Костя прожил в Ниеншанце почти до рождества. Многие люди говорили ему, что повсюду в Эстляндии ждут его и князя Ивана Васильевича враги и гонители и что ему лучше всего переждать нынешнее лихолетье в Ниеншанце — маленькой отдаленной крепостце, где редко оказывался кто-либо из русских. Костя согласился.

Однако перед самым рождеством его известили, что князь Иван Васильевич бежал из Ревельского замка, и Костя решил еще раз испытать судьбу и найти побратима. Перебрав в памяти всевозможные адреса и многочисленных доброхотов, Костя взял в долг двадцать талеров и, наняв повозку с сеном и сговорчивого, не падкого на деньги возницу, выехал в Нарву к генералу Густаву Горну.

В ночь под рождество, зарывшись в сено, Костя въехал в Нарву. Однако генерал не позволил ему остановиться в городе даже на день, а тут же приказал ехать дальше.

Новый возница посадил Костю в простую походную карету Горна — без графских гербов, без форейторов на запятках — и умчался в тихий городок Везенберг, который местные жители называли старым языческим именем Раквере.

Там Костю поселили в домике местного почтмейстера Маркуса Лангиуса, и он поступил на попечение доброй супруги Лангиуса — Екатерины Даль.

Но тихое счастье Кости оказалось недолгим. Через две недели его перевезли в Ревель и оставили в доме вахмистра Ягана Шмидта. Дом Шмидта больше походил на тюрьму, чем на жилище мирного бюргера: окна были забраны толстыми, частыми решетками, двери обиты железом. И кроме того, никуда из дому Костю не выпускали.

В конце марта за Костей явились вооруженные стражники и отвели его в тюрьму Ревельского замка.

Камера его была темна и тесна, а когда принесли ему первый в тюрьме ужин — кружку воды, кусок черствого хлеба и щепоть соли, — Костя понял, что дела его плохи.

Полтора года просидел Костя в Ревельском замке.

18 мая 1653 года Костю, связав по рукам и ногам, передали Челищеву. Вокруг крытого возка, в который положили Костю, встало столько конных стрельцов, что можно было подумать — перевозят не беглого подьячего, а царскую казну.

Вместе с Костей в возок втиснулись Янаклыч Челищев, Воскобойников и Микляев.

Выкатившись из Вышгорода, карета и конные стрельцы помчались к Москве почти без остановок и роздыха. Останавливались только затем, чтобы перепрячь лошадей.

28 мая Челищев со всеми своими людьми остановился неподалеку от Тверской заставы. Еще раньше, с последнего ночлега, ушли в Москву известить государя легкоконные бирючи.

Костю вытащили из возка оглушенного, побитого, одеревеневшего. Десять дней провел он в тесной карете, лежа на полу, спеленатый веревками. Только раз в сутки — в середине ночи — вытаскивали его на несколько минут, справить нужду, и вновь заталкивали во тьму и тесноту.

С Кости сняли веревки, и он, не чуя ни рук, ни ног, повел плечами, хрустнул пальцами и поглядел вокруг.

Только что прошел дождь, и сквозь легкие белые облачка лился на землю золотой свет. Все сверкало под теплым и ласковым солнцем — клейкие молодые листочки в близком березнячке, дождевая вода в лужах, тихая речка и мокрый мост через нее.

А между умытой дождем землей и веселым солнышком выгнулась семицветная красавица — рай-дуга, упавшая одним концом на черное мягкое поле, а другим — на дальние замосковные луга. Было тихо, безветренно. Нежились под солнцем и листья, и травы, и цветы, белые, синие, красные. И лишь кричали птицы да жужжали шмели.

А впереди, саженях в десяти, опираясь на бердыши, стояли угрюмые, бородатые стрельцы. А обочь их — затаившие дыхание ребятишки да бабы.

И все они — и стрельцы, и детишки, и женщины — смотрели на него, Костю. Смотрели со страхом и жалостью. «Вот он, конец», — подумал Костя и почувствовал, как кто-то, коснувшись плеча, чуть толкнул его, и он, не чуя земли, как во сне пошел вперед.

Его поставили на колени и положили голову на загодя приготовленный чурбан. Черный, прокопченный мужик в кожаном фартуке надел на шею Косте железный ошейник и ловко заклепал, стараясь не причинять боли. Затем мужик привязал к кольцу две веревки, а еще две — к рукам — привязали стрельцы. Четверо конных взялись за концы веревок и неспешно двинулись к городу.

Вокруг плотным широким кольцом шла стража — с заряженными мушкетами, с вынутыми из ножен саблями. Впереди на белом коне ехал бирюч и кричал:

— Смотрите, православные! Вот изменщик царю-батюшке! Вот лиходей! Вот поганый богоотступник, сделавшийся язычником! Вот мерзкий и злой еретик!

Поначалу подьячий оборачивался к Косте и, изобразив на лице сугубую злость, тыкал в него пальцем. И голос у него был звонкий, пронзительный. Потом вертеться в седле подьячему надоело и кричать он стал тише. И только когда стали приближаться к Кремлю, он снова закрутился и завопил по-прежнему. Костя шел, опустив голову, искоса поглядывая на избы, на людей, что теснились вдоль пути, по которому его вели. Почти на всех лицах видел Костя любопытство, страх и жалость и лишь на немногих — злую и жестокую радость. Несколько раз пытались прорваться к нему пьяные и юродивые, но стрельцы, сплотившись, не пропускали их к узнику. Однажды, оглянувшись, Костя увидел невеликую толпу любопытных, шедших за ним следом.

У ворот Кремля стрельцы отогнали любопытных и, враз посуровев, быстро погнали Костю к черной избе, что стояла, притулившись к кремлевской стене. «Пыточная!» — враз узнал Костя новое свое пристанище и, сжав зубы, шагнул через порог.

Он не помнил, сколько раз приносили и уносили его из пыточной избы. Потерял счет ударам и ожогам. Только вздрагивал, когда тянули жилы и раскаленными щипцами рвали тело. Когда сознание покидало его, палачи, бросив Костю на рогожу, выволакивали бесчувственное тело за дверь и тащили в подвал Чудова монастыря, в двадцати саженях от пыточной.

В келье — не то во сне, не то наяву — приходили к нему ангелоподобные седобородые старцы в черных схимах с белыми, нашитыми поверху крестами и черепами. Тихо касались изъязвленного тела, умасливали раны, вправляли суставы. Молились неслышно, а когда Костя приходил в себя, удалялись из кельи, чтоб не мешать короткому сну несчастного.

А однажды пришел к нему старец, при появлении которого все иные стали безгласны. Древний схимник, взяв Костю за руку и глядя прямо в глаза ему подслеповатыми, слезящимися, выцветшими от старости очами, прошептал с трепетом и благолепием:

— Вразумись, сыне. Спасение твое грядет к тебе. Жалует к тебе святой отец, игумен сей обители.

Схимник, склонившись в земном поклоне, отошел в сторону, и рядом с Костей оказался еще один старец. Глаза у него были умные, и на самом их дне увидел Костя печаль и безмерную усталость.

Коротко помолившись, игумен положил руку на голову Кости и стал спрашивать кротко и ласково о том же самом, о чем выспрашивали его дьяки и подьячие на пытке.

Палачам и подьячим Костя ничего не говорил, лишь ругался самыми черными словами, какие только знал, плевался, пока была слюна, и кричал до изнеможения. И ни слез, ни мольбы о пощаде, ни обещаний рассказать что-либо не видели и не слышали палачи и судьи, сколь ни бились над ним, истерзанным. А здесь Костя вдруг заплакал. И, уткнувшись в пахнущую ладаном и сухими травами руку игумена, стал, захлебываясь слезами, бормотать нечто невнятное.

Старец недвижно сидел и молча гладил Костю по голове, слушая все, что говорил узник, с великим вниманием. И если бы Костя мог поглядеть со стороны, то увидел бы, что пастырь духовный более всего похож на рыбака, поймавшего на уду большую, осторожную, долго не дававшуюся рыбину и очень боявшегося, как бы рыбина не сорвалась.

Но постепенно старец стал понимать, что Костя бормочет что-то, из чего извлечь какую-нибудь пользу едва ли будет можно. Говорил Костя только о себе, а о супостате Тимошке лишь повторял бессчетно: «И был он мне великий друг и оберегатель. И был он не скудный человек, и было ему, что давать…»

Соломонида ушла из Вологды в Москву, как только узнала, что Тимоша и Костя бежали из Москвы неведомо куда. Она помогала молодой невестке — ни вдове, ни мужней жене, — управлялась по дому, работала на огороде, ходила за скотиной, присматривала за внучатами.

Она не видела, как вели по Москве Костю Конюхова, но, услышав об этом, долго плакала и молила богородицу уберечь и его, и сына Тимошу от великих напастей.

Об эту пору случился в Москве владыка Варлаам, и Соломонида пошла к нему — просить заступы за Костю.

Владыка сильно постарел. Прежними оставались лишь глаза — суровые, ясные.

— Чего хочешь, Соломонида? — спросил Варлаам.

— Хочу Костю Конюхова видеть, владыко, батюшко.

— О сыне, поди, хочешь его расспросить?

— О нем, владыко.

— Скажу кому надо, чтоб пустили тебя к нему, — ответил Варлаам, вздохнув, и, встав на колени перед образом пречистой, стал класть земные поклоны и шептать что-то.

Встала на колени и Соломонида.

— Пречистая матерь, — шептала она, — не дай сгинуть моему сыночку. Помоги ему, дитятку моему, сохрани Тимошеньку.

И, шепча, плакала беззвучно.

Владыка обещание сдержал: Соломониду пустили в Кремль, за стены Чудова монастыря.

Увидев Костю в тайной келье, Соломонида лишилась чувств.

Старец, что привел ее к вору Костке, брызгал в лицо Соломониде водой и, растерянно ахая, бормотал нечто невнятное.

Очнувшись, Соломонида заплакала. Она рыдала безутешно и долго, целовала Косте вывернутые, бессильно опущенные руки, седую голову, исхудавшее лицо, глубоко запавшие, исстрадавшиеся глаза.

Костя тихо рассказывал ей о Тимоше, глаза его были полны слез, голос прерывался и дрожал.

Уйдя из кельи, Соломонида не вернулась домой. Она побрела вниз к реке и долго-долго шла через посады и слободы, пока не вышла в поле и не увидела впереди белые резные башни Новодевичьего монастыря.

Мать игуменья терпеливо выслушала сбивчивый рассказ Соломониды о ее горе.

— Велики грехи сына твоего, сестра, — сказала игуменья. — Много молитв надо будет вознести господу, чтоб замолить малую толику содеянного им.

Так в Новодевичьем монастыре появилась старица, принявшая в монашестве имя Стефаниды.

Анкудинова схватили в Голштинии. Голштинский герцог Фридрих сам явился в тюрьму поглядеть на диковинного беглеца, чтобы решить, какую мзду следует запросить у русского царя за его бывшего подданного.

Тимоша был худ, оборван и грязен. Он знал, что государевы тайные люди идут за ним по следу, и потому не назвал себя ни Анкудиновым, ни Шуйским. Он назвался Демьяном, не помнящим родства, бежавшим из Пскова от страха перед казнями князя Хованского.

Герцог пожевал бескровными губами, постоял, склонив голову к плечу, и ушел, не сказав ни слова.

Однако он понял, что русский, столь хорошо говорящий по-немецки и даже вставивший в разговор латинское изречение, конечно же, не тот, за кого себя выдает.

Фридрих приказал строго стеречь узника и отправил во Псков гонца, чтобы известить воеводу о попавшем в его руки пленнике. Однако еще по дороге гонец узнал, что в Кенигсберге какие-то люди раздавали листы и много раз кричали на рынке и у ратуши о некоем русском человеке, бежавшем из Москвы с государевой казной и побившем многих честных людей.

Приехав в Кенигсберг, гонец пошел к ратуше и на дверях ее увидел лист, в коем извещалось, что тот беглец «волосом чернорус, глаза разноцветные, и нижняя губа поотвисла немного».

В листе у гонца описание было точно таким же. Повернув коня, он помчался обратно, расспрашивая по дороге, куда проехали шестеро русских.

Нашел он их довольно быстро, потому что в каждой деревне, и в каждом городе, и в корчмах, и на постоялых дворах рассказывали те люди всем, кто им попадал на пути, об одном и том же: о беглом русском разбойнике и о наградах, которые ждут любого за его поимку. В польском городе Гданьске гонец настиг русских.

Их начальник — Петр Микляев — сносно говорил по-немецки, и гонец легко объяснил, какая забота привела его к нему.

Толстый, широкоплечий Микляев, вначале важно взиравший на гонца, аж подпрыгнул от радости и закричал неожиданно высоким бабьим голосом нечто непонятное, заставившее гонца подумать, что, наверное, именно так кричат татары, когда к ним на аркан попадает хорошая добыча — будь то добрых кровей конь или богатый пленник.

Через десять дней Микляеву показали пленника.

Оскалив зубы и вытолкнув из бочкообразной груди воздух, Микляев произнес только одно слово:

— Он.

Тем же крестным путем, каким недавно прошел Костя, надлежало пройти и Тимофею.

Везли его в открытых санях, еле одетого, и Микляев выходил к нему из крытого теплого возка, чтобы покуражиться над арестантом и — в который уж раз! — подробно рассказать, как пытали Костю и как будут пытать его.

Перед самой Москвой Тимофей выполз из-под веревок, которыми привязали его к саням, и бросился на дорогу — под копыта скачущей следом тройки. Однако и тут ему не повезло. Возница ловко свернул в сторону, и его лишь задело одним полозом, порвав зипун и переехав ногу.

— Легкой смерти ищешь, вор! — неистовствовал Микляев, по-волчьи скаля зубы и пиная ногой скрючившееся на дороге тело. — Вяжи его, ребята, как мамка пеленала! — визжал Микляев.

Ему не пожалели пинков, зуботычин и веревок и, накрепко привязав к саням, повезли дальше.

Никто не встречал его у стен Москвы. Накинув на него рогожи и заткнув в рот кляп, чтоб не кричал, ранним утром 28 декабря 1653 года его ввезли в Москву.

Он лежал ничком, на животе — так измыслил Микляев — и подбородком отсчитывал все рытвины и ухабы московских улиц.

Первое, что он увидел, когда сдернули с него рогожи, — черный дверной проем и в нем известного всей Москве безносого палача Федьку, по прозвищу Гнида.

Палач что-то сказал ему, но Анкудинов не расслышал, и Федька, ярясь, хватил его кулаком по лицу. Тимофей упал, но его тут же подняли и, схватив под руки, поволокли в застенок.

Государь призвал Петра Микляева к себе, в жилую палату, и, ласково глядя, слушал бахвалистые Петькины речи. И хоть привирал Микляев без меры, государь его не перебивал и внимал его рассказу с видимым удовольствием.

Хлопнув в ладоши, призвал из соседней горницы бывшего при нем стольника и сказал распевно, ласково:

— Вели всем боярам тотчас же идти к пытке. А сему молодцу вели дать тридцать рублей. — И, поглядев на стоящего столбом Микляева, добавил: — И сапоги сафьянные по ноге.

Микляев бухнулся в ноги и проговорил страстно:

— Дозволь, батюшко царь, и мне, худородному, при пытке быти. — И так как царь молчал, ноюще прибавил: — Я, государь, писать горазд. Все воровские скаски напишу и вора во лжи уличить помогу.

Государь поскучнел очами и, махнув рукою, промолвил:

— Иди, Микляев, иди, усладись.

Вор Тимошка висел на дыбе, над костром, почти бездыханный, но говорил мало.

Тогда привели второго вора, Костку, и подняли на дыбу насупротив.

Оба супостата, взглянув друг на друга, заплакали.

Петр Микляев, увидев все это, отложил перо в сторону и, повернувшись к скамьям, на коих сидела добрая дюжина бояр, произнес насмешливо:

— Хотят воры костер слезами залить. Да много слез будет надо, чтоб то свершить.

Безносый палач зыркнул на Микляева пустыми страшными глазами, прошипел змеем:

— Пиши, паскуда, скаски, а зубы не скаль.

Микляев замолк, скрипя пером. Вскоре писать ему стало скучно. Воры тяжко дышали, скрипели зубами, глухо стонали.

Дьяки, вершившие допрос, хорошо понимали, что ничего важного у воров узнать не удастся. Сколько лет прошло, как бегали супостаты, скитаясь? Дела украинские, благодарение господу, успешно завершались: нынешней осенью Земский собор принял Малороссию под высокую руку пресветлого государя Алексея Михайловича. Ныне у Хмельницкого сидел великий государев посол боярин Бутурлин, склоняя казаков подтвердить соборное решение согласием Рады. Что могли сказать о делах малороссийских Тимошка да Костка, когда они от гетмана ушли почитай три года назад?

И от семиградского князя ушли воры тому более двух годов. А что до свейской королевы, то о ее делах откуда ворам было знать доподлинно?

И потому спрашивали государевы дьяки, чтобы видимость соблюсти: пытаем-де ради неких тайных дел.

А дел-то никаких и не было.

И не пытали их — мучили. И потому Микляев почти ничего не писал, а в конце мучения, откинув в сторону перо, сказал виновато, повернувшись к ближнему от него дьяку:

— Всего записать не успел, пусть вор сам все напишет.

Федька Гнида спустил Тимофея на засыпанный опилками пол — в них лучше останавливалась и кровь и все прочее.

Однако же Тимофей не устоял на припеченных огнем ногах и, еле пошевелив головой, сказал:

— Не могу.

Микляев, взяв перо, написал: «А с пытки говорил, чтоб ему дали чернила да бумагу и он все подробно напишет своею рукою, и чернила и бумага ему даваны, и он, вор, отговаривался, что после пытки писать не сможет, и ничего не писал».

Последние двое суток Тимофей и Костя провели в одной келье. Они не сказали друг другу ни слова упрека и только ободряли один другого перед ожидавшей их страшной кончиной.

— Ах, Костя, — говорил Тимофей, — кабы еще раз на свет родиться, все с самого начала не так бы делать начал и не к тому бы концу пришел.

— А как бы, Тимоша? — спрашивал Костя, и в глазах друга Анкудинов видел все еще живой интерес, будто не плаха их ждала — воля.

— Поднял бы я холопов и всех гонимых и мучимых, а не бегал бы за войском от короля к султану и от гетмана к королеве. Не той дорогой шел я, Костя. И не по той дороге тебя за собою вел.

— Знать бы! — вздохнув, отвечал Костя, и Тимофей слышал в словах его не укор — сожаление.

— Не пропало бы только все, что выстрадано нами, — говорил Тимофей. — Кто-то другой, что все равно придет за нами, пусть идет иной дорогой. Пусть беды наши, и горе, и казни будут ему уроком.

И Костя говорил:

— А как же не придет? Непременно придет. Ведь после смерти только нас не станет, а все иное останется. Останутся и бедные, и сирые, и голодные, и обиженные. И стало быть, найдутся всем им защитники.

Ненадолго забывались они в тяжком сне, а просыпаясь, вспоминали все, что было с ними, и даже улыбались порой, хоть и нестерпима была боль во всем теле — от обожженных огнем подошв до вывернутых в плечах суставов.

А потом пришел к ним поп для предсмертного покаяния и причастия.

Костя заплакал и, не глядя на друга, стал каяться и просить духовного отца молиться за него, грешного. А Тимофей, сузив глаза, сказал тихо:

— После того, что видел я и что сделали со мной братья твои во Христе, чем можешь напугать меня?

— Вечными муками, — сказал поп.

— Вечные муки устроили вы на земле, — сказал Тимофей. — Смерть, хоть и лютая, избавление от них.

— Еретик! — воскликнул поп. — Воистину говорю: будет тебе анафема!

— Тимоша! — крикнул Костя. — Покайся, спаси душу! Покайся!

Тимофей отполз в угол и застыл немо.

Поп ждал. Тихо подошел он к искалеченному узнику.

— Уйди, сволочь! — крикнул Анкудинов и плюнул кровавой слюной в бороду утешителю.

И наступила их последняя ночь.

В подвале было темно и холодно, как в вырубленной во льду могиле. Чтобы стало хоть немного теплее, Тимофей и Костя прижались друг к другу и дыханием своим пытались согреть один другого.

Потом Тимофей прошептал:

— Много книг прочитал я, Костя. А запомнил немногое. Но что запомнил, то как гвозди в памяти моей. И более всего — с детства, от отца Варнавы.

И оба вспомнили одно и то же: Вологду, мост через речку, косые кресты на расплывшихся бугорках могил, старого дьячка, что выучил их письму и чтению и, несмотря на то что сам был не больно грамотен, не уставал повторять им притчи о пользе мудрости и учения.

Костя, вспомнив Варнаву, произнес тихо и назидательно, подражая и манере, и голосу их первого учителя.

— А еще, чада, сказано царем Соломоном: «Блажен человек, который снискал мудрость, и человек, который приобрел разум, потому что это лучше приобретения серебра, и прибыли от мудрости больше, чем от золота». Им же сказано: «У меня, — сиречь у премудрости, — совет и правда. Я — разум, и у меня — сила. Любящих меня я люблю, и ищущие меня — найдут меня».

Но Тимофей не поддержал попытки друга отвлечь их обоих от невеселых мыслей и проговорил печально:

— Ищущие уже нашли нас, и никакая премудрость уже не поможет нам, Костя.

— Ладно, Тимоша. Чему быть — того не миновать. Попробуем уснуть — нелегкий день ожидает нас. Последний путь надобно пройти твердо.

И, лежа в темноте, вспоминал Тимофей, как началось все это, и как шло, и как, идя за светом, пришел он к конечному своему рубежу и последнему пристанищу.

Всего тридцать шесть лет прожил он, но много пережил, много перевидал и много передумал.

И когда перед взором его встала прошедшая жизнь, он стал перетряхивать ее, как трясут бабы муку в решете, просеивая чистую и выбрасывая сор и полову.

«С чего началось все это? — думал Тимофей, мучительно напрягая ум и память. — С чего?» И вспомнил: конюшня во владычном дворе, посапывающий Игрунок и печальный пастырь Варлаам, спрашивающий: «Нешто есть где такая страна — Офир?» А затем всплыл в его памяти Леонтий Плещеев. Трясущимися руками устанавливал он на окне зрительную трубу и шептал громко, страстно: «Острологикус — вот истинное учение, вот — истина!» Но, перебивая его, кричали Тимоше хором веселые гулевые люди: «В вине и радостях жизни — истина!» А рядом плыл перед глазами скорбный лик друга и оберегателя, дьяка Ивана, и бескровные губы его шептали: «В латынских странах, у кальвинистов и люторей — истина». Но, безмолвно споря с ним, глядел на Тимошу безумными очами Феодосий и не шептал — кричал: «У социниян — истина! У социниян!»

И выступали из тьмы один за другим гетман Хмельницкий и бравые казацкие есаулы и, хитро щуря глаза, покручивая усы, многозначительно похлопывали по серебряным и золотым рукоятям сабель — вот-де она, истина.

И безмолвною толпой стояли позади них казаки и мужики с рогатинами и пиками — всевеликое бунташное малороссийское войско и вместе с ними — псковичи, призывавшие Тимофея в свой город, и белозубый кареглазый Иван Вергуненок, и болезненный, маленький Александр Костка — и у каждого из них была своя правда, которую каждый из них почитал истиной.

«Всю мою жизнь, — подумал Тимофей, — я шел за истиной, а она сколько раз показывалась мне, столько же раз и пропадала. И снова показывалась, и снова исчезала, как оборотень. И наверное, нет ее, истины, а нужно всю жизнь искать ее и гнаться за ней, а она всегда будет где-то впереди, манить тебя, и звать, и уходить все дальше и дальше, а погоня за нею и есть истина».

Близко перед рассветом отворилась дверь, и в темницу вошел маленький, почти бесплотный старик в рясе до пят, с бородой до пояса, в камилавке, надвинутой на брови.

«Варнава», — узнал Тимофей. Он хотел сесть, но старик положил на плечо ему сухую, легкую руку.

— Лежи, чадо мое возлюбленное, — тихо проговорил Варнава. — Собирай остатнюю силу, дюже сгодится она тебе вскоре.

И второю рукой нежно провел по волосам ему.

— Совсем седым стал ты, чадо, — произнес Варнава, и Тимофей услышал в голосе у него слезы.

И Тимофею пришли на память стихи песнопевца Давида, и он, слабо улыбнувшись, сказал:

— Не чаял я, отче, увидеть тебя здесь перед погибелью моей. Помнишь, отче, читал ты мне… Или не ты это читал? Да, впрочем, нет в том никакой разницы. «Исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня. Сердце мое поражено и иссохло, как трава… Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле. Всякий день поносят меня враги мои. Я ем пепел, как хлеб, и питье мое растворяю слезами. Душа моя насытилась бедствиями, и жизнь приблизилась к преисподней. Я сравнялся с нисходящими в могилу. Я стал, как человек без силы, брошенный между мертвыми».

— Милый сердцу моему, — ответил Варнава, — разве только это говорил царь Давид? Сказано же в псаломе восьмом: «Что есть человек? Немного ты, господи, умалил его перед ангелами — славою и честью увенчал его; поставил его владыкою над делами рук твоих, все положил под ноги его». И разве не таким человеком был ты, Тимоша?

— Если это так, отче, почему я здесь, а недруги мои на воле, в пирах и неге?

— Сказано: «Через меру трудного для себя не ищи и, что свыше сил твоих, того не испытывай».

— И это все, отче?

— Нет, чадо мое, не все. Сказано также в книге Екклезиаста: «И обратился я и видел под солнцем, что не проворные побеждают в беге, не храбрым достается победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».

— Значит, время наше такое, отче?

Варнава опустил глаза.

— Повсюду ходят нечестивые, ибо ничтожные из сынов человеческих возвысились. И эти ничтожные не знают и не разумеют и ходят во тьме. И проповедуют то, во что уже давно не верят. И нет никого, кто бы бедного заступил. И нет никого, кто бы согрел сироту, и помог вдове, и восстал ради страдания бедных и воздыхания нищих, ибо богатые и нечестивые отобрали у бедных и праведных и надежду, и силу, а хуже всего — разобщили их и душат поодиночке, натравляя на них безумных и простодушных.

Варнава умолк и неспешно пошел к двери.

Тимофей проводил его глазами, но не заметил, как старец переступил порог, и не слышал, как растворилась и затворилась дверь.

Он не то спал, не то бодрствовал, когда во мрак и смертный холод подвала вошли люди с оружием и фонарями.

— А ну вставайте! — крикнул начальный из них громко и грубо, и Тимофей с Костей, поддерживая друг друга, поднялись и шатаясь побрели в серый просвет двери.

…Было раннее утро 31 декабря 1653 года. В зыбких и холодных предрассветных сумерках чернели сани с установленной в конце перекладиной. На Тимофея и Костю надели сотканные из черного рядна балахоны. Тимофея возвели на сани. Чтобы не упал, руки привязали к перекладине. Косте накинули на шею веревку и босого погнали по снегу вслед за санями. Рядом с Тимофеем с двух сторон встали палачи. На красные их рубахи были накинуты легкие кожушки.

Кони дернули, сани покатились.

Тимофей глубоко вдохнул свежий холодный воздух. По Москве начинали перекликаться охрипшие на холоду петухи. Тимофей вскинул голову. С края на край неба тянулась широкая звездная полоса Млечного Пути. Чуть розовел край неба, и в глубокой темной синеве начинал тонуть золотой месяц. Тимофей вспомнил: небо, и звезды, и месяц, и радостный петушиный крик. И вспомнил себя — маленького, счастливого, бегущего от сарая к дому. И перед глазами его встали муравьи — два красных и один черный. И живой явью увидел он себя, сильного и справедливого, не давшего двум красным одолеть одного — черного.

И вспомнив, повел глазами.

Палачи, сбросив кожушки, стояли возле него в красных рубахах. А он, в черном рядне, распятый, стоял меж ними, и не было никого, кто мог бы помочь ему.

Ранние белые дымы тянулись в небо. Редкие прохожие, увидев страшные сани, срывали с голов драные шапки и треухи, испуганно тараща глаза и мелко, быстро крестясь. Лица у всех были невеселые, и в памяти у Тимоши всплыло: «И помрачатся смотрящие в окно». «Откуда это? В какое окно?» — подумал он, удивляясь и понимая, что совсем не ко времени вспомнилось все это. Но память, независимо от него, вдруг стала нанизывать одну на другую строки из какой-то книги.

И Тимоша, закрыв глаза, беззвучно, одними губами, стал шептать: «И помрачатся смотрящие в окно, ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы — доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем…»

Сани остановились. Тимоша открыл глаза и, поглядев вперед, увидел высокий деревянный помост. Но прежде чем сойти с саней и подняться по ступеням, сухими и ласковыми, испрашивающими прощения глазами взглянул на друга своего Костю и, не чувствуя боли, пошел обожженными ступнями наверх, к черной плахе с воткнутым в нее топором.