Река Ипостась
Река Ипостась протекала под круглым холмом.
Он круглым был сбоку и сверху, но снизу подрезан.
Она заострялась, как лезвие синим железом,
к закату кровея, к восходу – лучом серебрясь.
Там лес подрастал и лианы качались на соснах,
кидаясь тенями и воплями злых какаду,
а берег блистал, словно меч, в отражении звездном,
и снова краснел, растворяясь в небесном стыду.
А речка текла, огибая холма волосатость,
ершистость, как ноздри разинутых ввысь тополей,
всех пенных напитков
и бликов шипучих игристость
вливал в ее воды сбежавший с вершины ручей.
Все вроде бы есть для начала любой растомани:
черешен и яблонь, шиповников, тины, крапив,
полыни, малины, и пахнущей сахаром дряни,
туманом ползущей по воле непаханых нив.
Все вроде готово. Иголки снесли в муравейник.
Проухала ночь. Прохрустел в скорлупе соловей.
Луна проступила, и волк потащил свой репейник
в незримую тьму, обнажая ее до теней.
Подзорная труба
Однажды с ним заговорив,
не сможешь мыслить по-другому.
Пытался возвратиться к дому,
но зренье спутало шаги.
Земля коварней океана —
и надо ль каждого барана
спасать от смерти и тоски?
Так начинаются грехи,
со слов о совести, со сказок.
И никаких тебе подсказок
и направляющей руки.
Идешь, бредешь самим собой,
зато с подзорною трубой.
Земля не тверже,
чем вода
Земля не тверже, чем вода.
Пройди по ней – и сделай чудо.
Все остальное – суета.
Кто оказался прав?
Отсюда
и начинается беда,
и все проклятые вопросы.
Но гусь-хрустальные морозы
скользят, ступив на гладь пруда
своей веселой красной лапкой.
И каждый волосок под шапкой
земного требует суда.
Корреспондент
Корреспондент многотиражной газеты —
птица подопытная, мышь летучая —
курит дешевые сигареты
и ждет подходящего случая,
чтобы, летая по темной комнате
между тысячами перекрещенных струн,
вспомнить о юности, о совести
и устроить шум,
броситься в запретные сети,
затронуть струны чужой души,
но вдруг понимает,
что на этом свете
для жизни все способы
одинаково хороши.
Тепло нездешнего начала
Я памятник тебе воздвиг…
А ты слиняла.
И даже не звонишь мне на работу.
Не то чтобы залезть под одеяло
и проявить приятную заботу.
Ты, говорят, рожаешь и колдуешь
над очагом в своей многоэтажке.
И строгий муж показывает кукиш
моим воспоминаньям о Наташке.
А помнишь, как-то мы лежали рядом,
и я сказал: «Запомни – это счастье».
Так хорошо, что даже слова матом
не вымолвить, не внять
от сладострастья.
Теперь у нас с тобой не наши дети.
Мужья и жены – в общем-то чужие.
Но правду мы храним
в большом секрете.
Схлопочешь в лоб —
лишь только расскажи им.
Я размордел, ты высохла и сжалась.
Стареем, мать, не становясь добрее.
А счастье – прах,
пророческая жалость
к самим себе зимой у батареи.
Но есть тепло нездешнего начала.
Я это знал.
Ты это замечала.
Время тайных убийств
Время тайных убийств
без судов и следствий.
Просто пуля в затылок —
и все дела.
Просто у самолета —
перелом крыла.
Просто нашествие
стихийных бедствий.
Мы еще вспомним Сталина
с его шарашками.
Неприкрытую подлость
глаза в глаза.
Мы еще вспомним Брежнева
с Чебурашками,
взлетающими
в олимпийские небеса.
Человек в России звучит страшно,
как окончательный приговор.
Все остальное уже не важно.
Мы чувствуем правду в упор.
Таких времен не бывало прежде.
Цинизм вывалился, как кишки.
О какой же, милые, вы, надежде?
Про какие ж, милые, вы, стишки?
Сверкает лезвие брадобрея,
скользит по аорте
то вверх, то вбок.
И все-таки, чем человек добрее,
тем уязвленнее будет Бог.
На паранойе
Я сижу на паранойе,
как червяк на перегное.
Рядом ходят воробьи
и вороны каркают.
А я сижу-гляжу на паранойе.
Это жуткая отрава.
Как хиляют слева двое,
как подходят двое справа.
А я сижу-гляжу на паранойе,
как будто все творится не со мной.
Возвышенные лица у конвоя
и на Кремле знакомый часовой.
Тысячелетья долбанулись лбами,
скрестили бивни в предрассветной мгле.
Я позвоню своей любимой маме,
чтобы теплее стало на земле.
Стихи о ленине
Немую смесь тоски и страха
я называю тундрой на душе.
И вместо рая в шалаше
я сразу вижу ленина в разливе.
Не горше и не слаще, не красивей;
а мерин-то – все сивей, сивей, сивей,
и только тундра – тундрой на душе,
и вечный ленин в вечном шалаше
сечет бумагу желтую крапивой.
Дымит костер. Свеча щекочет тень
башки подпертой кулачком на локте.
Он ни при чем. Он кукольник на когте
орла сиамского, парящего туда,
где испокон ни рыбы, ни труда,
а только тундра на тоске и страхе,
и вечный жид в смирительной рубахе
дрожит и дышит паром в шалаше.
Такая вот параша на душе.
Дилемма
Моя жена разумна и красива.
Ей до стихов, как мне до пулемета.
И в правоте ее такая сила,
что мне порой повеситься охота.
Послать бы слов скрещения за рамки
тревожных дат рожденья и кончины.
Но вдруг душа выходит все же в дамки
и достигает солнечной вершины?
А здесь стоят квартирные вопросы,
долги, машины, дачи и дубленки.
Здесь правят миром злые пылесосы,
а лицами – фарфорные коронки.
Такая вот забавная дилемма
на лбу моем пульсирует, как вена.
Семинария
Какой печальный семинар:
забор, небритые дебилы —
на шконке лежа…
Встанешь с нар,
а там – два шага до могилы.
Наук духовных ремесло
не учит правилам писанья
своей судьбы…
И смотришь зло
на все приколы мирозданья.
О деньгах и славе
А мне так хочется в больничку
или в глухую одиночку,
чтоб каждый день
писать страничку,
вдоль стен выхаживая строчку.
Мне хватит жизненных припасов
на сотню лет высоких фраз,
написанных без прибамбасов
и риторических прикрас.
Ни деньги, ни чины, ни слава
не стоят больше, чем покой,
в котором обретаешь право
касаться истины рукой.
Свобода слова
Нас спасет свобода слова,
у которой в ободах
я увидел вдруг иного
слова соловьиный страх.
Можно трактор в поле выйти.
Можно съесть омлет с лапшой.
Говорят, товарищ Витте
головою был большой.
Можно вырядиться в тройку:
сам – машина, сам – ездец.
И закончить перестройку
обрезанием сердец.
Правила игры
Я знаю правила игры
в другие, лучшие миры,
не изменившие реальность,
но изменяющие ей.
Как хороши, как свежи золотые
шары на дальнем фронте дней —
рождения, взросления, кончины.
Шары, которым нет причины,
и от которых нет теней.
Как были яблоки съедобны
и сны детей правдоподобны,
отражены в текучке лет,
освящены пустым терпеньем.
Как желт и пышен был омлет,
как он казался объеденьем.
Тут нож с шипучей сковородки
срывает сказочный покров.
И комбижир на подбородке,
и привкус соды, и коров
навозно-кислая закваска.
Как хороша бывает сказка.
Во сне нет никаких основ,
которые свергать не надо.
Но пробуждение – награда.
Ты жив еще. Без дураков.
Речь
Кто-то кого-то зачем-то водил по пустыне.
Сорок лет, тысячу, две с лишним тысячи лет.
Если сказать то же самое только простыми
словами, без выпендрежа,
то смысла в написанном нет.
Выжил народ, обреченный на то, чтобы выжить
и выживать еще сотни кровавых веков.
Как там у Чехова? Каплю бессмертия выжать
может лишь тот, кто уже не боится оков.
Что за ошибка – засунуть в ожившее мясо
весь этот мир, эти реки и эти леса.
Есть только речь, и поэтому точная фраза —
больше, чем время, возвышенней, чем небеса.
Из руин
Руины в прошлом, но не велика
беда, плодившая высокие печали.
Я знаю точно, что одна строка
вернет нам всех, кого мы потеряли.
Лесоповал
Телам костлявым тяжела шинель.
Я на спине наращиваю мышцы.
Бессонница нам заменяет хмель,
а женщину – одна на всех – метель,
и ею здесь не западло делиться.
В пурге почти незримые стволы
с ветвей своих швыряют снегом в лица,
но на плечах мы держим топоры
и терпим эту дерзость до поры.
Им предстоит нам под ноги ложиться.
Лес в самый раз – трещи и трепещи!
Красавиц в миг разделаем на бревна,
срывая с елей хвойные плащи,
распиливая весело и ровно.
Красоты – чушь, когда нужны дрова.
Не зря от нас рога уносят лоси.
«На благо родины потрудимся, братва!»
Ни слова больше. Громкие слова
не согревают на таком морозе.
Мы бешено идем в любую сечь
без сантиментов и без пререканий,
чтобы не сбросить к черту бревна с плеч,
чтоб было проще встать или полечь,
не слушаясь инстинктов и желаний.
На нас глядят с испугом кабаны,
пытаясь скрыть свои клыки губами.
Мы ж валим лес, и, не щадя спины,
несем его туда, куда должны.
Несем туда, куда не знаем сами.
Слово
Слово можно точить
и засовывать в разные фразы.
Слово можно дрочить
на колючки, запретки, приказы.
Можно слово молчать,
чтобы стало стальнее и звонче.
Можно словом кончать,
но его невозможно прикончить.
Зима
За окном уже вечность. Такие дела.
Пара кубиков смелости ей не помеха.
Словно в зеркало, я посмотрюсь в купола.
То-то будет потеха.
А солдатам не внятен преступный приказ,
им бы слопать похлебки и выспаться вдоволь.
Им бы съездить домой, и, хотя бы на час,
стать собой
и покаяться будущим вдовам.
Да не будут стрелять и сажать, черт возьми.
Просто вытравят волю из каждого взгляда.
Просто станет ненужно казаться людьми
и стремиться куда-то.
За окном снова вечность. Бандитский разбор.
Кто кого в этой брани обложит – не важно.
Только строгих икон молчаливый укор
кроет землю безжалостно, многоэтажно…
Пуля
Мне снился сон. По улице тишком
моих друзей штрафные батальоны
шли брать почтамт,
а я скрывался там
за неименьем собственного дома
и делал вид, что сплю.
Блестящую, серебряную пулю
во сне смотрел,
шпионский самострел,
заряженный иголочками с ядом.
Друзей своих, уже стоящих рядом,
и взглядами секретного значенья,
поведавшими – это, брат, ученья, —
убийственной веселостью своей.
Левой ногой
Каждое слово, брошенное туда,
куда Макар не гонял корову,
упало, как бабочка, на провода,
ведущие к слову.
Эквилибристов вселенских шаг
делает поступью междометья.
Если я руку сожму в кулак,
меня подадут на третье.
Если же сделаю левой ногой
дулю, похожую на промежность,
может быть, я обрету покой
и нежность.
Таблица умножения
Таблица умножения для самоуважения
пишется хореем или ямбом.
Только материальное наше положение
зависит от евреев или янки.
И никакая лирика
не сделает нарывика
на их иноязыком кошельке.
Не будет ни косарика,
ни доллара, ни чирика,
ни зелени, завернутой в фольге.
Тут только бесконечные
продолы поперечные,
кирка, лопата и железный путь.
Из всех известных ценностей
нам одолжили вечные
и приказали золотом вернуть.
Комар
Плечами двигая стволы
и раздувая яйца,
летит комар среди травы,
в кустах заметив зайца.
Он держит острый хоботок,
как бы брандспойт пожарный.
У зайца в жилах – кипяток
и стук копытопарный.
Плечами двигая дубы
навстречу лихолетью,
летят свинцовые гробы,
как со второй на третью.
На смерть
Проживший несколько эпох,
свидетель множества кончин,
я до сих пор понять не мог
связь следствий смерти
и причин.
Причинно-следственные связи,
как проститутки на показе.
И здесь, братан, как ни крути,
чем больше света – больше грязи.
Но смерти нету впереди.
Черный шулер
Ночь сжимает пальцы вокруг фонаря.
Пространство становится гуще —
туман, как деготь.
И непонятно, где небо, а где земля —
и для чего в колоду подложен ноготь.
Сто раз передергивай —
не поменяешь масть.
Черные бубны, черные вини с червами.
Ноготь в колоде делает вид, что власть,
знает, как сдать, и владеет своими нервами.
Лейбирий 1
Он чесал уши, когда ему нравились стихи.
Он выставлял вино.
Он не подавал руки
тем, кого знал давно.
Мефисто. Дядюшка сон.
Красные корешки книг.
Штаны ему шил Лимон,
Войнович его стриг.
Последний этаж. Дверь
почти на чердак.
Сколько пролистано вер,
сколько проверено врак.
Подумаешь: как бы жилось,
если б ни он тогда,
преодолевая злость
рассказывал про города,
которые все на одно
до одного лицо.
Даже ослепнешь, но
определишь родство
ощупью тонких подошв.
Улица, грязь, почтамт.
Даже когда умрешь.
Даже когда сам.
Тень
Когда ремень настоян на кремню
и точит бритву для бритья и блеска,
другой товарищ ходит по Кремлю,
как тень отца. В его ладони леска.
Он чистит зуб. И глаз кровит слезой.
И каждый шаг похож на перебежку.
А за спиной – ступня в ступню – с косой.
Не прячется и не таит усмешку.
О гуманизме
Лучше жить позже,
когда бежать уже некуда,
и уходить – некуда,
и отступать тоже.
Когда уже все наперед ведомо
и, как говорится,
написано на роже.
Лучше жить после
великих свершений,
не имеющих отношения к тебе —
единственному.
Когда не играет роли
социальное положение
и свергнуты догмы,
возведенные в истины.
Разбрасывать крошки по подоконнику
для сальных от выхлопа голубей,
и составлять пожизненную хронику
гуманистических идей.
Тундра
Тундра, братцы, тундра,
тундра, братцы, блин.
Мудрым стать не трудно —
трудно молодым.
Тундра, братцы, тундра,
тундра на душе.
Как бы мне уютно
было в блиндаже.
И легко на сердце,
и поет гармонь,
и лежит на смерти
теплая ладонь.
Страх и воля
Послушай, дружище,
мы сделали тыщи
дорог по пустому кругу.
Ни в рвениях к славе,
ни в поисках пищи,
а просто навстречу
друг другу.
Послушай, ворюга,
измотанный солнцем,
испытанный страхом и волей,
я буду законченным самым пропойцей
под пристальным оком де Голля.
Плевать я хотел
на священные мифы,
на все галифе и лампасы.
Пусть мимо несутся
голодные грифы,
другие заметив припасы.
Мы вывернем небо
пространством для белых,
мы выставим землю для жизни.
А смерть пусть бежит
за безумием смелых
служителей зла и отчизны.
И как ни бичуй, ни корчуй,
ни высучивай —
останется с нами
все самое лучшее.
Поэты и ученые
Почему ученые живут долго,
а поэты умирают быстро?
Потому что одни по эту,
а другие по ту сторону смысла.
Потому что, как медленно
ни течет Волга,
за неделю кончается
канистра спирта,
а идти через лес
по сугробам к поселку
за селедкой, сосисками
и «Столичной»,
все равно что проситься
в подельники к волку.
Нетактично.
Харбин
Загадочный Харбин —
и возвращенье в смерть.
Загадочный Харбин —
недолгая отсрочка.
Не сладок черный дым,
необходимый почкам,
чтоб выжить и мороз
во лжи перетерпеть.
Я буду тени петь
ушедших от угроз
и сохранивших род
в провалах эмиграций.
Мне наплевать на плеть.
Я вырос средь акаций
и не смотрю на жизнь
с плаксивостью берез.
Загадочный Харбин,
я не хочу разгадки.
Я не ищу могил —
всегда надземна тень.
Будь счастлив тот, кто шел
по жизни без оглядки.
Я сам тебя открыл,
загадочный Харбин.
Тюльпан
Какое совершенство в неуклюжести
бегущего по осени ребенка,
в падении его на тротуар.
Сквозь тени образов,
сквозь лица сизых духов,
родившихся в дыму моих сигар,
слежу за ним
и чувствую, что силы
уже не те,
что я уже устал
бежать и падать.
Мокрый тротуар
уходит в ночь,
меня уводит в ночь…
Кому помочь?
Ах, вам.
А чем помочь?
Нет, я пока еще не написал
для вас стихов.
Все как-то замотавшись
я забывал,
не успевал писать.
А, «Купола»?
Что ныне «Купола»?
Когда мигают красным светофоры
вам хочется не блеска,
а тепла.
Мне хочется опять увидеть горы.
Сорвать тюльпан,
нет, написать тюльпан,
забыв цвета, размеры и запреты.
Я принесу его на зов
и передам вам в руки,
раздвигающие беды.
Услышите гуденье в лепестках,
как музыку услышите гуденье.
Воскликнете: «Какое достиженье!
Цветок поет, пронзив собою мрак».
Я промолчу, мне будет хорошо
следить за совершенством
в вашем лике.
Пока еще вы не нашли улики,
пока, быть может,
вправду – волшебство.
– Что за цветок?
– Я вам принес тюльпан.
– Как он гудит!
А почему – не тайна?
– Нет, дело в том,
в него вчера случайно,
еще в горах
вселился шумный шмель.
А лепестки, и храм, и цитадель —
ему, певцу холмов, долин, ущелий.
– Неправда. Быть не может. Неужели?
Как вы сумели, милый чародей?
Бежать и падать.
Мокрый тротуар уходит в ночь.
Меня уводит в ночь.
Кому помочь? Ах, вам.
А чем помочь…
Купола
Купола в желтом небе,
золотые кресты.
Здесь разорваны цепи,
что разводят мосты.
Потный отблеск разврата.
Вечный поиск тепла.
Счастье слишком покато.
Купола, купола.
Искривленные лица,
пьяный хаос стола.
Это все повторится.
Купола, купола.
Февраль
Зима чиста, и кто-то в белизну
преображает черные пороки,
засыпав снегом грязные пороги
и навалившись грудью на весну.
Но все равно у ветра терпкий вкус.
Асфальт не светел – слякотен от снега.
Устав от поисков и бешеного бега,
забуду все и вновь туда вернусь,
где ель, как пудель, вставший на дыбы,
в кудрях нечесаных скрывает истощенье,
минутное собачее прошенье
навек запечатлев в глазах толпы.
Вернусь туда, где чистота зимы
изрезана неровными следами,
где лоси мускулистыми ногами
рвут острый наст февральской тишины.
Сонет
Ты с миром связь искал в любви —
без веры не бывает правды,
какие б сладкие лады
к словам не подбирали барды.
Гордыню тешат хвастуны:
рисуют лики, пишут книги.
Вдали, в саду, больничный флигель —
приют опасной тишины.
Без веры все слова – слова.
Чужой надеждой сыт не будешь.
Восход показывает кукиш
бордовый. Ранняя пора
жужжания басистой мухи
и сонной скрипки комара.
Бабушкины сказки
Ты боялась больниц.
Лебедь. Львица,
не знавшая клеток.
Ты – свободная птица —
ручных не считала за птиц.
Твои грива и крылья
успели в грозе отразиться,
в ливнях летних ночей,
в темной глади обманчивых рек…
Помню: рухнула простынь,
остра и ребриста, как мрамор,
завалила до век, стиснув камнем
подвижность лица.
Ее скинув, ты вдруг
из больничных палат вырывалась.
Пресекали побег.
Возвращали в постель беглеца.
Ты искала меня,
проклиная больничную старость,
завлекавшую в белый,
крахмально-стерильный загон,
и со страха бросалась
в такую бесцельную ярость,
что смирить ее мог
лишь лекарствами вызванный сон.
А когда приходил я —
выслушивал тысячи сказок.
Только я не любил
этот дом, этих марлевых масок
и резиновых рук,
говорившего хрипло хирурга,
потолка, на котором
потрескалась вся штукатурка.
А когда приходил,
я пытался тебе улыбаться.
Медсестрица просила
бодриться, бодрить, не срываться.
Слушал сказки твои
о свободных волках и о львицах,
и о богатырях,
о жестоких грузинских царицах,
о китайцах,
которые ели собак и лягушек,
о всесильи бумаг
и всеведеньи женских подушек
(в них просоленный пух,
в них слезами пропитаны перья.)
Слушал сказки об
омутах мук,
когда всё,
что ни есть —
суеверья.
Когда всё об одном —
о пропавшем в безвестии друге:
«Жив ли он,
или он
пал в проколотой
сзади
кольчуге?»
Я наслушался сказок,
но жаль слишком мал был для были,
а теперь эту быль,
как чердачную пыль,
позабыли
и забили крест на крест
тот дом, всеми брошенный,
или
из него всех жильцов
навсегда уже
переселили?!
Я наслушался сказов
о княжествах, драках,
о чести
и вдвойне —
о войне —
о поклепах,
погонях
и мести…
Об огне и сиротстве,
о голоде и
благородстве…
О больнице лесной,
где лечили от стрел и капканов
ключевою водой
и страстями звериных романов.
А порой ты мне пела
романсы с цыганским задором,
и тогда мне казалось,
что мы за высоким забором.
А за ним начинались дороги,
леса с чудесами.
Я добрался до них, слыша голос твой
за небесами.
Старая песенка
Старый цирк снесли неслышно,
не оставив и фасада.
Обещали, что оставят,
но потрескался фасад.
Раньше я шатался часто
от Колхозной до Арбата,
напевая Окуджаву,
не на память, наугад.
Мне теперь не до прогулок:
Колобовский переулок,
мой любимый, изменился,
растерял свое тепло.
Где была друзей квартира —
там теперь контора МУРа,
где мой папа был директор —
там вакансия теперь.
В желтых окнах винзавода,
за решетками, бутылки
проезжали звонким строем
в наполнительный отсек.
Сколько жил в Москве – не ведал,
как добраться до Бутырки,
а теперь из любопытства
я расспрашиваю всех.
Старый цирк снесли неслышно, не оставив и фасада.
Обещали, что оставят, но потрескался фасад…
Метель в Переделкине
Метель раскручивала землю,
как карусель худой бездельник,
руками упираясь в спины
идущих по лесной дороге,
в заборы, в крепости, в остроги,
и в круговерти на смотрины,
как будто к смерти
черный ельник
нас затащил перед вечерней,
стянул в кюветы с середины
дороги, ведшей к той вершине,
где наши прадеды и деды
обряды древние вершили.
Метель металась над погостом,
как ветром сорванная простынь
с веревки бельевой у дома,
которым управляет дрема
в теченье медленного часа,
пока хозяйка в людной церкви
рыдает пред иконостасом.
Метель над кладбищем металась —
бела и холодна, как старость,
и об распятья ударялась,
по ним сползала на холмы.
Метель. А где же были мы?
Где наша молодость осталась?
С какой завьюжной стороны?
Сдуваем ветром, благовест
из-за сугробов раздавался —
звон колокольный в ритме вальса.
Для нас, бежавших от невест.
Для них – которым Бог судья,
которым боль несносней злобы.
О, Господи, какие тропы
даруешь бросившим меня?
Метель.
И мокрый снег по пояс.
Декабрь это или совесть?
Быть может сон?
Быть может бредни?
Но хоть к заутрене,
к обедни
прийти б…
Патриотическая
Родина, ты песня недопетая,
от которой пробирает знобь.
Деревца игриво машут ветками,
Когда пашет землю землероб.
И комбайн не просто трактор с кузовом,
А баян, трехладка, скрипунок.
Кто проходит мимо – слышит музыку.
Это землю роет землероб.
Черви дождевые перепаханы
На здоровье чаек и ворон.
И дурманят нас хмельные запахи
Проходящих рядышком коров.
А комбайны, да раскомбайны,
словно лабухи,
разыграли трудовой ансамбль.
И начальник
сходит к нам по радуге.
Сам бль…
Корни
Затих ветров невидимый орган,
застыла молча траурная месса
среди стволов, закутанных в туман,
разъединивший неделимость леса.
И лишь одна осталась в мире связь,
которую мы принимаем слепо,
из века в век вплетая корни в грязь
и устремляя наши ветви в небо.
Этюды
Ветер выдувает из осени чешский хрусталь.
Босоногие девушки бродят по первому льду.
Поздним утром с холма видно морозную даль
до солнца, продетого в золотую черту
горизонта, натянутого до блеска.
Слышен смех обнаженных натурщиц,
кисть хрустит по холсту, как стамеска
или нож, расщепляющий устриц.
Молодое вино на искрящемся кончике света
продолжает бродить и кривляться
в прозрачных пространствах сюжета.
Отпечатками пальцев
играет янтарная линза,
сизой дымкой, вуалью
ложится на рыжие лица,
отражая в палитре окно, беспорядок постели
и невнятную трель залетевшей на завтрак свирели.
Запророченное время
Столбики границы —
закрытого века ресницы.
Ворочаюсь с бока на бок,
считаю столбы. Не спится.
В альбоме фотографическом
есть светлые страницы —
в окнах ночного города
знакомым моим не спится.
А по кольцу Садовому,
по садику вишневому,
к будущему неновому
катятся машины.
Нет пешеходов – поздно.
А машины гудят и катятся.
Во времени запророченном,
как в лифте обесточенном
дверь не открывается,
не спится, не читается.
Бинокль
В бинокль не слышно.
Какие бы линзы…
Какие бы фразы
там, в окнах напротив,
махая руками,
не произносили,
какие бы вазы
ни били.
А, может быть, издали
их наблюдая,
как юные идолы
немолодая
особа
придумает быль
про себя молодую
для толстых соседок,
для лестничных клеток
сырого беззвучья.
Придумает правду
про то, как любилось,
про сколько сервизов
хрустальных побилось,
и охнет толстуха
соседка
подруга:
«Скажите на милость!»
Он был капитаном
с блестящим наганом,
а жил в коммуналке.
Курил папиросы,
когда все соседи
цедили цигарки.
Мы так целовались,
вовсю целовались,
взасос целовались.
По сей день не знаю,
как живы остались.
– Где те офицеры? —
с тоскою промолвит толстуха.
– На память – бинокль.
И канул. Ни слуха, ни духа.
Тем, кто пишет под
У Набокова слово похоже на серп и молот.
Небо делает жест —
раздвигает, как ноги, тучи.
Я не видел ни разу в жизни
ячменный солод,
но зато пил пиво. Наверное, это круче.
Что базарить впустую
про духа, отца и сына.
Я не знаю их, не знакомился, не встречался,
не стучу про них даже пульсом,
поскольку имя
Бога
не подвластно сбивчивым ритмам вальса,
что танцует со мной охранник
в пустом продоле.
Лишь немой паук
да Марфинькины проказы.
За рубашкой в комод полезешь,
но столько моли,
что не сможешь додумать день
до последней фразы.
Покажи мне фонарь с дымком
и природным газом
не на дряблом снимке,
а в уличном интерьере.
Посмотри, как сморщился лоб
над копченым глазом.
Да воздастся каждому не по вере,
а по глупости.
То-то пизанских башен!
То-то будет смешон,
кто казался зловещ и страшен.
Горы
Горы, когда их видишь во сне
или когда в форточку,
на фоне вечернего неба —
белые вершины,
повисшие в темно-синем,
многозначительны,
как библейские притчи.
Зачем смотреть в микроскоп на буквы —
слова теряются, не говоря о большем.
Иногда в морсе
остаются настоящие ягоды клюквы,
но при этом они
становятся кислее и горше.
Потому что сироп
не подходит сосне по стилю,
потому что горы во сне
я еще осилю,
а вот склоны под скос
и ущелий серость,
словно морс из камней,
мне уже приелась.
Я видел шар земной на твоей ладони,
мне не нужно ближе, не надо кроме
той картины
других перспективных углов,
прозрений —
лишь бы линия жизни земной
не была мгновенней.
Тела посещаются светом
Тела посещаются светом.
Костюмы и платья, порой,
иным увлекаясь сюжетом,
бывают не только собой.
В них кружатся звездные вихри,
вздымая волну за волной,
в них помнятся лучшие книги,
соперничая с тишиной.
Но слабенько светят лампадки —
испуг – и не видно ни зги,
и крылья малы, как лопатки,
и слишком конкретны мозги.
Пространство сжимается в рамку
экрана, холста и листа.
Осталось наклеить на ранку
два пластыря в виде креста.
Танго в Манеже
Перевернутый ветер откроет
другие пространства,
где другие цвета, только истины
те же и те же.
Та же подлость, и то же
глядящее искоса чванство
на коней, закруживших
последнее танго в Манеже.
И опилки копытом вздымая
до звездных раскладов,
не настолько далеких,
раз близость их чувствуешь кожей,
и локтями – удары,
ведущих к расплате прикладов,
под улыбкой невнятной, бессильной
и все-таки Божьей.
Светопауза
Мне надо выдержать светопаузу,
мне надо ветром прилипнуть к парусу
и распластаться в его упругости,
чтобы придать ей земной округлости.
Мне надо высветить во тьме безоблачной,
в её кромешности внутриутробочной,
погрешность вычислить – в числе несчитанном,
чтоб в естестве своем, еще невиданном,
еще неведомом, еще несказанном
явиться сразу всем единым разумом.