Было утро следующего дня.

Тине отпрянула от окна, увидев мать, поспешающую через сад.

Она хотела уйти, скрыться, лишь бы не встречаться с матерью.

Вот уже неделю она не была дома.

Она побежала к себе, но услышала голос матери на кухне и отворила дверь.

— Я здесь, — сказала она неприветливым, почти раздраженным тоном.

— Ох, Тине, мы так давно тебя не видели, — сказала мадам Бэллинг, входя, — А отец твой был очень плох… а мы так давно тебя не видели, так давно… Худо было, очень было худо.

Но мадам Бэллинг не упрекала, она просто сокрушалась. И все же, глядя на свою внезапно состарившуюся под бременем горя мать — с каждым днем у нее становилось все больше седых волос, — Тине продолжала все тем же тоном, резким и нетерпеливым:

— А здесь, думаешь, было лучше?

— Нет, нет, конечно, не думаю. — И, невольно впадая в тон дочери, она продолжала уже сварливо: — Но дом твой все-таки там, могла бы и наведаться.

Тине огрызнулась, и разговор шел дальше в том же духе — злобно — из-за всякого пустяка и громко, так что по всему дому было слышно.

Мадам Бэллинг собралась уходить.

Уже на пороге она сказала, что приехала фру Аппель и что вообще-то посылал за ней лейтенант.

Тине не удерживала мать. Когда та ушла, она не ощутила ничего, кроме глухого недовольства. А немного спустя ей уже казалось, будто это все произошло с кем-то посторонним или давным-давно…

День шел своим чередом. По комнате слонялись офицеры, явно не находя себе места. Во двор въехали верхами два штабных офицера; они прискакали с позиций бледные, запыленные, изнемогшие от грохота. Торопливо раскланявшись, они прошли к майору.

Офицеры собрались в небольшие группки, и вдруг — никто не мог бы сказать, откуда взялись эти слухи, — вдруг из уст в уста шепотком прошла весть, будто полки, первый и второй, наотрез отказались перейти мосты.

Пушки не умолкали ни на одно мгновение. К майору вызвали капитанов, из комнаты послышались отрывистые, торопливые голоса, а те, кто поменьше чином, ждали, молчаливые и растерянные.

Во двор въехала карета пробста. Его преподобие был крайне возбужден, хотел немедля говорить с майором, но ему тоже пришлось ждать, и он стал прохаживаться среди молодых офицеров, меж тем как все жадно ловили обрывки слов, доносящиеся из комнаты майора, а во дворе солдаты предавались обычным занятиям, ничего не видя, ни о чем не думая.

Среди смятения и шума они повзводно выпивали и закусывали, а Софи вносила и выносила тарелки. Дверь из комнаты майора распахнулась, и его преподобие попытался перехватить обоих господ из штаба, но они поклонились и быстро прошли мимо, к своим лошадям, оборвав его на полуслове. Они не жалели своих лошадей, да и себя самих, пожалуй, тоже, и глаза у них горели, как, горят они у лоцмана, когда тот вглядывается в ночную тьму.

Капитаны присоединились к остальным офицерам, но никто не начинал разговора. Из комнаты майора слышался теперь горячий и взволнованный голос его преподобия. До него дошло известие, дошло из штаб-квартиры, что войскам будто бы приказано оставить позиции.

Он не поверил своим ушам, быть того не может, даже и подумать страшно, нельзя второй раз предать народную веру.

Пробст говорил, говорил, но майор даже не отвечал ему. Он сидел и не отводил глаз от окна: по аллее, понурившись, бродили молчаливые солдаты, а на дороге, по солнышку, медленно тянулся обоз с ранеными.

Его преподобие ничего этого не видел. Он возбужденно ходил по комнате большими шагами, как в дни праздников по своей ризнице, и голос его звучал все громче и громче: наступление — вот единственное упование всего народа, а тут говорят о ретираде.

— Правительство помнит свой долг — оно не прикажет отступать — не захочет повторять дни Данневирке — приказы еще будут отданы.

— Они уже отданы, господин пастор, — сказал майор, не отрывая глаз от обоза с умирающими, которых по утреннему солнышку везли домой.

Оба помолчали, и его преподобие вышел с видом несколько растерянным, он решил самолично наведаться в штаб-квартиру.

Он прошел через гостиную, мимо угрюмых офицеров, в прихожую, где встретил Берга и барона. Безмолвие тяготило его. Казалось, будто теперь никто уже не решается говорить громко, и лишь его голос, голос записного трибуна, не поблек от грохота пушек.

Дверь в кухню стояла настежь, за столом, выстроившись в ряд. Тине, Софи и Марен мыли посуду в двух больших бадьях и выбрасывали объедки.

Его преподобие заговорил с Тине и справился о здоровье Бэллинга.

Она лишь подняла глаза, посмотрела на него, как бы не понимая вопроса, и взгляд ее был похож на взгляд человека, охваченного тайным безумием.

Скользнув взглядом но неопрятным фигурам Софи и Марен, пробст сказал барону:

— Да, женщинам тоже выпала нелегкая доля.

И его преподобие проследовал к своей карете. Барон вызвался поехать вместе с ним: надо же узнать, в чем дело.

— Да, — сказал его преподобие, когда карета уже выехала из аллеи, — если бы только энергия нашего правительства была равна духу наших войск.

Берг не слышал стука колес, он видел только лицо Тине, когда та взглянула на пробста. Напрасно прошел он несколько раз по двору, она не заметила его и не шелохнулась. Он не вытерпел, он не мог дольше глядеть на эту позу, это лицо.

Он стукнул в окно.

— Пойдем, — сказал он, — поднимемся на холм.

Она ответила тем же взглядом и машинально, словно выполняя приказ, которого не смеет ослушаться, оставила работу и взяла платок.

Она не слышала, что он говорит, идя за ней по тропинке, даже голос его не достигал ее ушей. В ее измученной голове осталась только одна мысль: он больше меня не любит. В теле и душе жила только одна боль: ледяная дрожь минувшей ночи.

Птицы пели над лугом, на кустах блестели клейкие почки, распускаясь под солнцем.

Мало-помалу у Берга иссякло терпение, ему все равно не отвечали, и, следуя за ней — а она ступала грузно и не поднимая головы, — Берг спрашивал себя: как мог он так страстно желать эту женщину?

Они приблизились к подножию холма; гром пушек нарастал с каждым шагом. С вершины, стоя друг подле друга, они увидели разоренную землю.

Зеленые всходы были вытоптаны, бездомный скот метался по полям. Дороги лежали черными трясинами, да высились там и сям стены обгоревших домов.

За лесом, над Рэнхаве, погребальным костром вздымался до самого неба огненный столб. Снова раздались сигналы, но бессилен и жалок был их звук рядом с громом пушек. Черный дым поднимался над шанцами, превращая день в ночь.

Берг молчал; в приливе неожиданных мыслей он окинул взглядом оскверненный остров и сказал задумчиво:

— Как любила эти места Мария…

Тине услышала и прекрасно поняла его слова. Но они не причинили ей новых страданий. Ей казалось только, будто от яркого солнца и синего неба у нее разболелись глаза.

Протрубили сбор. Между молодой листвой деревьев виднелись строящиеся подразделения. По всем дорогам шли колонны, шли молча по дрожащей земле, напоминая нескончаемую погребальную процессию, а пушки гремели над головой в ясном, солнечном воздухе, словно разом ударяли тысячи колоколов.

Тине побрела вниз по склону.

— Вы куда идете? — словно очнувшись, спросил Берг.

— Домой, — только и ответила Тине, указывая на школу. И она ушла.

Но одно это слово поразило Берга, как удар молнии, он хотел окликнуть ее, язык не повиновался ему. С болью, почти невыносимой, он понял, что натворил.

Тысячи картин — и каждая жалила острей иглы — встали перед ним: лица стариков, беспомощный лепет Бэллинга, мадам Бэллинг, ее глаза, глаза, которые больше не могут плакать, и глаза Тине, безжизненные, погасшие, словно душа ее уже рассталась с телом.

Вся их жизнь — прожитая для него и его близких, их дом, тоже всецело принадлежавший ему и его близким, встали перед ним; он увидел их лица, их добрые лица, услышал их голоса, их старческие голоса.

А его, его они любили, как родного сына.

Душу пронзила боль, даже гром пушек казался ему теперь далеким и незначащим шумом, а колонны солдат напоминали скопища муравьев.

Его они любили, как сына. Какой-то офицер тронул его за руку.

— Канонада-то усиливается, — сказал он.

Берг повернул к нему искаженное отчаянием лицо.

— Вы думаете? — спросил — Берг и побрел вниз по склону.

Офицер проводил его глазами. Берг почти шатался на ходу.

— Вот и этот готов, — буркнул офицер себе под нос и еще раз поглядел вслед своему товарищу по оружию.

Берг пересек поле. Он побывал на кладбище, вышел на «Райскую аллею». Дважды обошел школу кругом, глядя на горящие в ее окнах свечи.

Потом он воротился домой.

И здесь, у себя в кабинете, он вдруг начал писать страницу за страницей, нежные и пылкие слова письмо жене.

…Тине пересекла луг, двор, аллею — прошла мимо офицеров, мимо солдат, никого из них не видя.

Дорогу ей преградил обоз. Это на множестве подвод везли провиант — мясо, муку, хлеб. Взгляд Тине упал на ближайших к ней лошадей. Измученные, отощавшие, с вытянутыми шеями и погасшими глазами, они выбивались из сил, а возчики тупо и равномерно опускали кнуты на их спины.

Но лошади шли все тем же усталым шагом, словно новые удары уже не могли причинить им боль.

Тине остановилась, провожая подводы долгим взглядом.

Далеко по дороге слышались досадливые выкрики возчиков, тупо опускавших кнут на спины лошадей.

И вдруг из глаз у Тине хлынули слезы.

Она вышла на площадь. Площадь была пуста, и в трактире стояла тишина.

Лишь на кузнецовом поле, где полегшая рожь была пересыпана свежими стружками, работали пять или шесть солдат. Они сколачивали гробы из белых струганых досок и красили их черной краской.

Тине взошла на крыльцо и открыла дверь комнаты, где спертый воздух отдавал сладковатой гнилью. Фру Аппель сидела у постели сына.

Много часов просидела она неподвижно, с самого приезда не ела и не пила, только молча глядела на лицо сына — а лицо стало маленькое, с кулачок, как у младенца, — и на его руки, его беспокойные руки.

Мадам Бэллинг входила и уходила: она так бы рада была помочь…

Но фру Аппель не двигалась, и мадам Бэллинг растерянно замирала с тарелкой супа в руках, после чего снова выходила из комнаты.

Лишь один раз фру Аппель подняла голову, и по щекам ее побежали слезы.

— Он ведь такой молодой… — шепнула она.

…Тине присела возле кровати. Она не знала, слышала ли фру Аппель, как она вошла, ибо та не поздоровалась и не шелохнулась. Но немного спустя фру Аппель промолвила:

— Он вас спрашивал. Только теперь он спит.

И снова хлынули слезы, словно их вызывало каждое произнесенное ею слово.

Тине не ответила, обе сидели молча, будто пораженные общим горем, и глядели на бледное лицо спящего.

Санитары принесли ужин. Зазвонили колокола к вечерне, но за громом пушек звон был почти не слышен.

И снова наступила тишина, и по комнате начали растекаться сумерки.

Фру Аппель по-прежнему сидела перед постелью дремлющего сына.

Вошла мадам Бэллинг, в этой комнате она не осмеливалась даже шептать, но все же, понизив голос, она спросила у Тине:

— Ты к нам не зайдешь?

И снова вышла. До чего же бледной и оцепенелой стала девочка.

— Ах ты, господи, — сказала мадам Бэллинг. — Горя везде хватает.

Уже почти стемнело. С кроватей доносились приглушенные вздохи раненых. Тине не шевельнулась. Здесь ей казалось всего лучше. Здесь был покой, здесь, где умирал человек… и уходила жизнь.

— Он просыпается, — сказала фру Аппель.

Еще в полусне он начал стонать.

Тине бесшумно встала, осторожно зажгла лампу и снова села.

Умирающий поднял веки, но уже ничего не видел, — огромные глаза затуманились, и тихий стон его сопровождался слабым хрипом.

Мать опустилась на колени перед его постелью.

— Я здесь, Макс, тебе больно? Очень больно? — шептала она. — Да, Макс, да… тебе очень больно?

Отворилась дверь. Снова вошла мадам Бэллинг. Она хотела только взглянуть на Тине… должно быть. Тине все еще зла со вчерашнего дня, раз даже не заглядывает к ним.

Она не приблизилась к постели, она только постояла в темноте, глядя на дочь, потом снова тихо вышла.

Хрип умирающего стал громче.

— Макс, Макс, тебе очень больно?

Он снова задремал и снова очнулся.

Гром пушек за окном нарастал, как гроза, но здесь, возле постели, стояла невозмутимая тишина.

— Поднимите его, поднимите его, — шепнула мать. Сама она держала сына за руки.

Каким слабым стало его дыхание, какими холодными — руки!

— Анни, Анни, — едва слышно пролепетал он.

— Да, Макс, да.

Обе женщины прислушивались к его дыханию, а дыхание было слабое и прерывистое; мать встала, и голова у него поникла.

— Опустите его.

Они снова уложили его на подушку. Им показалось, будто он хочет приподнять голову и пытается что-то сказать.

— Анни… мама… Анни… — вы слышите, как поют птицы? И; вытягивая холодеющие руки, он с улыбкой промолвил:

— Как прекрасна будет жизнь.

Губы его сомкнулись с последним вздохом, голова запрокинулась. Фру Аппель с криком упала на безжизненное тело сына. Тине закрыла ему глаза.

Фру Аппель снова села на прежнее место и начала поглаживать его застывшие руки, его холодное лицо снова и снова.

Тине встала. Медленно отошла от постели. Не в ее власти было даровать утешение.

Мадам Бэллинг так и не ложилась. Она сидела на кухонном табурете за дверью. Здесь она сразу могла бы услышать шаги Тине.

— Это она… нет, мимо… она так и не зашла к нам.

Мадам взяла свечу и торопливо вышла в сени, где Тине уже открывала входную дверь.

— К отцу ты не зайдешь? — спросила мадам Бэллинг.

— Мне пора домой, — коротко отвечала Тине. Мадам Бэллинг подошла к ней совсем близко:

— Ах, Тине, неужто и мы поссоримся, неужто и мы поссоримся?

— Нет, мама, нет, — Тине вырвалась. — Просто поздно уже.

Спокойной ночи.

Она отвечала матери тем же раздраженным или горестным тоном, что и утром. Дверь захлопнулась. Тине ушла.

Мадам Бэллинг вернулась, но дальше своей табуретки у дверей она не добралась и рухнула на нее. Тайный и непонятный страх терзал ее тяжелую голову. Повсюду слышались шаги офицеров, — те тоже не находили покоя.

Сама того не замечая, мадам Бэллинг начала бродить по дому, как и они, — беспокойная тень металась взад и вперед в неверном пламени свечи; мадам Бэллинг не знала, как быть, она больше не знала, как быть.

Пушки не давали даже минутного роздыху. Школа сотрясалась до основания, казалось, крыша вот-вот рухнет.

И только фру Аппель молча и недвижно сидела у постели мертвого сына.

В лесничестве царила тишина. Покуда Тине бродила по дому, она слышала только бессонные шаги наверху, больше ничего.

Она обошла дом, прибрала, где смогла. Потом вдруг сама на себя удивилась — зачем ей это нужно — и бросила все как есть.

Она отворила дверь в гостиную и постепенно отпрянула.

Лесничий сидел и писал что-то при свете лампы.

Тине сразу поняла, кому он пишет, но не испытала боли. Бесшумно вернулась она к себе в комнату.

Бродя взад-вперед по комнате, а порой останавливаясь, то ли для того, чтобы опомниться, то ли для того, чтобы поймать какую-то одну ускользающую мысль, она складывала свои вещи одну за другой, как человек, который отправляется в дальний путь.

На рассвете она ушла домой.

— Ты здесь! — воскликнула мадам Бэллинг, хлопотавшая на кухне, и обняла безмолвную дочь. — А я только-только встала, а я только-только встала, — твердила она, не желая признаться, чтобы зря не тревожить Тине, что так и не ложилась.

Тине пошла к отцу.

Старик придумал себе новое занятие. Он извлек на свет божий старые прописи Тине, где на обложке была изображена охота на львов либо тигров.

Их он и читал — часами подряд.

Тине села у его ног и загляделась на крупные детские буквы.

«Да не будет у тебя других богов пред лицом моим», — строчка за строчкой — одно и то же.

Бэллинг дрожащим пальцем водил по строчкам. Тине перевернула по его просьбе страницу.

— «Чти отца и мать своих… Чти отца и мать своих», — читал старик тягучим голосом много раз подряд.

— Она хорошо писала, она хорошо писала, — пробормотал он, глядя на мадам Бэллинг.

— Да, да, ты ведь сам учил ее, — отвечала мадам.

— Она хорошо писала, она хорошо писала. — И старик снова принялся за тетрадки.