поместьем. Кроме поместья, была у него еще и лавка, в которой шла бойкая торговля. Со временем он стал богат и влиятелен. Соседи уважали и даже побаивались его. Однако характер у помещика был довольно скверный, и некоторые из его детей и внуков решили уехать в одно отдаленное поместье, по случаю купленное помещиком. Поместье это не давало никаких доходов, дорога к нему была тяжела и опасна, вокруг водилось много диких зверей.

После бесчисленных трудностей и опасностей новоселы, наконец, хорошо устроились, проложили дороги, вспахали землю, разбили сады и виноградники. Но в один прекрасный день жена помещика, обладавшая еще более скверным характером, чем ее муж, стала бросать взоры на хозяйство новоселов. Она потребовала доставить к ее столу из отдаленного поместья хлеб и мясо, фрукты и вино. Она запретила новоселам самим шить себе платье, так как в старом поместье портным давно уже нечего было делать, и начала продавать сюртуки и шляпы, юбки и чулки для жителей нового поместья втридорога. Кроме того, она отослала в новое поместье множество самых бесполезных и ленивых слуг якобы для того, чтобы они защищали новоселов и истребляли диких зверей, а на самом деле для того, чтобы они следили за новоселами и держали их в страхе. И когда вся эта свора мотов и бездельников оказалась в отдаленном поместье среди людей трудолюбивых, богобоязненных и честных, могли ли они стерпеть несправедливости, которые чинили им наглые пришельцы?»

— Этого довольно, — сказал Уильям и взял книжку у Вани. — Должен сказать вам, что в этой истории нет ни слова неправды. Все было именно так, И наши колонии оказались в положении описанного здесь отдаленного имения, Более того, — вздохнул Уильям, — я знаю и автора этой истории. Его зовут Френсис Хопкинсон. Это замечательный человек, настоящий джентльмен, к тому же весьма широко образованный. Он был членом законодательного собрания колонии Нью-Джерси, а теперь, естественно, один из активнейших инсургентов. И вот против таких людей я вынужден сражаться!

Прощаясь, Уильям протянул Ване руку, и Устюжанинов в ответ крепко пожал ее,

Путешествие к берегам Америки даже Ване показалось нелегким. Порою на память ему приходило плаванье на галиоте «Святой Петр», когда жажда, болезни и голод сваливали три четверти экипажа. Порою же Ване казалось, что и тогда ему было намного легче. Может быть, причиной тому были долгие годы, отделявшие его от прежнего времени, и все когда-то происшедшее казалось теперь не таким уж страшным и тягостным. Может быть, причина была в другом: «Святой Петр» нес своих пассажиров на встречу с 3олотым островом, где их ожидала свобода и счастье; английские транспорты несли их на встречу со страной, где их ждали пули мятежников и ненависть народа, видевшего в них чужеземцев и поработителей. Как бы то ни было, плавание проходило тяжело, и уже не одного немца, завернутого в белый саван, спустили в волны Атлантики, а трудности долгого пути все нарастали.

С самого начала пассажиров стали кормить солониной и горохом, лишь по воскресеньям им выдавали пудинг, приготовленный из затхлой муки на старом бараньем сале. Хлеб был червивым и таким черствым, что иногда вместо ножей пользовались пушечными ядрами. Вода, пропитанная серой, была сильно испорчена. Когда на палубе вскрывали очередную бочку, распространялось такое зловоние, что люди, стоящие поблизости от нее, зажимали носы. Даже после того, как воду профильтровывали, она становилась ненамного лучше.

Погода тоже не благоприятствовала путникам. Правда, за все время перехода не было ни одной бури, но и спокойного дня тоже ни одного не было. Корабли бесконечно раскачивались то с борта на борт, то с носа на корму, и от этого морская болезнь не прекращалась у солдат ни на минуту.

Желтые и изможденные, напоминавшие призраков, ландскнехты короля Георга либо бесцельно слонялись по палубе, либо неподвижно лежали в трюмах, отказываясь даже от тех мизерных порций гороха, сала и черствого хлеба, которые им выдавали.

Наступила пятая неделя плавания, и даже люди, впервые оказавшиеся в море, поняли, что приближается конец их путешествия. Вскоре колонна кораблей начала втягиваться в бухту Галифакс. Ваня, стоя на носу своего транспорта, увидел довольно большой остров, закрывавший вход в бухту, и приземистые здания сложенного из бревен и камней форта. За оградой из толстых лиственничных стволов неподалеку от берега стояло несколько батарей. Жерла их пушек были повернуты в сторону бухты, и даже человеку, совсем не искушенному в военном деле, было ясно, что захватить остров и форт или форсировать Галифакс невозможно.

Когда корабли бросили якоря и от их бортов одна за другой стали отваливать шлюпки, переполненные немцами, Ваня почувствовал, что в жизни его заканчивается еще один Этап и начинается нечто совершенно новое и неизведанное. Наконец и рота вюртембержцев, в которую входил Ваня, выстроилась на палубе. Люди выглядели весьма неважно: четырехнедельное плавание сделало свое дело, и многие из немцев еле стояли на ногах.

Когда Ваня вместе с другими своими товарищами по несчастью двинулся к трапу, он увидел, что у самого борта стоит Уильям. Лицо штурмана было печально. Уильям в глубокой задумчивости глядел на берег и, казалось, не замечал, как мимо него, стуча сапогами, проходили десятки наемников. Поравнявшись с Уильямом, Ваня тронул штурмана за рукав и сказал:

— До свидания, Уильям.

Штурман посмотрел на Ваню и, казалось не узнавая его и глядя куда-то мимо Вани, еле слышно пробормотал:

— Прощайте.

Берег бухты Галифакс был каменистым и голым. На плоском гребне высокого обрывистого холма полковник Манштейн приказал разбить палатки, и вскоре по всему гребню холма рассыпались сотни людей в пестрых мундирах разных полков с лопатами и топорами в руках. Несмотря на то что было начало лета, с моря дул холодный сильный ветер, и вскоре у наемников не попадал уже зуб на зуб. Дело усугублялось еще и тем, что солдат с вечера не кормили, и потому все они завалились спать не только продрогшими до костей, но и сильно голодными.

Утром с кораблей свезли баки с горячей пищей, но порции, как и прежде, были мизерными, и это обозлило наемников, так как они полагали, что с приездом в Америку для них настанут дни праздные и сытые.

— Едем подыхать за его величество курфюрста Ганноверского, но, видно, и подыхать придется с пустым брюхом, — ворчали солдаты.

В середине дня, когда был подан такой же скудный обед, надежда на то, что дела в будущем пойдут на лад, совершенно рассеялась.

— Пойдете в бой, — говорили солдатам капралы, — получите и мясо и ром, а если не будете дураками, то добудете его себе сами — мятежники чертовски богаты, и сам бог велел нам не церемониться с ними.

Из-за того, что несколько дней никого из лагеря не выпускали, а в самом лагере поживиться было нечем, солдаты после маршировок заваливались на набитые соломой тюфяки и слушали однообразные рассказы о том, как много овец, коров и индеек на фермах у проклятых инсургентов и как ловко разделываются со всем этим лихие парни — ковбои , — рыскающие поблизости от бухты Галифакс.

Каждый рассказ сопровождался разнообразными подробностями кулинарного свойства, но, несмотря на то что меню у рассказчиков менялось в зависимости от их собственных вкусов, сами эти рассказы вскоре стали казаться всем чрезвычайно однообразными.

Однажды ранним утром, недели через две после высадки, полк был впервые выстроен в полном составе и после короткой речи Куно фон Манштейна отправился в поход. С этого времени учебные марши и даже трех-четырехдневные походы стали повторяться так же часто, как прежде маршировка. Как-то во время очередного учебного похода, в который немцев отправляли без оружия, но в сопровождении вооруженных англичан, Ваню и еще человек сорок солдат оставили в лагере и приказали построить большой цейхгауз из толстых бревен. Бревна эти, связанные в плоты, пригнали к берегу бухты еще несколько дней назад, а теперь они сохли на песчаной отмели, истекая душистой янтарной смолой. За три дня оставшиеся в лагере солдаты возвели стены цейхгауза и стали уже делать крышу, когда с кораблей, все еще стоящих в бухте, начали свозить на берег оружие и пушки.

Вечером того же дня Ваня услышал, как многие из старых солдат, ложась спать, говорили друг другу:

— Ну, теперь война не за горами: ружья и пушки, если уж они появились в лагере, долго без употребления лежать не будут.

И почти каждый из них божился, что не пройдет и недели, как союзные войска будут брошены в бой против мятежников.

Резкие звуки рожка, игравшего поход, сбросили солдат с тюфяков, и через десять минут полк стоял в центре лагеря под высокими холодными звездами. Куно фон Манштейн в окружении офицеров своего штаба вышел из высокого шатра, находившегося рядом с плацем, и голосом, в котором не оставалось ничего, кроме металла, скомандовал:

— Полк, приказываю выступить! Да здравствует король!

И тысяча глоток рявкнула:

— Боже, храни короля!

…Они шли по земле, которая казалась им враждебно притаившейся. Даже самые храбрые из них испытывали сегодня такое же чувство, какое испытывали они в детстве, проходя ночью мимо кладбища. Казалось, что из-под каждого куста готово выстрелить ружье, а из темных окон спящих домов следят за ними глаза вражеских лазутчиков. Они шли по пыльным дорогам Америки, зная, что ненависть идет по их стопам и неслышные им проклятия сопровождают каждый их шаг. Сегодня им впервые выдали ружья, палаши и патроны. Впереди полка и по обеим его сторонам, вздрагивая от каждого шороха, неслышно кралось его боевое охранение, а сзади, скрипя сотнями колес, тянулся обоз, нагруженный лопатами, палатками, порохом, солониной и множеством других вещей, необходимых на войне.

Медленно двигались сотни людей по дороге, идущей на запад. Они шли неизвестно куда, чтобы убивать незнакомых им людей, не причинивших им никакого зла, шли убивать их лишь за то, что люди отказались подчиниться законам, которые казались им несправедливыми, отказались платить налоги и подати, которые они считали чрезмерными, и взялись за оружие, чтобы защитить то, что они считали справедливым. И среди этих людей, купленных, как скот, за неправедные деньги, людей, многие из которых у себя на родине всю жизнь свою были изгоями и не один год провели в тюрьмах и на каторгах за воровство, убийства и жульничество, шел Иван Устюжанинов, шел, чтобы вместе со всем этим сбродом убивать тех, кто, подобно ему самому, считал свободу высшим благом, дарованным каждому человеку со дня его рождения, а справедливость — самой главной добродетелью.

И когда оглянулся Иван Устюжанинов вокруг себя и увидел, что идет он в одном ряду с Паулем Шурке, а впереди, покачиваясь в седле из стороны в сторону, едет белобрысый Куно, то так защемило у него сердце, как, пожалуй, никогда в жизни. И Ваня вспомнил свою первую встречу с Джоном Плантеном в лесной деревушке, спрятавшейся в дебрях Мадагаскара, его черную как смоль бороду, горящие его глаза и взволнованные слова его: «По мне, все люди делятся на друзей свободы и ее врагов. Все друзья свободы — мои друзья. Все ее враги — мои враги».

И снова, как тогда в доме бородатого пирата, встали перед Иваном два непримиримых, вечно враждебных лагеря. В первом из них оказался его учитель Морис Беньовский, мятежные офицеры и работные люди, бежавшие из Большерецка, добрые люди с острова Усмай-Лигон, рикши Макао, рабы Иль-де-Франса, поэт Камоэнс и аббат Ротон, командор Плантен и врач Говердэн, журналист Шубарт и бостонские инсургенты. А против них плечом к плечу стояла императрица Екатерина и комендант острога Нилов, японские офицеры и купцы Макао, губернаторы, солдаты и надсмотрщики всех колоний белого света. Против них были Вюртембергский герцог Карл Евгений и Ганноверский курфюрст, оказавшийся на английском троне, сумасшедший полковник Ригер, таможенник, подложивший в сундучок Вани золотую табакерку, белобрысый Куно и низколобый Пауль Шурке. Против них были все тюрьмы и крепости, все пушки и кандалы, все золото и вся злоба этого мира. И на этой же стороне оказался и он, Иван Устюжанинов, друг Беньовского и Плантена, враг надсмотрщиков и тюремщиков.

«Ничего, — подумал Иван, — это не может продолжаться долго. Они где-то здесь, они смотрят на меня, и не может быть, чтобы Иван Устюжанинов погиб от рук друзей свободы».