12 июля 1645 года, в день святого угодника Михаила Малеина, Михаил Федорович, великий государь всея Великия и Малыя и Белыя России, великий князь Московский и Владимирский, царь Казанский, царь Астраханский и прочая, и прочая, и прочая, опираясь на плечи двух отроков и с трудом переставляя отекшие ноги, вошел в Благовещенский собор. Отроки провели государя к царскому месту, с великим бережением усадили под островерхий шатер на обитую бархатом скамью, однако и сидеть благодетель не смог — заваливался на бок из-за великой слабости.

По случаю царских именин служил сам святейший патриарх Иосиф. Исполняя чин, читая молитвы, кладя земные поклоны, уходя в алтарь и снова возвращаясь к молящимся, Иосиф не сводил глаз с царя и, когда отроки задолго до конца службы повели Михаила Федоровича из храма, подумал: «Последние именины ныне у государя».

Едва Михаил Федорович сошел с царского места, как случился с ним припадок. Он сполз на каменные плиты собора, и смертельно побледневшие отроки застыли немо, не зная, что делать. Их оттерли ближние государевы люди — бояре, окольничьи, стольники. Положив больного на руки, понесли в палаты, как сосуд со святой водой, боясь расплескать хоть каплю.

Царь лежал, утонув в подушках. Нос его заострился, глаза помутнели. Три лекаря из немецких земель — Венделин Сибелиста, Иоган Белоу, Артман Граман — тихо шушукались. Сибелиста, подняв к очкам скляницу, глядел на свет урину — жидкость, кою выделял мочевой пузырь занедужившего государя. Урина была бледна — от многого сидения, от холодных напитков и от меланхолии, сиречь кручины. Белоу и Граман, понимающе глядя на скляницу, сокрушенно кивали головами.

Михаил Федорович велел позвать царицу Евдокию Лукьяновну, царевича Алексея и царевен — Ирину, Анну и Татьяну. Царица и царевны, сбившись у Михаила в ногах, тихо плакали. Шестнадцатилетний царевич, нескладный, узкоплечий, красноносый, плакал, уткнувшись в плечо дядьки — Бориса Ивановича Морозова.

Государь тяжко дышал, и оттого тело его, тучное и обессилевшее, слабо колыхалось под легким платом, коим прикрыли умирающего из-за великой жары и духоты. Михаил Федорович хотел сказать собравшимся нечто важное, но мысли разбегались в разные стороны, и оставалось только одно: жалость к себе, что ровно года не дожил до пятидесяти, а вот батюшка Федор Никитич скончался семидесяти годов, да и матушка Ксения Ивановна преставилась всего не то семь, не то восемь лет назад. А вот ему, рабу божьему Михаилу, не дал господь долгого века — по грехам его…

А кроме жалости, мучила царя тревога: на кого оставляет царство? На этого младеня, что плачет безудержно, содрогаясь рыхлым, не по летам тучным телом?

И, глядя на единственного сына, коему оставлял он все города и веси, леса и поля, реки и озера, бояр и дворян, купчишек и мужиков великого и славного Российского царства, что раскинулось на полсвета от чухонских болот до Пенжинского моря и от Студеного окияна до Хвалынского моря, подумал царь: «Очаруют, изведут, а паче того явится новый Гришка Отрепьев и отымет у Алеши все, что оставляю». Ибо с малых лет — как помнил себя — боялся Михаил Федорович дурного глаза, волшебного слова, наговоров да чародейства. Еще маленьким слышал он, как мягко ворочался под полом дедушко-домовой, как шушукались в темных углах дворцовых комнат серые бабы — кикиморы. Уже юношей — на соколиной охоте — сам видел лешего, зеленого, обросшего рыжей бородой. Мелькнул леший на краю чащобы, захохотал филином и сгинул с глаз. Кинулись за лесным чудом ловчие, загонщики, сокольничьи да и остановились на опушке, у буреломов, — кони всхрапывали, гончие псы визжали и прижимались к ногам лошадей, но в лес за лешаком не шли. На божьих тварей глядя, покричали да посвистели охотники, проехали у края леса да и повернули восвояси… А уж скольких ведьм стащили по его приказу в пыточную избу — того и не счесть…

Однако более колдовства боялся Михаил Федорович подыменщиков — воров, подыскивавших под ним московский трон, на котором сидел он сам-первой. Не был сей трон для него наследственным, прародительским, и потому всякий боярин ли, князь ли, который хоть как-то к прежним царским родам прикасался, был для Михаила Федоровича ох как опасен.

А еще более было воровских шпыней — мужиков, казачишек, гультяев без роду и племени, что нагло влыгались в чужое имя и объявляли себя Рюриковичами.

Немногие годы прошли, как изловили и казнили псковского вора Сидорку, объявившего себя новым — третьим уже — царевичем Димитрием Ивановичем. Поймали двух воров в Астрахани, выдававших себя за внуков царя Ивана Васильевича, якобы происходивших от старшего сына Грозного — Ивана. И многие людишки в то крепко уверовали, хотя всему народу было известно, что царевича Ивана отец убил железным посохом и никаких детей у убиенного не осталось.

А от царя Федора Ивановича — хилого и немощного недоумка — осталась скитаться по степным юртам добрая дюжина смутьянов, вводивших в сумление царским происхождением доверчивых казаков и инородцев.

И уж совсем недавно в Самборе, у Карпатских гор, объявился еще один подыменщик — сын царя Василия Шуйского, Семен. Как после всего этого оставить младеня Алешу на престоле? Одна надежа — собинный друг Борис Иванович Морозов, муж в государственных делах велемудрый и рукою твердый.

Михаил Федорович уже как сквозь пелену поглядел на Бориса Ивановича. Морозов стоял прямо, глядел сурово. «Слава тебе господи, — подумал умирающий, — хоть один человек возле меня оказался, на кого могу и жену с детьми и державу оставить».

Собрав последние силы, сложил государь персты, благословляя сына Алешу на царство. Деревянными, стылыми губами прошептал:

— Борис Иванович, тебе сына приказываю, служи ему, как мне служил.

Борис Иванович пал на колени, ткнулся носом в бессильно упавшую руку государя.

Патриарх Иосиф, неслышно ступая, подошел к постели исповедать и причастить умирающего.

Новый царь тотчас же разослал во все государства гонцов и послов, чтобы известить о кончине отца и о собственном благополучном восшествии на престол.

И помчались послы и гонцы: в Швецию — к королеве Христине, в Польшу — к королю Владиславу, в Англию — к королю Карлу, во Францию — к Людовику, в Молдавскую землю — к господарю Василию, в Турцию — к султану Ибрагиму.

К Ибрагиму велено было ехать стольнику Степану Телепневу да дьяку Алферию Кузовлеву.

Телепнев и Кузовлев третью неделю сидели на худом подворье в крымском городе Кафе, не зная толком, кто они — послы или пленники? Татары никого к ним не пускали и со двора ни им самим, ни их слугам ходить не велели. Корм послам давали скудный, вина и вовсе не давали. От таких дел, от бескормицы и умаления чести большой государев посол Степан Васильевич Телепнев почернел лицом и лишился голоса. Страшила неизвестность, посоветоваться было не с кем. Дьяк Алферий, до того три года просидевший в Поместном приказе, в бусурманской земле отродясь не бывал и посольских обычаев не знал совсем.

Да и вообще с самого начала все было худо в этом треклятом посольстве. В Бахчисарае не только хана — визиря не видели. Продержали послов для укора, без всякой надобности возле ханской ставки два месяца. Бесчестили и пугали, обделяли всем, чем можно, даже воды и той вдоволь не давали. Телепнев понимал, что, пока крымский хан не снесется с султаном, дороги послам не будет. Так оно и вышло. Через два месяца вывели татары послов во двор, посадили на коней и, окружив, будто полоняников, погнали на юг — в Кафу. В Кафе снова поместили на худом дворе и велели ждать фелюгу, какая пошла бы через Русское море в Царьград.

Послы томились, не зная, что будет дальше. Хотели одного — скорее добраться до места. Ехали они к султану не только с вестью о кончине Михаила Федоровича и восшествии на престол Алексея Михайловича, но и с жалобой на крымского хана, султанского подручника, коий в минувшие 7152-й и 7153-й от сотворения мира годы набегал из своего крымского улуса на украины Московского государства и, поруша шерть, сиречь договоры, воевал грады и веси многими людьми безо всякия пощады.

За долгую дорогу да за докучливое двухмесячное сидение в Бахчисарае обо всем послы друг с другом переговорили и жили в Кафе, как в дурном сне, — маялись пуще прежнего.

Однажды близко к полуночи стукнули в дверь тайным, условным стуком: сперва один раз, потом быстро два и, чуть пождав, снова один.

За день послы высыпались до помутнения разума, ночами ворочались без сна и потому оба враз встрепенулись и Кузовлев спросил:

— Чул?

Большой государев посол засипел безгласно — слышал-де.

Кузовлев на цыпочках подошел к двери, замер. За дверью сопел неведомый ночной гость. Мелко перекрестясь, дьяк Алферий спросил тихо:

— Во имя отца и сына и святого духа, с добром ли?

Из-за двери ответствовали шепотом:

— С советом и делом.

Кузовлев без страха распахнул дверь — свои. В сенях стоял высокий худой старец в черной рясе до полу с капюшоном на глазах. Кузовлев показал рукой — проходи. Гость шагнул через порог навстречу Телепневу, стоявшему посреди горницы с зажженной свечой. Войдя в круг света, старец опустил капюшон на плечи.

— Отче Иоаким! — радостно просипел Телепнев.

Старец протянул послам руку, и те истово поцеловали ее. Сев за стол, старец сказал Кузовлеву:

— Аз есмь смиренный инок Иоаким, не по достоинству носящий чин архимандрита Святогорского Спасского монастыря в Цареграде.

Телепнев молча закивал головой: так-де, истинно — архимандрит. Иоаким взмахнул широкими черными рукавами, послы подвинулись ближе, склонили головы к плечам пастыря.

— То дело тайное, послы, дело великое.

Послы затаили дыхание.

— Шесть недель назад прислал крымский хан в Царьград вора. Влыгается вор в царское имя, называет себя сыном Димитрия Ивановича.

— Ах пес! — воскликнул Кузовлев.

Телепнев ударил кулаком по столу, просипел нечто непотребное. Иоаким проговорил смиренно:

— На всяку беду, честные господа, страху не напасешься: ведомо мне, кто сей вор.

У государских послов засверкали глаза: ай да старец, ай да мудрец! Придвинулись еще ближе, ушами касаясь усов архимандрита.

— Имя ему Иван, прозвищем Вергуненок, родом он не то из Лубен, не то из Полтавы…

Иоаким ушел до рассвета. А утром загрузили послов на фелюгу, и те, набираясь смертного страха, пошли к Царьграду, падая с волны в пучину и взлетая из пучины на новую волну. И так, то умирая, то воскресая, тонули и возносились Кузовлев и Телепнев три дня и три ночи, пока бежала к турецкому берегу краснопарусная мухаммеданская ладья.

Сошли они на берег совсем без сил, ибо не вкушали ни воды, ни хлеба все трое суток, хотя бусурмане и предлагали им какие-то травы, и рыбу, и еще что-то, но не только есть — видеть сей поганской пищи послы вовсе не могли: вконец измотало их проклятое морское качание.

Оказавшись на земле, пошли Телепнев да Кузовлев как пьяные — все еще качало их окаянное море, как малых детей в зыбке. И видеть совсем никого не желали — об одном молили: оставить их в покое да дать отлежаться. Однако не было им покоя и в Константинополе. Только пали они навзничь на ковры и подушки, что принесли для их потребы в посольскую избу султановы служилые люди, как оказались возле них двое незнакомцев. Видели послы тех незнакомцев как сквозь туман — один был грузен и ростом высок, второй тоже высок, но тощ. На грузном была черная ряса и скуфья, на тощем — полосатый халат и чалма. Дородный склонился к послам низко и проговорил:

— Во имя отца и сына и святого духа, с добром ли?

Телепнев ничего не ответил, только на горло рукой показал — не могу-де говорить. А Кузовлев, из-за усталости и хвори забыв условные слова — «С советом и делом», бухнул вдруг:

— Аминь.

Гости на момент смешались, однако черноризец быстро догадался, в чем дело, и снова повторил:

— Во имя отца и сына и святого духа, с добром ли?

Тогда Телепнев выдавил из себя из последних сил:

— С советом и делом.

Черноризец встал на колени, склонившись к Телепневу, прошептал:

— Аз есмь недостойный пастырь архимандрит Амфилохий. А сей человек, — он плавно повел полной рукой в сторону стоящего рядом татарина, — толмач, почтенный Зелфукар-ага.

Татарин поклонился. Телепнев сел на подушки. В ушах у него стоял звон, в глазах — туман, посольская изба все еще плыла по морю, качаясь то вправо, то влево. Глядя на Телепнева, сел, привалясь к стене, и Кузовлев. Амфилохий наклонился к самому уху Телепнева. Кузовлев подполз и также сколь мог приблизился к архимандриту.

— Вор и супостат у турского царя, честные господа, — тихо проговорил Амфилохий, подъяв указующий перст и страшно округлив глаза.

— Знаем, — вяло отмахнулся Кузовлев, — довели нам о сем воре верные люди еще в Кафе.

— Не могло такого быть, — вдруг проговорил Зелфукар-ага, — вор только неделя в Истамбул. И не из Кафа вор ехал — из Молдавская земля.

— Как звать вора? — просипел Телепнев, нутром чуя нечто скверное.

Амфилохий произнес со значением:

— Иван Васильевич Шуйский.

Государевы послы, отпав на подушки, легли недвижно. Посольская изба перестала качаться. Свет за ее окнами померк, уличный шум затих. Изба медленно погружалась в морскую пучину.

Зелфукар-ага, сложив руки на животе, внимательно слушал разноглазого уруса, стоявшего перед великим визирем Азем-Салихом-пашой.

Великий визирь — везир-и-азам, — малорослый, желтолицый, сморщенный, сидел на высоких подушках, перебирая янтарные четки. Глаза его были закрыты. Однако везир-и-азам не спал. Он слушал монотонную речь толмача Зелфукара-аги и думал: «Кто такой на самом деле этот разноглазый русский бек, прибежавший в Истамбул в поисках милостей султана?»

А между тем Зелфукар-ага переводил:

— И после того как польский король не дал мне ни войск, ни денег, я ушел с верным человеком из его земли. И, претерпев великие лишения, оказался, наконец, в славном городе Истамбуле, желая найти поддержку и покровительство могущественнейшего монарха вселенной, его султанского величества Ибрагима.

Чуть приоткрыв глаза, Азем-Салих-паша спросил:

— Когда урус-бек Иван ушел от польского короля?

Спросил для того, чтобы урус подумал, что ему, великому визирю, ничего о нем не известно. Хотя задолго до того, как московский царевич был допущен для встречи, Азем-Салих-паша знал многое из того, что произошло с беглецом, но, полагал визирь, лучше, если беседующий с тобой считает тебя неосведомленным и, рассказывая, не опасается острия знания, спрятанного под одеждой неведения.

Зелфукар-ага, выслушав Анкудинова, ответил:

— Позапрошлым летом, господин.

— Спроси уруса, где он бегал два года?

— Он говорит, что после того, как люди молдавского господаря отобрали у него все имущество и едва его не убили, он ушел в Румелийское бейлербейство, которое урусы называют Булгарией, и жил там в христианском медресе у своих единоверцев — болгар, читая книги пророка Исы из Назарета и обучаясь у лекарей и звездочетов. Оттуда он ушел в Истамбул, оставив в Румелии своего человека.

— Обучен ли урус ратному делу?

— Урус говорит, что умеет биться на саблях, стрелять из самопала и пистоли.

Везир-и-азам снова закрыл глаза.

Тимофей молчал. Молчал и Зелфукар-ага.

— Спроси его, чего он хочет от его величества султана, повелителя правоверных, опоры ислама, владыки великой империи османов, да продлит аллах до бесконечности его годы!

— Бей говорит, что, если повелитель правоверных даст ему сорок тысяч сипахов, хумбараджей и силяхтаров, он поведет их на Москву и привезет царя урусов в Истамбул в железной клетке.

— Спроси его, примет ли урус сначала нашу веру? — так же тихо и монотонно произнес Азем-Салих и, прищурив желтые кошачьи глаза, уставился прямо в переносицу Анкудинову.

…Синие орлы висели в белом небе над выжженной зноем степью. Даже суслики попрятались в норы, и только змеи недвижно лежали в пожухлых, коричневых травах.

Тимоша и Костя ехали на полдень. Солнце уже медленно скатывалось книзу, но до заката было еще долго, и земля еще не остывала, а, принимая солнечный жар, смешивала с ним свое тепло на самой грани почвы и воздуха. И от этого над камнями и травами степи зыбкой завесой стелилось сиреневое марево, будто стояли ночью бесчисленные казацкие курени и ушли, оставив дотлевать сухие травы, кизяки и солому. Тимоша и Костя ехали молча, устав от зноя, тишины и жажды. Вдруг кони их враз всхрапнули и, запрядав ушами, заметно прибавили шаг. Остроглазый Костя проговорил быстро:

— Вроде мазар впереди.

Тимоша, вглядевшись, подтвердил:

— Вроде мазар. — И, помолчав, добавил: — А где мазар — там и колодец.

Глинобитный мазар вынырнул как-то сразу. И тут же путники заметили невысокую каменную кладку колодца.

Солнце, красное, большое, висело над краем степи, и по всему выходило — ночевать нужно было в мазаре.

Среди ночи — охнуть не успели — повязали их некие лихие люди и, забрав все до нитки, выгнали из мазара. Ночь стояла светлая, видно все было, как днем. Связанных одной веревкой, привязали их к луке седла последнего всадника и неспешно двинулись на полдень — туда, куда Тимоша и Костя поехали бы и сами, если б довелось им утром проснуться свободными.

После того как первое потрясение прошло, Тимоша и Костя поняли, что пленившие их люди — не разбойная ватажка и не татарский разъезд. Всадники — все до одного — сидели на сытых красивых конях, кафтаны на всадниках были одного цвета и фасона, одинаковыми были и сапоги и шапки. И даже лицами были они похожи друг на друга — смуглые, усатые, кареглазые.

Ждать разгадки пришлось недолго. В двух верстах от места их последнего ночлега, на берегу речки, пленники увидели шатры, палатки, повозки, услышали песни, звуки бубнов, учуяли запах дыма и жареного мяса.

Их провели по шумному, веселому табору сквозь ряды телег и палаток к большому белому шатру. У входа в шатер торчал бунчук, стояло знамя, обвисшее чуть не до земли, и, опираясь на пики, стояли здоровенные усатые гайдуки, одетые точно в такие же кафтаны, сапоги и шапки, какие были и на тех людях, которые час назад повязали Тимошу и Костю.

«Свита какого-то потентата, — смекнул Тимоша. — Как рынды или же стрельцы из государева стремянного полка, все в одинаковой одеже. Только чьи же они? На татар не похожи, на турок тоже».

Слабый ветерок колыхнул знамя. Из складок глянул на Тимофея грозный зрак Иисуса. «Волохи! — обрадовался Анкудинов. — Все ж таки православные, не турки, не татарва».

Из шатра вышел некто — грузный, пьяный. Зло и тупо поглядел на гайдуков, на пленников. Гайдуки, опасливо на него взглянув, встали прямо. Толстяк подошел к Тимоше и, что-то крикнув, ткнул пальцем себе под ноги. Анкудинов молчал, не шевелясь. Гайдуки подскочили, один ударил под колени, второй, обхватив за шею, дернул книзу. Тимофей упал на колени. Толстяк крикнул еще что-то. Гайдуки бросили на землю Костю и, не дав распрямиться, обоих потащили на веревке в шатер.

Все вокруг были по-нехорошему тяжело пьяны, и потому ни Тимофей, ни Костя не могли угадать, что с ними будет через мгновение. Под ноги им кинулись шуты и карлы — безумные, страшные, визжащие, лающие, мяукающие. Важный толстяк сунул грязный сапог под нос Анкудинову, и кто-то из окружавших крикнул по-русски: «Целуй!» Тимофей вздернул подбородок и почувствовал на затылке холодное острие ножа…

Из табора их вывезли на арбе, в которой прежде возили навоз. Вывезли голых, связанных одной веревкой. Сбросили у дороги, избитых, измазанных кровью и грязью. Они лежали ничком, содрогаясь и скрипя зубами от воспоминаний минувшей ночи, в которую на их долю выпало столько унижений и издевательств, сколько не выпало за всю прежнюю жизнь, даже если бы все гадкое и постыдное, случившееся с ними до этой ночи, увеличили во сто крат.

Дотемна они прятались в кустах у реки, а с темнотой, отмыв кровь и грязь и оплетя чресла ветвями и листьями, двинулись на полдень. К утру они набрели на юрту бедного буджакского татарина и с грехом пополам объяснили, что их ограбили лихие люди. Татарин сказал печально и тихо:

— Башибузук — нет. Большой бей, хан, коназ сымает бедыный человек все.

Он дал Тимоше и Косте рваные портищи и старый мешок, из которого они соорудили еще одни штаны, дал одну рубаху на двоих и кусок вонючего овечьего сыра.

Прощаясь, сказал:

— Ходит, ходит батыр. Собирает силу на хана, на коназа, на бея. Силу надо. Тьму батыров надо — больших беев побивать…

Тимофей сказал хрипло:

— Скажи визирю, Зелфукар-ага побусурманюсь, если даст мне сорок тысяч конных. Нужна мне тьма батыров, чтобы силой поломать царскую силу.

Визирь сощурил глаза, поджал губы.

— Переведи ему, Зелфукар-ага: сначала он отречется от учения пророка Исы и станет правоверным, а потом мы подумаем, давать ли урусу бунчук и доверить ли Алем — зеленое знамя пророка.

Ивана Вергуненка привели к великому визирю вслед за Анкудиновым. Так же сложив руки на животе, неподвижно стоял у плеча везир-и-азама Зелфукар-ara. Так же тихо и монотонно журчал его голос. Так же перебирал четки не то слепой, не то дремлющий желтолицый старик. Только совсем не так отвечал Азем-Салиху-паше Иван Вергуненок.

Когда визирь спросил его, чего он хочет от падишаха вселенной, Иван, заносчиво вздернув голову, сказал Зелфукару-аге:

— Скажи ему, что со мною он не смеет разговаривать сидя, если я, русский царевич, стою перед ним:

Визирь перестал перебирать четки и, приоткрыв глаза, сказал, что царевич может сесть насупротив него.

Иван сел, скрестив ноги, и велел Зелфукару-аге точно перевести то, что он скажет.

— Я хочу видеть брата моего, турецкого царя Ибрагима. И говорить стану только с ним.

Великий визирь, услышав это, на мгновение чуть было не поверил, что перед ним действительно внук царя урусов Ивана Ужасного, повоевавшего Казанский и Астраханский улусы, Сибирский юрт и многие иные татарские орды. Но десятилетия службы при дворе, природный ум и привычка не верить ничему, кроме того, что проверено сто раз и не может содержать в себе никакого подвоха, победила и на этот раз.

Кого только не видел Азем-Салих-паша во дворцах великого сеньора, как называли султана в странах, поклонявшихся пророку Исе!

Искатели приключений, бродяги, чародеи, самозванцы, лазутчики так и роились у порога султанского дворца, и, если кто-нибудь из них проникал через его высокие резные двери внутрь, везир-и-азам должен был точно определить, сколько стоит предлагавший свои услуги человек и во что может обойтись правительству государства, именовавшего себя Блистательной Портой, это одолжение.

Смуглый до черноты, дерзкий кареглазый казак все же чем-то смутил визиря, и он решил сначала сбить с наглеца спесь, а потом поглядеть, что из всего этого выйдет. Открыв глаза, Азем-Салих сказал:

— Его султанское величество повелитель правоверных не может принять неверного гяура. Если ты примешь закон Магомета, то, может быть, тогда тебе будет позволено видеть лик владыки половины вселенной.

— Ты не понимаешь того, что говоришь, — громко, отчеканивая каждое слово, проговорил Вергуненок. — Как это я, русский царевич, пойду доставать мой престол, надев на себя халат и чалму?!

Визирь подумал: «Кто бы ты ни был, урус, ты дерзок и глуп. Сначала ты говоришь мне, что я — великий визирь — не понимаю того, что говорю, а затем спрашиваешь меня, как тебе достать отобранный у тебя Московский юрт». Но сказал другое:

— Ты, кажется, мало думал, прежде чем сказать мне то, что я сейчас слышал. Мы предоставим тебе время для размышлений.

Визирь хлопнул в ладоши, и на пороге, как джинны из бутылки, появились два янычара-балтаджи в белых бурнусах. Зная, что Вергуненок понимает татарский язык, визирь неспешно и четко сказал по-татарски:

— Отведите этого человека в Семибашенный замок.

Под черной кожей скул у Вергуненка заходили желваки. Бешеными, белыми от злобы глазами он полоснул везир-и-азама и, повернувшись к двери, громко произнес длинную фразу.

Зелфукар-ага закрыл глаза и укоризненно покачал головой. Великий визирь хотя и не знал языка урусов, но спрашивать толмача, о чем это с таким жаром говорил на прощание московский царевич, не стал.

Этой же ночью Зелфукар-ага пробрался на подворье русских послов. Кузовлев, уже отлежавшийся от качки, встретил толмача приветливо и радостно, а большой государев посол Степан Васильевич Телепнев хотя и был гостю рад, однако встретить его по достоинству не смог: от бусурманских напастей занедужил изрядно и лежал, тяжко дыша от стеснения в груди и великого жара.

Вообще-то толмач не сразу отправился к послам, сначала он встретился на Египетском базаре с Амфилохием, слово в слово передал архимандриту беседу с обоими подыменщиками, сиречь самозванцами, и выслушал от черноризца совет идти сегодня же к послам, ибо кто же ведает, что там замыслил везир-и-азам, вдруг да завтра поутру и призовет Степана Васильевича да Алферия к себе во дворец?

И Зелфукар-ага, получив от Амфилохия письмецо малое и хотя и невеликий, но тяжелый кожаный кошель, направился к послам. Уйдя с базара, толмач тут же прочитал письмо и, запомнив все, о чем там было написано, изорвал его в мелкие клочья. Высыпав на ладонь кучку мелких серебряных монет — мангур, пиастров, акче и аспр, — Зелфукар-ага даже плюнул с досады: тяжел был архимандритов кошель, да только за три дюжины полученных от Амфилохия монет никакой меняла не дал бы и одного золотого фондука.

Подойдя к русскому подворью, Зелфукар-ага отдал все, им полученное, двум грязным и бесчестным стражам — ямакам, стоявшим у ворот посольства, и, поклявшись возместить убытки за счет Телепнева и Кузовлева, решительно перешагнул порог.

Расчет Зелфукара-аги оказался правильным: после того как послы разузнали все, о чем говорил великий визирь с ворами, они с лихвой возместили пронырливому толмачу его убытки. И чтобы не навлечь на доброхота Зелфукара и тени подозрения, Кузовлев дал ему не русские деньги, а две золотые сицилийские онцы, выменянные еще в Кафе на захваченные из Москвы ефимки.

Получив мзду, Зелфукар-ага сказал:

— Если дашь еще золота, скажу, кто есть в самом деле вор Шуйский.

Телепнев слабым голосом, не подымая головы с подушки, ответствовал:

— Зелфукар-ага, то золото, что мы тебе дали, не наше золото, а государево, и нам за то золото перед государем ответ держать. А как я государю скажу, что за малые дела много денег отдал?

Толмач повел плечом, приподнял брови:

— То дело не малое, господин. То дело великое. — И добавил жалобно: — Чтоб имя вора узнать, я много одному человеку платил. Что теперь делать? Обратно у доброго человека золото брать?

— Сколь заплатил? — тихо спросил Телепнев, понимая, что придется раскошелиться еще раз.

— Пять фондуков платил, — ответил толмач, не отводя глаз.

— Говори, — вздохнул Степан Васильевич и велел дьяку Алферию достать из сундука деньги.

— Звать вора Тимошка, по прозванию Анкудинов. Прибежал вор из Вологды на Москву и там был в приказе Новая Четверть подьячим.

— Новая Четверть! — воскликнул молчавший до того Кузовлев. — Да я ж того Тимошку знаю! Был он при Иване Исаковиче Патрикееве в подьячих. И из Москвы года два как убег. Мы с ним даже на одной свадьбе вместе были. Я, Степан Васильевич, вора Тимошку, если поставят меня с ним с глазу на глаз, тут же уличу!

— Ну и дела! — слабо ахнул Телепнев. — Ладно, коли так. А если нет?

Зелфукар-ага приложил руку к сердцу:

— Так, господин, истинно так.

Степан Васильевич вздохнул и, еле пошевелив пальцами, показал Кузовлеву: пододвинь-де толмачу кису с деньгами.

Кузовлев толкнул по столу кожаный мешочек, и Зелфукар-ага ловко поймал его. Кузовлев спросил:

— А скажи, ага, как нам сподручнее того вора Тимошку достать?

— Везир-и-азам сам такого дела не сделает. Можно вора достать большой казной.

— Все казной да казной, — проворчал Телепнев. — Деньги отдадим, а вора нам не выдадут — и потеряем казну даром. Люди-то ваши — ты, Зелфукар-ага, не обижайся — не однословы: пообещать пообещают, а дела не сделают.

Зелфукар-ага сказал:

— Зачем стану обижаться? Правду говоришь, господин. А ты меня послушай: бросьте вы это дело. Пойдет вор по земле, волочась, — и сам пропадет. А то зашлет его везир-и-азам в дальний город или же на галеру в греблю отдаст. А если станешь, господин, о воре промышлять, то пуще его вздорожишь, и станет везир-и-азам думать: «И вправду вор царского кореня».

Телепнев вздохнул, подумал: «Вот привязалась напасть — сам черт не разберет. И так-то посольство — хуже не придумаешь: на крымского царя султану надо челом бить, о злодеяниях его доводить многими словами, накрепко. А как еще султан к тому отнесется? Крымский царь единоверец его — из султановой руки на мир смотрит. Да и в набег ходил не по наущению ли из Цареграда?»

А Зелфукару-аге сказал так:

— Спасибо тебе, Зелфукар. То воровское дело для нас, послов, не главное. Есть у нас и иные, государственные дела. Только если речь о воре зайдет, то скажи боярину твоему, Азему, что вор тот — худой человек, подьячишка, нечестных родителей сын.

Анкудинов, живя во дворце. Азем-Салиха-паши, с утра и до полудня слушал поучения хаджи Рахмета, носившего красную феску с черной кисточкой — признак ученого человека. Хаджи Рахмет занимался с Тимошей турецким и арабским языками, готовясь к тому, чтобы понятливый и способный к языкам урус вскоре мог понимать Коран.

А с полудня и до глубоки ночи Тимоша бродил по великому городу Истамбулу, само название которого означало — «полный мусульман». Он исходил его весь — от замка Румели Иссар до древнего Хризополиса, называемого турками Ускюдаром, и от площади Сераскера до Силиврийской заставы. Он шатался по кварталам Ливадии и Галаты, возле Урочища Рыб, у белых стен султанских дворцов Топ-Капу и Чераган, по берегу Босфора у садов Долма-бахче.

Он исходил вдоль и поперек все базары Истамбула, дивясь их разноязычию, многолюдству и богатству. Он забредал в мечети, церкви, кофейни, цирюльни, бани, таверны. Толкался среди носильщиков, водоносов, кузнецов, горшечников, мясников. Знакомился с важными деребеями — турецкими вотчинниками, с лукавыми ростовщиками, ловкими торговцами, простодушными крестьянскими сыновьями — уланами. Дивился на гадателей, заклинателей змей, фокусников, акробатов.

Но не прошло и месяца, как все это великое шумство и многолюдство, пестрота и живость, голубое небо и голубое море, горы сладких плодов и ласковое тепло ранней осени стали раздражать Тимофея и вызывать у него такое чувство, какое появляется при виде сахара у человека, объевшегося сладким. И, заслоняя прелести щедрой осени и яркие краски базаров, стали лезть в глаза ему нищие и юродивые — по-здешнему дервиши, коих было в Истамбуле поболее, чем в Москве; стали попадать под ноги стаи облезлых бездомных псов, а в кварталах босфорского прибрежья — тучи крыс. И вместо свежего морского бриза стали бить в нос запахи гнили и тления — от падали, валявшейся в канавах, от затхлой воды в арыках, от тухлой рыбы на берегу, от гор гнилых фруктов на базарах.

Не весело стало от всего этого на душе у Тимофея, а тревожно и смутно. Все чаще стали вспоминаться ему белые снега и звенящие от мороза леса — чистые, смоляные, светлые. И все чаще, выходя на Босфор, глядел Тимоша на его западный берег, туда, где кончалась Европа, хотя турки считали, что именно там не кончалась она, а начиналась. На европейском берегу Босфора, собравшись тесной стайкой, застыли у самого моря белые терема византийских императоров. Зеленые кипарисы и невысокие стены с башенками окружали жилище ушедших в небытие басилевсов, некогда владевших половиной известного им мира. А неподалеку от невысоких теремов императоров громоздилось здание храма Святой Софии, обстроенное клетушками, выступами, минаретами.

Когда Анкудинов впервые оказался внутри храма, огромного, запущенного и грязного, он не почувствовал ни величественности, ни простора, ни света, хотя София в Истамбуле была раз в десять побольше Софии в Вологде. Бесчисленные колонны уходили в разные концы огромного зала, бесконечные коридоры убегали в глубь здания, ныряя под галереи и переходы и теряясь в чудовищной толще циклопических стен храма. Грязный, потрескавшийся пол, покрытые птичьим пометом подоконники, осыпавшаяся штукатурка — все кричало о разрушении, забвении, являя всеконечную мерзость запустения. Стены, некогда расписанные фигурами святых и изукрашенные речениями отцов церкви, теперь были густо закрашены цветами и орнаментами, покрыты затейливой арабской вязью сур из Корана.

Сквозь переплетение золотых, зеленых, красных и черных линий проглядывали, как из зарослей, желтые и коричневые лики христианских святых, голубой хитон спасителя, скорбный и нежный лик богородицы.

Молящихся было немного. Тимофей прислонился к одной из колонн и вспомнил Вологду, свечи, горящие в холодной тьме Софийского собора, владыку Варлаама, и у него сладко заныло сердце и на глаза навернулись слезы. «Ох, до чего хочется домой!» — подумал он. И тут же некто, уже давно поселившийся в сердце, шепнул: «Увидишь родные места из железной клетки!» «Господи, — взмолился Тимофей, — пособи вернуться домой, вразуми, как быть, что делать?» И некто второй спросил ехидно: «Какого бога просишь, Христа или Мухаммеда? Их тут два, а храм все едино загажен божьими птицами и человеческим нерадением. Даже воедино собравшись, не могут главные во вселенной боги на малой частице своего царства порядок навести».

И от этой мысли стало Тимофею и легко и одновременно страшно, а в душе возникла вдруг такая пустота, какую ощущаешь, когда летишь с забора или с крыши наземь и еще не ударился, но уже ждешь этого и от дурного предчувствия замирает сердце.

А когда поздним вечером лег он на ковер, снова вспомнил полуразрушенный и грязный храм Святой Софии, который турки звали мечетью Айя София, понял вдруг, что нет в небесах ни Аллаха, ни Саваофа, ни Магомета, ни Христа. А иначе нешто допустили бы они, всесильные, этакое запустение святыни?

Ощущение пустоты не оставляло его и утром, когда он рассеянно слушал поучения хаджи Рахмета. Еле дождавшись полуденного намаза и отстояв как во сне магометанскую обедню, Тимофей рассеянно попрощался со своим наставником и, выйдя из мечети, направился на берег Босфора. Только теперь ему совсем уже не хотелось оказаться под сенью святилища, загаженного птицами и заплеванного приверженцами двух богов.

Ему захотелось пойти к простым смертным, не думающим о грехах и поклоняющимся не идолам, а земным радостям. Он отправился на берег Босфора, но не на европейский, а на азиатский берег, где, загораживая дома и сады Ускюдара сотнями мачт, канатов и рей, стояли корабли, пришедшие в Истамбул со всего света. В порту, среди матросов и грузчиков, он почувствовал себя вольно и весело. Ближе к вечеру трудовой люд разбредался кто куда. Грузчики, большей частью жившие в городе, шли по домам, в грязные кварталы, теснившиеся у самого порта, а иноземные моряки расходились по кофейням и тавернам, где можно было найти любое из удовольствий — кофе, кальян, вино или сладкогласную, нежную пери, купленную хозяином на невольничьем рынке.

Однажды Тимофей набрел на кабачок, из дверей которого несся шум, слышный за сто саженей. Анкудинов нырнул в синий табачный дым, в терпкие запахи вина, жареной баранины и кофе. Разноязыкий громкий говор, песни и топот ног на первых порах оглушили его, но уже через несколько минут он был рад, что попал сюда. В большом зале, одна часть которого на христианский лад была уставлена длинными, грубо обструганными столами и лавками, а другая — низкими полатями — софами, застеленными вытертыми коврами и засаленными подушками-миндэрами, сидели и полулежали десятки матросов, гребцов, шкиперов, рулевых — турок, греков, голландцев, — всех, чьи корабли стояли по соседству, в торговой гавани. Одни пили джин, другие — кофе, третьи — вино. Кожаные куртки, суконные плащи, штаны и рубахи из плотного полотна, высокие сапоги делали этих людей очень похожими друг на друга. И только фески и тюбетейки одних и помятые шляпы с отвисшими полями, выцветшими лентами, общипанными перьями на головах других позволяли догадаться, кто из моряков мусульманин, а кто — христианин.

Под стать собравшемуся в кабачке обществу была и подаваемая на столы снедь. Для неверных — «райя» — мясо, рыба и птица, пироги, подземные италийские грибы — тартуфолли, свернутое в длинные тонкие трубочки тесто — макарони, обжигающий горло джин. Для сыновей пророка — сладкий сок винограда — пекмэз, вяленая баранина — пастырма, терпкая густая похлебка — чорба, круглый мягкий хлеб — сомун и тающая во рту пастила — лукум.

Остановившись у двери, Тимофей оглядел зал и заметил за одним из столов свободное место. Заняв его, он жестом подозвал худого черноглазого хлопчика, прислуживавшего гостям, — чухадара, и тот мгновенно подбежал к новому посетителю.

Перемешивая болгарские и турецкие слова, Анкудинов попросил вина, лепешек и мяса. Сидевший напротив него черноволосый бородатый здоровяк спросил Тимофея по-болгарски:

— Откуда ты, друг?

Тимофей за два года жизни в Болгарии, в Рильском монастыре выучился болгарскому языку почти как русскому и потому с радостью отозвался на приветливые слова. О себе сказал немного: жил когда-то в России, потом в Болгарии. Теперь вот — в Цареграде.

Бородач засмеялся:

— Вижу, что ныне живешь ты в Византии, по-вашему — Цареграде, а по-гречески — в Константинополе.

А о себе бородач сказал, что он капитан небольшой фелюги, принадлежащей монашескому братству, расположенному на полуострове Агион-Орос.

— Где это? — спросил Анкудинов.

— При попутном ветре два дня пути. Держись на закат от Дарданелл, оставляя справа по борту остров Самотраки. А прошел Самотраки — полпути позади.

— И что же это за монахи? — снова полюбопытствовал Тимофей.

— Православные, греческого закона, — ответил бородач.

— И много их?

— Двадцать монастырей на Агион-Оросе. Наш — болгарский — Хиландарским называется. Есть греческие, армянские, есть и русский — Пантелеймонов монастырь.

— Мать честная! — смеясь, воскликнул Тимофей. — Так ведь это ты мне про Афон рассказываешь!

— Верно, — улыбнулся бородач, — про Афон. На этой горе и стоят монастыри, да только наша-то гавань вдали от лавры и других обителей, потому я тебе о Святой горе ничего и не сказал.

— Про Афон какой русский не знает! — воскликнул Тимофей. — А вот когда услышишь иное название, не сразу и в голову придет, что Агион-Орос и Афон — одно и то же.

Разговорившись, Тимофей и Христо — так звали приветливого болгарина — выпили не одну корчагу вина.

Хорошо было на душе у Тимофея, легко: встретил он доброго человека, простосердого, без злобы и хитрости. И разговор был хорош, и вино по вкусу. Оттого, видно, и не заметил, как заснул — прямо за столом. Проснулся — нет Христо. Да и народу тоже почти никого не было.

Анкудинов расплатился и вышел из корчмы на вольный воздух.

Тучи клубились над Истамбулом. Сырой и холодный северо-западный ветер — караель — дул с Золотого Рога, жалобно и тоскливо посвистывая в паутине корабельных вант. Скрипели, покачиваясь, старые расшивы. Хлопали мокрые паруса, шуршал по стенам сараев дождь.

Тимоша почувствовал тупой, тяжелый удар по правому плечу. Увидел падающее назад небо, качающиеся мачты парусника, бледные лица двух лиходеев, застывших рядом.

Едва коснувшись земли, Тимоша вскочил и что было силы ударил ближнего к нему злодея в лицо кулаком. Слышно было, как лязгнули у бусурмана зубы, и он мгновенно рухнул наземь, выронив из руки медный пест, каким бабы толкут в ступе зерна.

«Ах, вот чем ударил меня, разбойник», — мелькнуло в голове у Анкудинова, и он потянулся за пестом, но, не успев разогнуться, почувствовал страшный удар ногой в лицо и упал ничком на мокрую землю, ничего не видя и не слыша.

— Ты, господин, шибко радоваться будешь, — говорил следующим вечером Зелфукар-ага дьяку Кузовлеву. — Сегодня ночью мои люди вора Тимошку в корабельной гавани подсидели, а подсидев — повязали.

— И где ж вор ныне? — воскликнул Кузовлев.

— В Семибашенном замке вор. Чуть-чуть не насмерть зашиб вор честного человека: четыре зуба выбил вор, и окроме того, лежит побитый им человек будто мертвый, руками-ногами не шевелит и говорить не может.

— Казнят подыменщика? — с надеждой спросил Кузовлев.

— Все в руках аллаха, — уклончиво ответил Зелфукар-ага и, подумав, добавил: — Найдете для судьи казны довольно — казнят, а не найдете — будет сидеть в нятстве, пока не выкупят сообщники.

— Как, Степан Васильевич, найдем казну для такого дела? — спросил Кузовлев, обращаясь к недвижно лежащему Телепневу. Однако стольник молчал, будто не слышал.

Кузовлев наклонился, потряс больного за плечо. Телепнев молчал, оставаясь недвижным. Дьяк пал на колени, приложил ухо к груди, руку — к устам. Встал, побелев лицом, держась дрожащей рукой за стену. Повернувшись в красный угол, где и икон не было, мелко перекрестился: — Преставился раб божий Степан, царствие ему небесное.