Лежа на жесткой полке прокуренного и неимоверно скрипящего вагона, Шматко намеренно делал вид, что спит. Говорить ему с попутчиками — двумя без умолку тараторящими бабами и пыхающим самокруткой мужиком — не хотелось. Было о чем подумать в этом переполненном людьми поезде, медленно ползущим на юг губернии. Да и не стоило привлекать к себе внимание. Бабы явно любопытные: та, что помоложе, несколько раз уже поднимала голову, звала попить вместе с ними кипятку — мол, не стесняйся, парень, если у тебя ничего нету, и сахарину найдем, и кусок хлеба, слезай. Шматко сказал, что ел недавно, сыт, скоро будет дома… К тому же он не любит сладкого. А за приглашение спасибо, бабоньки…

Его оставили в покое, и Шматко, повернувшись на шинели, затих. Смотрел в крашенную липкой коричневой краской стену вагона, слушал близкое сырое дыхание паровоза, лязг буферов, думал. Часа через три поезд придет на станцию, до родной Журавки там рукой подать, две версты. Можно и пешком, а случится какая оказия — подъедет.

В Журавке, кроме тетки Агафьи, тугой на уши старухи, теперь у него никого нет. Отца в восемнадцатом году забили шомполами казаки генерала Краснова, мать померла следом, по весне. Дом их стоит пустой, разграбленный. Тетка присылала как-то письмо, написанное соседской девчонкой: не обессудь, Иван, что не уберегла ваше добро — лихие люди все повытаскивали. Да какое там «добро»! Ухваты остались и чугунки. Живности у матери было две-три курицы да тощий петушок, ну, одежонка кой-какая осталась от отца…

Хоронили мать без него, Ивана, гонялся он в это время за махновцами на Украине. Потом вернулся, служил в Богучарском полку начальником пулеметной команды, бился в Крыму с Врангелем. За годы гражданской войны раза два, наездом, был дома. Заколотил хату кусками горбыля, постоял на родном подворье да и был таков. Шла еще великая битва с белогвардейщиной, не до хаты — некогда горевать. Бросил все и уехал.

Теперь вот возвращается. Для людей — насовсем, так как хватит, навоевался. Жить пока будет у тетки, Агафья хоть сварит ему да бельишко при случае простирнет. А там видно будет. В его хате и печь развалили, холодно, глина со стен осыпалась, как там жить? Но хата пригодится: на днях из Богучара приедут трое назначенных в отряд, потом еще. Спрашивать будут «батьку Ворона»: мол, прослышали о таком, дело к нему есть. Люди эти проверенные, из Богучарской милиции и ревкома, кое-кто из Павловска приедет, там Наумович подбирал кандидатов. Любушкин, когда прощались в Воронеже, сказал: твое дело, товарищ Шматко, самому хорошо в Журавке закрепиться, нужный слух пустить, показать себя. А люди будут, это наша забота. Из местных мужиков тоже подбери нескольких, больше будет веры. Но смотри, чтоб не вышло осечки, иначе…

Да что он, маленький?! Заподозрят «батьку Ворона» — считай, дело провалено. Колесниковцы ни на какие переговоры с ним не пойдут, а просто уничтожат отряд и все. В том-то и задача, чтоб поверили. А там можно будет договариваться о «совместных» действиях, с Любушкиным они хорошо это обдумали, даже операции наметили. То на железнодорожную станцию нужно будет напасть, то на общественный ссыпной пункт, то обоз с хлебом перехватить или тот же продотряд разгромить…

«Банду» они с Любушкиным решили создать человек в семьдесят, не больше. Эскадрон. Часть лошадей возьмут в милиции да по окрестным деревням, а другие придется отбить в «набегах»…

Кого-то, видно, предупреждая на путях, заревел паровоз. Шматко свесил голову с полки, глянул в окно. Пошли уже знакомые места. Россошь проехали, долго стояли в Митрофановке, теперь уж километров десять осталось, не больше. Можно слезать.

Шматко спрыгнул на пол, натянул сапоги, шинель. Бабы, привалившись друг к другу, дремали, крепко держа на коленях чем-то набитые корзины. Мужик сидел у окна, позевывал.

— Приехал, что ль? — спросил он равнодушно.

— Ага, приехал, — кивнул Шматко.

Бабы услышали их разговор, проснулись, завозились, как куры. Молодая поглядывала на Шматко с прежним интересом — он, по всему, нравился ей.

— Мне, что ли, тут сойтить? — игриво сказала она. — А, Марусь?

— Гришка тебе сойдет, — ворчливо ответила другая баба. — Што я ему говорить-то буду?

— Ай, ну ево! Скажи, что у Россоши застряла, не смогла на поезд сести.

— Езжай, езжай, — улыбнулся молодухе Шматко. — В другой раз сойдешь.

— А ты… еще будешь ехать? — с надеждой спросила она. — Я дак в Россошь часто ездию, у меня свояченица там.

— Буду, буду, — пообещал Шматко. Он застегнул на все крючки шинель, присел на лавку — было еще время.

— Как зовут-то тебя? — спросил молодую.

— Дуня, — сказала она и зарделась. — Ветчинкины мы.

— Понятно. А меня Иваном зовут.

— Ага, Иван, — повторила Дуня и отчего-то засмеялась.

Поезд подкатил к станции, дернулся и стал. Шматко поднялся, кинул на плечо котомку, поклонился попутчикам.

— Ну, прощевайте, бабоньки. Ауфвидерзеен. Счастливо вам.

Он пробирался в тесном проходе между суетящимися людьми, спиной чувствуя взгляд молодой женщины. Уже с перрона махнул ей рукой — Дуня прилипла к окну, улыбалась ему. Хорошо было на душе, радостно как-то…

На голой степной дороге в Журавку его нагнала подвода. Шматко услышал позади себя грохот колес, фырканье лошади; повернув голову, смотрел на приближающегося возницу — плюгавенького мужичонку, в облике которого было что-то знакомое.

— Никак Иван?! — крикнул издали мужичонка и обрадованно затпрукал на лошадь, натянул вожжи.

— Яков? Ты?! — удивленно сказал Шматко, подавая односельчанину руку. — А я сразу и не признал.

— Да я, кто ж еще! — смеялся тот щербатым ртом, и желтые его, острые на концах усы смешно топорщились. — Садись, подвезу… Откуда путь держишь?

Шматко сел поудобнее, не спешил с ответом. Якова Скибу знал он с мальства, парубками на улицах Журавки сходились, бывало, в кулачных потасовках. Яшка открытого боя избегал, норовил ударить исподтишка, сбоку. Сторону в драках принимал сильных, тех, кто побеждал, слыл трусливым и ненадежным. Его потом били и те и другие. Щербатый рот — это с молодости, с памятных тех молодецких утех.

— Как там дом наш, стоит? — спросил Шматко.

— Стоит, куды денется! — Яков стегнул кобылу концами вожжей, но та лишь шевельнула куцым, в репьях хвостом, а ходу не прибавила. — Я слыхал, ты у красных был, — снова завел разговор Яков.

— И у красных, и у зеленых, у кого только не был! — Шматко досадливо махнул рукой. — С Махно вот как с тобой говорил…

— Так ты что же… у него… Или как?

— Гуляли, гуляли по Украине. — Шматко притворно зевнул. — Надоело все до чертиков!.. Ты-то, Яков, как живешь?

— Ды как! По-разному. Днем, стал быть, — так, ночью — эдак.

— Непонятно.

— А чего ж тут понимать, Иван? — хитро щурил маленькие бесцветные глазки Скиба. — Днем светло, а ночью — темно…

— Ну-ну, философ. Большевики тут сильно жмут?

— Да не так, чтобы очень… А ты из каковских будешь, Иван?

— Я-то?.. Я теперь сам по себе. Свободу люблю. Батько Махно научил. И вообще. Жизнь — она штука короткая.

— Да эт так, конешно. А что ж до дому бегишь? Разбили или как?

— Может, и разбили. Тебе-то что? — Шматко подозрительно глянул на Скибу.

— Так я… — Яков увел глаза. — Интересно, поди мы с тобой из одной слободы. Сколько годов не встречались.

— Вот и встретились, — неопределенно сказал Шматко.

С заснеженного бугра открылась им Журавка: припорошенные снегом соломенные крыши слободы, черные, как паутина, ограды огородов и дворов, белые дымы из труб. Тихо было и хорошо.

— Три года прошло, — вздохнул Шматко. — А вроде вчера уехал. Слобода по ночам снилась. Хоть и нет никого, а душа все не на месте.

— Родная землица, как жа, — согласился Яков. — Тянет до дому, это уж известно… Чем займаться думаешь, Иван? Голодное время-то.

— Чем!.. Хм. Подумать надо. На первый случай припас маленько, хватит, а там поглядим. А ты что это, Яков, выспрашиваешь? А? Не свистун у большевиков? А то гляди, у Ворона разговор короткий, — Шматко выразительно сунул руку за пазуху.

Скиба ненатурально как-то, испуганно захихикал.

— Токо мне и свистеть, Иван. Со щербатым-то жевалом. Чего мелешь?! Да и шкура — одна у каждого. Жалко.

— Шкуру береги, пригодится, — посоветовал Шматко. Он помолчал, зябко повел плечами: холодно, однако, в шинели, продувает. Как можно безразличнее спросил Якова: — А что в Журавке — тихо? Никто не шалит? Большевики вроде далеко.

Тот пожал плечами, шмыгнул простуженным носом.

— Ды как тебе сообчить, Иван. Время, конешно, неспокойное. Всякое бывает. Говорят, Колесников какой-то объявился.

— Колесников?.. Не слыхал. Кто это?

— А кто его знает! Говорят, из Калитвы, мужиков против Советов поднял.

— Гм. Смелый. Ну и что дальше-то?

— Дык… — Яков поперхнулся. — Власть свою установили, войско у них.

— А ты? В стороне? Или как?

Маленькое, сморщенное годами личико Скибы расползлось в загадочной усмешке.

— Мы люди темные, Иван. Живем тихо.

— Ну-ну. Сиди. А я что… Я сидеть, видно, не буду. Своя дорога. К Колесникову этому не пойду. Видал уже разных атаманов. Свободу люблю. И чтоб над душой не стояли. Вон батько Махно. Живет в свое удовольствие. То он большевиков гонял, то они его. То с белыми сватится, то против них… Ха-ха! Весело! Это я понимаю. Ты, говорит, Ворон, о себе думай. Чего, говорит, душа твоя просит, то ты ей и позволяй.

— Ворон… Это кто ж такой? — кашлянул Яков в кулак, вытер ладонью губы.

— Много знать будешь, скоро помрешь, — хмыкнул Шматко и знаком велел остановить подводу. Сошел с брички, отряхнул от соломы шинель.

— Да вам человека пришибить, што собаке муху проглотить, — покорно и боязливо сказал Скиба, с явным облегчением прощаясь со своим попутчиком.

— Ты вот что, Яков, — строго проговорил Шматко, — чтоб о нашем разговоре — никому. Понял? В одно ухо влетело, в другое вылетело. Мало ли о чем я тут болтал. Не видал, не слыхал, не подвозил. Ну? Кумекаешь?

— Да чего уж тут не понять! Можешь считать, в землю зарыл.

— Агафья-то жива?

— Жива. Вон, дым из трубы видишь?

— Вижу. Ты езжай, Яков. Спасибо, что подвез. А я тут, проулком. Короче, да и лишних глаз нету.

Скиба уехал, бричка долго еще громыхала колесами по пустынной улице Журавки. Шматко пошел, как наметил — проулком. Думал о том, что ему повезло с Яковом: он ни за что не утерпит, не удержит «секрета», с кем-нибудь да поделится. Уж Якова он знает! Скажет, поди, бабе своей, та — соседке…

Агафья — сухая телом, высокая старуха, закутанная драным теплым платком, — рубила во дворе сухую акацию. Она не слышала, как Шматко вошел во двор, стоял у нее за спиной, с улыбкой наблюдая за спорыми руками тетки. Потом взял у нее топор, и Агафья ойкнула, испугалась; подняла на племянника глаза:

— Ой, Ива-ан! Та видкиля ж ты взявся?! Матэ ридна!

— Да вот приехал, — Шматко показал на сучковатую и крепкую акацию, — помочь дровишек тебе нарубить…

…Вечером они сидели у теплой печи, и Шматко, напрягая голос, говорил тетке, что был на Украине, воевал там, а сейчас вернулся насовсем до дому — списали по контузии. Собирается ремонтировать свою хату, жинку бы надо завести, тридцать уже годов по земле все один да один мается, погулял, будет.

— Так, Иван, так, — согласно кивала тетка. — Что ж, хату бросили, батько с матерью сколько годов ее, проклятую, строили. Мать вон глины сотню возов на себе перетаскала, не меньше, живот сорвала, оттого и померла раньше сроку. И жинку треба заводить, это ты, Иван, гарно придумав, не молодый уже…

«Надо, конечно, в свою хату перебираться, — думал о своем Шматко. — Нельзя Агафью под удар ставить. Ведь, в случае чего, не простят ей племянника. И отца припомнят, и его службу в Красной Армии…»

Он забрался на пахнущую овчиной печь, блаженствовал в тишине и покое; в горнице ворочалась и вздыхала на кровати Агафья. Выл в печной трубе ветер: разыгралась, видно, на дворе метель. Хорошо, что успел он вовремя добраться до жилья, шел бы сейчас со станции…

Вспрыгнула с пола кошка, осторожно шла по ногам Шматко, отыскивая, вероятно, свое, привычное здесь место. Он взял ее на руки, положил рядом с собой, гладил. Любил кошек с детства, так же вот клал с собой на ночь, а мать, уже у сонного, забирала кошку, журила ее тихонько: «Ишь, барыня, разлеглась. Мышек иди лови…»

Шматко улыбнулся, ощутив себя босоногим худеньким пацаном, почувствовал вдруг руки матери, бережно накрывающие его стеганым лоскутным одеялом, даже голову поднял — показалось, что мать стоит возле печи, смотрит на него… Вздохнул, разочарованный, теснее прижал к себе кошку и заснул.

* * *

Дня через два явились в Журавку двое неизвестных. Спросили Ивана Шматко, пошли к дому Агафьи — оба молодые, с шустрыми смелыми глазами, в солдатских папахах и добротных сапогах. В хате вели себя шумно, выставили на стол склянку самогонки, но пили мало. Тетку Шматко величали Агафьей Спиридоновной, и она, непривычная и к такому обращению, и к поведению пришлых этих хлопцев, терялась: что за люди? чего им надо от Ивана?

Шматко объяснил тетке, что это товарищи по фронту, воевали вместе, люди мастеровые, печи умеют класть. Будут заниматься там, в хате, он вроде как нанял их.

Все трое уходили спозаранку в Иванов дом, ремонтировали его; скоро задымила печь, и запахло жилым.

Хлопцы прижились у Ивана, не спешили отчего-то возвращаться по своим домам. Скоро появились у них кони, кто-то из журавцев видел у приезжих то ли наганы, то ли обрезы. Ночами в доме Шматко подолгу не спали — горела лампа, шла вроде как гульба: о чем-то громко спорили, пели песни… Потом явились еще пятеро. Эти приехали на санях о двух лошадях, двое стали на постой у деда Линькова, а трое — у Шматко. Те, что были помоложе, ходили по Журавке, цеплялись до девок, несли всякую ахинею — дескать, они ни за какую власть, плевать им на Советы и на Колесникова, у них свой батько, Ворон…

На несколько дней Шматко уводил куда-то своих людей, потом они снова появлялись, но уже в большем количестве. Снова слонялись по слободе, зазывали журавских мужиков к себе, в «свободный от политики отряд», хвалили Ворона — жить с ним можно припеваючи, свободно, никого не неволит, делай что хошь…

В Журавке окончательно теперь утвердилось: Иван Шматко привел в родную слободу банду.