На петле времени

Барабаш Дмитрий

Стихотворения

 

 

Под черной водой

Трудный вымысел мой несущественней уличной пыли. В сладком или, как в Ниле петляют иные миры, о которых боясь и смеясь на земле говорили всякий раз, когда плыли под черной водой корабли. Когда скат поднимал из песка иероглиф сознанья, нарисованный бликом восхода в хрустальной волне — на губах ощущалась улыбка всего мирозданья и всех будущих жизней, уже воплощенных во мне.

 

Встреча

Не оборачивайся, не ищи никого за спиной. Это я говорю. Это ты говоришь со мной. Ты все правильно слышишь — под строчками твои мысли. Твои слова, как под кожей, под ребрами пульсируют почками, набухая к весне, изгибаются как трава, прорастая сквозь землю лютиками-цветочками. Если ты задержался здесь, знай – я тебе внемлю. Я и сам много раз находил такие слова, словно лаз в кустах между пышных фраз, между лживых эпитетов. Ты идешь на свой голос, видя то, что я видел прежде. Видя то, что мы видим вместе, спустя лет двести.

 

Секрет пророка

Какое время ни возьми — всегда кончается эпоха. И оттого живется плохо, и много суетной возни. А если нам от звеньев тех времен немного отдалиться, то выясняется, что длится цепь одинаковых потех. Она одна – от время оно. Одна за все, одна на всех. Всегда предчувствие конца, как предначертанность начала, земных пророков удручало лукавой колкостью венца.

 

Апоэтичное

Туманы, выси, лютики в стихах лелеют плоть, как фиговы листочки. На вывихах из «ха» выходят «ах» и волосками прорастают строчки. Коль чувствам праведным предписано звенеть в укор цинизму шуток безвременных, щелчок строки не должен гнать как плеть рабов возвышенноколенопреклоненных, ползущих по Москве ли, по Перу, по сорок лет петляя по пустыне. Поэзия подобна комару без имени, родившемуся в тине чумных веков, проказистых болот, ландшафтов лунных, марсианской топи, запястьям острострелых позолот и устрицам в малиновом сиропе, скрипящим там, где скука вялит бровь девицы, отслужившей слизь созданья. Поэзия – комарная любовь к венозной коже, первое касанье с искусом истины, скребущей словно зуд земных страстей под листьями распутиц. И запах прений, как священный суд, в распахнутые окна льется с улиц.

 

Смысл жизни

Итак, земля опять тревожит наше зренье. Переполох людской Шекспиру помешал сонет закончить в срок. Так может этот шар с их мировой войной стереть?! Ан Моцарт ловит ноту…

 

11 сентября

Поэтический штамм. Близнецов и взорвали за то, чтобы рифмой стеклянной железобетонное небо не дробили в стрекозьем, квадратно-экранном зрачке. Близнецов и взорвали за то, что, не ведая срама, нам морта́ли сальто́ и сортами мальтийских крестов переплавили в радугу каплей бензина полу́жью, по забвенью земли и сведению к точке небес. Близнецов и взорвали за то, что из колбы исчез поэтический штамм, обнуляющий мысль до начала. Близнецов и взорвали за то, что земля означала путь единственный свой по никем неведо́мой оси. Слово – Слову в лицо! Близнецов и взорвали за это.

 

Сумеречная зона

Изобретая область тьмы, вы открываете для света то, что, наверное, должны скрывать по логике сюжета.

 

Литература

Литература с бахромой торшера или абажура, у строгой дамы, за стеной… Литература. Я к ней на сахар и на чай крадусь и, словно невзначай, касаюсь кончиком сандали узорной кованной педали машинки «Зингер» под столом. Я вижу, как она углом шпионски скошенного глаза, очки возвысив надо лбом… Все остальное прячет ваза с конфетами и толстый том. Я точно знаю – это сказки! И вот уже с набитым ртом липучих шеек, хрустных мишек я в мире бабушкиных книжек пропал, не ведая о том.

 

1001 ночь

Тысяча и одна ночь — меньше трех лет. С востоком всегда непонятно где договорено – где нет. Были ли между ночами немые ночи? Чья сказка была длиннее, а чья короче? Он ли сумел дослушать, она ли досказать? Или же душа в душу — в одну кровать? Своды дворцов восточных дышат насквозь звездами. Все, что приснилось, — тут же почти сбылось. Тайны персидские – сказками — в твоих глазах. Не забудь повернуть между ласками жизнь в песочных часах.

 

Русские народные

Русские детские сказки Писались по чьей-то указке Русские детские сказки Цензуре дырявили глазки Очень нерусский редактор Ездил по сказкам как трактор Пели-плясали старухи Песенки красной прорухи Танцы кромешной концовки И хохотали плутовки Страшные русские сказки Чертом глядят из-под маски Черным по белому взором Номером и приговором Русские добрые сказочки С посвистом словно салазочки В дали Сибири не сказочной В теплое лоно подрясочной Русские славные сказищи С лаем выводят на пастбище Чтобы реальность казалась Жуткой лишь самую малость.

 

Поэзия

Поэзия в любые времена, в любые исторические бури, в любые штили – только имена мелькнувшей жизни и отважной пули, которую ожившая мишень отринула от окончанья рода. Поэзия – нечаянная тень, случившегося вовремя восхода. Струится слово светом сквозь силки, играется с коварством паутины, и пауки – следят, как пастухи, за звездами из тленной середины вселенских пут и стрекота секунд, перебирая золотые снасти. Прищуру вечности смешон минутный бунт прощальной старости, развеянной на страсти.

 

Время тайных убийств

Время тайных убийств без судов и следствий. Просто пуля в затылок — и все дела. Просто у самолета — перелом крыла. Просто нашествие стихийных бедствий. Мы еще вспомним Сталина с его шарашками. Неприкрытую подлость глаза в глаза. Мы еще вспомним Брежнева с Чебурашками, взлетающими в олимпийские небеса. Человек в России звучит страшно, как окончательный приговор. Все остальное уже не важно. Мы чувствуем правду в упор. Таких времен не бывало прежде. Цинизм вывалился, как кишки. О какой же, милые, вы, надежде? Про какие ж, милые, вы, стишки? Сверкает лезвие брадобрея, скользит по аорте то вверх, то вбок. И все-таки, чем человек добрее, тем уязвленнее будет Бог.

 

Бал литературы (бесы)

Десять безумных веков на наборном паркете. Бал начинается. Дайте ж, красавица, руку. Скоро приедет палач в золоченой карете. И раз два три, раз два три, раз два три, раз два три. Бал начинается и по кровавому кругу. Ах, Александр Исаевич, не говори… Вспомнят ли первопричинную литературу мутные витязи праздничных будней России. Бубном ударят по черепу полускульптуру с даунским взглядом великого полумессии. Бал начинается. Войско стоит при параде в дряблой юфти, скрыв свои пролетарские ноги. Ты насвисти-ка с обложки старинной тетради музыку гимна народа с разбитой дороги. Кольца спирали, чем дальше, тем уже и уже. Хуже не будет, казалось, ведь не было хуже. Страх из потемок души выбирался наружи, в ружья, в стволы, в позабытые ликами рожи. Ах, Александр Исаевич, все же негоже телеэкран декорировать патиной меди. Время давно почивать на заслуженном ложе в лаврах, на шкуре облитого солнцем медведя. Музыка грянет, и цокнут смоленой резинкой рваные полчища литературных громил. Будет цветочница бегать с плетеной корзинкой между мазурок танцующих с небом могил. Все бесконечное проистекает впервые. Все безусловное сказано тысячу раз. Не зеркала, к сожалению, стали кривые, а перекрестья различных сословий и рас так изменили черты, означавшие лица, что не прочесть ни ума, ни стремленья к уму. Бал начинается – оп-ца-ца, лан-ца-ца, дрица — и предвещает грядущему веку чуму. Шаркнет подошвой по лаку наборных паркетов новый начальник, вершитель, наместник, стрелок. Словно сошедший с грунтовки кровавых багетов. Как безошибочно точен в России пророк! Нет. Не понять. Не поверить. И не обознаться. Не изменить. Не поправить. Не выдержать штиль. Только с затекших по горло колен приподняться и написать о правах обреченного билль. Бал начинается. Скоро потянутся в книги странники мраморных станций столичных метро. Что там творится? Наверное, снова интриги, снова война и, наверное, слово не то?

 

Лояльность

Мне говорят: кончай ругать царей. Да я ведь их ни капли не ругаю. Я б им своих отсыпал козырей, но в той игре с моими не канаю. Я сам бы им задор воткнул в зрачки, подкинул бы живого интересу. Значков хотите? Нате вам значки. И всем деньжищ, какого хочешь весу. Чтоб только роль унылую свою они несли голов с плечей не нуря. Я даже подсюсюкну, подпою, строкою неуклюжей подхалтуря, но мыслей в те надутые уста вложить, как ни стараюсь, не сумею. Я лучше снова улыбнусь с креста далекой мачты, опершись на рею.

 

Океан

Не может капля быть твореньем Океана. Все облака в любом конце земли — его рука, щека, всевидящее око. И оттого Ему темно и одиноко. И потому горчит Его вода. Казалось бы, Он – Царь, Он – вездесущий Бог, Он управляет жизнью, вьет стихии, Он мыслит землю, джунгли и дворцы, безумный пир, монашескую келью. Во что ни бросит взор – то обретает плоть иль исчезает под волной бурливой. Все это – Он. Так пусть родится хоть щегол какой-нибудь, своею прихотливой, ему пока неведомой судьбой. Он все глаза рукой ночей прикроет. Разразится штилем. Разгонит тучи. Остров и гнездо – уже готовы. Он промолвил слово! Неслыханное прежде. Он взглянул без страха в пропасть моего величья. Он сочинил блистательную трель. Я океан всего лишь. Это птичья земля! И смысл мира в ней. Но вот в его зрачке задорном скользнула тень моих вчерашних дум. Он повернулся. Он уже не юн и по волнам моим кочует альбатросом, и сочиняет нового певца, чтобы зажмуриться, чтоб не спугнуть начала.

 

Про зрение

С чего начинается зрение? С плывущего блика во мгле. С тоски колыбельного пения. С березы в соседнем дворе. Ствола неохватно-бугристого. С верхушки, качающей свет, и синего, чистого-чистого — красивей которого нет. С чего наступают прозрения до слов, до мелодий, до лиц. со встречи творца и творения, глядящего из-за глазниц.

 

Разговор с Россией

Россия-мать разведена с отцами. Отцы трясут могучими концами, но нет России дела до отцов. И до детей, распущенных из чрева, и до того, кто скажет: «Слушай, дева, зачни хоть раз без этих подлецов. Зачни бесстрастно, чисто, беспорочно, как будто ты Иосифа жена. И вот тогда, я это знаю точно, ты вылезешь из вечного дерьма». Но отвечала мудрая Россия: «Я не хочу. Ты лучше изнасилуй, чтобы фингал, чтоб кровь, чтобы свобода, чтобы проснулась совесть у народа, и он пошел спасать меня от разных несоразмерных, строгих, буржуазных, непьющих, озабоченных делами, иди ты сам, любезный, к Далай-ламе и не мешай мне чувствовать восторг, от улицы, закрученной спиралью… от трех углов. От слов, налитых сталью, от утреннего звона куполов, от тех основ, которые как прежде дают надежду каждому невежде, от лени той, от созерцаний тех, с которыми ни слава, ни успех, ни гений кропотливый не сравнятся. Мои порядки сводят иностранца с ума… А ты мне предлагаешь путь, в котором нет дороги для народа и для меня. Нелепая свобода железных истин, жизни без труда духовного – лишь видимость достатка, в которой все проходит без остатка».

 

Кораблик

Так лютует зима, что и кактус в цветочном горшке согревает и дарит приятное летнее эхо. От решающих дней мы зависли в соленом вершке, на разминочный кашель, на «к-хе» от последнего смеха. Словно сделали круг и, взлетев над самими собой, мы застыли в пространстве, почти что не чувствуя время. Смотрим вниз и любуемся ровной, как шпага судьбой. И землей голубой. Облака перламутрово пеня, голый мальчик в тазу запускает кораблик рукой и волну нагоняет, смеясь над подобием бури. Озираемся рядом. И видим, что кто-то другой, на планете другой, в человеческой ежится шкуре.

 

Привет, Маркес!

Глаза открываются двумя восьмерками — здравствуй, площадь вечности, привет, привет. За моей спиной сто лет одиночества — сто колец на столешнице нарезаны временем, на письменном стволе жизни. Земля – эрогенная зона личности, ее величественной фаличности. Земля – вагинальная щедрость тепла, которая впитывает тела. А дальше – лишь свет в направлении тьмы, и страстные сказки выводят умы на поиски истин, на трепет гармоний от ласковых губ и шершавых ладоней.

 

Круг

Мне шепнули, что я должен выиграть какую-то битву, на роду мне написан великих свершений венец. Мое имя вплетут в мирозданье, запишут в молитву, и я стану пророком и Богом Богов, наконец. Мне закрыли глаза двух ночей безупречные шоры, мне к бокам примостили дощатую выдержку стен, и, казалось, в ногах не опилки, а древние горы ледяными вершинами тянутся к дрожи колен. Сколько лет в этом стойле овсяном, соломенном, хлебном вариации мыслимых жизней слагались в одну. И по ней проскакав, я сливался, как облако с небом, и срывался, как тень с облаков, к океанскому дну. Мне предписан был бег по какому-то смутному кругу, рев арен, звон монет и трусливые рвения шпор. Я прийти должен первым куда-то и эту заслугу мне принимбят при жизни, а после поставят в укор. За бесчисленность дней, или что там текло за глазами, я сумел сосчитать все песчинки на трассе своей. Я прошел ее первым, последним, скрипучим как сани, стертым в пыль от копыт до горячего пара ноздрей. Все интриги трибун, всех менял и карманников трюки, всех властителей дум, все царапины нищенских рук, даже каждую муху, скрестившую лапки на брюхе, все оттенки реальности, каждый случавшийся звук… Вот меня по бедру кто-то хлопнул горячей ладонью — мол, пора, выходи – твой единственный, главный забег! И откуда-то сверху, увидев судьбу свою конью, я заржал, все и вся, как на свет, поднимая на смех.

 

Трудно быть богом?

Трудно быть йогом в православном храме. Трудно быть рогом изобилия в женской бане. Трудно быть стогом сена, в котором люди громко хохочут, хватая друг друга за муди. Трудно быть соком березовым на исходе весны, который уже бродит, становясь гуще и горше слезы сосны. Трудно быть итогом, чертой, приговором, пулей, последней пчелой, к закату летящей в улей. Богом не трудно. Чего там осталось Богу? Лечь на завалинке, гладя больную ногу.

 

О Русь!

Я не могу свести концы с началами, о, Русь! Я сам себе гожусь в отцы и в матери гожусь. И ты мне дочь, и я, точь – в точь, тот византийский поп, который падал, словно ночь, в сияющий сугроб. А если по его следам — до каменной волны, то там – сезам или седан клокочущей войны, Везувий, бьющий из трубы сторожки лесника, и дым струящейся судьбы сквозь скучные века. Тибетских скал простой секрет тебе открыт давно. За краем света – тот же свет, и только там темно, куда еще не бросил взгляд, не повернул лица. О, Русь моя! Я снова рад и счастлив без конца.

 

Happy end

Как это здорово, читая, придумывать другой сюжет, с героем вместе оживая, пронзив неправильный портрет, впитавший ложь, ужимки, скуку, как пресс-папье чужой души. – Скорее, Грей, ты видишь руку? Вставай! Ступай и не греши.

 

Доказательство

ни одна из теорем недоказуема ни одна из аксиом не безусловна потому что валуны акулами плавники летающего овна соколиной царскою охотою по степям монгольским ужас сеяли если бы хотя бы одной сотою одной тысячной излучиной поверили в то что теоремы римы ремы ромулы рамазаны рекруты лабазники аксиомы синусы окрониксы костыли кресты и клецки с сахаром вата сладкая и добрый клоун с голосом алкаша в каморке за кулисами бабы вереницей с коромыслами в ведрах теоремы с аксиомами с вольтами рентгенами и омами словно птицы клином в даль туманную в даль скрипучую бубенчатую санную с ямщиком с навозцем с краснощекими в теремах да принцы с аксельбантами никакими теслами и гантами что аршином что косою саженью Жизнь недоказуема, но каждому. Жизнь не безусловна, а поди же ты! В суше, в жиже, вшивы, лживы, живы же?

 

Игрушка (Гамлет на том свете)

Так быть или не быть? Смотрю я на тебя и знаю, как и ты, ответы на вопросы. Что мне в твоей привычке бытия мои всегда открытые прогнозы? Другой вопрос: так быть или не быть в тебе сегодня? Долго ли? Доколе? Куда-то плыть, кого-то снова бить, страдать, любить, испытывая боли… И весело, казалось бы, но так осточертела замкнутая пьеса, что хочется из ничего придумать страх и пустоте придать немного веса. Но знаю же, что, ложью ложь поправ, я той же самой скуки сею семя, и жизни мухами проносятся стремглав, и, бантиком завязывая время на девичьей макушке, слышу вновь воркующую горлицу кукушки. Закрой глаза, живи, не прекословь, как подобает правильной игрушке.

 

Обратная речь

Вот и дождь прошел в конце января. Купола, как зонтики над страной. Бьются капли грустные, говоря, что творят недоброе за стеной. Речь течет обратно: урлы-курлы. Солнце свет сливает, как водосток, и хвостами по небу журавли неумело пятятся на восток, где багрянец зарева под луной, словно смотрит строго бельмесый глаз на страну, которую ты со мной провожаешь ласково в оный раз. Все пройдет, любимая, как дожди, как дрожит под поездом твердь земли. Ты прижмись теплее и расскажи, как мы жили в сказочной той дали, где леса не сохли, росли хлеба, где красавиц юных в уме не счесть, где за кромкой света искал тебя, не надеясь даже и выжить здесь.

 

Игра

Я сам с собой — над шахматной доской. Один – за черных, а другой – за белых, играем с беспросветною тоской в людей живых и безупречно целых. И, надо ж так, задумалась игра, что взятые фигуры вновь родятся, и, кажется, доска уже кругла, и ничего паршивцы не боятся.

 

Пограничная собака

Пограничная собака между небом и землей не испытывает страха, зная, что и свой – не свой. Эта странная граница, этот острый горизонт: сбоку тонкая страница, разрезающая фронт отражения и яви, пустоты и красоты. Пограничники не вправе прятать голову в кусты! Что же делать, если море с небом вместе по ночам поднимает, словно горы, волны к солнечным лучам? Что же делать, если пена бьется в берег с облаков? Разве можно только верить в прелесть наших берегов?

 

Отыгрыш

Почти нешуточная драма — француз, безумие, дуэль. Как свет на холст киноэкрана, ложились тени на постель, на силуэт в свечном испуге, на женский всхлип и вьюги вой. Из-за кулис, ломая руки, кто потешался над собой? С улыбкой левого прищура, сурово целя правый глаз, наш вечный гений, мальчик Шура героя вел в последний раз. Он видел точно – песня спета, куплет – в куплет, строка – в строку. И дальше этого поэта не примечают наверху. Он доиграл земную драму, отмерив ямбом жизни срок. Как лучше выйти? – Через даму. И раствориться как дымок. Пускай потом земля гадает, как зная все про страсть и пыл, он роль до пули доиграет. Герой, которого убил.

 

Кыргызская стрекоза

Как все срастается на плоскости — сюжет расчерчен по прямым. Какой кошмар – в преклонном возрасте почувствовать себя Толстым. Давно пора играть с объемами, вплетать в пространственный узор эпохи с пестрыми коронами восходом выкрашенных гор. Земля из трубочки горошиной летит в замыслимую даль среди травы, давно некошеной и узнаваемой едва ль. А тут все плоскости да плоскости. Сижу, шинкую колбасу. Какой кошмар – в преклонном возрасте возненавидеть стрекозу.

 

Россия

Я, как живой среди живущих, не оставаясь в стороне от войн, идущих и грядущих, стараюсь думать о стране, с которой сросся языками, ноздрями, пальцами корней, на ощупь – грязными руками, вживаясь до последних дней. Стране растерянной, простудной, тиранозавровой, шальной, мечтающей о встрече судной с рукой божественно-стальной. Все остальные страхи мимо проносятся, как тени туч. Ты потому непобедима, что враг твой жалок и ползуч.

 

Кома

Ты в коме, друг мой милый, ты в коме. И жаль, что не слышит никто нас, кроме пера, рисующего на рулоне бумаги мыслей нездешних дрожь. Ты в коме, милый друг, ты в коме — и потому еще живешь.

 

О вечной жизни

Жизнь вечная даруется душе. И вот представь, – душа твоя однажды Окажется не просто в неглиже, А наизнанку вывернутой дважды. И свет не тот, который видел глаз, И тьма не та, которая казалась. И никого… И ничего… от нас Тех, на земле, здесь больше не осталось.

 

Повторения

Я не боюсь повторов. Пусть потом все то же повторят, как повторяю и я сейчас. Пусть каждый новый голос окрасит свет. Пусть повторится свет. Я не боюсь повторов. Они сильней, чем времени узда. Они не терпят храмов и притворов, им тесен мир, случившийся уже. И потому я не боюсь повторов. Я не боюсь приставок сладких «лже». Пусть списком бесконечных приговоров жизнь будет длиться, вториться, расти. И нету зол, способных повторенье прервать. Из одного стихотворенья, из капли света можно воссоздать все бывшие, все вечные творенья.

 

Турецкий чай

Пока я в турке чай варил — мои турчанки постарели. Опять идти на Измаил? Вы что, сдурели, в самом деле? Так путать эти времена, как будто только что приплыли искать какого-то руна. Пока турчанки чай варили. В Египте вызрело зерно, смешалось с горечью и солью. Какое, черт возьми, руно? Взмывали паруса по взморью. Пока в Египте кофе зрел, турчанки также чай варили. Израиль, Измаил горел, от крови варвары хмелели. Носами тыкались в пески, напарываясь дном на скалы, не заплывая за буйки, где ходят по морю кошмары, меняя шкурки для эпох: то мрак, то лед, то пламень серный, то над землей не добрый Бог, а зверь какой-то иноверный, стальная длань других планет, конец, представить только, Света!.. – Как должен вывернуться свет, чтобы себе представить это? А так, все было как всегда — турчанки, чай, турецкий кофе. Среди песка и скал вода, луна в оливковом сиропе.

 

Между двух гробов

Был озадачен Моисей на сорок лет вопросом: Куда ему со сворой всей, ободранной и бо́сой, готовой даже то украсть, чего в помине нет? Что значит здесь добро и страсть, огонь и белый свет? Куда вести толпу рабов, а главное – зачем метаться между двух гробов и двух похожих стен? Пускай плодятся, пусть пасут овец и шерсть прядут. Задача не разбить сосуд, не проронить минут в пустые поиски чудес, дающих задарма прекрасных жен, пшеницы вес, покоя и ума.

 

История

История. Подзорная труба повернута, показывая глазу картинку, где пестрящая толпа при уменьшеньи сплющивает массу до серости шинельного пятна. История не терпит точных хроник (нельзя увидеть истину со дна) и требует участья посторонних, завременных, и лучше если за пространственных взирателей. Чем дальше – тем точнее. Но где ж их взять? И пишут, как умея, ее на свой, подобострастный лад татарин, немец, русский, два еврея для вечной славы и земных наград. История. Я с этой бабой в ссоре. Куда ни глянь – то пудра, то подвох. С ней даже Пушкин нахлебался горя и про Петра закончить в срок не смог. История. Она на всех одна. Но каждый видит только то, что хочет, что выгодно, что не достать со дна (не донырнуть). И страстный почерк прочит забвение, венчающее смерть. Зачем нам знать, что правых нет и битых, что зло с добром, как зеркало с лицом. И кто кому на самом деле корчит какие роли, кто кого венцом или колечком нимба наделяет? Чем лучше бить, началом иль концом, ведь что из них есть что – никто не знает. Порой мне кажется, что серое пятно умеет думать. Масса, как одно живое существо. И, с точки зренья массы, пусть черепашьим ходом – миг за век — добро и зло меняются местами. И полумесяцы становятся крестами, кресты растут до сатанинских звезд. Чревоугодия сменяются на пост, а пост на тост. Священными местами меняется буддистский храм любви с аскетами; рубцуют до крови себя плетьми по обнаженным спинам. И вновь отец соперничает с сыном за первенство. И кто ж из них первей? Тот был вчера, а этот стал сегодня. Кто впереди? И если преисподня страшнее неба, то зачем пути, из праха начинаясь, в нем же вянут… И вечный поиск признаков души, напутствие: ступай и не греши, и тяжесть черепа на руку оперши, в сомнениях теряться не устанут, как мячик теннисный, пока не канет в аут, за ту черту, где правды нет и лжи. За ту мечту, где будут хороши и ласковы встречающие предки? Невыносимее, чем жить в грудинной клетке, помыслить о бессмертии людском. Тут пульса стук сродни секундной стрелке, таинственней летающей тарелки удары рифмы по роялю вен. Календари, долготы и широты — когда бы Моцарт положил на ноты, сорвались бы с линеек и орбит. И прошлое Иванушкой из лука пустилось бы в неведомую даль. И хронологий круговая скука развеялась как пьяная печаль. Нет ничего в божественном порядке загадочного. Мы играем в прятки и видим прошлое линованным в квадрат. На будущее хмуримся сердито, так, словно там яйцо с иглой зарыто. Кому-то – ад кромешный. А кому-то — любой каприз и золота два пуда. Как шулера заламываем карты, помеченные праведной рукой, лишь бы не видеть крап: никто другой земной судьбой давно не управляет. Историю тасуем, как хотим, чтоб завтра сдать в угоду аппетита. Сердечный тик и так неотвратим, и дверь наверх по-прежнему открыта.

 

Капуста

Может быть, не туда я пускаю жизнь? Может быть, не так расплетаю сети? Если время ползет, как прозрачный слизень, истекая нежностью в белом свете, по листу капусты, в росе зарниц, в перепонках слуха, как тот хрусталик, зародившийся в красном тепле глазниц и увидевший мир расписным как Палех. Лопоухий глобус, за ним другой. По шеренге длинной – носами в темя. И ряды, прогнувшиеся дугой, огибая землю, смыкают время. Разорвать бы мне тот капустный круг, землянично-солнечный и зеленый, на один единственный сердца стук. Так подсолнух мысли глядит на звук, им самим когда-то произнесенный.

 

Иероглиф

вставьте мне древки в глаза ваших знамен полосатых поднимите мне веки как некогда целину наколите мне карту своих континентов вождей усатых так чтобы мог я вместить сто эпох в один блик в один миг в иероглиф ушедший ко дну

 

Прогулка с Данте

Когда тебя какой-нибудь Вергилий, или Дуранте, или Моисей, однажды поведет по той дороге, где встретишь всех, кто мыслил, как живых. Живых настолько, что обратно «как» вернет тебя к тому, где жил, не зная о вечной жизни. Вот когда тебя, за руку взяв иль буквой зацепив за лацкан уха, поведут туда — ты будешь видеть и себя другого, живущего в пустых календарях, насущный хлеб свой добывая всуе и растворяя мысли в словарях. Ты будешь видеть все, и знать, и ведать, и править тем, что где-то вдалеке, в пыли межзвездной мыслимо едва ли… Но ни дай Бог, вернувшись в бренный мир, в угоду страсти что-нибудь поправить в том бесконечном зареве любви.

 

Стража

Не слишком ли притихли дикари? Вкуснее стали свиньи и коровы, чем человечинка? И, что ни говори, войн стало меньше. Может быть, готовы они познать основы бытия и, колыбель земную пересилив, помыслить дальше, чем могла своя живая плоть вести, глаза разинув на все, что можно взять, отнять, скопить, сглотнув слюну и навострив ладони, и поняли, что мыслить – значит жить не по строке, записанной в законе земном ли, Божьем? Мыслить – значит жить, сверяясь с камертонами гармоний, где ты лишь луч, которому творить доверено. И нет задачи кроме, как видя свет – вливаться в этот свет. Но лишь едва заметив непроглядность — лететь туда. Единственный завет. Любовь, дарящая тот самый рай, ту радость, в которой наши детские грехи смешны, как двойки, вырванные с корнем, как те низы, прослойки и верхи, и что еще из прошлого мы помним. Так думал рыцарь, глядя на людей, устав смирять их остриями взгляда. Он был готов вступиться за детей против других таких же, воровато крадущихся вдоль призрачных границ, мечтающих дорваться и добиться земных наград и славы, чтобы ниц пред ними все изволили склониться. Он понимал, затишье – новый стиль все тех же игрищ, только нынче сила переместилась из упругих мышц в текучесть хитрости и склизколживость ила. Он мог одним крылом весь этот сброд смести с лица измученной планеты, но твердо знал – борьба с животным злом бессмысленна и не сулит победы. Так кто же я? Зачем я так силен? Когда не вправе изменить теченье полков, царей, обветренных знамен и прочих прелестей земного очертенья? Что теплится тревожно за спиной? Какое слово и какое дело? Я здесь поставлен каменной стеной, чтоб эта жизнь в ту жизнь войти не смела.

 

Чародей

Созревшие звезды истекают соком, к рукам винодела – чернильная сладость. Как вены на белом зрачке – из-под скатерти, где не осталось ни нас, ни стола, ни земли, ни Вселенной. Как здорово все, что здесь было, мечталось! Как время над вечностью – тлен над нетленным величьем мгновений живых поднималось. Как звезды, созревшие, капали соком в кувшин чародея, прослывшего Богом, все сказки, все сны воплощавшего в яви. Созвездья качаются в сточной канаве и ядом искрятся на лезвие бритвы, кроящей шинельную нежность молитвы. Потом на заплаты не хватит зарплаты, на нитку с иголкой, наперсток с брильянтом, на рыцаря в стали и женщину с бантом.

 

Голый король

Прозрев от крика детского толпа вопила: гол! На короля, одетого в невидимый камзол. И никуда не деться мне от правоты людской, вживаясь в стены фресками, сливаясь с их тоской. Но я храню молчание и, слыша детский крик, немею от отчаянья, к которому привык.

 

Демон

А если все что есть — он самое и есть? Он сам себя и ест. Он сам себя и дышит. Он сам себе поет и письма ночью пишет о том, что он сидит один, не зная гдемо. Сердит и нелюдим, как лермонтовский Демон. Тут без Тамары как? Тамарка без Кавказа? Казалось бы – пустяк, а мысль, она – зараза. Начнется с запятой И длится всем на свете. И никакой чертой! И ни в какие клети!

 

Быть собой?

Здесь и так уже каждый давно стал только собой. Ищет нищих созвучий со своей несказанной судьбой. Ищет, правда, лениво: есть – так есть, нет – так нет, – все равно Потребители пива — презирают сухое вино. Что им боги и строки, пронзившие время насквозь. Лишь бы пелось, как елось. Лишь бы сме́лось, пока не смело́сь. Много ль надо отваги — не думай, не слушай, плыви по рассеянной влаге росы, по бермудам травы изумрудной.

 

Законы трения

Я с детства изучал законы трения с друзьями, не любившими меня, за то, что напишу стихотворения, не помня никого и не виня. Они, как будто знали все о далях грядущих лесопарковых времен, о де́ньгах, женах, войнах и медалях, которые накосим и пожнем. Так жмут снежок горячие ладоши. Сочится между пальцами вода. И я, надев блестящие калоши, иду по солнцу утреннего льда.

 

Кто там?

Этот сорт винограда должен засохнуть на ветке. Подсласти мне губы сухим янтарным вином, подари прядь солнца с виска нимфетки. Не бывает цветным немое кино. Черно-белым, как ночью — оправдана меланхолия. То ли – я, что мыслилось и жило́сь? Те ли – гроздья, те ли – розги терновые и радость козья? В непролазном времени кто там пьет бургундское, видя в зеркале или сквозь мое отражение?

 

Возвращенцы

Гадай по ромашке: быть или не быть? Так быть или не быть, обрывай лепестки и желтое рыльце поглаживай пальцем. Думать – не думать, любить – не любить, какая, в принципе, разница? Лепестятся страницы. Словосмешение. Если бы языки выдавались по группе крови, выкалывались на предплечье, вбивались в солдатский жетон, писались зеленкой на пятке… И правда ль, что этот сон не терпит обратки? Не кто ли оттуда сюда? Или все мы туда-сюда, как хоккеисты в настольной игре, крутимся на спицах, ежимся на столе. прячемся по столицам.

 

Душеловка

Представь, случайность обретает плоть, способную на выбор и анализ последствий выборов, желаний побороть желания, которые казались осуществимыми. Как ей по всем путям пройти и уберечься от потери? Одну откроешь, а другие двери — защелкнутся. Назад – а там замок! Соблазнов много – выбирай любые. Ах, если б знал тогда. Ах, если б мог сейчас. Ах, если б только каждому по вере. Тогда бы я. Тогда бы мы. Тогда… А что тогда? – Распахнуты все двери. Все те же небо, солнце и вода. Все те же топи и все те же мели.

 

Косяк

Нам достался косяк, о котором расскажут легенды. Мы в проем занесли только ногу. Мы видим порог. Ведь бывает и так — от случайных прозрений к итогу сможет редкий босяк сделать шаг и успеет войти. Мы меняли эпохи, седея в незримом движенье. Занесли только ногу. И вот, оглянувшись назад, видим там отраженье свое, молодое, ей-богу, даже зубы на месте. И в жилах как будто течет еще синяя кровь — не окрашена черной разлукой, и надежды маячат, и девочки машут в окно, и улыбки застыли, как будто смеются над скукой наших выжатых тел, потерявшихся где-то давно.

 

Кредо

Допустим, мысль выпустила слово на волю вольную. Или отец, книг начитавшись, дочери созревшей сказал: иди-ка поблядуй, пока не надоест. Родитель мудр, но хитростям его не сбыться никогда. Когда бы мысль одна, когда бы он один на целом свете, когда бы всё с нуля — тогда бы дети, тогда б слова росли, как в первый раз. Придется начинать ни с этого начала. С начала не начать. Начало отзвучало, как воля вольная. И воля не вольна. Вы говорите: новая война? Пойди тут поблядуй! Здесь даже перемены, и те – наперечет. Не то что блядь – комар меж ними не проколет голодным хоботком стеклянный обруч сна. Два слова босиком гуляли у окна по утренней росе, по лезвиям травы, как в детстве языком порежешься бывало. Болезненный порез. Резное покрывало в осколках ранних солнц. Мысль отпускает слово на вольные хлеба: – Ступай, корми, плодись. Как хочешь, так и лги. Чем хочешь, тем и меряй, какою хочешь мерой. Короче, жизнь как жизнь, хоть заразись холерой, хоть оспой, хоть влюбись. Не сходится опять. Как жить с такой оглядкой — не помня, помнить все, что было до тебя. Хоть пьянствуй, хоть колись, хоть по кустам украдкой… Но вот же рядом – жизнь. Она – сама собой течет, цветет, рождается и вянет, гуляет свадьбы, на поминках пьет. Чего ж еще-то? С чем ты не согласен? И кто ты? Чёрт? Ты исчезаешь в массе деталей, но и те в тебе наперечёт. В любой из них, как в стопке пыльных книг, как в хрустале, как в гранях зазеркалия, твой черный лик, твой белый воротник, как между пальцев заводная талия — твое танго – губительный бокал всего один глоток, пригубленный овал. Деталей, как песка, строй, что придет на ум: вокзал, аэродром, метро, Метро́пль, ГУМ, таинственный отель – глазастый Метропо́ль, Лубянки честный и открытый профиль, как гастроном на первом этаже, и воронки́ в подземном гараже, и метроном, качающий уже заточенным, как молния по небу. Петру, Борису, Дмитрию и Глебу. Эге-ге-гей, родная сторона! Ты как дробинка в жопе у слона. Когда я возвращаюсь к прежним мыслям из темноты грядущим в суету, порез травинки чувствуя во рту, и стайки украинских проституток напротив Думы, где в любое время суток я находил смирение уму, когда пускал себя на волю страсти и разбирал на винтики и части, раздаривал на лобызанья тел так искренно, что даже не потел. Но власти нам и здесь сказали: здрасьте! У бренных тел совсем другой удел. У нас еще запас не оскудел великих дел. Куда еще пустить пастись слова? Быть может в те же коридоры власти? Но в этой топке быстрые дрова на первый слог. Второй, конечно, будет с изнанки шарика на ёлке у Кремля. Пока он цел, в нем кружится земля по выверенной Кеплером орбите. Так снится мне, так снилось дяде Вите, седому дворнику, который не метёт, поскольку и ходить уже не может — настолько стар… Но водку всё же пьет. Что тот, что этот шар, в любом на свете шаре роятся все шары всех мыслимых орбит, и даже в тех шарах, которыми карбид, с водой соприкасаясь, пенит небо. И рифма тут как тут: «в тени кариатид». Мысль слово отпускает погулять. Отец пинками гонит дочку-блядь. Я сам себя стараюсь обзадорить, вторыми вторить, первыми пердолить, людьми блудить, горами городить, из городов выцеживая нежность распутных девок, купленных за грош. Куда еще ты, слово, заведешь, в какие вековые дебри бреда? У мысли есть творительное кредо: слова бросать на ветер, говорить. слова бросать на ветер, говорить.

 

Идущие по небу вниз головой

Я хочу отвлечься от потока света, бесконечно льющегося словно щелчки синего «Кругозора», по которому Битлз, идущий по небу, произносит последнее «п-чхи». Я хочу отвлечься, я хочу подумать в другую сторону от чихающих окончаний, свернуться колечком в сумму отчаяний и обещаний — уже не получится. Я хочу отвлечься от той задачи, от которой нельзя отвлекаться, потому что и поп, и его подьячий — все равно, что ведомый, немой, незрячий, — прозревают когда-нибудь, перед смертью, точно пойманы прочной незримой сетью, начинают плакать, божиться, клясться, понимая ценность земного царства. Потому что в том, неземном, небесном, — пресно все, бесчувственно, бестелесно, как пластинка синяя — круг за кру́гом, год за годом, милые, друг за другом.

 

Источник

На земле происходят события — войны, кризисы, крахи систем, корпораций. Я силой наития отвлечен от неправильных тем. Есть задачи важней, чем события, чем падеж, чем всемирный дележ. Даже если средь крови пролития ты, как щепка по лужам, плывешь. Есть задачи из дали заоблачной, из безветренной выси времен: наблюдать на земле нашей крошечной рифмы ликов и блики имен, глядя в свет ее встречный, направленный из бескрайних, зыбучих ночей, — узнавать, в новых образах явленный, отраженный источник лучей.

 

Голоса

Посмотришь на слово – свет. Произнесешь – звук. А если сказать про себя, совсем не произнося, окажешься где-то вне, и гулкий сердечный стук не сможет пробиться сквозь бесплотные голоса. Как описать тот свет, в котором есть все. И нет касаний, зрачков, ушей, трехвекторных плоскостей, и время – не от и до – ни смерти, ни дней, ни лет — один первозданный свет без цвета и без частей, мерцания светлых лиц на рифмах крылатых плит, на гранях парящих слов, сложившихся в строгий ряд, здесь образами миров – объемами пирамид бесплотные голоса печалятся и творят. Листает века Шекспир, Высоцкий выводит SOS, и Бродский рисует Рим на фоне стеклянных звезд…

 

Ветер времени

За каждым выбором скрывается дорога, Не пройденная миг тому назад, Казалось, шансов бесконечно много. Ошибки выправят и шалости простят. Но что же стало с правильной тропинкой, Оставшейся и скрывшейся в нигде? По солнечному лучику пылинкой Жизнь пролетит, не помня беде, Которая ее подстерегает За каждым «мимо», «возле», «не туда». Свет исчезает, вечер нарастает, Как ветер времени. Ни судей. Ни следа.

 

Белый рыцарь

Кто он – спрессованный из облаков Земли и ставший тверже камня и металла, тот Исполин, которого вели из бесконечности до нашего начала потоки мысли, сброшенной с вершин Олимпа, или как ни назовите, тот, кто всегда безжалостно один, но отражен в любом земном пиите? Как мягок взор расплавленных небес, щадящих нас от солнечного гнева, горящего, клеймящего, как крест, как плуг по душам, алчущий посева. Он проливался сладостным дождем, пыль наделяя силой плодородной, играл с ветрами голубым плащом и любовался вольностью природной, когда из одинаковых семян всходили степи, джунгли и сибири. Сравнить – везде отыщется изъян, но как же славно все в едином мире. Тот белый рыцарь – вымысел других вселенных, измерений, правил речи, во всем живом явившийся на миг. Вочеловечен и увековечен.

 

Метель в Переделкине

Метель раскручивала землю, как карусель худой бездельник, руками упираясь в спины идущих по лесной дороге, в заборы, в крепости, в остроги, и в круговерти на смотрины, как будто к смерти черный ельник нас затащил перед вечерней, стянул в кюветы с середины дороги, ведшей к той вершине, где наши прадеды и деды обряды древние вершили. Метель металась над погостом, как ветром сорванная простынь с веревки бельевой у дома, которым управляет дрема в теченье медленного часа, пока хозяйка в людной церкви рыдает пред иконостасом. Метель над кладбищем металась — бела и холодна, как старость и об распятья ударялась, по ним сползала на холмы. Метель. А где же были мы? Где наша молодость осталась? С какой завьюжной стороны? Сдуваем ветром, благовест из-за сугробов раздавался — звон колокольный в ритме вальса. Для нас, бежавших от невест. Для них – которым Бог судья, которым боль несносней злобы. О, Господи, какие тропы даруешь бросившим меня? Метель. И мокрый снег по пояс. Декабрь это или совесть? Быть может сон? Быть может бредне? Но хоть к заутрене, к обедни прийти б…

 

Путешествие

Можно врать пером, щекоча горло, можно рвать словом, лишенным смысла. Главное, чтобы по жизни перла карта двух полушарий, меняя числа не дней, а кресел в аэроплане и полок в спальном купе вагона, в котором, прильнув к оконной раме, ты понимаешь, что нет закона стихосложения, правил грамматики, прочих условностей и привычек. В одной части света царят прагматики. В другой — канареечный посвист птичек. Если же ехать довольно быстро, то можно тормознуть и утро, и возраст. Пусть будет на палубе чисто-чисто и веет пронзительно свежий воздух. Нет ничего преисполненней смысла, чем следить по карте названия точек, проплывающих снизу. У этого мыса слегка раздраженный божественный почерк, а тот континент похож на индийский кувшин с бесконечным цветным узором. Простите. Конечно, двойное виски. Смотрите, планета с косым пробором.

 

барак бабрак бароккорококо

Послушайте фили вы или забыли, что мили под килем, виляя, уплыли? Вы или забили на то что финтили ленивые тили в типичной квартире. Об Осе и Есе, о Вели и Мире, о том, что уже замочили в сортире мальчишек, драченых на красном клистире… Послушайте вилли так быть или были? Так слыть или слыли? Так срать или срали, когда ускорялось дурацкое ралли — и жизнь проносилась, как муха под килем, гремя плавниками по мелям и милям пустого пространственного одночасья… И вся эта муторная — пидорасья — страна любовалась изящным скольженьем того что казалось небес отраженьем, и тем, чем горчила, как водка и деготь, судьба, острой щепкой целуя под ноготь? Послушайте, вилли, равили, тютили, фаэли, растрелли, говели, постили, барокки, бабраки, канары, сантьяги и красно звенящие медные стяги, и вялотекущие белые суки, и белые-белые мамины руки.

 

Пятница

Время – иллюзия. Только бы нам, как Робинзону Крузо, вас научить словам, делая по засечке на дверном косячке, милые человечки с кольцами на руке. Этот безумный Пятница — пьяница и прохвост — мне, безусловно, нравится. Он соблюдает пост. Вот уже девять месяцев он никого не ел, Белым почти что стал уже, сгорбился, похудел. По лбу его невинному, словно великий Нил, скорбь протекает смутная — мог ведь, а не убил. Вот он в точеном смокинге с трапа крылатых фраз сходит, бросая в ноги мне пару брезгливых глаз. Этот великий Пятница — трезвенник и мудрец — мне, как и прежде, нравится. Держится! Молодец!

 

До рождения

У каждого взгляда есть две стороны, но только об этом ни слова. У каждого звука есть две тишины, но только об этом ни звука. Вот там, где другая у глаз тишина, где всё затаилось внимая жизнь нежно лучится по кромке ума ни капельки не понимая, но чувствуя, словно движенье руки по пузу беременной мамы плывущие мимо большие круги в квадратно-оконные рамы, углами которых дрожащая тень рисует шары и узоры. И ясен, как свет, проступающий день сквозь тёмно-вишнёвые шторы.