Солнечный ход

Барабаш Дмитрий

«Солнечный ход» – четвертый поэтический сборник Дмитрия Барабаша.

Автор ведёт порой скрытый, порой явный диалог с известными художниками и мыслителями прошлых столетий, вместе с ними иронизирует над догмами, весело перемигивается с великими, подхватывает и развивает их мысли и образы, поворачивает знакомые слова неожиданными гранями, обнаруживая их глубину и вечную актуальность.

«Солнечный ход» – творческий отчет автора, подготовленный им к своему пятидесятилетию.

Предисловие к книге: Лев Александрович Аннинский.

 

© Дмитрий Барабаш, 2014

© Адель Вейс, иллюстрации, 2014

Редактор Адель Вейс

Благодарности

Юлия Донскова

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru

 

Предисловие

Каким видит мир поколение, которому досталось в наследство… нет, не безжалостная Советская власть, а ее руины, не сверкающий в будущем Коммунизм, а его химерическая тень, не всемирный смысл происходящего, а пустота на месте смысла. Им не пришлось рвать душу, меняя власть, как рвали прошлое из сердца последние идеалисты – «шестидесятники» (не говоря уже об окопниках 1941 года).

Молоденькие дети новой эпохи даже Перестройку приняли не как патетический переворот, а как очередную усмешку реальности – что-то вроде новой компьютерной игры.

Если знать правила игры – можно терпеть. А если правил нет? Если все вылетело в трубу и будет вылетать дальше? Ни земли, ни неба, «только сны про бога и богиню»? И никаких истин :

Их набор поместится на шахматной доске…

…От короля до пешки – всё про то, и Гамлет, и да Винчи, и Гораций. Как мало чистых истин, но зато как много черно-белых вариаций.

Вариации плодятся бесконечно, и опять-таки: если знать правила варьирования («всё про то»), тогда можно всё… Что всё?

Можно врать пером, щекоча горло, можно рвать словом, лишенным смысла. Главное, чтобы по жизни пёрла карта двух полушарий, меняя числа не дней, а кресел в аэроплане и полок в спальном купе вагона, в котором, прильнув к оконной раме, ты понимаешь, что нет закона стихосложения, правил грамматики, прочих условностей и привычек. В одной части света царят прагматики, в другой – канареечный посвист птичек…

В конце такого мирового «Путешествия» поэт за свой маршрут извиняется, предлагает читателю в утешение «двойное виски», а на макушке планеты оставляет «косой пробор».

Итак, ни правил, ни законов. Есть билет – бери место и рви вперед. Впереди пусто, как и позади. Из памяти смыто всё: сверженные вожди, опростоволосившиеся мечтатели, их бредни о Слове, в котором чудились начала и концы… Ничего нет!

Неужели и в летописях культуры – пустота? Но тогда зачем в стихах «и Гамлет, и да Винчи, и Гораций»?

Тут я натыкаюсь на первое плодотворное противоречие, зафиксированное Дмитрием Барабашем: вроде бы ничего нет в этом оглохшем мире, но почему-то каждый вздох оглашается стонами предшественников, выдыхавших в пустоту тысячелетий свои жалобы и проклятья, мечты и надежды! Воздух переполнен голосами! Вроде бы пустота в мире, а притом такая переполненность, когда словечка не вымолвишь, чтобы не обнаружить, что кому-то вторишь.

Прелесть даже не в том, что эффектно чередуются цитаты (это и полагается в ультрамодном центоне), а в том, как они окликают тебя тайными знаками. Иногда явно – когда выплывает ходячий образ с непременным опровержением: «Пятница – вовсе не друг Робинзону, он – пьяница и прохвост». Или такое: «И что за глупость: быть или не быть?» Или: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Очень актуально.

Но настоящая виртуозность – это когда средь шумного литературного бала появляются маски, шепчущие: «Об Осе и Ёсе, о Веле и Мире». Хлебникова угадали? И Осю Мандельштама? А Ёсю? Если есть сомнения, то вот подсказка:

Листает века Шекспир, Высоцкий выводит SOS, и Бродский рисует Рим на фоне стеклянных звезд.

Рим там или Венеция – не важно. Везде что-нибудь такое: качается девочка на шаре, изысканный бродит жираф, и растет не просто трава, а трава тарковская, если же щебечет птица, то это синяя птица, которая и есть Беатриче.

Метерлинк переглядывается со старыми классиками, новые классики переглядываются с нами. «Я позвоню своей любимой маме, чтобы теплее стало на земле»… Кто звонит? Окуджава, конечно. А что у Набокова слово похоже на серп и молот, не замечали? А если не серп и молот, то инь и ян. И всегда ведь есть, кому попенять на происходящее:

Ах, Александр Исаевич, всё же негоже телеэкран декорировать патиной меди. Время давно почивать на заслуженном ложе в лаврах, на шкуре облитого солнцем медведя.

Тут дело даже не в том, что литературные оклики несутся из-под всех шкур и со всех лож. Дело в обратной перспективе, из-под всех зарослей рычат волки, рявкают медведи и поют синие птицы, но чем отчетливее голосит эта словесная рать, обжившая каждый миллиметр пространства, тем непреложнее (в стихах Барабаша) сквозит и зияет в мироздании неодолимая бессловесная пустота.

Всё уже свершилось. Отговорило. Сварганилось. Скукожилось. Хорошо, что живешь после всего:

Лучше жить позже, когда бежать уже некуда, и уходить – некуда, и отступать тоже. Когда уже всё наперед ведомо и, как говорится, написано на роже…

Рожа, между прочим, это то, чем прикрыто лицо, это тоже знак крутого стиля, не менее современного, чем феня или прикол. Но проследим дальше за тем, что именно написано на роже:

Лучше жить после великих свершений, не имеющих отношения к тебе единственному. Когда не играет роли социальное положение и свергнуты догмы, возведенные в истины.

Мягко сказано, надо признать. Ни явных проклятий, ни жестких опровержений, скорее, пробуждение от сна. Или от снов:

И вся эта муторная – пидорасья – страна любовалась изящным скольжением того, что казалось небес отражением…

«Пидорасью» отнесем туда же, где морда. Это знак стиля. Но как бесповоротно «бандитский разбой» прошлого (и будущего) покрыт сумерками «вечности», и как эту муть (не жуть, а именно муть) кроет «строгих икон молчаливый укор»…

Кроет, между прочим, «многоэтажно», то есть не теми словами, которые «в начале», а теми, которые в конце, что ли, этой отыгранной комедии.

В общем, там, где предшественниками предполагалась глубина, там только скука и мелкая грязь, там, где, казалось, было больше света, обнаружилось и больше грязи, там, где грезилось счастье, там, как выяснилось, прах.

Но есть все-таки в реальности что-то, обнажившееся из-под праха?

А как же! «Фарцовая тусня». Это – по-новой фене. А по старой – «квартирные вопросы, долги, машины, дачи и дубленки». В брезгливой злости по отношению к этой оргии потребления Дмитрий Барабаш смыкается с самыми непримиримыми поэтами своего поколения, но даже в этом ряду выделяется броскостью определений:

Здесь правят миром злые пылесосы, а лицами – фарфорные коронки…

Так и хочется вернуть «лицам» неподдельность «морд». Впрочем, Барабаш это и делает, видя своего встречного героя «с дебильной рожей на лице». Такая теперь Песня о встречном.

А между тем, почувствовано и сказано с потрясающей точностью: «Нам одолжили вечные вопросы и приказали – золотом вернуть».

Золотом? А может, фарфоровыми коронками?

«В усы и бороды засовывая Мандельштамом сваренных ершей».

Без Мандельштама – никак? Никак. Пора кончать эту жвачку про «свободную страну»… А на закусь – поразительное по точности завершение пиршества: «И закончим перестройку обрезанием сердец».

Ну, закончим. А потом все-таки попробуем поискать начало?

Оглядываясь в прошлое, Дмитрий Барабаш находит мощную поэтическую традицию касательно истории России и пробует в нее вписаться. Россия в мировой истории – уникум. Умом ее не понять. Советчики со стороны не нужны. Нам закон не писан. От закона мы прячемся в благодать. Наследуя эту тему, поэт XXI века добавляет в нее… Что? Сейчас услышим:

Россия-мать – разведена с отцами. Отцы трясут могучими концами, но нет России дела до отцов. И до детей, распущенных из чрева, и до того, кто скажет: «Слушай, дева, зачни хоть раз без этих подлецов, зачни бесстрастно, чисто, беспорочно, как будто ты Иосифа жена. И вот тогда, я это знаю точно, ты вылезешь из вечного дерьма».

Вам ничего не напоминает эта мизансцена? Что-то подобное услышала Анна Ахматова от Анрепа, звавшего ее в эмиграцию. И ответила ему, как если бы голосом Анрепа испытывал ее сам Всевышний. У Барабаша отвечает искусителю сама Россия:

Я не хочу. Ты лучше изнасилуй, чтобы фингал, чтоб кровь, чтобы свобода, чтобы проснулась совесть у народа, и не мешай мне чувствовать восторг от улицы, закрученной спиралью, от трех углов, от слов, налитых сталью, от утреннего звона куполов.

Я думаю, что и звон куполов (звенящих сталью), и закрут улиц (из которых нет выхода), и восторг от трех углов (после которых четвертому явно не бывать), – всё это уравновешивается словом «изнасилуй». Просит же страна!

От ахматовской строгой взвешенности отличает нынешнего поэта вольная замашка, помогающая вынести задавленную ярость при мысли о прошедшем. Вот интересно: в настоящем лучше дерьма не касаться, в грязь не вляпываться, хранить пренебрежительное спокойствие, но при мысли о прошлом, да и о будущем – скомпенсироваться по полной:

Человек в России звучит страшно, Как окончательный приговор. Всё остальное уже неважно. Мы чувствуем правду в упор. Что же за правда? Время тайных убийств Без судов и следствий. Просто пуля в затылок, и все дела. Просто у самолета перелом крыла. Просто нашествие стихийных бедствий.

Стихийные бедствия очень кстати после смертоносной жары 2010 года (чтобы не заглядывать за рубеж с их торнадо, тайфунами и цунами). За рубеж времени тоже лучше не заглядывать:

Мы еще вспомним Сталина с его шарашками. Неприкрытую подлость глаза в глаза. Мы еще вспомним Брежнева с Чебурашками, Взлетающими в олимпийские небеса.

Имея такую ошарашивающую перспективу, не пора ли, наконец, вспомнить Господа Бога? Его Барабаш, естественно, поминает, и довольно часто. Приблизительно столько же, сколько его давние предшественники партию и коммунизм. Но дело ведь не в том, кто что поминает, а в том, что заставляет его это делать.

Бог у Барабаша – присказка. Поминается к случаю. Сидит где-то там на небесах дед седобровый и ухмыляется. В наших соблазнах и бедах – не повинен:

Блеск мишуры придуман не богами — и тем ему назначена цена. И сколько ни топчи его ногами, как виноград — ни хлеба, ни вина.

Мы топчемся тут, а он – там.

Может, это он нам приснился? И мы его придумали… на досуге? Или это он придумал нас? Тоже на досуге – прилег и нашептал. А мы кинулись исполнять. Этакий свет в окошке!

Каждой пылинкой света, летящей к небу, каждой былинкой, каждой былиной, каждой ракетой, всякими шаттлами там, всякими там челноками, мы поигрались немножко с богами, с веками. Мы получили пригоршни ответов и горы задач… Прыгал, звеня под рукою измученный мяч…

Ну, мяч, понятно. А вот насчет задач – поразительно точно сказано. А в результате всё оборачивается игрой. Скачет мячик. Бред какой-то нездешний… Да не бред, а сон! Притом сон поэтический. Вдохновение! У кого? У нас, естественно. То есть у Бога… искусственно. Искусно!

Бывает и у Бога вдохновение. То Моцартом он будит страшный сон, то Пушкина веселым дуновением сметает пыль с нахмуренных икон. То капельками, как свеча в бумагу, Он открывает миру Пастернака. То назначая тень пустым вещам подмигивает, словно Мандельштам…

Без Мандельштама – никак…

Так есть что-нибудь «свыше» или нет?

Нет. Ничего нету. Не проистекает!

Чем больше близких оставляет нас, тем мир иной становится нам ближе, и выставляет, словно на показ, всё то, что не проистекает свыше.

Так что если ближние станут тебя доедать, и ты вынужден будешь с этим смириться, вспомни, что ты – «божий дух в человечьей шкуре». Легче будет.

И не думай, что нет никакой связи между Всевышним, дремлющим в небесах, и нижним уровнем бытия, который в России таков… О, мы по опыту знаем, каков он в России:

Человек в России звучит страшно, как окончательный приговор. Всё остальное уже неважно. Мы чувствуем правду в упор…

Сейчас сверкнет непременное мандельштамовское лезвие:

Сверкает лезвие брадобрея, скользит по аорте то вверх, то вбок. И всё-таки, чем человек добрее, тем уязвленнее будет Бог.

Так что связь есть. Отрицательная. На Бога не надейся. Потому и не плошай. Ничего хорошего нас не ждет, если сам Бог уязвлен нашими успехами. В результате такой экспертизы грядущему веку предвещена чума.

Как спасаться?

«Плечом к плечу с народом».

Нет, теснее! «К заду – зад!». С юмором в заду. С нежностью на устах. И с твердостью в безжалостном сердце.

И чем нежнее ты вольешь любовь в рифмованную твердость, тем очевидней станет ложь и тем бессмысленнее подлость.

То есть ни от лжи, ни от подлости не уйти. А чтобы этот фатум стал очевиден, нежно бесстрашие поэта. Жизнь впору отсчитывать заново. От нуля. Начинать приходится заново. С нуля.

«А чем помочь?»

В четырнадцать лет поэт со скучного городского тротуара мечтает «вернуться к травам»? (70-е годы на исходе).

В семнадцать лет, любуясь белизной деревенского снега и следами лосиных копыт на февральском насте, отдает себе отчет, что слякотный асфальт от снега не посветлеет, и сколь ни бежать от его проблем, возвращаться придется. (80-е уже наступили).

После сорока – «проклятые вопросы» лезут под шапку, и каждый волосок требует суда. Куда деваться? В секту? В запой? В трубу… всё в ту же – «вылететь в трубу»? (А уж новое тысячелетье на дворе).

Талант заставил выкладывать отчаяние на бумагу.

«Я знаю точно, что одна строка вернет нам всех, кого мы потеряли…»

Ах, если бы… Но если пытаться? Оттачивать слово? Испытывать его молчанием? И снова оттачивать…

«Можно словом кончать, но его невозможно прикончить».

Ни допеть песню, ни оборвать ее, ни исчерпать горечь, ни смириться с её неисчерпаемостью…

Родина, ты песня недопетая, От которой пробирает знобь…

Знобь – знак подлинности тех чувств, с которыми оглядывается вокруг себя человек, получивший в наследство сначала «сто миллионов солнечных прозрений», а потом – в компенсацию – «пару рюмок с вашего стола».

 

Мы встретимся случайно

Мы встретимся случайно. Что за чушь?! Мы встретимся по Божьему веленью. И будет не похоже на затменье взаимное сложенье наших душ.

 

Память о дождях

Я помню ливень, капель суету, кривлянье луж в танцующем саду. Могилы близких и протяжный гром, как скорбный марш грядущих похорон. Мой мокрый посох – память о дождях, сложноголосых, сверженных вождях. Я весь оттуда, я останусь там, идущим в ливень по пустым садам.

 

Поколения

Бывают времена. В них прыгнешь, ну а дна достанут лишь пронырливые внуки, и там, где мы предполагали глубину и тем спасались от смертельной скуки, они пройдут по илистому дну, лишь до колен засучивая брюки.

 

Оплошность

Я обещал ему жизнь вечную и свет, сияющий в конце, а он вдруг выскочил на встречную с дебильной рожей на лице.

 

Первая любовь

Как это трудно – жить роман, начертанный давно и точно, искать по людям и домам хоть два затерянных листочка, хоть две нечитанных строки, два неслучившихся мгновенья — прикосновения руки и губ твоих прикосновенья. Опять сбывается глава. Жизнь – это растворенье смысла любви на длинные слова и одинаковые числа.

 

Я не ушел

Я не ушел, когда мне предложили. Не предложили даже, а вложили мне море знаний и вселенных снов, сто миллионов солнечных прозрений, семь миллиардов ваших откровений. Я не ушел, я стал молоть эпохи, нести фигню и вашу водку пить. Но та фигня бывала так похожа на истину, что покрывалась кожа мурашками, и к памяти ползла доисторической, и пробиралась выше. А мне бы две пригоршни ваших вишен, мне б пару рюмок с вашего стола.

 

В твоих словах

В твоих словах уже слышна такая искренность и воля, что допускать в них не должна ни тени зла, ни капли горя. И чем нежнее ты вольешь любовь в рифмованную твердость — тем очевидней станет ложь, и тем бессмысленнее подлость.

 

Бертолуччи

Не вмешивайся в ход неправедных событий. Не забегай вперед пульсирующей нити. Не закрывай глаза во сне или со страха. Не говори точней, чем вытерпит бумага.

 

БОЖЕСТВЕННЫЕ

КОМЕДИИ

 

Прогулка с Данте

Когда тебя какой-нибудь Вергилий, или Дуранте, или Моисей однажды поведет по той дороге, где встретишь всех, кто мыслил, как живых. Живых настолько, что обратно «как» вернет тебя к тому, где жил, не зная о вечной жизни. Вот когда тебя, за руку взяв иль буквой зацепив за лацкан уха, поведут туда — ты будешь видеть и себя другого, живущего в пустых календарях, насущный хлеб свой добывая всуе и растворяя мысли в словарях. Ты будешь видеть все, и знать, и ведать, и править тем, что где-то вдалеке, в пыли межзвездной мыслимо едва ли… Но не дай Бог, вернувшись в бренный мир, в угоду страсти что-нибудь поправить в том бесконечном зареве любви.

 

Разговор с Россией

Россия-мать разведена с отцами. Отцы трясут могучими концами, но нет России дела до отцов и до детей, распущенных из чрева, и до того, кто скажет: «Слушай, дева, зачни хоть раз без этих подлецов. Зачни бесстрастно, чисто, беспорочно, как будто ты Иосифа жена. И вот тогда, я это знаю точно, ты вылезешь из вечного дерьма». Но отвечала мудрая Россия: «Я не хочу. Ты лучше изнасилуй, чтобы фингал, чтоб кровь, чтобы свобода, чтобы проснулась совесть у народа, и он пошел спасать меня от разных несоразмерных, строгих, буржуазных, непьющих, озабоченных делами, иди ты сам, любезный, к Далай-ламе и не мешай мне чувствовать восторг, от улицы, закрученной спиралью… от трех углов. От слов, налитых сталью, от утреннего звона куполов, от тех основ, которые как прежде дают надежду каждому невежде, от лени той, от созерцаний тех, с которыми ни слава, ни успех, ни гений кропотливый не сравнятся. Мои порядки сводят иностранца с ума… А ты мне предлагаешь путь, в котором нет дороги для народа и для меня. Нелепая свобода железных истин, жизни без труда духовного — лишь видимость достатка, в которой все проходит без остатка».

 

Вложиться в женщину

Твои зеленые глаза, как до свиданья – два часа. Твои размашистые жесты, как с кольцевой дороги съезды. А там другая кольцевая. А я хочу дожить до мая. Мне страстно хочется весны, когда на улицу слоны выходят стройной чередою — и вдруг в фонтанах бьют сомы — сомы, счастливые собою. И мир становится другим. В него опять мне надо вжиться, как будто в женщину вложиться. Но осторожен мой клинок. Зачем блистать меж сонных ног, когда часы ведут усами, как рак: то в сторону, то в бок, и жизнь, забитая рамсами, глядит лениво в потолок. Мне нужен светлый уголок трудов, покоя и свободы, чтоб поутру, нахлынув, воды смывали пошлость и порок.

 

Пятница

Время – иллюзия. Только бы нам, как Робинзону Крузо, вас научить словам, делая по засечке на дверном косячке, милые человечки с кольцами на руке. Этот безумный Пятница — пьяница и прохвост — мне, безусловно, нравится. Он соблюдает пост. Вот уже девять месяцев он никого не ел. Белым почти что стал уже, сгорбился, похудел. По лбу его невинному, словно великий Нил, скорбь протекает смутная — мог ведь, а не убил. Вот он в точеном смокинге с трапа крылатых фраз сходит, бросая в ноги мне пару брезгливых глаз. Этот великий Пятница — трезвенник и мудрец — мне, как и прежде, нравится. Держится! Молодец!

 

Бал литературы

(бесы)

Десять безумных веков на наборном паркете. Бал начинается. Дайте ж, красавица, руку. Скоро приедет палач в золоченой карете. И раз два три, раз два три, раз два три, раз два три. Бал начинается и по кровавому кругу. Ах, Александр Исаевич, не говори… Вспомнят ли первопричинную литературу мутные витязи праздничных будней России. Бубном ударят по черепу полускульптуру с даунским взглядом великого полумессии. Бал начинается. Войско стоит при параде, в дряблой юфти скрыв свои пролетарские ноги. Ты насвисти-ка с обложки старинной тетради музыку гимна народа с разбитой дороги. Кольца спирали, чем дальше, тем уже и уже. Хуже не будет, казалось, ведь не было хуже. Страх из потемок души выбирался наружи, в ружья, в стволы, в позабытые ликами рожи. Ах, Александр Исаевич, все же негоже телеэкран декорировать патиной меди. Время давно почивать на заслуженном ложе в лаврах, на шкуре облитого солнцем медведя. Музыка грянет, и цокнут смоленой резинкой рваные полчища литературных громил. Будет цветочница бегать с плетеной корзинкой между мазурок танцующих с небом могил. Все бесконечное проистекает впервые. Все безусловное сказано тысячу раз. Не зеркала, к сожалению, стали кривые, а перекрестья различных сословий и рас так изменили черты, означавшие лица, что не прочесть ни ума, ни стремленья к уму. Бал начинается — оп-ца-ца, лан-ца-ца, дрица — и предвещает грядущему веку чуму. Шаркнет подошвой по лаку наборных паркетов новый начальник, вершитель, наместник, стрелок, словно сошедший с грунтовки кровавых багетов. Как безошибочно точен в России пророк! Нет. Не понять. Не поверить. И не обознаться. Не изменить. Не поправить. Не выдержать штиль. Только с затекших по горло колен приподняться и написать о правах обреченного билль. Бал начинается. Скоро потянутся в книги странники мраморных станций столичных метро. Что там творится? Наверное, снова интриги, снова война и, наверное, слово не то?

 

Разговор о Риме

Давай с тобой про Рим поговорим. А стоят ли могилы разговора? Давай с тобой, как порох, воспарим и вылетим, как гильза из затвора. За пулей было сжато столько слов, прощений, откровений и проклятий, что в бесконечность выбилось число, подхваченное эхом на закате. Наш медный звон, отброшен, словно тень, от ужаса беззвучных воскресений. И клонится к развязке судный день, насквозь пронзенный песенкой весенней.

 

Я шел из рима

Я шел из Рима в Иерусалим. Каким по счету был сегодня Рим? И кто его считал? Какой наукой? Какой поэт укладывал в строфу? Земля струила медленной разлукой передо мной тарковскую траву, как за ручьи удерживала реки, спешащие исчезнуть по морям. Я шел камнями в Рим, из Рима – в Мекку, к стене печали, плакать по корням. За веком век, как за самим собою — незримый, словно солнце за луною.

 

Люди

Бог не скупился, когда раздавал каждой душе по солнцу. Он проникал и в дворец, и в подвал. Он целовал незнакомцев. В каждом зачатье Он третьим стоял и наблюдал лукаво. Всем до единого – крылья раздал, всем до единого – право ласточкой резать просторы небес и говорить Словами. Люди решили, что лучше без — мы все сумеем сами.

 

Магические знаки

Не то чтоб я устал, заговорив о Боге, не то что б я узнал, куда ведут дороги, начавшиеся там, где появилось Слово, не то чтоб я нашел следы пути иного к прозрению души, к любви или покою… Я был как водопад, я горною рекою срывался с облаков и бился об арыки, я воплем ишаков глушил людские крики, я возводил Тянь-Шань тенями над пустыней, я пил то инь, то ян, то высью ярко-синей я напивался в стельку, в полный срач… И черный загребущий карагач пускал в меня иссушенные корни. Арыки сохли. Спотыкались кони. И солнце осыпалось с тополей. И только полумертвый соловей, преодолев земли пустые страхи, нашептывал магические знаки, мелькая в перекрестиях ветвей.

 

Последняя встреча

Поцелуй меня там, где внезапно закончилось время. Я хотел бы подняться, я всех бы развел по местам, воскресил бы друзей, сунул ногу в небесное стремя и взлетел над землей, как секундная стрелка — не по цифрам скользящая — по голосам. Что там будет? Кто встретит? Как сделают сказку? Серый волк станет плакать над чепчиком желтой козы. Остается ловить промелькнувшую выстрелом каску, абсолютно пустую, и слизывать капли с росы.

 

Баллада о солдате

Итак, герой моей баллады. Он претендует на роман. Он хочет разводить парады, как строчки по чужим томам. Но удивляется… На полке, без эполет, сменив мундир, один лишь том в безумной челке, и тот, зачитанный до дыр. Что делать дальше? Жить-то надо. Куда же направлять войска? Я б дал солдату мармелада, но знаю, что его тоска — одно стремление к свободе. А там, а там, а там, а там… Не дай мне, Господи, в пехоте, пошли меня к другим родам. Допустим, к авиационным. И будет резать чудный МИГ лазурь, блестя крылом, подобным тому, что я во сне постиг. Он станет соплом плавить тучи, как мысль моя, и так вилять хвостом любви своей могучей, что, просыпаясь, слово»… мать», какая пасмурная хмурость! Но долгом праздничных баллад меня послали на парад, и – до звезды, каким там родом я встану, как последний гад, зато плечом к плечу с народом, и даже ближе: к заду – зад. Отброшу напрочь вшивый томик, где тараканы и клопы… Давай-ка лучше тыщу хроник на радость алчущей толпы, строфой трофейной подытожим и в золотые корешки иной порядок жизни вложим, порезав землю на кружки. А после будем на кладбище, среди несносно трезвых звезд, искать у трупа в голенище топографический прогноз великих тайн, несметных кладов, устав от меди и парадов. Итак, герой моей баллады. Его, как хочешь, назови. Он умирал под Сталинградом, в Афгане слушал Ансари. Как описать судьбу солдата? Чечня, Словения, Бишкек — война с заката до заката по кругу замыкала век. Лишь детский сон с настольным солнцем ласкал страницы мирных нив, где он был тоже стихотворцем, над книгой голову склонив…

 

О богатстве языка

В русском языке — пятьсот тысяч слов. В английском – триста тысяч. А я говорю языком ослов, в ваши души губами тычась. И нужно ли больше? Я говорю, глаза поднимая к небу, к тому лаконичному словарю: солнцу, воде, хлебу. Истин так мало, что их приукрашивать — глупая трата времени. Вы научитесь сначала спрашивать, а дальше решайте, теми ли?

 

барак бабрак бароккорококо

Дмитрию Невелеву

Послушайте, вилли, вы или забыли, что мили под килем, виляя, уплыли? Вы или забили на то, что финтили ленивые тили в типичной квартире. Об Осе и Ёсе, о Вели и Мире, о том, что уже замочили в сортире мальчишек, драчёных на красном клистире… Послушайте, вилли, так быть или были? Так слыть или слыли? Так срать или срали, когда ускорялось дурацкое ралли — и жизнь проносилась, как муха под килем, гремя плавниками по мелям и милям пустого пространственного одночасья… И вся эта муторная — пидорасья — страна любовалась изящным скольженьем того, что казалось небес отраженьем, и тем, чем горчила, как водка и деготь, судьба, острой щепкой целуя под ноготь? Послушайте, вилли, равили, тютили, фаэли, растрелли, говели, постили, барокки, бабраки, канары, сантьяги и красно звенящие медные стяги, и вялотекущие белые суки, и белые-белые мамины руки.

 

Шутка

Смерть такая каверзная штука, что ее давнище пережив, я ищу уверенного друга, в том, что он бессовестен и лжив. Мы включаем лампочки в потемках, мы взрываем замки в облаках, и в газетных маленьких колонках мельком вспоминаем о богах, о любви, о творчестве, о вере, о себе, как это ни смешно… Кто кому приоткрывает двери в то, что им уже предрешено? Я уйду в зеленые высоты за слеженьем зловеликих глаз. Я уйду туда, где пахнут соты солнцем, отразившимся от нас.

 

Леде

Я не тоской приду к тебе болотной, незримым светом наполняя тьму, прижмусь к твоим рукам щекой бесплотной и рядом по-мальчишески усну. Мы будем вместе так, что никакими причудами земли не разлучить. Мы полетим лучами золотыми лазурный сок с вишневых листьев пить. Людьми земными встанут наши тени, их окрылит возвышенная речь, в которую рекой впадает время, как в океан, переставая течь.

 

Голоса

Посмотришь на слово – свет. Произнесешь – звук. А если сказать про себя, совсем не произнося, окажешься где-то вне, и гулкий сердечный стук не сможет пробиться сквозь бесплотные голоса. Как описать тот свет, в котором есть всё… и нет касаний, зрачков, ушей, трехвекторных плоскостей, и время – не от и до — ни смерти, ни дней, ни лет — один первозданный свет без цвета и без частей, мерцания светлых лиц на рифмах крылатых плит, на гранях парящих слов, сложившихся в строгий ряд, здесь образами миров — объемами пирамид бесплотные голоса печалятся и творят. Листает века Шекспир, Высоцкий выводит SOS, и Бродский рисует Рим на фоне стеклянных звезд…

 

Кони

По валунам горной реки каждым копытом цокая точно в цель. Люди смотрели на небо, как будто с руки пили воду, спасавшую их от несметных потерь. Ну куда же ты скачешь? Зачем ты рифмуешь леса с городами, ручьи — с бесконечным ознобом души? Неужели ты думаешь Слову важны словеса? Если видишь точнее, то вытащи и покажи. Мне шаманский твой при́говор, как пригово́р для тебя. Мне картавый твой выговор, как валуны, пригубя, по которым копытами цокают кони в ночи. Безошибочно точно, не трогая пламя свечи.

 

Путешествие

Можно врать пером, щекоча горло, можно рвать словом, лишенным смысла. Главное, чтобы по жизни перла карта двух полушарий, меняя числа не дней, а кресел в аэроплане и полок в спальном купе вагона, в котором, прильнув к оконной раме, ты понимаешь, что нет закона стихосложения, правил грамматики, прочих условностей и привычек. В одной части света царят прагматики. В другой — канареечный посвист птичек. Если же ехать довольно быстро, то можно тормознуть и утро, и возраст. Пусть будет на палубе чисто-чисто и веет пронзительно свежий воздух. Нет ничего преисполненней смысла, чем следить по карте названия точек, проплывающих снизу. У этого мыса слегка раздраженный божественный почерк, а тот континент похож на индийский кувшин с бесконечным цветным узором. Простите. Конечно, двойное виски. Смотрите, планета с косым пробором.

 

Утренняя сказка

В День рождения Адели солнце нежится в постели в накрахмаленных лучах. Там в одной из скальных складок, пенно-горек, темно-сладок, прячет тысячи разгадок в карих гущах и ручьях африканских ароматов сонный берег, нежный страх. Вдруг ускачет по обоям зайчик солнечный, с собою всех изысканных жирафов и вальяжных львов забрав. По горам и по долинам, по коленям и ложбинам вереницей бесконечной звери грустно побредут. Их никто не остановит остро вздернутой ладошкой, их никто не образумит строгим взглядом свысока. Только сдвинет осторожно горы грозною гармошкой от стены до горизонта чья-то мудрая рука. Только голосом неместным кашлянет, как гром небесный, и густым табачным дымом застит сладостный простор. И тогда, конечно, звери побегут скорей к Адели, а не то туркмен с метлою их развеет, словно сор. Тоньше перышка, качаясь, ты потягивалась хрупко, озаряла мир улыбкой и каталась на слоне, словно девочка на шаре или тающей луне.

 

Январский дождь

Вот и дождь прошел в конце января. Купола, как зонтики, над страной. Бьются капли грустные, говоря, что творят недоброе за стеной. Речь течет обратно: урлы-курлы. Солнце свет сливает, как водосток, и хвостами по небу журавли неумело пятятся на восток, где багрянец зарева под луной, словно смотрит строго бельмесый глаз, на страну, которую ты со мной провожаешь ласково в оный раз. Все пройдет, любимая, как дожди, как дрожит под поездом твердь земли. Ты прижмись теплее и расскажи, как мы жили в сказочной той дали, где леса не сохли, росли хлеба, где красавиц юных в уме не счесть, где за кромкой света искал тебя, не надеясь даже и выжить здесь.

 

ПРЕКРАСНЫМ ЖЕНЩИНАМ

 

Укротитель

О женщины, я вас всегда любил, как укротитель сладкую угрозу, когда ему прекрасный крокодил в зубах преподносил живую розу.

 

В змеином царстве

В змеином царстве лучшую змею я выбираю для услады сердца. И, как птенца, ей сердце отдаю, чтоб стать причастным к тайнам изуверства.

 

Добро скучно

Мне говорила томная дуэнья, что за нее ходили на дуэли и там теряли чудные мгновенья, которыми до этого горели. Рассказывала злая поэтесса, что Клеопатра вышла из шатра, чтобы придать немного интереса тому, что исходило от добра. Добро скучно. И что же с ним поделать? Объять? Никак. Распять? За просто так. О женщины, как вам присуща смелость над смертью возноситься на кострах.

 

Монологи

Зачем пытаться видеть, знать, творить, ведь ни одной еще не удавалось преодолеть щекочущую прыть и обрести высокую усталость. Быть может, в старости, когда отпляшет плоть, в слепых огнях разгуливать овчаркой, я поднимусь, чтоб небо приколоть отравленной английскою булавкой.

 

Витрина

То возносясь с изяществом стрижа, То улыбаясь мудростью дельфина, Он обещал, что будет хороша Любви люминесцентная витрина.

 

Сироп любви

И что за глупость – быть или не быть? Будь я одной из тысячи Офелий, Я снова стану Богу в уши лить Сироп любви из ядовитых зелий.

 

Зачем менять миры, шары, закон?

Зачем пенять, стенать, напоминать, с кем водку пить, с кем хлеб ломать, с кем спать. Мне надоесть бывает очень сложно, бред мудрости я выучил подкожно. Он бередил мне зубы и хребет. Зимой морозил, подавал совет: держись тепла, но вдруг тепло заносит куда-нибудь за тридцать — тридцать восемь, что для Москвы, наверное, подходит, но мне – никак. А там луна восходит, там по волнам нудистская дорога, соблазнами невинного порока кичится, бля… Морская, бля, природа, как утвержденье жизни, как свобода мужских начал… В ночной тени причал пощечиной встречает шепот яхты. И гальки крик плеснет прощально: – Ах ты… запрыгает, – паскуда, пидарас! Уставший капитан в который раз заметит шефу: «Надо брать охрану, чтобы картинка не ломала раму беззвучия в лучах ночных светил, — ни то со дна, что я не досмолил, пробьются маршем строевые фразы, и купленный в Зимбабве крокодил, съест все сословья, вдохновляя массы — на плац и клацать до утра нутром… Так пусть молчит, пока не знает места своим рыданьям страстная невеста. Ей время плыть с арабским женихом, как воск со свечки в голубую чашу мечети…» Мать! Забрали Машу нашу туда, где нет ни свечек, ни икон. Зачем менять миры, шары, закон, когда и тут достаточно простора для встреч с абсурдом, для momento more, когда и здесь от каждого окна… То зубы ноют, то болит спина.

 

Вместо

Ты поставил меня на границе между временем и пространством. Я такой нагой на пустой странице, что безумно хочется стать засранцем. Что ты делаешь, друг мой ситный? Мне до фени твои приколы, мне до фени твой ужин сытный, мне до фени твои уколы. Или сам ты забыл, замулил, и себя ты повел нечестно, — то ли пули, а то ли дули, то ли вместе, а то ли вместо. Кто потянет такие муки? Для чего же ты мне подбросил слов нечаянных злые звуки, слез отчаянных из-под весел?

 

Бесенку

Надеюсь я, что твой бесенок сумеет выпрыгнуть туда, где улыбается спросонок ему зеленая звезда — зеленый глаз вселенских истин. И вдруг поймешь ты, что всегда на свете был ты кем-то мыслим, как солнце, воздух и вода.

 

Работа над ошибкой

О, как же я хотел вплестись в извивы пламенных проклятий, чтобы соединилась жизнь моя с восходом на закате. Преодолев земную ночь я стал смотреть на вас с улыбкой. И в каждой бляди видел дочь — и в ней работал над ошибкой.

 

Ты научишься думать стихами

Ты научишься думать стихами, наступая ногой на огонь. Будешь ласково спорить с веками, положив их себе на ладонь. И поглаживать, словно котенка, не открывшего пасмурных глаз. Ты научишься видеть в потемках самых ярких и трепетных фраз.

 

Беатриче

Сколько раз я тебя поднимал над землей, Беатриче моя, Беатриче! Ты была мне сестрой, ты была мне женой, ты была мне отрыжкою птичьей, из которой построили землю стрижи, звонким ласточкам трепетно вторя. Мне слюна твоих истин дороже, чем жизнь, и понятнее здешнего горя. Сколько раз я вычерчивал светом мечту, но она оставалась мечтою. Сколько раз отправлял караваны по ту тишину неземного покоя. Может быть, моя мысль была слишком трудна для того, чтобы здесь воплотиться. Беатриче моя, ты навеки одна, наша самая синяя птица.

 

Маленькая сказка

Мне нравится слышать, как замедляется стук сердца, прижатого к уху моей души. Я буду по долу бегать от всех разлук, размахивать майкой и складывать шалаши… Бездомный шмеленок станет заглядывать в теплый мир, любой паучонок, любой муравей – как в сказку, а я буду с ними шутить, выходя из ветвей, порой надевая, порою снимая маску.

 

Жанне

Самой страшной наукой была для меня та, в которой рукою касалась огня. Я смотрела в себя, я пыталась понять, как ее от огня, испугавшись, отнять. Жанна д ́Арк – это шкварка в небесном пюре. Так и бегает с вилкой по шару кюре, залезает на крыши и тычет туда, где лишь воздух и солнце, луна и вода. Отобедать извольте плодами земными. Вам уже никогда не подняться над ними.

 

Над светом на волоске

Я себя за волос с макушки привязывал к небу, я летал над светом на волоске, я губами в губы встречался с летом одичалым родинкой на виске. То весна травинкой меня касалась, то хмельная осень смотрела в грязь, то зима убийцей с ножом казалась, под гусиной кожей ко мне крадясь… Эта кожа без перьев, как смех беззубый, как свиная щетина, как рупь на чай. Мне земля без перьев, как хлеб едина, пополам разрезанный невзначай.

 

Я во сне был ногой

Я нашел в нашем мире дыру. Ее долго старались скрыть. Я засунул руку в его нору — и мне расхотелось жить. Ах, зачем же он снова решил стать собой? Я увидел сон: я во сне был ногой. Она ходит там, где нельзя ходить. Она щупает пальцами черствый хлеб. И зачем-то тянется белая нить и зачем-то совесть уходит в Не, в небытие или к звездам, или еще куда-то: туда, где нет хлеба, туда, где все радостно и пиздато. Там у меня на коленке сидит половинка неба.

 

В Лете

Я знаю только то, что ничего не знаю про то, что и когда придет на смену маю… Как будто бы июнь, как будто снова лето. А я стою по грудь — меня щекочет Лета. И ласковый Харон веселками смешными, меня со всех сторон конями пристяжными — на бережок другой. С той стороны – и с этой. А я ему: «Мужик! Я не купил билета еще на твой паром и покупать не стану. А в Лету я зашел, лишь для того, чтоб рану в груди своей промыть и дальше в путь пуститься. Меня на суше ждет румяная девица».

 

Высокое искусство

Блеск мишуры придуман не Богами — и тем ему назначена цена. И сколько ни топчи его ногами, как виноград, ни счастья, ни вина.

 

Лейбирий 2

Мне во сне пришел Лейбсон. Волосатый, без кальсон. Молодой такой, вихрастый, Мефистофель самый красный из рожденных на земле. Сколько было в короле не прошедших в счастье пешек, как хрустел во рту орешек страшных знаний… На столе шевелился человешек. Пели бабочки в траве.

 

Веселая луна

Луна пробивалась сквозь листья. Луна проступала, как мысли, и вновь рисовала дорогу наверх, к седобровому Богу, И медью своей любовалась в реке, что ступнями касалась. И светом звеня, заливалась, как смехом. Ни старость, ни младость ее не могли огорчить. Ах, как же она любовалась землей, где мне выпало жить.

 

Великое согласие

На самом деле этот волосок — лишь ниточка великого согласья. И что с того, что слышу голосок в плену огней земного сладострастья? Меня подвесить трудно, Боже ж мой. Вот утро поднимается лениво, и голос Твой восходит надо мной. Опять росой земной слезится слива, черешня, яблоко. Пчелиный улей. Вой — на кончике Твоей великой мысли. Когда захочешь – обрету покой, но ты сначала жизни перечисли.

 

Новая страница

И вот Он новую страницу мне открыл. И всматриваясь в линии блокнота, я видел, как в них оживает нота, которой Моцарт с нами говорил. Он новую тропинку прочертил, другие звезды завязал узором созвездий, от которых до могил тянулись нити. Пополнялась Тора перечисленьем умерших Богов. Мы к девяти прибавили кругов, которые вели тропой из ада спиралью, нежной зябью облаков. И сладостно, как гроздья винограда, искрились звезды.

 

Сон

Просыпаясь, одеваю тело, брошенное в угол перед сном. Хорошо, что тело уцелело и никто другой не бродит в нем.

 

Сначала сочиняли Сатану

Они опять понюхивают след, как будто в нем проявится хоть капля несметных дел и пережитых лет. Я вижу, как измученная цапля поднимет голову и высунет язык, тот, на котором вы не говорите. Что стык эпох, эпохи – это миг, и сколько их застряло в звездном сите? Возьмешь одну — посмотришь на Луну. Другую – на Меркурий и Венеру. Зачем-то сочиняли Сатану, потом, спеша, придумывали веру. Как долго длится эта круговерть работ над совершённою ошибкой. И цапли крик, взвиваясь, словно плеть, созвездье Псов погонит прочь по хлипкой тропинке ввысь, по переливам луж до призрачных истоков отраженья…

 

Тоска

Тоска нужна — в ней постигаешь суть времен, икон и карусель распятий. Кого угодно можно перегнуть в миру́, живущем без простых понятий. Здесь есть весы. Смешно: добро и зло — две чашки на носу любой скотины, и если их не видишь – повезло. Здесь, как в метро, проносятся картины, написанные Леонардо, Гойей, Босхом… И, словно посуху, ступаешь по полоскам, ведущим неприлично высоко. Осуществляешь скучный переход из бытия в неведомые дали, где ждут друзья, куда уже упали все звезды мира, где течет река, пересекая пасмурное море, в котором наше маленькое горе приобретает светлые тона, где в небо бьется каждая волна, где нет границ и стен немой печали, и пена в ослепительном оскале играется с копытами коня.

 

Нездешний бред

Каждой пылинкой света, летящей к небу, Каждой былинкой, каждой былиной, каждой ракетой, всякими шаттлами там, всякими там челноками — мы поигрались немножко с богами, с веками. Мы получили пригоршни ответов и горы задач… Прыгал, звеня, под рукою измученный мяч. Как он звенел! Сколько было в нем силы, металла. Как моя женщина в пасмурном небе летала! Как та метла устраняла погрешности света. Видите, милые, сущность нездешнего бреда?!

 

Говори вместо меня

Говори вместо меня. Какая разница кто? Я одеваю свитер, накидываю пальто. Я выхожу на улицу, и встречная пара глаз отпрыгивает, как курица, предчувствуя смертный час. Кольцом потащусь по городу, скрученному из бабла. Душная участь совести — капать к ногам со лба. Как мне их страхи нравятся. Как же я вас люблю, бросившая красавица в огненный круг нулю взгляд окрыленным лезвием мысли. Расеяв дым, встретишь меня над безднами нищим и молодым.

 

Божественное вдохновение

Бывает и у Бога вдохновение. То Моцартом он будит страшный сон, то Пушкина веселым дуновением сметает пыль с нахмуренных икон. То капельками, как свеча в бумагу, Он открывает миру Пастернака. То, назначая тень пустым вещам, подмигивает, словно Мандельштам. И сто царей пытаются ворваться в убогий мир, любому постояльцу всегда открытый. Полпланеты войск – людей живых, умерших и воскресших, размноженных тенями от теней, рядами строят, на колонны делят. И всех – на бой! Слепым царям здесь верят, не замечая выси голубой. Вот вы: цари, визири и солдаты, незрячие слепцов поводыри, — как вы, в грозу из лужи пузыри бельмом туманным смотрят над собою, и лопаются. Кто вы, главари людских страстей, пред высью голубою?

 

Гефсиманский сад

Что же снилось тебе в Гефсиманском саду? Расскажи свои сладкие сны. Я стоял, как нагой, привыкая к стыду — не нарушить бы их тишины. Что же снилось тебе в Гефсиманском саду, в тот растянутый музыкой час? Я смычком по судьбе до конца проведу, полежу, как луна, в Гефсиманском пруду, не посмев дотянуться до вас. Что же снилось тебе? Расскажи свои сны. О себе я не думал совсем и скользил, как луна, в облаках тишины, и пытался понять, как не видят луны, и о чем Гефсиманские сны. Расскажи, что приснилось? Мне дороги сны под кашатановой лаской тепла. Люди, клацая сталью, с другой стороны пробирались, не ведая зла.

 

Будда

Девять муз исполняли танец в храме любви. И какой-то бутуз толстопузый сидел в середине. Ему нежные шорохи женщин казались милы. Он сидел, вспоминая свое бесконечное имя. Были четки в руках у него… Сквозь отверстие в храме солнце падало в круг. Музы землю вращали ногами. Пирамиды в руках, а не четки. Не четки, а куб. Как его ни крути — появляется новое слово. Этот мальчик был так же понятен, как глуп. Он творил этот мир.

 

И какой только верой

И какой только верой они ни пытались понять, и каким только зреньем узнать сквозь приборные доски… Безучастной была всех морей леденящая гладь, и недвижно лежали луны золотые полоски. Так мала становилась земля, что небесных теней было видеть нельзя из-за их всеобъемлющей выси. Из-под черной воды паруса отражали коней, колесницы богов и оскал дрессированной рыси.

 

Лимонад

Развязка брезжила. В лучах ослабевал непрочный узел на глазной повязке, и мир вокруг привычно прозревал, не оставляя места нашей сказке. Всходило солнце в миллиардный раз, и утро пузырилось лимонадной народной радостью, как веселящий газ, как лучик в каждой клеточке тетрадной.

 

Бонус от Хроноса

Мне игру страстей порочных за окошком не унять. Муравьи в часах песочных повернули время вспять, поднимая по песчинке в верхний конус день за днем. Словно Хронос дал мне бонус, чтобы нам побыть вдвоем.

 

Другие берега

Не отклоняйся от маршрута, по звездам следуй в те века, где жизнью воплотится чудо и станут зримы берега. Они, лежащие в тумане еще не писаных страниц, уже очерчены томами великих книг, и вещих птиц к нам протянулись голосами, и указали ясный путь. Вы только не сбивайтесь сами, от плевел очищая суть.

 

Странник

Запах верблюда и зноя сливался с землей. Я ниоткуда ведомый двугорбой спиной, ноги, как корни, пускавший в пески предсказаний, лица скрывавший обрывками шелковой ткани — странник, стремящийся к тайнам немых пирамид, мыслью узор наносил на горячий гранит и шлифовал его словом на всех языках, пальцем рисуя круги на зыбучих песках.

 

Случай на Сухаревке

Глебу Кузьмину

В студенческие годы я некоторое время вместе с Глебом работал дворником на Колхозной (бывшей-нынешней Сухаревской) площади. Нам на двоих дали трехкомнатную служебную квартиру в доме конца XVII века. Состояние квартиры соответствовало ее возрасту. Мы потрудились, чтобы приспособить ее для жизни. В результате одна из стен превратилась в коллаж из рваных страниц «Шпигеля» и еще нескольких буржуйских журналов, изобиловавших обнаженной натурой. В центре композиции находилась батарея теплосети, на которую мы поместили ренуаровскую репродукцию: голую бабу с огромным задом, а за батарею воткнули банный веник. Стена получилась не только антисоветская, но и противозаконная. Тогда за такую порнографию могли и выгнать из университета, и припечатать по УК.

Однажды ко мне приехали западные немцы (точнее немки), учившиеся в Пушкинском (ГИРЯ).

Мы набили трубочку анашой и беседовали о вечном, как вдруг в квартиру ввалился крепко выпивший товарищ (ныне очень известный журналист) и, не сумев найти общий язык со мной и моими подругами, сильно осерчал. Так сильно, что побежал на Садовое за ментами. Последовавшие за этим события и легли в основу этой зарисовки.

Ты был всегда немого строг, когда сдувал с ладони осень. Ты был, как памятник, серьезен и безупречно одинок. Ты, помнится, лепил бумажки, чтоб скрыть с настенного панно девчонок озорные ляжки и нос сеньора Сирано. Как будто вздумал извиниться перед ментами Ренуар  — с трудом газетная страница прикрыла офигенный шар земной, невыдуманной жопы, в натуре солнца в тыщу стрел (Амура). Ах, если бы узнали копы, какой ты прятал беспредел! Мы мирно покурили шмали с врагами красного труда, а ты решил, что нас поймали и нам не избежать суда. Ты был так мил в своем наитьи, счищая полчища улик: «Творите, ангелы, парите! Я к вашим каверзам привык». Ты выметал страну до кости, до звона тротуарных плит. Но не было ни капли злости, ни осуждений, ни обид. Я так скучаю по Колхозной, по Сухаревке, по тебе, и, как и прежде, о серьезной любви и ласковой судьбе.

 

Чем больше близких оставляет нас

Чем больше близких оставляет нас, тем мир иной становится нам ближе, и выставляет, словно напоказ, все то, что не проистекает свыше.

 

Разговор о рае

Как ты там поживаешь, где уже не живут? Что ты там пожинаешь с облетевших минут? Жизнь прошла, как приснилась, и в холодном поту ты проснулся на милость, ты родился по ту… Я пока что хромаю, и, творя чудеса, понимаю, что раю не нужны голоса. Там достаточно песен, до отрыжки – любви. В плюше зрительских кресел сладко спят соловьи. Отрезвевшие лица, обескрыленный мир. Ты хотел мне присниться, выбиваясь из сил. Рассказать, перечислить, помочь, остеречь. Но мне хочется мыслить и попробовать речь на зеркальность, изломы, на вещественность слов. Подстели мне соломы, чтобы в стойле ослов, чтобы в зрительном зале, чтобы в облаке снов, мы, смеясь, изучали те основы основ.

 

После сорока

После сорока первый уходит в секту, второй – в запой, третий – вообще. Шестой – остается собой. Что лучше? Я так и не могу разобраться, кости мешают взобраться и посмотреть оттуда: Так ли скользит минута? Так ли стучат года? Так ли течет вода? Кто поменялся с нами за тысячи лет местами, или мы стали сами, сплетаясь шестью хвостами, раскручивать синий шар? Или на этом пике все люди равновелики? Лики слепят, как блики от промелькнувших фар. Или на этом месте лучше забыть о чести и полететь в пустую солнечную трубу. Кто-то играет в черви, кто-то меняет крести, кто-то дудит на саксе, вывернувшем губу.

 

Уроки рисования

Нарисуй, дружок, не кружок, а дверь. На засов запри и навесь замок. А под ней казенный лежит портфель… На него больной головой прилег нашептавший нас на досуге Бог. И не сед он даже по тем местам, где, к стыду сказать, не бывать устам, потому что нет подходящих слов у бредущих снизу земных послов, потому что шаг башмаков бескрыл нестерпимым скрипом сырых перил, от которых лестничный тот пролет воспарил над сонмом кирпичных сот. До него дойти, как взлететь во сне и проснуться бабочкой на стене, под подъездной лампочкой в потолке на кристально выветренном плевке.

 

Синица в руке

Наверное, я придумал себе богов, как жаждущий славы — венки, ордена, чины, памятники, дураков, печаль, скользящую по долине твоей щеки рекой, которую можно поймать, словно ящерицу, рукой… Играться потом с хвостом, поститься, жениться, пускаться в карьерный рост. И хвост тот в руке будет биться, как та синица в памятник, украшающий тот погост.

 

Отражения

Проведи рукой по окончаниям. Чувствуешь за ними продолжение? Нежных пальцев легкие касания возвращают к жизни отражения, и они, срываясь с амальгамы, мотыльками вьются в лунном свете, бабочками солнечной поляны. В колпачках сачков хохочут дети.

 

Творчество

Опять привет! Я вышел на пустыню. Здесь нет земли, и неба тоже нет. Есть только сны про бога и богиню, лишивших мир любви и новизны. Куда грести? Ни весел, ни веселья. С кем говорить? Пойди – найди жука. И время здесь упало от бессилья, и в нем завязла левая нога. – Привет! – Привет. – Куда мне, как, откуда? Ни камня нет, ни черта, ни Иуды. Желтушная песочная свобода — нет ни земли, ни солнца, небосвода… Присесть куда, прилечь, куда взглянуть? Начну творить. И тут же ниоткуда проглянет лес. И скудная минута тебя поднимет снова до небес.

 

вангельская песенка

Герману Виноградову

Злоба твоя, как бездонная бочка. Смотришь – по пояс, а прыгнешь – по грудь. Так вот и прыгаю с кочки на кочку, чтобы проснуться еще где-нибудь. Ласки твои, словно сонные глазки, в них немота всех земных паутин. Был бы я Зевсом — в небесной коляске я прокатился бы мимо скотин. Только гитара меня не выносит из-под безумного стука колес. Сколько же скрючено в знаке вопроса слез, откровений, проклятий, угроз? Я бы давал вам на это ответов — только за то получил бы в ответ сто миллионов счастливых билетов тех, от которых спасения нет. Если б на небо я с ними явился и предъявил в свой назначенный час, Ангел встречающий так удивился б, что посмотрел бы с укором на вас. Пили б мы горькую с ним на поминках наших истлевших и радостных тел: – Я из Ростова. – А я умер в Химках. – Как же из Химок взлететь ты сумел?! Вот и сидим мы с тобою, дружище, смотрим на землю теперь свысока. – Мне приглянулся смеющийся нищий. – А мне — протянувшая небу рука.

 

Божий дух в человечьей шкуре

Я не знаю, чем питается скорпион в Сахаре, задирая хвостик свой ядовитый к сини. Он влюблен с рождения, но он не знает, что найдет в загадочной половине. Словно в сахар снов, он в песок играет и ползет по дюнам, не видя солнца, к той заветной лунке, где поджидает та, в которой кончится и начнется еще два десятка смешных хвостатых. Скушав папу, и с лютой тоской по папе разбегутся лучиками по свету. Так и люди гуляли с пером на шляпе, и, как буквы летели с колес в газету. Никогда Христос не лишался жизни, не сдавался в плен, не слезил словами, не носил венков, не боялся мыслей, не кормил собой, не игрался с вами. Всякой жертве начертан короткий путь. Путь – пылинки мысли в песчаной буре. Позволяя съесть себя, не забудь, что ты – Божий дух в человечьей шкуре.

 

Шахматы

Не нужно расширять свой кругозор, плетясь в сомненьях, путаясь в тоске. Великих истин мало. Их набор поместится на шахматной доске. От короля до пешки – всё про то, и Гамлет, и да Винчи, и Гораций. Как мало чистых истин, но зато как много черно-белых вариаций.

 

Где же ты,

страна моя свободная?

Деньги бля, природа человечества. Деньги блядь, свободы не видать. Феньки для любимого отечества я устал бесплатно вытворять. Где вы там, тусня моя фарцовая, кормите бифштексами мужей, им в усы и бороды засовывая Мандельштамом сваренных ершей? Лучше бы женился я на Андрэе, и уехал вместе с  кегебе , чем зациклить голову на Адлере и поставить крестик на судьбе. Где ж ты, шлюшка, слава подноготная, милая, издерганная дрянь? Где же ты, страна моя свободная, золотая ситцевая рань?

 

Искусство перевода

Переложить бы Тору на стихи — ей вторили бы даже мусульмане, ей вторили бы даже дураки, и даже те, кто враждовал с Богами.

 

МАСИС Окро Окрояна

(авторизованные переводы)

 

Золотая книга

Моя душа хранила свет в скалистой тишине. Он чистым был, как первый снег, кружащийся извне в молитвенник моих стихов, где нет пустых страниц, где всюду предков скорбный зов и тени вещих птиц, несущих Господу хвалу за каждую строку, которой с ним поговорить и погрустить могу. Он приоткрыл мне неба дверь вселенскою рукой. И стала жизнь моя светлей страницы золотой.

 

Река моего сердца

Любовь моя, я нахожусь в плену прекрасных черт и чистоты душевной, высоких слез, текущих, словно реки, из самых светлых в этом мире глаз к цветам земным, к траве, что исцеляет моей печали тягостную боль. Твоя любовь природой окружает меня, когда от потаенных троп в горах, от повседневных страхов, туманами ползущих по земле, из-под ноги танцующие птицы взмывают ввысь. Я стал, наверно, стар, и кроткий птичий нрав, их лиц веселых искры несутся прочь от каждой мудрой мысли. Но счастлив, несмотря на их испуг. Ты роза нежная в ладонях моих рук. И мы с тобой, мой милый друг, не будем злых мыслей допускать к своей любви и, все-таки, дойдем до самой сути. Как птица – день, как птичьи стаи – годы от нас уносят только суету. Судьба сурова к тем, кто хочет счастья, им не делясь. Мы пересилим страсти. Мы обретем такую чистоту, в которой Джани будет постоянна, как памятник и слово Окрояна, как вечное величие вселенной, воссозданной без фальши и обмана. К огням желаний буду слеп и стоек, как Джани не хотела бы страстей, как не был бы до приторности горек любовный пир искусственных сластей. Я слова не скажу в угоду стилю и прошлое сегодняшним осилю. Я толпам выспренних тупиц, лжецов, скупцов открою их бессмысленные войны величьем Масиса, всесилием любви и неприступным холодом вершины. Меня корить?! Я лишь певец горы. Сонеты, оды, будут погрешимы перед ее алмазной чистотой, дробящей небо в пыль. Так выпрямите спины и восхититесь строгой красотой. И Бог мой, Джани, мысль любви высокой тот час же хлынет на твои поля, в твои долины, утверждая Бога.

 

Переселение

Переселение застыло в моих глазах, в ранах моей молитвы… Мир был когда-то прекрасен под золотым крестом. А потом были горькие травы — козобород и резак — люди ели отраву. Спали мало, как птицы, как волки в предчувствии битвы, мы клыками цеплялись за стебли, за жизнь, за молитвы. Но поля полыхали огнями тюремных оград, за которыми мертвые, как и живые, молчат. Мир оставил их вопли. Лишь мечетей унылый аккорд… Даже желтые степи от горя и боли оглохли. Слышал Ты наверху, как мой гордый, мой твердый народ прошептал одиноко молитву в зловещей ночи? Когда дьявол из мрака поднялся, его палачи без огня пожирали сырыми младенца и мать. Кто-нибудь попытался исчадия ада унять? Мир молчал, только я надрывался, под тяжестью зла, и держал, сколько мог, моей Родины колокола. Их давили о землю безмолвную, мой Армянин был растерзан врагами и продан коварством немым. Как же долго все это продлится? Как зла тишина, когда в желтых пожарах дымится родная страна и сгорают деревни. Как долго опять и опять нашим душам с тюремных полей в небеса воспарять…

 

Небесная гора

За какие грехи, за какие заслуги вручены моим людям распятые руки и проклятые дни, как святые дары? Почему ты смеешься над искрами жизни — светлячками на склоне библейской горы, величавой и мудрой? Там лазоревым утром в седину моих дедов праматерь земля, свой узорчатый свод, как вершину Масиса, наши скорбные дни до небес подняла… Знаешь ли, сколько боли теперь в глубине моих склонов, сколько горьких стенаний в небесных истоках души? По дорогам чужим их скитается пять миллионов. Еще пять миллионов по братским могилам лежит. О, Господь мой, когда же народ в Твоем солнечном круге, в Твоем образе светлом воспрянет, и, с неба взглянув, свои чистые склоны гора нам протянет, как руки, всем нечаянным беженцам счастье и веру вернув.

 

ПРИКОЛЫ МИРОЗДАНИЯ

 

Река Ипостась

Река Ипостась протекала под круглым холмом. Он круглым был сбоку и сверху, но снизу подрезан. Она заострялась, как лезвие синим железом, к закату кровея, к восходу – лучом серебрясь. Там лес подрастал и лианы качались на соснах, кидаясь тенями и воплями злых какаду, а берег блистал, словно меч, в отражении звездном, и снова краснел, растворяясь в небесном стыду. А речка текла, огибая холма волосатость, ершистость, как ноздри разинутых ввысь тополей, всех пенных напитков и бликов шипучих игристость вливал в ее воды сбежавший с вершины ручей. Все вроде бы есть для начала любой растомани: черешен и яблонь, шиповников, тины, крапив, полыни, малины, и пахнущей сахаром дряни, туманом ползущей по воле непаханых нив. Все вроде готово. Иголки снесли в муравейник. Проухала ночь. Прохрустел в скорлупе соловей. Луна проступила, и волк потащил свой репейник в незримую тьму, обнажая ее до теней.

 

Подзорная труба

Однажды с ним заговорив, не сможешь мыслить по-другому. Пытался возвратиться к дому, но зренье спутало шаги. Земля коварней океана — и надо ль каждого барана спасать от смерти и тоски? Так начинаются грехи, со слов о совести, со сказок. И никаких тебе подсказок и направляющей руки. Идешь, бредешь самим собой, зато с подзорною трубой.

 

Земля не тверже,

чем вода

Земля не тверже, чем вода. Пройди по ней – и сделай чудо. Все остальное – суета. Кто оказался прав? Отсюда и начинается беда, и все проклятые вопросы. Но гусь-хрустальные морозы скользят, ступив на гладь пруда своей веселой красной лапкой. И каждый волосок под шапкой земного требует суда.

 

Корреспондент

Корреспондент многотиражной газеты — птица подопытная, мышь летучая — курит дешевые сигареты и ждет подходящего случая, чтобы, летая по темной комнате между тысячами перекрещенных струн, вспомнить о юности, о совести и устроить шум, броситься в запретные сети, затронуть струны чужой души, но вдруг понимает, что на этом свете для жизни все способы одинаково хороши.

 

Тепло нездешнего начала

Я памятник тебе воздвиг… А ты слиняла. И даже не звонишь мне на работу. Не то чтобы залезть под одеяло и проявить приятную заботу. Ты, говорят, рожаешь и колдуешь над очагом в своей многоэтажке. И строгий муж показывает кукиш моим воспоминаньям о Наташке. А помнишь, как-то мы лежали рядом, и я сказал: «Запомни – это счастье». Так хорошо, что даже слова матом не вымолвить, не внять от сладострастья. Теперь у нас с тобой не наши дети. Мужья и жены – в общем-то чужие. Но правду мы храним в большом секрете. Схлопочешь в лоб — лишь только расскажи им. Я размордел, ты высохла и сжалась. Стареем, мать, не становясь добрее. А счастье – прах, пророческая жалость к самим себе зимой у батареи. Но есть тепло нездешнего начала. Я это знал. Ты это замечала.

 

Время тайных убийств

Время тайных убийств без судов и следствий. Просто пуля в затылок — и все дела. Просто у самолета — перелом крыла. Просто нашествие стихийных бедствий. Мы еще вспомним Сталина с его шарашками. Неприкрытую подлость глаза в глаза. Мы еще вспомним Брежнева с Чебурашками, взлетающими в олимпийские небеса. Человек в России звучит страшно, как окончательный приговор. Все остальное уже не важно. Мы чувствуем правду в упор. Таких времен не бывало прежде. Цинизм вывалился, как кишки. О какой же, милые, вы, надежде? Про какие ж, милые, вы, стишки? Сверкает лезвие брадобрея, скользит по аорте то вверх, то вбок. И все-таки, чем человек добрее, тем уязвленнее будет Бог.

 

На паранойе

Я сижу на паранойе, как червяк на перегное. Рядом ходят воробьи и вороны каркают. А я сижу-гляжу на паранойе. Это жуткая отрава. Как хиляют слева двое, как подходят двое справа. А я сижу-гляжу на паранойе, как будто все творится не со мной. Возвышенные лица у конвоя и на Кремле знакомый часовой. Тысячелетья долбанулись лбами, скрестили бивни в предрассветной мгле. Я позвоню своей любимой маме, чтобы теплее стало на земле.

 

Стихи о ленине

Немую смесь тоски и страха я называю тундрой на душе. И вместо рая в шалаше я сразу вижу ленина в разливе. Не горше и не слаще, не красивей; а мерин-то – все сивей, сивей, сивей, и только тундра – тундрой на душе, и вечный ленин в вечном шалаше сечет бумагу желтую крапивой. Дымит костер. Свеча щекочет тень башки подпертой кулачком на локте. Он ни при чем. Он кукольник на когте орла сиамского, парящего туда, где испокон ни рыбы, ни труда, а только тундра на тоске и страхе, и вечный жид в смирительной рубахе дрожит и дышит паром в шалаше. Такая вот параша на душе.

 

Дилемма

Моя жена разумна и красива. Ей до стихов, как мне до пулемета. И в правоте ее такая сила, что мне порой повеситься охота. Послать бы слов скрещения за рамки тревожных дат рожденья и кончины. Но вдруг душа выходит все же в дамки и достигает солнечной вершины? А здесь стоят квартирные вопросы, долги, машины, дачи и дубленки. Здесь правят миром злые пылесосы, а лицами – фарфорные коронки. Такая вот забавная дилемма на лбу моем пульсирует, как вена.

 

Семинария

Какой печальный семинар: забор, небритые дебилы — на шконке лежа… Встанешь с нар, а там – два шага до могилы. Наук духовных ремесло не учит правилам писанья своей судьбы… И смотришь зло на все приколы мирозданья.

 

О деньгах и славе

А мне так хочется в больничку или в глухую одиночку, чтоб каждый день писать страничку, вдоль стен выхаживая строчку. Мне хватит жизненных припасов на сотню лет высоких фраз, написанных без прибамбасов и риторических прикрас. Ни деньги, ни чины, ни слава не стоят больше, чем покой, в котором обретаешь право касаться истины рукой.

 

Свобода слова

Нас спасет свобода слова, у которой в ободах я увидел вдруг иного слова соловьиный страх. Можно трактор в поле выйти. Можно съесть омлет с лапшой. Говорят, товарищ Витте головою был большой. Можно вырядиться в тройку: сам – машина, сам – ездец. И закончить перестройку обрезанием сердец.

 

Правила игры

Я знаю правила игры в другие, лучшие миры, не изменившие реальность, но изменяющие ей. Как хороши, как свежи золотые шары на дальнем фронте дней — рождения, взросления, кончины. Шары, которым нет причины, и от которых нет теней. Как были яблоки съедобны и сны детей правдоподобны, отражены в текучке лет, освящены пустым терпеньем. Как желт и пышен был омлет, как он казался объеденьем. Тут нож с шипучей сковородки срывает сказочный покров. И комбижир на подбородке, и привкус соды, и коров навозно-кислая закваска. Как хороша бывает сказка. Во сне нет никаких основ, которые свергать не надо. Но пробуждение – награда. Ты жив еще. Без дураков.

 

Речь

Кто-то кого-то зачем-то водил по пустыне. Сорок лет, тысячу, две с лишним тысячи лет. Если сказать то же самое только простыми словами, без выпендрежа, то смысла в написанном нет. Выжил народ, обреченный на то, чтобы выжить и выживать еще сотни кровавых веков. Как там у Чехова? Каплю бессмертия выжать может лишь тот, кто уже не боится оков. Что за ошибка – засунуть в ожившее мясо весь этот мир, эти реки и эти леса. Есть только речь, и поэтому точная фраза — больше, чем время, возвышенней, чем небеса.

 

Из руин

Руины в прошлом, но не велика беда, плодившая высокие печали. Я знаю точно, что одна строка вернет нам всех, кого мы потеряли.

 

Лесоповал

Телам костлявым тяжела шинель. Я на спине наращиваю мышцы. Бессонница нам заменяет хмель, а женщину – одна на всех – метель, и ею здесь не западло делиться. В пурге почти незримые стволы с ветвей своих швыряют снегом в лица, но на плечах мы держим топоры и терпим эту дерзость до поры. Им предстоит нам под ноги ложиться. Лес в самый раз – трещи и трепещи! Красавиц в миг разделаем на бревна, срывая с елей хвойные плащи, распиливая весело и ровно. Красоты – чушь, когда нужны дрова. Не зря от нас рога уносят лоси. «На благо родины потрудимся, братва!» Ни слова больше. Громкие слова не согревают на таком морозе. Мы бешено идем в любую сечь без сантиментов и без пререканий, чтобы не сбросить к черту бревна с плеч, чтоб было проще встать или полечь, не слушаясь инстинктов и желаний. На нас глядят с испугом кабаны, пытаясь скрыть свои клыки губами. Мы ж валим лес, и, не щадя спины, несем его туда, куда должны. Несем туда, куда не знаем сами.

 

Слово

Слово можно точить и засовывать в разные фразы. Слово можно дрочить на колючки, запретки, приказы. Можно слово молчать, чтобы стало стальнее и звонче. Можно словом кончать, но его невозможно прикончить.

 

Зима

За окном уже вечность. Такие дела. Пара кубиков смелости ей не помеха. Словно в зеркало, я посмотрюсь в купола. То-то будет потеха. А солдатам не внятен преступный приказ, им бы слопать похлебки и выспаться вдоволь. Им бы съездить домой, и, хотя бы на час, стать собой и покаяться будущим вдовам. Да не будут стрелять и сажать, черт возьми. Просто вытравят волю из каждого взгляда. Просто станет ненужно казаться людьми и стремиться куда-то. За окном снова вечность. Бандитский разбор. Кто кого в этой брани обложит – не важно. Только строгих икон молчаливый укор кроет землю безжалостно, многоэтажно…

 

Пуля

Мне снился сон. По улице тишком моих друзей штрафные батальоны шли брать почтамт, а я скрывался там за неименьем собственного дома и делал вид, что сплю. Блестящую, серебряную пулю во сне смотрел, шпионский самострел, заряженный иголочками с ядом. Друзей своих, уже стоящих рядом, и взглядами секретного значенья, поведавшими – это, брат, ученья, — убийственной веселостью своей.

 

Левой ногой

Каждое слово, брошенное туда, куда Макар не гонял корову, упало, как бабочка, на провода, ведущие к слову. Эквилибристов вселенских шаг делает поступью междометья. Если я руку сожму в кулак, меня подадут на третье. Если же сделаю левой ногой дулю, похожую на промежность, может быть, я обрету покой и нежность.

 

Таблица умножения

Таблица умножения для самоуважения пишется хореем или ямбом. Только материальное наше положение зависит от евреев или янки. И никакая лирика не сделает нарывика на их иноязыком кошельке. Не будет ни косарика, ни доллара, ни чирика, ни зелени, завернутой в фольге. Тут только бесконечные продолы поперечные, кирка, лопата и железный путь. Из всех известных ценностей нам одолжили вечные и приказали золотом вернуть.

 

Комар

Плечами двигая стволы и раздувая яйца, летит комар среди травы, в кустах заметив зайца. Он держит острый хоботок, как бы брандспойт пожарный. У зайца в жилах – кипяток и стук копытопарный. Плечами двигая дубы навстречу лихолетью, летят свинцовые гробы, как со второй на третью.

 

На смерть

Проживший несколько эпох, свидетель множества кончин, я до сих пор понять не мог связь следствий смерти и причин. Причинно-следственные связи, как проститутки на показе. И здесь, братан, как ни крути, чем больше света – больше грязи. Но смерти нету впереди.

 

Черный шулер

Ночь сжимает пальцы вокруг фонаря. Пространство становится гуще — туман, как деготь. И непонятно, где небо, а где земля — и для чего в колоду подложен ноготь. Сто раз передергивай — не поменяешь масть. Черные бубны, черные вини с червами. Ноготь в колоде делает вид, что власть, знает, как сдать, и владеет своими нервами.

 

Лейбирий 1

Он чесал уши, когда ему нравились стихи. Он выставлял вино. Он не подавал руки тем, кого знал давно. Мефисто. Дядюшка сон. Красные корешки книг. Штаны ему шил Лимон, Войнович его стриг. Последний этаж. Дверь почти на чердак. Сколько пролистано вер, сколько проверено врак. Подумаешь: как бы жилось, если б ни он тогда, преодолевая злость рассказывал про города, которые все на одно до одного лицо. Даже ослепнешь, но определишь родство ощупью тонких подошв. Улица, грязь, почтамт. Даже когда умрешь. Даже когда сам.

 

Тень

Когда ремень настоян на кремню и точит бритву для бритья и блеска, другой товарищ ходит по Кремлю, как тень отца. В его ладони леска. Он чистит зуб. И глаз кровит слезой. И каждый шаг похож на перебежку. А за спиной – ступня в ступню – с косой. Не прячется и не таит усмешку.

 

О гуманизме

Лучше жить позже, когда бежать уже некуда, и уходить – некуда, и отступать тоже. Когда уже все наперед ведомо и, как говорится, написано на роже. Лучше жить после великих свершений, не имеющих отношения к тебе — единственному. Когда не играет роли социальное положение и свергнуты догмы, возведенные в истины. Разбрасывать крошки по подоконнику для сальных от выхлопа голубей, и составлять пожизненную хронику гуманистических идей.

 

Тундра

Тундра, братцы, тундра, тундра, братцы, блин. Мудрым стать не трудно — трудно молодым. Тундра, братцы, тундра, тундра на душе. Как бы мне уютно было в блиндаже. И легко на сердце, и поет гармонь, и лежит на смерти теплая ладонь.

 

Страх и воля

Послушай, дружище, мы сделали тыщи дорог по пустому кругу. Ни в рвениях к славе, ни в поисках пищи, а просто навстречу друг другу. Послушай, ворюга, измотанный солнцем, испытанный страхом и волей, я буду законченным самым пропойцей под пристальным оком де Голля. Плевать я хотел на священные мифы, на все галифе и лампасы. Пусть мимо несутся голодные грифы, другие заметив припасы. Мы вывернем небо пространством для белых, мы выставим землю для жизни. А смерть пусть бежит за безумием смелых служителей зла и отчизны. И как ни бичуй, ни корчуй, ни высучивай — останется с нами все самое лучшее.

 

Поэты и ученые

Почему ученые живут долго, а поэты умирают быстро? Потому что одни по эту, а другие по ту сторону смысла. Потому что, как медленно ни течет Волга, за неделю кончается канистра спирта, а идти через лес по сугробам к поселку за селедкой, сосисками и «Столичной», все равно что проситься в подельники к волку. Нетактично.

 

Харбин

Загадочный Харбин — и возвращенье в смерть. Загадочный Харбин — недолгая отсрочка. Не сладок черный дым, необходимый почкам, чтоб выжить и мороз во лжи перетерпеть. Я буду тени петь ушедших от угроз и сохранивших род в провалах эмиграций. Мне наплевать на плеть. Я вырос средь акаций и не смотрю на жизнь с плаксивостью берез. Загадочный Харбин, я не хочу разгадки. Я не ищу могил — всегда надземна тень. Будь счастлив тот, кто шел по жизни без оглядки. Я сам тебя открыл, загадочный Харбин.

 

Тюльпан

Какое совершенство в неуклюжести бегущего по осени ребенка, в падении его на тротуар. Сквозь тени образов, сквозь лица сизых духов, родившихся в дыму моих сигар, слежу за ним и чувствую, что силы уже не те, что я уже устал бежать и падать. Мокрый тротуар уходит в ночь, меня уводит в ночь… Кому помочь? Ах, вам. А чем помочь? Нет, я пока еще не написал для вас стихов. Все как-то замотавшись я забывал, не успевал писать. А, «Купола»? Что ныне «Купола»? Когда мигают красным светофоры вам хочется не блеска, а тепла. Мне хочется опять увидеть горы. Сорвать тюльпан, нет, написать тюльпан, забыв цвета, размеры и запреты. Я принесу его на зов и передам вам в руки, раздвигающие беды. Услышите гуденье в лепестках, как музыку услышите гуденье. Воскликнете: «Какое достиженье! Цветок поет, пронзив собою мрак». Я промолчу, мне будет хорошо следить за совершенством в вашем лике. Пока еще вы не нашли улики, пока, быть может, вправду – волшебство. – Что за цветок? – Я вам принес тюльпан. – Как он гудит! А почему – не тайна? – Нет, дело в том, в него вчера случайно, еще в горах вселился шумный шмель. А лепестки, и храм, и цитадель — ему, певцу холмов, долин, ущелий. – Неправда. Быть не может. Неужели? Как вы сумели, милый чародей? Бежать и падать. Мокрый тротуар уходит в ночь. Меня уводит в ночь. Кому помочь? Ах, вам. А чем помочь…

 

Купола

Купола в желтом небе, золотые кресты. Здесь разорваны цепи, что разводят мосты. Потный отблеск разврата. Вечный поиск тепла. Счастье слишком покато. Купола, купола. Искривленные лица, пьяный хаос стола. Это все повторится. Купола, купола.

 

Февраль

Зима чиста, и кто-то в белизну преображает черные пороки, засыпав снегом грязные пороги и навалившись грудью на весну. Но все равно у ветра терпкий вкус. Асфальт не светел – слякотен от снега. Устав от поисков и бешеного бега, забуду все и вновь туда вернусь, где ель, как пудель, вставший на дыбы, в кудрях нечесаных скрывает истощенье, минутное собачее прошенье навек запечатлев в глазах толпы. Вернусь туда, где чистота зимы изрезана неровными следами, где лоси мускулистыми ногами рвут острый наст февральской тишины.

 

Сонет

Ты с миром связь искал в любви — без веры не бывает правды, какие б сладкие лады к словам не подбирали барды. Гордыню тешат хвастуны: рисуют лики, пишут книги. Вдали, в саду, больничный флигель — приют опасной тишины. Без веры все слова – слова. Чужой надеждой сыт не будешь. Восход показывает кукиш бордовый. Ранняя пора жужжания басистой мухи и сонной скрипки комара.

 

Бабушкины сказки

Ты боялась больниц. Лебедь. Львица, не знавшая клеток. Ты – свободная птица — ручных не считала за птиц. Твои грива и крылья успели в грозе отразиться, в ливнях летних ночей, в темной глади обманчивых рек… Помню: рухнула простынь, остра и ребриста, как мрамор, завалила до век, стиснув камнем подвижность лица. Ее скинув, ты вдруг из больничных палат вырывалась. Пресекали побег. Возвращали в постель беглеца. Ты искала меня, проклиная больничную старость, завлекавшую в белый, крахмально-стерильный загон, и со страха бросалась в такую бесцельную ярость, что смирить ее мог лишь лекарствами вызванный сон. А когда приходил я — выслушивал тысячи сказок. Только я не любил этот дом, этих марлевых масок и резиновых рук, говорившего хрипло хирурга, потолка, на котором потрескалась вся штукатурка. А когда приходил, я пытался тебе улыбаться. Медсестрица просила бодриться, бодрить, не срываться. Слушал сказки твои о свободных волках и о львицах, и о богатырях, о жестоких грузинских царицах, о китайцах, которые ели собак и лягушек, о всесильи бумаг и всеведеньи женских подушек (в них просоленный пух, в них слезами пропитаны перья.) Слушал сказки об омутах мук, когда всё, что ни есть — суеверья. Когда всё об одном — о пропавшем в безвестии друге: «Жив ли он, или он пал в проколотой сзади кольчуге?» Я наслушался сказок, но жаль слишком мал был для были, а теперь эту быль, как чердачную пыль, позабыли и забили крест на крест тот дом, всеми брошенный, или из него всех жильцов навсегда уже переселили?! Я наслушался сказов о княжествах, драках, о чести и вдвойне — о войне — о поклепах, погонях и мести… Об огне и сиротстве, о голоде и благородстве… О больнице лесной, где лечили от стрел и капканов ключевою водой и страстями звериных романов. А порой ты мне пела романсы с цыганским задором, и тогда мне казалось, что мы за высоким забором. А за ним начинались дороги, леса с чудесами. Я добрался до них, слыша голос твой за небесами.

 

Старая песенка

Старый цирк снесли неслышно, не оставив и фасада. Обещали, что оставят, но потрескался фасад. Раньше я шатался часто от Колхозной до Арбата, напевая Окуджаву, не на память, наугад. Мне теперь не до прогулок: Колобовский переулок, мой любимый, изменился, растерял свое тепло. Где была друзей квартира — там теперь контора МУРа, где мой папа был директор — там вакансия теперь. В желтых окнах винзавода, за решетками, бутылки проезжали звонким строем в наполнительный отсек. Сколько жил в Москве – не ведал, как добраться до Бутырки, а теперь из любопытства я расспрашиваю всех. Старый цирк снесли неслышно, не оставив и фасада. Обещали, что оставят, но потрескался фасад…

 

Метель в Переделкине

Метель раскручивала землю, как карусель худой бездельник, руками упираясь в спины идущих по лесной дороге, в заборы, в крепости, в остроги, и в круговерти на смотрины, как будто к смерти черный ельник нас затащил перед вечерней, стянул в кюветы с середины дороги, ведшей к той вершине, где наши прадеды и деды обряды древние вершили. Метель металась над погостом, как ветром сорванная простынь с веревки бельевой у дома, которым управляет дрема в теченье медленного часа, пока хозяйка в людной церкви рыдает пред иконостасом. Метель над кладбищем металась — бела и холодна, как старость, и об распятья ударялась, по ним сползала на холмы. Метель. А где же были мы? Где наша молодость осталась? С какой завьюжной стороны? Сдуваем ветром, благовест из-за сугробов раздавался — звон колокольный в ритме вальса. Для нас, бежавших от невест. Для них – которым Бог судья, которым боль несносней злобы. О, Господи, какие тропы даруешь бросившим меня? Метель. И мокрый снег по пояс. Декабрь это или совесть? Быть может сон? Быть может бредни? Но хоть к заутрене, к обедни прийти б…

 

Патриотическая

Родина, ты песня недопетая, от которой пробирает знобь. Деревца игриво машут ветками, Когда пашет землю землероб. И комбайн не просто трактор с кузовом, А баян, трехладка, скрипунок. Кто проходит мимо – слышит музыку. Это землю роет землероб. Черви дождевые перепаханы На здоровье чаек и ворон. И дурманят нас хмельные запахи Проходящих рядышком коров. А комбайны, да раскомбайны, словно лабухи, разыграли трудовой ансамбль. И начальник сходит к нам по радуге. Сам бль…

 

Корни

Затих ветров невидимый орган, застыла молча траурная месса среди стволов, закутанных в туман, разъединивший неделимость леса. И лишь одна осталась в мире связь, которую мы принимаем слепо, из века в век вплетая корни в грязь и устремляя наши ветви в небо.

 

Этюды

Ветер выдувает из осени чешский хрусталь. Босоногие девушки бродят по первому льду. Поздним утром с холма видно морозную даль до солнца, продетого в золотую черту горизонта, натянутого до блеска. Слышен смех обнаженных натурщиц, кисть хрустит по холсту, как стамеска или нож, расщепляющий устриц. Молодое вино на искрящемся кончике света продолжает бродить и кривляться в прозрачных пространствах сюжета. Отпечатками пальцев играет янтарная линза, сизой дымкой, вуалью ложится на рыжие лица, отражая в палитре окно, беспорядок постели и невнятную трель залетевшей на завтрак свирели.

 

Запророченное время

Столбики границы — закрытого века ресницы. Ворочаюсь с бока на бок, считаю столбы. Не спится. В альбоме фотографическом есть светлые страницы — в окнах ночного города знакомым моим не спится. А по кольцу Садовому, по садику вишневому, к будущему неновому катятся машины. Нет пешеходов – поздно. А машины гудят и катятся. Во времени запророченном, как в лифте обесточенном дверь не открывается, не спится, не читается.

 

Бинокль

В бинокль не слышно. Какие бы линзы… Какие бы фразы там, в окнах напротив, махая руками, не произносили, какие бы вазы ни били. А, может быть, издали их наблюдая, как юные идолы немолодая особа придумает быль про себя молодую для толстых соседок, для лестничных клеток сырого беззвучья. Придумает правду про то, как любилось, про сколько сервизов хрустальных побилось, и охнет толстуха соседка подруга: «Скажите на милость!» Он был капитаном с блестящим наганом, а жил в коммуналке. Курил папиросы, когда все соседи цедили цигарки. Мы так целовались, вовсю целовались, взасос целовались. По сей день не знаю, как живы остались. – Где те офицеры? — с тоскою промолвит толстуха. – На память – бинокль. И канул. Ни слуха, ни духа.

 

Тем, кто пишет под

У Набокова слово похоже на серп и молот. Небо делает жест — раздвигает, как ноги, тучи. Я не видел ни разу в жизни ячменный солод, но зато пил пиво. Наверное, это круче. Что базарить впустую про духа, отца и сына. Я не знаю их, не знакомился, не встречался, не стучу про них даже пульсом, поскольку имя Бога не подвластно сбивчивым ритмам вальса, что танцует со мной охранник в пустом продоле. Лишь немой паук да Марфинькины проказы. За рубашкой в комод полезешь, но столько моли, что не сможешь додумать день до последней фразы. Покажи мне фонарь с дымком и природным газом не на дряблом снимке, а в уличном интерьере. Посмотри, как сморщился лоб над копченым глазом. Да воздастся каждому не по вере, а по глупости. То-то пизанских башен! То-то будет смешон, кто казался зловещ и страшен.

 

Горы

Горы, когда их видишь во сне или когда в форточку, на фоне вечернего неба — белые вершины, повисшие в темно-синем, многозначительны, как библейские притчи. Зачем смотреть в микроскоп на буквы — слова теряются, не говоря о большем. Иногда в морсе остаются настоящие ягоды клюквы, но при этом они становятся кислее и горше. Потому что сироп не подходит сосне по стилю, потому что горы во сне я еще осилю, а вот склоны под скос и ущелий серость, словно морс из камней, мне уже приелась. Я видел шар земной на твоей ладони, мне не нужно ближе, не надо кроме той картины других перспективных углов, прозрений — лишь бы линия жизни земной не была мгновенней.

 

Тела посещаются светом

Тела посещаются светом. Костюмы и платья, порой, иным увлекаясь сюжетом, бывают не только собой. В них кружатся звездные вихри, вздымая волну за волной, в них помнятся лучшие книги, соперничая с тишиной. Но слабенько светят лампадки — испуг – и не видно ни зги, и крылья малы, как лопатки, и слишком конкретны мозги. Пространство сжимается в рамку экрана, холста и листа. Осталось наклеить на ранку два пластыря в виде креста.

 

Танго в Манеже

Перевернутый ветер откроет другие пространства, где другие цвета, только истины те же и те же. Та же подлость, и то же глядящее искоса чванство на коней, закруживших последнее танго в Манеже. И опилки копытом вздымая до звездных раскладов, не настолько далеких, раз близость их чувствуешь кожей, и локтями – удары, ведущих к расплате прикладов, под улыбкой невнятной, бессильной и все-таки Божьей.

 

Светопауза

Мне надо выдержать светопаузу, мне надо ветром прилипнуть к парусу и распластаться в его упругости, чтобы придать ей земной округлости. Мне надо высветить во тьме безоблачной, в её кромешности внутриутробочной, погрешность вычислить – в числе несчитанном, чтоб в естестве своем, еще невиданном, еще неведомом, еще несказанном явиться сразу всем единым разумом.

 

КРУГ

2012—2014

 

Круг

Мне шепнули, что я должен выиграть какую-то битву, на роду мне написан великих свершений венец. Мое имя вплетут в мирозданье, запишут в молитву, и я стану пророком и Богом Богов, наконец. Мне закрыли глаза двух ночей безупречные шоры, мне к бокам примостили дощатую выдержку стен, и, казалось, в ногах не опилки, а древние горы ледяными вершинами тянутся к дрожи колен. Сколько лет в этом стойле овсяном, соломенном, хлебном вариации мыслимых жизней слагались в одну. И, по ней проскакав, я сливался, как облако, с небом, и срывался, как тень с облаков, к океанскому дну. Мне предписан был бег по какому-то смутному кругу, рев арен, звон монет и трусливые рвения шпор. Я прийти должен первым куда-то, и эту заслугу мне принимбят при жизни, а после поставят в укор. За бесчисленность дней, или что там текло за глазами, я сумел сосчитать все песчинки на трассе своей. Я прошел ее первым, последним, скрипучим, как сани, стертым в пыль от копыт до горячего пара ноздрей. Все интриги трибун, всех менял и карманников трюки, всех властителей дум, все царапины нищенских рук, даже дохлую муху, скрестившую лапки на брюхе, все оттенки реальности, каждый случавшийся звук… Вот меня по бедру кто-то хлопнул горячей ладонью, – Мол, пора, выходи — твой единственный, главный забег! И откуда-то сверху увидев судьбу свою конью, я заржал, все и вся, как на свет, поднимая на смех.

 

Поэт и Сталин

Кремлевский изумрудный бархат не впитывал с моих ладоней пот, Ковры мои подошвы не ласкали. В дверь тихо постучали. – Нальете чая? Мимо шел. И вот, — поежился он мокрыми плечами. Я взял пальто и шоколадный торт. Мы долго в подстаканниках бренчали, мешая сахар, словно рядом черт невидимый прислушивался глазом. – Я вот зашел, чтобы покончить разом все кривотолки. Я совсем не тот. Пусть серенады завывают волки и академики моим словам учет пускай ведут. Инкогнито я тут. Канализацией ушел от верной своры охранников, начальников охраны, частей, дивизий, целого ЦеКа. И мне порою хочется чайка не только с председателем ЧеКа, а так – с поэтом за одним столом, о том, об этом, больше о простом: о жизни, смерти, Боге и душе… Вот, на тетрадь! Как Ленин в шалаше, я намарал сто строчек на досуге. Понравится – издай, не под своим, так хоть под именем своей супруги. – А как же казни, тюрьмы, лагеря? – Сказал бы я, когда бы знал – не зря, а так как зрю, отвечу по другому: не циник я. Мне, словно управдому, доверили пристроить флигелек. Чтоб он стоял, я положил фундамент. Но только крысам было невдомек. Вот нету крыс. Теперь поставил стену. Клопы пошли. Я вытравил клопов, не разбирая, может быть, хороший один из них. Как, впрочем, и у крыс. И вот стоит теперь роскошный флигель. Все остальное, милый мой, интриги. Одно лишь не дает покой усам. Что станет с ним, когда исчезну сам?

 

Косяк

Нам достался косяк, о котором расскажут легенды. Мы в проем занесли только ногу. Мы видим порог. Ведь бывает и так — от случайных прозрений к итогу сможет редкий босяк сделать шаг и успеет войти. Мы меняли эпохи, седея в незримом движеньи. Занесли только ногу. И вот, оглянувшись назад, видим там отраженье свое, молодое, ей-богу, даже зубы на месте. И в жилах, как будто течет еще синяя кровь — не окрашена черной разлукой, и надежды маячат, и девочки машут в окно, и улыбки застыли, как будто смеются над скукой наших выжатых тел, потерявшихся где-то давно.

 

Из-под черной воды

Трудный вымысел мой несущественней уличной пыли. В сладком иле, как в Ниле, петляют иные миры, о которых, боясь и смеясь, на земле говорили всякий раз, когда плыли под черной водой корабли. Когда скат поднимал из песка иероглиф сознанья, нарисованный бликом восхода в хрустальной волне, на губах ощущалась улыбка всего мирозданья и всех будущих жизней, уже воплощенных во мне.

 

Ветер времени

За каждым выбором скрывается дорога, не пройденная миг тому назад. Казалось, шансов бесконечно много. Ошибки выправят и шалости простят. Но что же стало с правильной тропинкой, оставшейся и скрывшейся в нигде? По солнечному лучику пылинкой жизнь пролетит, не помня о беде, которая ее подстерегает за каждым «мимо», «возле», «не туда». Свет исчезает, вечер нарастает, как ветер времени. Ни судей. Ни следа.

 

Самоубийство

Убей себя не пулей в грудь, лишившись и земли, и рая, а просто про себя забудь. Убей себя, не умирая. Сдувая пыл самоубийц холодной и спокойной тенью, убей себя полетом птиц. Пари наперекор паденью. Тогда и слово, и рука, черты лица и тембр речи вольются в русло, как река, смывая страсти человечьи.

 

Happy end

Как это здорово, читая, придумывать другой сюжет, с героем вместе оживая, пронзив неправильный портрет, впитавший ложь, ужимки, скуку, как пресс-папье чужой души. – Скорее, Грей, ты видишь руку? Вставай! Ступай и не греши.

 

Памятник

Я пел в «Арагви» за цыплят, за банку водки. Я пел за визу, за свободу, за дозняк. Мне из гитары сделали колодки и выставили голым на сквозняк. На поводке веду свою галеру — ЦэКня, ГэБня и воровская масть. Мне лилипуты, как вино Гульверу, вливают олово в разинутую пасть. Удушье в трюме, в маковом дурмане, заходит солнце желтым фонарем. На всякий случай у меня в кармане всегда лежит платок с нашатырем. Веду страну на поводке, как суку, а за спиной то хохот, то плевки, но оглянусь, она лизнет мне руку, как будто бы играя в поддавки. Ночь впереди – ни волн, ни звезд, ни неба. Иду, ногами не касаясь дна. Я не бегу. Я вышел из вертепа. И с ваших глаз упала пелена.

 

Цивилизация

От черного камня, от капли пещерной воды, охотничьих ям, языков первобытных огней — туда, где в листве изумленной цвели золотые сады кисло-сладких и терпких, и брызжущих солнечным соком вечно спелых плодов, по тропинкам пустынь к анфиладам дворцов, к пирамидам, к костельным хоралам, полукружьям церквей православных, кострам инквизиций, окрыляющим крик, черным облаком грающих птиц, — до сияния спиц паровой ветряной колесницы, электрической сини, секущей пространство, как плеть, к нефтяным берегам, к многотонным небесным машинам, к сталеварам сознаний и белому свету печей, к погребальным грибам Хиросим, Нагасак и Полыни растеклось, разметалось сыпучей бесспорностью спор. Круг замкнулся. Куда прорастет это племя?

 

Сеть творчества

Гармония размеров не имеет, мгновение продлится навсегда. Пока растут леса и каменеют, возводятся и гибнут города. Рождаются, мужают и стареют, влюбляются, краснеют от стыда. Весь мир объят одной великой сетью творения, где каждый лепесток имеет вес всего, что есть на свете. Так солнце отражается в поэте, рождаясь из фантазии его.

 

Чудо

Представь себе искристую лыжню по бесконечно-белому простору. Ты можешь сбоку начертить и гору, и лес вдали, и скорую весну (наметить желтым бликом на снежинке), и след лисы, и перышко сороки, и хвойный дух. Мир оживает сам. И даже в этой правильной картине мы оставляем место чудесам.

 

Поэзия

Ты бабочка в набоковском сачке, в носке его ветристо-поколенном, в артрите старческом и образе нетленном, намеченном прибоем на песке.

 

Счастье и правда

Нету счастья там, где нету правды, сколько ни выдумывай его. Не сожнешь от части больше жатвы, чем получишь счастья от всего. Счастье ненасытно от природы. Правда все же больше от ума. Выбирай ярмо своей свободы. Мера всем на все дана одна.

 

Белый рыцарь

Кто он – спрессованный из облаков Земли и ставший тверже камня и металла, тот Исполин, которого вели из бесконечности до нашего начала потоки мысли, сброшенной с вершин Олимпа, или, как ни назовите, тот, кто всегда безжалостно один, но отражен в любом земном пиите? Как мягок взор расплавленных небес, щадящих нас от солнечного гнева, горящего, клеймящего, как крест, как плуг по душам, алчущий посева. Он проливался сладостным дождем, пыль наделяя силой плодородной, играл с ветрами голубым плащом и любовался вольностью природной, когда из одинаковых семян всходили степи, джунгли и сибири. Сравнить – везде отыщется изъян, но как же славно все в едином мире. Тот белый рыцарь – вымысел других вселенных, измерений, правил речи, во всем живом явившийся на миг. Вочеловечен и увековечен.

 

Отыгрыш

Почти нешуточная драма — француз, безумие, дуэль. Как свет на холст киноэкрана, ложились тени на постель, на силуэт в свечном испуге, на женский всхлип и вьюги вой. Из-за кулис, ломая руки, кто потешался над собой? С улыбкой левого прищура, сурово целя правый глаз, наш вечный гений, мальчик Шура героя вел в последний раз. Он видел точно – песня спета. Куплет – в куплет, строка – в строку. И дальше этого поэта не примечают наверху. Он доиграл земную драму, отмерив ямбом жизни срок. Как лучше выйти? Через даму. И раствориться, как дымок. Пускай потом земля гадает, как, зная все про страсть и пыл, он роль до пули доиграет. Герой, которого убил.

 

Душеловка

Представь, случайность обретает плоть, способную на выбор и анализ последствий выборов, желаний побороть желания, которые казались осуществимыми. Как ей по всем путям пройти и уберечься от потери? Одну откроешь, а другие двери защелкнутся. Назад – а там замок! Соблазнов много – выбирай любые. Ах, если б знал тогда. Ах, если б мог сейчас. Ах, если б только каждому по вере. Тогда бы я. Тогда бы мы. Тогда… А что тогда? Распахнуты все двери. Все те же небо, солнце и вода, Все те же топи, и все те же мели.

 

Кораблик

Так лютует зима, что и кактус в цветочном горшке согревает и дарит приятное летнее эхо. От решающих дней мы зависли в соленом вершке, на разминочный кашель, на «кхе» от последнего смеха. Словно сделали круг, и, взлетев над самими собой, мы застыли в пространстве, почти что не чувствуя время. Смотрим вниз и любуемся ровной, как шпага, судьбой. И землей голубой. Облака перламутрово пеня, голый мальчик в тазу запускает кораблик рукой и волну нагоняет, смеясь над подобием бури. Озираемся рядом. И видим, что кто-то другой, на планете другой в человеческой ежится шкуре.

 

Социопатическое

Не стоит говорить о смыслах. Давайте размышлять о рифмах. Пусть истина таится в числах, а блин земли лежит на цифрах (оп-ца-ца лежит на цифрах). Зачем кричали о вращеньях шаров вокруг зеницы Солнца, разоблачали лжеученья, Сатурны одевали в кольца (и в уши продевали кольца, и пальцы наряжали в кольца), и вычисляли звезд незримых с земли теченья во вселенной. И даже параллельных линий смогли найти пересеченья (от золотого их сеченья у нас ни денег, ни печенья). Играя Библию по буквам, или, как Бах, трубя по цифрам, зачем вы придавали звукам грозы раскатистую силу (в калашный ряд свиное рыло). От многих знаний – много горя, все войны, страсти инквизиций. Не зная брод – не суйтесь в море. Смотрите, как петельку спицы в другую ловко продевают. А что получится в итоге — быть может, знают только Боги или не знают даже Боги (вуки вуки бяки буки). Учитесь нотам и приемам вдеванья петелек в петлю. Суть главного – за окоемом, в другом неведомом краю (ой лю-лю, ой лю-лю, в другом неведомом краю). О смысле звуков и гармоний, изнанке цвета и числа судить не смеет посторонний — слуга земного ремесла (учите грамоте осла). Чуть выше деньги и гордыня, чуть выше Папы и цари. Забудьте все, включая имя сказавшего: Ступай, твори!

 

Воспоминание об отце

/асинхронная пунктуация/

Книги горели в позе боксера. В позе боксера книги горели. Книги горели в позе боксеров. Горят, принимая позу боксеров, книги. У книг нарисованы на корешках узором золотые позы боксеров. Книги горели в позе боксеров на корешках. Детство, студенчество, рыжие глазки. Полуусмешка. Вопрос – ответ одновременно в глазах: сам и спрошу, и отвечу, ты только кивни. Доски сходились, как струны, щелями на перекрестье. Крашеный пол. Мы сверху живем – тараканы внутри. Сосуществуем. Вот Сухаревской башни лет 70 уже нет, а тень ее из окна до сих пор видно. Теперь и дома нет, из окна которого видно тень. Я проезжаю в такси мимо дома, которого нет, а он стоит. Супермаркет или торговый центр — сверху натянут, как полиэтилен. Моего отца звали Владилен. Странное имя. В нем нет ничего от вождя. Владивосток, Лена – судьба. Лена и Владик вписались в одно имя. Его сокращенно-ласкательно так и звали Владик. Леной вот только никто не звал. По их гороскопу он был бы «близнец». Странная штука эти их гороскопы. Чтенье по звездам. Наверное, тоже поиск созвучий, рифм, отражений, подобий, но как-то по схеме. Ты вот сегодня спрашивал, знаю ли я, как думает капитан кагэбэшник, фээсбэшник среднего ранга. Он учится, как вычислительная машина. Оттачивает мастерство до совершенства. Пластику жеста, тембр голоса, ширину зрачка. А думает тем, что останется, тем, что не высвободится. И странно ты как-то отреагировал, когда я сказал, что творчество там смертельно, а не опасно. Даже противопоказано. И «противопоказано» неправильное слово. Правильней будет сказать – противонепоказано, потому что если его показать, то против ничего не останется. Поэтому для них попытка мыслить страшнее смерти, она сводит на нет все старания, все действия этого механизма. А что бывает с теми, кто не выдерживает, спросил ты – они богатеют, уходят со службы, становятся бизнесменами? Нет, это скучно. Никем они не становятся — спиваются, скалываются, забываются. Итак, нужно немножко навести порядок: целлофан, Владивосток, Морзе, подобия, тень Сухаревской башни, детство. И снова по кругу.

 

О Сократе

Ни в древней Греции, ни в Спарте не знали люди о Сократе, не знали люди о Платоне и ничего не знали кроме того, что надо жрать, плодиться и каждый день за что-то биться. Свое, чужое ли – не важно, а так, чтоб до смерти и страшно. Чтоб вдовы горестно грустили, а дети зуб за зуб точили. Теперь в Нью-Йорке, в Ленинграде все вроде знают о Сократе, все вроде знают о Платоне. Так – две пылинки на ладони, так – две соринки на тетради, в которой пишут о Сократе.

 

История

История. Подзорная труба повернута, показывает глазу картинку, где пестрящая толпа при уменьшеньи сплющивает массу до серости шинельного пятна. История не терпит точных хроник (нельзя увидеть истину со дна) и требует участья посторонних, завременных, и лучше если за- пространственных взирателей. Чем дальше – тем точнее. Но где ж их взять? И пишут, как умея, ее на свой, подобострастный лад татарин, немец, русский, два еврея для вечной славы и земных наград. История. Я с этой бабой в ссоре. Куда ни глянь – то пудра, то подвох. С ней даже Пушкин нахлебался горя и про Петра закончить в срок не смог. ………………………………………… История. Она на всех одна. Но каждый видит только то, что хочет, что выгодно, что не достать со дна (не донырнуть). И страстный почерк прочит забвение, венчающее смерть. Зачем нам знать, что правых нет и битых, что зло с добром, как зеркало с лицом. И кто кому на самом деле корчит какие роли, кто кого венцом или колечком нимба наделяет? Чем лучше бить, началом иль концом, ведь как их отличить – никто не знает. Порой мне кажется, что серое пятно умеет думать. Масса как одно живое существо. И, с точки зренья массы, пусть черепашьим ходом – миг за век — добро и зло меняются местами. И полумесяцы становятся крестами, кресты растут до сатанинских звезд. Чревоугодия сменяются на пост, а пост на тост. Священными местами меняется буддистский храм любви с аскетами; рубцуют до крови́ себя плетьми по обнаженным спинам. И вновь отец соперничает с сыном за первенство. И кто ж из них первей? Тот был вчера, а этот стал сегодня. Кто впереди? И если преисподня страшнее неба, то зачем пути, из праха начинаясь, в нем же вянут… И вечный поиск признаков души, напутствие: ступай и не греши, и тяжесть черепа на руку оперши, в сомнениях теряться не устанут, как мячик теннисный, пока не канет в аут, за ту черту, где правды нет и лжи. За ту мечту, где будут хороши и ласковы встречающие предки? Невыносимее, чем жить в грудинной клетке, помыслить о бессмертии людском. Тут пульса стук сродни секундной стрелке, таинственней летающей тарелки удары рифмы по роялю вен. Календари, долготы и широты — когда бы Моцарт положил на ноты, сорвались бы с линеек и орбит. И прошлое Иванушкой из лука пустилось бы в неведомую даль. И хронологий круговая скука развеялась, как пьяная печаль. Нет ничего в божественном порядке загадочного. Мы играем в прятки и видим прошлое линованным в квадрат. На будущее хмуримся сердито, так, словно там яйцо с иглой зарыто. Кому-то – ад кромешный. А кому-то — любой каприз и золота два пуда. Как шулера заламываем карты, помеченные праведной рукой, лишь бы не видеть крап: никто другой земной судьбой давно не управляет. Историю тасуем, как хотим, чтоб завтра сдать в угоду аппетита. Сердечный тик и так неотвратим, и дверь наверх по-прежнему открыта.

 

Первый

Он видел мир потешным, как игру, чертил границы, раздвигая страны, и прививал гусиному перу вкус русской речи и татарской брани. Он сочинял уставы, строил мир по правилам своей задорной воли, из лени, вшей, лаптей и пряных дыр рождая Русь в ее великом слове. Он первый плотник, первый генерал. Он первый рекрут, первый из тиранов. Он сам себя Россией муштровал и строил в камне город ураганов. Ни уркаганов, ни чумных воров, ни лапотников, стибривших калоши… Как ни крути, гроза для дураков — был Петр Первый все-таки хороший.

 

Арт

Сибирская вольность в степях декаданса. Арт-ну́во Парижа в стальном декольте. Тут Эйфель, как эльф, из металла и мяса с кровинкой и горьким туманом матэ. Арт-ну́во, Арт-де́ко и арт Вельзевула — слияние плоти с огнем и мечом. Восточная песня зеленого мула, подпершего землю рогатым лучом. Любви однополой бесплотная нива. От русских балетов – к снегам пирамид. А все-таки пляшут чертята красиво и трутся румянцами потных ланит. Тигриная лапа, как римская сука, Блаженный Василий и праведный Петр. По кругу гуляет московская скука и морщит кремлем размалеванный рот.

 

Отражение

Бессонница. Луна играет солнцем по трещинам недвижимых ветвей, и отраженье смотрит незнакомцем на белый свет, на след судьбы своей, в который раз отпущенной на волю. Найдет ли путь гранитного труда, вершин оскаленных, посеребренных солью, где до сих пор ни воздух, ни вода, ни луч небесный, ни живое слово не разносились. Этого труда еще никто пока не удостоен.

 

Другие страсти

Прекрасны страсти светлых мудрецов. Любовь чиста и замыслы вселенны. Их не вместить в немыслимость дворцов, раскинувших пленительные стены. Сократы малочисленных веков не в такт законы мира трактовали кузнечикам судебных молотков и гусеницам шелковой морали. Красавицы распутны и чисты, своих героев обожали смело, с улыбкой поднимаясь на костры и ослепляя прорези прицела. Есть на земле божественный союз творцов и муз, танцующих над краем, на кромке времени, в которое играем и облекаем в строгий образ чувств.

 

Океан

Не может капля быть твореньем Океана. Все облака в любом конце земли — его рука, щека, всевидящее око. И оттого Ему темно и одиноко. И потому горчит Его вода. Казалось бы, Он – Царь, Он – вездесущий Бог, Он управляет жизнью, вьет стихии, Он мыслит землю, джунгли и дворцы, безумный пир, монашескую келью. Во что ни бросит взор – то обретает плоть иль исчезает под волной бурливой… Все это – Он. Так пусть родится хоть щегол какой-нибудь, своею прихотливой, ему пока неведомой судьбой. Он все глаза рукой ночей прикроет. Разразится штилем. Разгонит тучи. Остров и гнездо – уже готовы. Он промолвил слово! Неслыханное прежде. Он взглянул без страха в пропасть моего величья. Он сочинил блистательную трель. Я океан всего лишь. Это птичья земля! И смысл мира в ней. Но вот в его зрачке задорном скользнула тень моих вчерашних дум. Он повернулся. Он уже не юн и по волнам моим кочует альбатросом, и сочиняет нового певца, чтобы зажмуриться, чтоб не спугнуть начала.

 

Музыка

Ни грамма рома. Мо́рэ мо́рэ мо́. До до́ ре ми́ ли — мили — до соль ми́ ре. На позвонках звенящее ребро гармонии до сотворенья мира. Пути к сознанью — только через со-ль? И к звездам – тоже, и к творенью – тоже. И в зеркале разбитом – торжество всех отражений, всех возможных тождеств. Неважно кто, вступая в этот спор пытается творенье опровергнуть. Он сам – творенье, он – в осколке спор одной грибницы, одного мгновенья.

 

Мальчики эпох

(оправдание подвига)

Как часто вы пытались увязать с землею небо, с осенью весну и чувства пылкие надежно обуздать, отдав на усмирение уму. Терзаться пыткой внутренней борьбы, смотреть на мир с укором и боязнью. Как были вы наивны и храбры, возвышенны и нелюбимы властью. Вы строили воздушные дворцы, вонзающие шпили в синь и негу, мальчишки, юноши, великие творцы, наметившие кровью путь по снегу. Без вас земля сравнялась бы с землей, без вас любовь сплелась бы со страстями. Строкой к строке, влекомые судьбой, в Сибирь сгребали красный снег горстями.

 

Стража

Не слишком ли притихли дикари? Вкуснее стали свиньи и коровы, чем человечинка? И, что ни говори, войн стало меньше… Может быть, готовы они познать основы бытия и, колыбель земную пересилив, помыслить дальше, чем могла своя живая плоть вести, глаза разинув на все, что можно взять, отнять, скопить, сглотнув слюну и навострив ладони, и поняли, что мыслить – значит жить не по строке, записанной в законе земном ли, Божьем? Мыслить – значит жить, сверяясь с камертонами гармоний, где ты лишь луч, которому творить доверено. И нет задачи, кроме как, видя свет – вливаться в этот свет. Но лишь едва заметив непроглядность — лететь туда. Единственный завет. Любовь, дарящая тот самый рай, ту радость, в которой наши детские грехи смешны, как двойки, вырванные с корнем, как те низы, прослойки и верхи, и что еще из прошлого мы помним… Так думал рыцарь, глядя на людей, устав смирять их остриями взгляда. Он был готов вступиться за детей против других таких же, воровато крадущихся вдоль призрачных границ, мечтающих дорваться и добиться земных наград и славы, чтобы ниц пред ними все изволили склониться. Он понимал, затишье – новый стиль все тех же игрищ, только нынче сила переместилась из упругих мышц в текучесть хитрости и склизколживость ила. Он мог одним крылом весь этот сброд смести с лица измученной планеты, но твердо знал: борьба с животным злом бессмысленна и не сулит победы. Так кто же я? Зачем я так силен? Когда не вправе изменить теченье полков, царей, обветренных знамен и прочих прелестей земного очертенья? Что теплится тревожно за спиной? Какое слово и какое дело? Я здесь поставлен каменной стеной, чтоб эта жизнь в ту жизнь войти не смела.

 

Ближний Восток

Ах, этот дальний, снежный, зауральный… Ах, этот ближний, желтый, наливной Восток, похожий утром на восторг, когда с луны спадают тени пальмы. К неверным ты, наверное, жесток. И к верным ты, наверное, недобр. И голос твой к земле, как водосток к душе ее горячей и глубокой. Волна для птиц губительна. Для рыб смертельна вдохновляющая суша. Как мне прожиться между этих глыб, восточных тайн улыбкой не наруша? Бесчисленны жестокости людей, и справедлива неба безучастность. Мы свету напридумали частей, чтоб наделить великим смыслом частность, пока не заберут в один поток, в котором нет ни имени, ни званья. Жизнь искренна, как времени глоток, и чувственна, как первое касанье.

 

Проза

Язык поэта не из подворотен, не из дворцов, не из ученых книг. Он следует осмысленной природе, а не журчит, как выспренний родник. Я каждый раз, переходя на прозу, ловлю себя безжалостно на том, что лгу в угоду верному навозу и крепкой бабе с тряпкой и ведром.

 

Пробуждение

Проснешься поздно. Дождь в окне, и тени корчат на стене расплывчатые злые рожи. Не начинаясь, день прошел. И мокрой пылью пахнет стол. Все пасмурные дни похожи. Пытаюсь в щелку между штор увидеть царственное ложе, ленивый зал, поблекший свет. До выхода одна минута… C галерки, комкая билет, в бинокль ищем лилипута, который должен открывать пустого дня смешную смуту. Судья паркует лимузин. Начальник раздает указы. Торгует нефтью магазин. Журчат ручьями унитазы. Работа прячется в тени. Долги показывают уши. И как все это ни тяни, ни прячь под одеяло душу, — придется встать. Но завтра вновь… А там и смертный час маячит. Жизнь – суета, а это значит, что только сон спасет любовь. Как я бываю зол и скучен, когда разбрасываю дни. Мной, словно метка, дар получен и сжат в трусливой пятерни. Отсюда – «быть или не быть». Отсюда – страхи и стенанья, отсюда – скука и желанье как бы любить, а не любить. Из-под простынки, как из кожи, вылазит человечья плоть. У всех людей несчастья схожи, когда не в силах побороть ленцу дремотную, готовы плодить чертей, молить еговы, по струнке думать, складно врать. И только теплая кровать нас в лоно счастлива принять, обнять и разогнать кручины. За полсекунды пробежав зрачками по горячим векам, я сделал подвиг, просто встав, чтоб стать приличным человеком.

 

Иначе

Вот почему не надо брать тетрадей с заметками, со строчкой, со строфой. Чтоб каждый раз иначе водной глади касался луч небесно-золотой, другая рябь несла шторма́ на парус, затерянный в пучине мировой, чтоб каждый раз другой пушился страус, закапываясь в землю с головой. И волчий вой у дальнего приступа сегодня был с ленивой хрипотцой, чтоб никогда не домолола ступа, чтоб проскользнуть под хитрой слепотцой.

 

В час между Тигром и Ефратом

И все-таки рифмы глоток в машинном отделении жизни, ветошью на лоток выработанной отчизны. И все-таки ритм, сбивающий с рельс солнц промелькнувших колеса, разбрызгавших золото звезд в гравий, навоз, просо. Октава семи сторон и трех восходящих нитей. Наитья, вливаясь в литий и стронций, врезаясь в сон какого-нибудь Гаити, в который влюблен Нерон, Байрона, Чайльд Гарольда, глумливого Гумилева, снимавшего сливки с кольта, и пули вливая в слово, как форму плавленой речи. Шагреневая – кленово растянута в междуречье, где Тигр ласкал Евфрата как младший старшо́го брата.

 

Белая пыль

Начинается ветер с движения детской руки или с жаркого шепота губ, восхищающих ухо. Только мы от него далеки, далеки, далеки, как от белого тополя клок тополиного пуха. Как пылинка от пальца, который рисует круги на стареющем зеркале, в доме, лишенном событий. Мы лежим в желтом устье с изнанки текущей реки. Мига хватит, чтоб мы перестали испытывать грусти. Мы пытаемся думать о времени, звездах, творце. Солнце кажется нам величайшим и грозным светилой. И хотим разузнать, что же с нами случится в конце. И боимся представить, с какой состыкованы силой.

 

200 лет спустя

Солнце в сметане. Сияньем востока – на Снежеть. В русском стакане, граненом петровской прямой, кружится медленно мелкая снежная нежить, волны седые играют когтистой кормой. Топи засохнут когда-нибудь, выцветет хвоя, желтым песком захлебнется глазастая Русь. В пестром кафтане восточносибирского кроя, с уткой пекинской под ручку какой-нибудь гусь выйдет на дюну вальяжно и, щурясь, заметит: – Где тут те реки, леса те, поля те, теля? Жизнь продолжается. Люди как малые дети на карусели косели, русели, смуглели, как на планете, названье которой Земля.

 

Со стороны

Кто мы? Какие мы? Спросите у муравья, у мухи, у рыбы, глядящей со дна болота, выпячивая глаза. Зевота как позолота, как выдох на образа. Есть ли у автопилота лицо, рука, жена? Как видится все из болота? Как теплится тишина? И все-таки капля пота скатиться со лба должна даже у автопилота, когда в глазах тишина такая, что позолота до стали обнажена.

 

Лояльность

Мне говорят: кончай ругать царей. Да я ведь их ни капли не ругаю. Я б им своих отсыпал козырей, но в той игре с моими не канаю. Я сам бы им задор воткнул в зрачки, подкинул бы живого интересу. Значков хотите? Нате вам значки. И всем деньжищ, какого хочешь весу. Чтоб только роль унылую свою они несли, голов с плечей не нуря. Я даже подсюсюкну, подпою, строкою неуклюжей подхалтуря. Но мыслей в те надутые уста вложить, как ни стараюсь, не сумею. Я лучше снова улыбнусь с креста далекой мачты, опершись на рею.

 

Капуста

Может быть, не туда я пускаю жизнь? Может быть, не так расплетаю сети? Если время ползет, как прозрачный слизень, истекая нежностью в белом свете по листу капусты, в росе зарниц, в перепонках слуха, как тот хрусталик, зародившийся в красном тепле глазниц, и увидевший мир расписным, как Палех. Лопоухий глобус, за ним другой. По шеренге длинной носами в темя. И ряды, прогнувшиеся дугой, огибая землю, смыкают время. Разорвать бы мне тот капустный круг, землянично-солнечный и зеленый, на один единственный сердца стук. Так подсолнух мысли глядит на звук, им самим когда-то произнесенный.

 

Бессмертие души

Жизнь вечная даруется душе. И вот представь: душа твоя однажды окажется не просто в неглиже, а наизнанку вывернутой дважды. И свет не тот, который видел глаз. И тьма не та, которая казалась. И никого… И ничего… от нас тех, на земле, здесь больше не осталось.

 

Тишина

О, Господи, неужто я не в силах хоть что-то изменить, хоть на вершок, хоть на глоток. Хоть винтик на стропилах Твоих своим сознаньем подкрутить. Мне кажется давно, что я уже не вправе в Твоем раю голубоглазом жить. О, Господи, кроме Твоих ушей, я, посланный Тобою за глухими, не смог найти. И что Тебе во имя Тебя же слов возвышенных плести, хлестать плетьми и целовать до крови, когда и так все слышно в каждом слове и, не ища, все можно обрести. Пустыня. Надо склеивать осколки. Песок пустынь скрывает смысл всего. Песчинки надо уложить по кромке, по пирамидке. Даже волшебство разрешено, и все равно не верят! Кувшин пустынь не склеить для воды. Но если мы рождаемся, то сеют и прорастают верные плоды.

 

Линзы

Если земные шарики отшлифовать до прозрачности хрусталя, положить на бумажный лист и свернуть в трубу, можно увидеть в нее, как кружится та земля среди множества ярких звезд и представить ее судьбу отшлифованной, свернутой снова в бумажный лист, чтобы всмотреться в глубины рек и туман болот, чтобы искать опять, где скрывается человек или Бог, тот единственный. Миг назад показалось — он был здесь. Был же только. И нету вот.

 

Арбуз

тронную струнку задели квартетом дедушки серые с автопортретом трезвого кормчего башни подзорной корни пускавшей в роскошный и сорный сад разветвленный дорогой стальной стольник начальник листает слюной крестные ходы окрестные воды соды не хватит напиться водой куры круизом гуляют по псарне варят Раисы ирис в синодальне Римскому папе побрили усы Дуси Исуси когда же роси я ли не я ли хмелела роса кони орали просили овса стройное лето дозором ходило гвардия била в дуплет крокодила сумку на плечи забросив забор шел почтальона точеный топор краску на каску холеной Москвы выплеснул Босха краснее травы белой стамеской безрукий Матисс делал губами лукавый стриптиз Гоголь как моголь Ван Гог как Гоген как же вас много гормонов и ген голос как волос растущий в гортани как же прекрасны цветущие дряни розы кровавые льются в мороз и семиглавые рвутся до звезд храмы драконы матрены коррузы красное прячут в зеленом арбузы черные семечки как тараканы лезут наружу сквозь рваные раны шарик земной терпелив и спокоен знает что варвар и Коин и воин в синей трясине надышанной горлом как по стеклу водит пальчиком голым Ваня плюс Маша равняется дети вот и сомкнулась петля на сюжете

 

Муравьиный вальс

Муравьи собирались на бал и утюжили фраки. Каждый принцем смотрел, словно шпаги, сияли усы. И онегинский взгляд добавлял им нездешней отваги, и печоринский сплин – безупречно-холодной красы, и Ромео играл в них огнями лиловых закатов, и задумчивый Гамлет ощупывал лапками свет, и великий Отелло следил за сраженьем фрегатов, и замученный Мастер рыдал от советских газет. Муравьи собирались на бал подытоживать счастье искрометных страстей, истонченных до лезвия снов. А принцессы снастей не жалели на легкие платья, и смотрели сквозь ночь, и пугали всевиденьем сов. Их прозрачные пальцы касались земли и пространства, превращая тела в продолженье небесных лучей. Словно вальс уже был, и как будто вернувшись из вальса, они едут на бал, и журчит соловьиный ручей. Муравьиный Гомер уже выплакал Троей глазницы — нет прекрасней Елен, если танец назначен судьбой. Из клубочка луны кружева вяжут звонкие спицы, дирижер сделал взмах, и со следующей робкой стопой над землей закружили Ромео, Елены, Джульетты над иглистым дворцом, над границами правильных стен. И как раз в тот момент потянулись к бумаге поэты, и случились затменья в сумятице звездных систем. Танец длился минуту, и счастье тому, кто в полете продолжает мечты, уронив бренный прах в чернозем… Как вы там, на земле? Все плодитесь, все жару даете? Как вам там оставаться и строить свой каменный дом?

 

Две реальности

Точка перетекания из реальности в сон, из фантазии в воплощение, в стены, в дом. Точка перетекания из сумрака в теплоту. Как мне пройти тебя? На каком переплыть плоту?

 

Голый король

Прозрев от крика детского толпа вопила: «Гол!» На короля, одетого в невидимый камзол. И никуда не деться мне от правоты людской, вживаясь в стены фресками, сливаясь с их тоской. Но я храню молчание и, слыша детский крик, немею от отчаянья, к которому привык.

 

Демон

А если все, что есть — он самое и есть? Он сам себя и ест. Он сам себя и дышит. Он сам себе поет и письма ночью пишет о том, что он сидит один не зная гдемо , сердит и нелюдим, как лермонтовский Демон. Тут без Тамары как? Тамарка без Кавказа? Казалось бы, пустяк, а мысль, она – зараза, начнется с запятой и длится всем на свете. И никакой чертой! И ни в какие клети!

 

Тело

Тело как тормоз, как подведение итога, тело как компас, ведущий бродяжить Бога, чтоб осмотреться, потрогать, скрутиться в страсти, чтобы сложившись в тело, разбиться опять на части, чтобы развеять мрачных прогнозов страхи, что бы над черной сценой, словно верхом на плахе, в холщевой парить рубахе, свет пропуская в дырки, спичкой чертя на чирке, искрами рикошетя, точно в кого-то метя.

 

Караван

Не нужно райских островов — нам хватит лежаков на пляже, и нарисованных на саже веселой Африки белков. Одной фигуры бедуина в пустынно синем Пикассо. Собаки сгорбленную спину. Вечерней вечности лассо. Всех египтянских рынков запах, впитавший рыбу всех морей, пиратских подвигов и страхов, колец, торчащих из ноздрей. Всех пирамид и минаретов, всех куполов, кубов, крестов. Шел караван земных поэтов, не оставляющий следов.

 

Египетские ночи

В кофейно-позолоченном Египте, у волосатых ног высоких пальм вы ничего, наверно, не хотите, и ничего вам, в общем-то, не жаль. Такие ноги, Господи, что море краснеет, не дотронувшись песка. Вы говорите, что бывает горе? Что гложут вас печали и тоска? Египетские ночи шоколадны, в тенях прибрежных шелестит гашиш, по набережным лучшие наряды разбрасывают Лондон и Париж. Здесь голышом, забыв про минареты и острый блеск арабских хищных глаз, распутницы, художники, поэты бегут по пляжу, как в последний раз.

 

Божий дар

Нам жизнь без трагедии скучна. Ирония растворена в сатире. И не бывает горя от ума, как войн, злодейств и мудрых харакири. Свет равновесий выверен и строг, не оставлет права на несчастье: как может быть несчастен лепесток, являющийся маленькою частью гармонии, пустившей корень в гной, чтоб выпестовать капельку нектара. Трагедия – пытаться стать собой и не принять Божественного дара.

 

Сердце

Руку на пульсе мысли держал, как его там, Бах. Или, точнее, Моцарт, Свиридов, Бетховен, Шуберт… Сердце на пульсе мысли билось, как на подносе. Обрезанные аорты жадно глотали воздух.

 

Слепое счастье

Кто обвинит слепого, если он наступит на подснежник синеглазый и скажет, что цветы растут из вазы, а ствол кленовый пахнет соловьем? Есть ли вина в пристрастьях папуаса, живущего в болотах, меж лиан, в том, что он любит человечье мясо, а чужеземец слаще, чем варан? В чем ошибались патриоты рейха? В чем были правы дети кумача? И чем добрее золотая змейка ужаленного ею палача? В незрячем мире между полюсами есть равновесие таинственных основ: открыв глаза, мы выбираем сами, куда идти из хаотичных снов. Пока ты слеп – нет ни суда, ни воли; безгрешен, словно волк или овца. Открыв глаза, ты выбираешь роли героя, негодяя и творца. И здесь уже не спрятаться в тумане, не отступить за заповедный круг, ты знаешь все о правде и обмане — ни боль разлуки, ни святой испуг не оправдают позабытых реплик. И тут уже, хоть выколи глаза, в тебе убит обыкновенный смертник, и суд суров, и всюду небеса.

 

Встреча

Не оборачивайся, не ищи никого за спиной. Это я говорю. Это ты говоришь со мной. Ты все правильно слышишь: под строчками твои мысли. Твои слова, как под кожей, под ребрами, пульсируют почками, набухая к весне, изгибаются, как трава, прорастая сквозь землю лютиками-цветочками. Если ты задержался здесь, знай — я тебе внемлю. Я и сам много раз находил такие слова, словно лаз в кустах между пышных фраз, между лживых эпитетов. Ты идешь на свой голос, видя то, что я видел прежде. Видя то, что мы видим вместе спустя лет двести.

 

От воскресения до воскресенья

Ты звал меня покинуть этот край. Ты, командор, приревновавший к праху. Привратник мрака, черный пономарь, склоняющий к покорности и страху. Ты звал меня к барьеру, за барьер, в другую жизнь, не знающую тлена, ты предлагал на выбор сотни вер. Взамен чего? Зачем тебе замена моей ничтожной, словно мотылек, судьбы земной, считающей мгновенья? Я не успею, слишком путь далек от воскресения до воскресенья.

 

Апоэтичное

Туманы, выси, лютики в стихах лелеют плоть, как фиговы листочки. На вывихах из «ха» выходят «ах» и волосками прорастают строчки. Коль чувствам праведным предписано звенеть в укор цинизму шуток безвременных, щелчок строки не должен гнать, как плеть, рабов возвышенноколенопреклоненных, ползущих по Москве ли, по Перу, по сорок лет петляя по пустыне. Поэзия подобна комару без имени, родившемуся в тине чумных веков, проказистых болот, ландшафтов лунных, марсианской топи, запястьям острострелых позолот и устрицам в малиновом сиропе, скрипящим там, где скука вялит бровь девицы, отслужившей слизь созданья. Поэзия – комарная любовь к венозной коже, первое касанье с искусом истины, скребущей, словно зуд земных страстей под листьями распутиц. И запах прений, как священный суд, в распахнутые окна льется с улиц.

 

Чеченский синдром

Ты не лоза, а мы тебе не дети. Ты не пастух, считающий овец. Ты не отец, и нет в твоем завете ни уголка для загнанных сердец. Так я орал в церковные ворота и бил ногами в запертую дверь: «Уймись, дурак, – сказал мне строго кто-то, сверкнув зрачками в узенькую щель, — сейчас я позвоню – и будешь в клетке трезветь под бой ментовского дубья». Луна катилась по еловой ветке и вслед за ней катилась жизнь моя. Я молча шел тропою от погоста, смеясь на звезды черного ручья. И понял вдруг отчетливо и просто, что жизнь моя, воистину, ничья. Я звал его, выблевывая печень, я бился лбом в кропленый белый таз, но он был нем ко мне, мне было нечем к себе привлечь его лукавый глаз. Я пил неделю за ребят, которых раскладывал по гробикам в Чечне, я пил за то, чтобы не нюхал порох никто из них и не горел в огне. Я пил затем, что выброшен в гражданку — слюнявлю дни без денег, без любви — я ей в глаза смотрю, как в дуло танку, с которым в этом мире мы одни. Я звал его. Не чекаясь. По рюмке. Занюхать жизнь шершавым рукавом. А он не шел. В меня вселился люмпен и жил во мне, как в доме дармовом. Спасибо вам, конечно, что остался — один из сотни выжил в том бою. Спасибо, что потом читал, смеялся. Спасибо, что сейчас я водку пью. А он молчит – ни чуда, ни причуды. Крапленый таз и запертая дверь. Я понимаю страх и боль Иуды. Я б выпил с ним, но нет его теперь. Вот мне похмелье в грудь, вот мне награда — один на танк с контуженной душой. Зайди ко мне, мне ничего не надо. Я слышал, ты пушистый и большой, как мир, в котором нет ни зла, ни яда, а только свет, а только жизнь и труд. Не пей со мной, лишь намекни, что рядом, что был всегда и вечно будешь тут. Мне голос был – его я не услышал. Мне был намек – но как-то невдомек. Я испугался, что мне сносит крышу, и все забыл. И сильно занемог.

 

Предосторожность

Оберегают не людей от мыслей правильных и точных, а мысли от затей порочных и липкой сладости идей.

 

ИРОНИЧЕСКИЙ КРУГ

 

Болливуд

Ах, Болливуд, тебя придумал Киплинг — помойка с кобрами, кувшинка и кувшин, и хитрый, мудрый Рикки-Тикки-Тави — прообраз всех пронырливых мужчин. В змеиных яйцах зная толк крысиный, он в корень зрел, за шторками таясь, пока мужчина на горячем ложе вершил свою возвышенную связь. Рик цапал кобру подлую за шею, подмигивая мальчику в углу, который папу наблюдал, как змея, вползающего в ласковую мглу. И Киплинг тут же. То он Рикки-Тикки, то скромный мальчик, то коварный змей. О, Индия! Танцует каждый пальчик по кругляшкам пылающих страстей.

 

Тётя, Тётя

Здравствуйте, я ваша тетя! Неужели вы живете в этой пасмурной стране, словно пьяные, бредете без скафандра по луне? Невесомость ваших мыслей размягчает стать и плоть. Белый свет кислей, чем рислинг, пропитавшийся в ломоть жизни, выпавшей на счастье, а потраченной за грош. Тетя, тетя, наши снасти. Боже, Боже, наша ложь.

 

Рецепт счастья

В тридевятом запределье, эн квадрат и куб етить, порешили суеверья навсегда искоренить. Жить решили по науке, чтоб ни так и сяк, а прям. Чтобы правнуки и внуки доверяли букварям. Чтоб всему начало было. Чтобы не было конца. Чтоб еще какая сила помогала слегонца. Для того чтоб мир упро́чить, надо мир разлиновать, расквадратить, расторо́чить, а потом заштриховать. Когда все везде поделим, даже атом и нейрон, мы, наверно, обестелим и бессмертье обретем.

 

Аванс

Утопии, антиутопии, постмодернизм, декаданс… В смородине, в меду, в укропе ли, хрусталь, фарфор или фаянс. С похмелья понимали: пропили! И не вернуть уже аванс.

 

Человечненькое стихотворение

Без персон, как без кальсон, срам людской ничем не краше. Возвышает муди наши светлый ангел Мендельсон!

 

Леонардо

До кого не домотаться? До кого не доскребтись? Жил когда-то Леонардо, указуя пальцем ввысь. Типа, что-то там заметил. Типа, что-то разглядел. Типа, вроде ликом светел. Типа, вроде не у дел. Что-то строил – не достроил. Рисовал – не рисовал. Мы назначили героем, чтобы палец не совал.

 

Игра

Гадай по ромашке: быть или не быть? Так быть или не быть — обрывай лепестки и желтое рыльце поглаживай пальцем. Думать – не думать, любить – не любить? Какая, в принципе, разница? Лепестятся страницы. Словосмешение. Если бы языки выдавались по группе крови, выкалывались на предплечье, вбивались в солдатский жетон, писались зеленкой на пятке. И правда ль, что этот сон не терпит обратки? Никто ли оттуда – сюда? Или все мы туда-сюда, как хоккеисты в настольной игре, крутимся на спицах, ежимся на столе, прячемся по столицам?

 

Траурные марши

Можно тронуть и Шопена, несмотря на страшный марш. Черный провод от торшера — в абажурный антураж. Красный бархат занавески, муть затюленных зеркал. Как-то очень по-советски к звукам этим привыкал. Что-то в них помпезно злое «тра́х ба ба́х», да «тра́х ба ба́х». Моцарт все же – про другое. И совсем иначе – Бах.

 

Сэлинджер

Стержень жал. Авторучки ломал одну за другой, перемазался пастой, махая бейсбольной битой, чем-то рассерженный, поругавшись с чужой женой, не сермяжною правдой, а хваткой железной Сэлинджер полз, как тень от елки ползет под кремлевской стеной, дрожью ржи к Селигеру — Сырдарьей по Онежской стерляджи.

 

ХеминВэй

Хемингуэй с улыбающейся бородой брел по улицам Кубы, пиная банку. Шел на встречу с Павлой Рудой, или Паблой Нерудой, или Фазилем Кастро. В то же время старик умолял золотую рыбку. А она отвечала: «Помилуй, старче, я готова сама к тебе в лодку, но не допрешь же». Тут же Вангоги бегали с гоголем-моголем и лепетали: «С похмелья – милое дело! Лучше, чем банку пинать по ночной Гаване, выпил бы рому и застрелился в ванне».

 

РАН

Говорила сестрица Аленушка: «Не пей, Ванечка, из копытца, даже если в нем плещется солнышко и волшебно искрится водица». Не послушался братец Иванушка, выпил он злую горечь познания. И явился профессор Капица прямо в сердце открытое Ванино. И поведал: «В копытце копились миллиарды по гибкой гиперболе, как по фазе, по папиной фазе! Демографствуя к точке качания от прозрения до отчаяния, отраженного в каждой расе мира-блеянья, бого-мычания, продолжения окончания индивидуума в подклассе человеческого озверения. В каждой плате апокаления, в каждой мыслимой им пластмассе намечается просветление, предначертанное в ипостаси».

 

Середина

Встретил как-то раз Ходжа Насреддина. Говорит ему: – Вот ты – Насреддин, я – Насреддин, а есть ли между нами где-нибудь середина, за которой и ты – один, и я – один? Отвечает Насреддин Насреддину: – Ни дай Бог найти мне ту середину. Там пустыня до скончания века. Ни травинки, ни человека.

 

Кыргызская стрекоза

Как все срастается на плоскости — сюжет расчерчен по прямым. Какой кошмар – в преклонном возрасте почувствовать себя Толстым. Давно пора играть с объемами, вплетать в пространственный узор эпохи с пестрыми коронами восходом выкрашенных гор. Земля из трубочки горошиной летит в замыслимую даль среди травы давно не кошенной и узнаваемой едва ль. А тут все плоскости, да плоскости. Сижу, шинкую колбасу. Какой кошмар – в преклонном возрасте возненавидеть стрекозу.

 

Три Ноя

Вот так всегда: сначала лютый зной растопит ледники, потом потоп, и первый армянин, широконосый Ной, нахмурит свой едва заметный лоб. Но есть, однако, версия другая, что Ной был Ноей, девушкой прекрасной с глазами глубже тысячи одной и той безумной, той багрово-красной горячей ночи на исходе мая. Иное третья версия гласила: мол, Ной святой был никакой не Ной — так, просто по́ морю носило.

 

СЛЕДУЕТ ЖИТЬ

 

Зеленый

Когда зеленый зеленеет и позвоночник бьет в зенит. Земля не сеет и не смеет, а шея сини не сулит. Седьмая зиждется скамейка на склейке искренней росой и рассекается, как змейка, блестяще вздернутой косой на клецки, хлюпки изумруда в горячий сладкий чернозем. Путем стальным дрожит посуда, птенец царапает гвоздем известку скорлупы слюнявой — зеленоглаз и липкопёр. С люлю подсахаренным славой про клю, про кля, про кру га зор.

 

Призрачное дальнодействие

Сегодня я убил врага из-за угла, кинжалом в спину. Я в тот же миг писал картину и составлял в слова слога о том, что полюбил врага. К одной другую половину себя пытался приложить. Я выбирал, где лучше жить, чтобы потом поведать сыну о том, как думать и служить, какую покорять вершину, какою бабочкой кружить. Но половины не сходились. В одной из них кинжал торчал и рукояткою качал, другая – облаком клубилась. Я думал, что, убив врага, я зарисую, зарифмую и уведу пастись в луга свою возвышенно иную корову совести святой. Но выходило – я другой. Ни пастушок небесных тучек, ни света белого попутчик, ни донкихотчик со слугой, а гад с кровавою рукой, предатель, сволочь и лазутчик. Сознанье билось мотыльком, попав меж двух прозрачных окон. В одном из них был дураком, а во втором – почти что Богом. Как гений и злодейство, как луны осколок с задним видом. Я пропустил дорожный знак и стал душевным инвалидом.

 

Письмо себе

Все слова когда-то были, и в пустыне все песчинки пересчитаны давно. Сочетаний звуков меньше, чем изгибов у тропинки от одной опушки леса до другой опушки, но только те, кто здесь ходили, знали вход и знали выход, а точней не знаешь только долго ль по лесу брести, потому что все опушки пересчитаны до первой, и уместятся песчинки даже в крошечной горсти. Где войдешь, туда и выйдешь: вариации бездарны. Ну, скажи, кому охота, чтоб кидали из окна? Да, девицы были гарны, но от срока и до срока: лишь немногим удавалось не дряхлеть до сорока. Тоже мудрость – знать колоду. Всех валетов по пижаме, велика, поди, наука — не запомнить четверых. Что тузы, шестерки, дамы? Все одно – осколки страха. Ну, а что, скажите, делать, если страха нет давно? Перечесть вон ту вон книгу или новую какую? Все от буквы и до буквы, знамо, братец, наперед. Не ищите сладкой клюквы, не придумывайте счастье, а живите, как живется, потому что все равно никого никто не слышит, никому никто не пишет, если пишут, так себе. Вот уж мудрая задача — сам себе пишу и плачу, восхищаюсь, возмущаюсь, вокруг пальца обвожу. Кто-то там прочтет, наверно, и воскликнет – это верно, это правильно и точно, гениально, черт возьми! Как же скучно щупать землю и грести ее горстьми. Синий ветер сушит простынь. Солнце лыбится сквозь дырки, щекочась обрывком нитки. По траве ползет коровка в черных яблоках неловко — красный панцирь, белый свет. Ах, зачем же у травинки в острых иглах окантовка? Если даже у травинки, отразившейся в росинке?

 

Гадание

Меня нередко просят погадать. Одни хотят богатства или власти. Другие, юные, как правило, любви, которая, продли чуть-чуть – к достатку сведет судьбу, к покою и порядку. Короче к скуке. Милые, зачем? Распутничайте, пьянствуйте, гуляйте, читайте книги, смейтесь,воспаряйте. Когда б вы знали, как мгновенна жизнь.

 

Романс

Приоткрой свои томные очи, чтобы ночи в них стали светлей, чтобы мой залихватистый почерк преисполнился пылких страстей. Я сегодня натянут, как струны, но не тронь огневые колки: ввысь взовьются мои гамаюны, и пройдут грозовые полки. Я люблю тебя нежно, как ножны любят свой острогубый кинжал. Я готов целовать твои ножки и ласкаться с извивами жал. Ты читай мою исповедь в тайне от отца и проворных сестер, запершись в своей девичьей спальне, только окна открой на простор грозовой набегающей ночи. Распахни свои томные очи.

 

О, Русь!

Я не могу свести концы с началами, о, Русь! Я сам себе гожусь в отцы, и в матери гожусь. И ты мне дочь, и я точь-в-точь, тот византийский поп, который падал, словно ночь, в сияющий сугроб. А если по его следам до каменной волны, то там – сезам или седан клокочущей войны, Везувий, бьющий из трубы сторожки лесника, и дым струящейся судьбы сквозь скучные века. Тибетских скал простой секрет тебе открыт давно. За краем света – тот же свет, и только там темно, куда еще не бросил взгляд, не повернул лица. О, Русь моя! Я снова рад и счастлив без конца.

 

Пузырь!

Живем на мыльном пузыре, по радугам гуляем и очень важными себя себе воображаем. Так, словно под ногами – твердь, так, словно сверху – купол. Оркестров пробирает медь и барабаннокругл дробит реальность кругозор. Шаги – мерила мира. Как вдруг пройдет грозой узор, как вдруг сверкнет рапира между небесно-голубым и травянисто-глазым, оставив миру только дым и первозданность газа.

 

Казначей

Когда я опускаю образ в копилку между двух зеркал, я словно слышу первый возглас, который сам себя издал. Многообразие подобий превозмогает гладь стекла, и нет на мраморе надгробий узора крайнего числа. Как ни пытался я, с началом не смог свои концы свести. Ты не грусти, мой друг, о малом, стараясь вечность обрести. Мир соткан из цветных полосок, из капель, звуков и лучей. Ты тоже Слова отголосок и метких мыслей казначей.

 

Привокзальное

Мысли уходят, как поезда с Казанского вокзала, и катятся из Москвы неведомо, блядь, куда. Главное, что из Москвы, которая откромсала от жизни моей кусок, размазала и слизала. Буфетный томатный сок – из рельсового металла. Мысли уходят вглубь серых трущоб и просек, мимо московских труб и подзаборных мосек. Волга, Урал, Сибирь крутят мои колеса. Как же прекрасна ширь, сколько в ней купороса.

 

Изобретая область тьмы

Изобретая область тьмы, вы открываете для света то, что, наверное, должны скрывать по логике сюжета.

 

Просветленный муравей

Жил-был на свете муравей, который был других храбрей. Он был храбрее потому, что жить решился по уму, и, показав усы инстинкту, он опрокинул пива пинту, и, закусивши стрекозой, слегка нездешний и косой, умывшись божьею росой, пошел веселый и босой гулять нетореной дорожкой от суеты и скучных дел, махнув на них мохнатой ножкой, смел все, чего всегда хотел. А именно: купаться в луже, за тлей гоняться в лопухах, лохматить спину по-верблюжьи и петь о птицах и зверях. Жизнь стала в радость. Воля, счастье, свобода, нега и простор, как пазл, разрозненные части, вставали в новый кругозор. А муравейник жил, как прежде: пилил дрова, кормил овец, оборонялся. «Дети, ешьте!» — кричал заботливый отец. И в их взрастаньях, угасаньях, смертях, рожденьях, суете ходили слухи о скитаньях в потусторонней красоте героя, бросившего норы отцов и прадедов своих. Он видел небо, видел горы и написал немало книг о том, что смелость – не наука, а путешествие – не цель: «У нас одна на всех разлука, одна на всех наружу дверь. Она откроется однажды сама, не надо торопить. Не утолить при жизни жажды и не продлить земную нить».

 

Секрет пророка

Какое время ни возьми — всегда кончается эпоха. И оттого живется плохо, и много суетной возни. А если нам от звеньев тех времен немного отдалиться, то выясняется, что длится цепь одинаковых потех. Она одна – от время оно. Одна за все, одна на всех. Всегда предчувствие конца, как предначертаность начала, земных пророков удручало лукавой колкостью венца.

 

Источник

На земле происходят события — войны, кризисы, крахи систем, корпораций. Я силой наития отвлечен от неправильных тем. Есть задачи важней, чем события, чем падеж, чем всемирный дележ. Даже если средь крови пролития ты, как щепка, по лужам плывешь. Есть задачи из дали заоблачной, из безветренной выси времен: наблюдать на земле нашей крошечной рифмы ликов и блики имен, глядя в свет ее встречный, направленный из бескрайних, зыбучих ночей, узнавать, в новых образах явленный, отраженный источник лучей.

 

Трудно быть Богом?

Трудно быть йогом в православном храме. Трудно быть рогом изобилия в женской бане. Трудно быть стогом сена, в котором люди громко хохочут, хватая друг друга за муди. Трудно быть соком березовым на исходе весны, который уже бродит, становясь гуще и горше слезы сосны. Трудно быть итогом, чертой, приговором, пулей, последней пчелой, к закату летящей в улей. Богом не трудно. Чего там осталось Богу? Лечь на завалинке, гладя больную ногу.

 

Реальность и мечта

Реальность и мечта всегда не совпадают, и счастье, воплотившись, становится скучней, как лепесток с цветка бесстрастно опадает, и кружится к земле, и следует за ней.

 

Кредо

Допустим, мысль выпустила слово на волю вольную. Или отец, книг начитавшись, дочери созревшей сказал: иди-ка поблядуй, пока не надоест. Родитель мудр, но хитростям его не сбыться никогда. Когда бы мысль одна, когда бы он один на целом свете, когда бы всё с нуля — тогда бы дети, тогда б слова росли, как в первый раз. Придется начинать ни с этого начала. С начала не начать. Начало отзвучало, как воля вольная. И воля не вольна. Вы говорите: новая война? Пойди тут поблядуй! Здесь даже перемены, и те – наперечет. Не то что блядь – комар меж ними не проколет голодным хоботком стеклянный обруч сна. Два слова босиком гуляли у окна по утренней росе, по лезвиям травы, как в детстве языком порежешься бывало — болезненный порез. Резное покрывало в осколках ранних солнц. Мысль отпускает слово на вольные хлеба: – Ступай, корми, плодись. Как хочешь, так и лги. Чем хочешь, тем и меряй, какою хочешь мерой. Короче, жизнь как жизнь, хоть заразись холерой, хоть оспой, хоть влюбись. Не сходится опять. Как жить с такой оглядкой — не помня, помнить все, что было до тебя. Хоть пьянствуй, хоть колись, хоть по кустам украдкой… Но вот же рядом – жизнь. Она – сама собой течет, цветет, рождается и вянет, гуляет свадьбы, на поминках пьет. Чего ж еще-то? С чем ты не согласен? И кто ты? Чёрт? Ты исчезаешь в массе деталей, но и те в тебе наперечёт. В любой из них, как в стопке пыльных книг, как в хрустале, как в гранях зазеркалия, твой черный лик, твой белый воротник, как между пальцев заводная талия — твое танго̀ – губительный бокал всего один глоток, пригубленный овал. Деталей, как песка, строй, что придет на ум: вокзал, аэродром, метро, Метро̀пль, ГУМ, таинственный отель – глазастый Метропо̀ль, Лубянки честный и открытый профиль, как гастроном на первом этаже, и воронки в подземном гараже, и метроном, качающий уже заточенным, как молния по небу… Петру, Борису, Дмитрию и Глебу… Эге-ге-гей, родная сторона! Ты как дробинка в жопе у слона. Когда я возвращаюсь к прежним мыслям, из темноты грядущим в суету, порез травинки чувствуя во рту, и стайки украинских проституток напротив Думы, где в любое время суток я находил смирение уму, когда пускал себя на волю страсти и разбирал на винтики и части, раздаривал на лобызанья тел так искренно, что даже не потел. Но власти нам и здесь сказали: здрасьте! У мудрых тел совсем другой удел. У нас еще запас не оскудел великих дел. Куда еще пустить пастись слова? Быть может, в те же коридоры власти? Но в этой топке быстрые дрова на первый слог. Второй, конечно, будет с изнанки шарика на елке у Кремля. Пока он цел, в нем кружится земля по выверенной Кеплером орбите. Так снится мне, так снилось дяде Вите, седому дворнику, который не метет, поскольку и ходить уже не может — настолько стар… Но водку все же пьет. Что тот, что этот шар, в любом на свете шаре роятся все шары всех мыслимых орбит, и даже в тех шарах, которыми карбид, с водой соприкасаясь, пенит небо. И рифма тут как тут: «в тени кариатид». Мысль слово отпускает погулять. Отец пинками гонит дочку-блядь. Я сам себя стараюсь обзадорить, вторыми вторить, первыми пердолить, людьми блудить, горами городить, из городов выцеживая нежность распутных девок, купленных за грош. Куда еще ты, слово, заведешь, в какие вековые дебри бреда? У мысли есть творительное кредо: слова бросать на ветер, говорить.

 

Свобода

Вот край земли. С него, взирая в даль, я вижу горы, угли, дым и воду, лицо Джоконды, пыль, бетон и сталь. В который раз накликали свободу борцы за счастье масс, за право мыслящего класса жить слаще, чем предписывает ум, за вялую лояльность мирной власти к брожению свергателей основ. Той самой власти, о которой прежде радели те же, кто теперь готов ей кровь пустить? Чего вам не хватало? Воды, чтоб пить и камня, чтобы строить? Еды и книг? Открытости границ? Лесов, морей, аэропортов, зрелищ? Питательных для жизни пепелищ? Счастливым можно стать, сменив ярмо свободы на мысль. Над мыслью власти нет, для мысли нет преград. Спокон веков идеи, веры, моды друг с другом борются и воли не сулят.

 

Ритм

Бывает, что события вступают в определенный монотонный ритм. В нем все циклично. По большому кругу идешь, не замечая повторений, но чем просторней видишь гладь земную, тем очевидней прошлые пути. Здесь есть черта заветная, ты можешь, пока еще ее не преступил, найти других решений череду. Но перейдя границу, придётся верным быть всем прежде принятым решеньям, путь продолжая к зримому концу. Или искать спасения от смерти понятной, неизбежной и простой? Ради чего? Куда ты хочешь скрыться? Что может быть прекрасней, чем сыграть, по гениальным нотам эту пьесу?

 

До рождения

У каждого взгляда есть две стороны, но только об этом ни слова. У каждого звука есть две тишины, но только об этом ни звука. Вот там, где другая у глаз тишина, где всё затаилось внимая, жизнь нежно лучится по кромке ума ни капельки не понимая, но чувствуя, словно движенье руки по пузу беременной мамы, плывущие мимо большие круги в квадратно-оконные рамы, углами которых дрожащая тень рисует шары и узоры. И ясен, как свет, проступающий день сквозь темно-вишневые шторы.

 

Единообразие видов

Чем вид древней, тем крепче и живучей. Что муравей, что клоп, что щитомордый змей. Мне кажется, людей сюда на всякий случай послали на разбор металла и камней. Для них какой другой задачи, поумней, придумать – тяжкий труд. И с этой-то едва ли сумеют справиться, пока не перебьют друг друга. Всякий вид здесь наделен сознаньем по ранжиру. Пусть соревнуются внутри очерченного круга, а то начнется хаос. Спор слона с мигающей медузой неразрешим. Зачем же допускать? Как человеку муравьиных вершин не одолеть, так муравью его высот не взять. Встает вопрос: «Как этим управлять многообразьем?» Надо в каждом виде оставить лаз наверх, за их предел, чтоб самые пронырливые смели идти на страх, преодолев инстинкт, и, оставаясь тварью в бренном теле, они в единый луч вплетать умели лучи своих сечений, середин, гармоний золотых и самодельных, планеты собирающих в одну единственную мысль. Подобием кометы, кружащейся, как лист в ручье, ко дну.

 

Следует жить

из поэмы «Безвременье на петле ремня»

Жизнь коротка, к сожалению, к счастью, по замыслу. Взгляд снизу вверх открывает единственный путь. Споря со злом, мы потворствуем сами злу и утверждаем его, грудью идя на грудь. Щеку подставить? Да запросто. Жизнь коротка. Мы не заметим удара, пройдем насквозь. Так же доходят слова до нас сквозь века. Чистые, словно воздух и солнце, и точные, как мороз. Не убивайте, не грабьте, не ешьте так, словно у вас два тела. Не плачьте зря. Празднуйте жизнь и забудьте напрасный страх. Все, что стремится ввысь — воспаряет вверх. Все, что плодит земля — заберет земля. Можно наврать с три короба, с три дворца. Можно одеться в золото, Богом слыть. Но остается лишь то, чему нет конца. Что же за всем этим следует? Следует жить.

 

Информация

Персональный сайт Дмитрия Барабаша: http://lirika.info

Книги Дмитрия Барабаша, изданные в 2014 году:

«На петле времени» стихотворения;

«Безвременье» поэма и стихотворения.

По вопросам приобретения печатной версии книги «Солнечный ход», других книг, публикации произведений, организации выступлений и семинаров с участием Дмитрия Барабаша, просьба обращаться в издательскую группу «Барабука» к литературному агенту Адель Вейс:

e-mail: [email protected]

телефон: +7 (906) 072—72-95

Содержание