В штабном доме Колесникова деду Сетрякову постоянного места не нашлось, он только в первую ночь спал вместе с Кондратом Опрышко и Филькой Струговым, а на следующий день приехал Нутряков и велел Сетрякову перейти в пристрой, где у хозяев размещалась, видно, летняя кухня. Дед на распоряжение начальника штаба нисколько не обиделся, наоборот, его больше устраивал этот тесный, но, как оказалось, теплый закуток, в котором он целыми днями топил гудящую грубку, варил себе то супец, то картошку «в мундире» или просто сидел перед огнем, глубокомысленно глядя на жаркий его отсвет в поддувале, думал о странностях жизни. Исправно топил он печь и в штабном доме, старался, чтобы в нем было тепло. Но Филька Стругов все покрикивал, что жарко больно, старый черт, накочегарил, не баня тут, мозги у их благородий от жары плавятся, а это вредит умственному соображению по военной части, а также протрезвлению после выпивок. Сетряков кидался тогда открывать двери и вьюшки в печи, дом быстро настывал, и Филька умолкал. Он приказал в нужной температуре ориентироваться на его лысину: если жарко, то она вся берется росой, а если холодная — то, значит, в самый раз. Все было бы ничего, на башку Стругова можно было и равняться, но лысый этот мерин весь день ходил в шапке, не снимал ее и на ночь, и попробуй тут угадай, в росе она у него или в инее. Однажды, когда Филька заснул, дед полез к нему под шапку, скользя по лысине, как по бабьему колену; Стругов хоть и был, собака, пьяным, тут же подхватился, сунул Сетрякову в зубы подлым своим кулаком, разбил губу.

— Ты чого шаришь тут, ворюга? — заорал он дурным голосом, а вскочивший следом Опрышко, деловито и молча сопя, клацал уже затвором обреза.

Прибежал в одном белье Колесников, Лида завозилась в боковухе, бабка Авдотья забубнила на печи. Фильку стали урезонивать, мол, пить надо меньше, а Опрышко обматерил. Сетряков объяснил Колесникову ситуацию, сказал, что у него и в мыслях не было чего-нибудь украсть с Филькиной головы, шапка такая и у него есть… Колесников поморщился, подергал щекой и ушел досыпать. Стругов же в сенцах облаял деда на чем свет стоит, за лысиной велел наблюдать «при случа́е», и лучше спросить, а не лапать ее, да еще ночью, так и заикой недолго стать. «Прибью, ежли еще раз разбудишь», — сказал он и снова поднес к носу деда кулак.

Сетряков, не привыкший к такому обращению, — пусть Филька и выше его по старшинству — обиделся на ездового-телохранителя атамана, решив, что при «случа́е» он расквитается со Струговым за разбитую губу.

Сетряков считался при штабе «бойцом для мелких поручений» — таковых, кроме топки печей, мытья посуды и подметания полов, больше не находилось. И дед часто скучал у себя в пристрое, от нечего делать вспоминая жену свою, бабку Матрену, о которой думал с жалостью и недоумением. Матрена, как только он вступил в банду, поделила их избу ситцевой занавеской на две половины и запретила ему за эту занавеску заходить. Отделила она и чугунки-кастрюли, картошку в подполе, остатки зерна в ларе, а кусок желтого сала, который он берег еще с той зимы, просто спрятала.

Явно спятившая Матрена таким образом обрекала его на голодную смерть, и ни в какие пояснительные разговоры с ним не вступала — с бандюком, дескать, ей говорить не об чем. Хорошо, что он был при штабе: кой-чего из харчей ему перепадало. В строй его, как маломощного, не поставили, скакать на конях он уже и позабыл как, а пешим ходить в атаки… да какой из него стрелок?! Глаза только и видят, что перед носом, а чуток отойди, так и не поймешь, где свой, а где красный. Как стрелять-то?.. Вот спасибо Ивану Сергеевичу, уважил — определил на хорошую должность при штабе, тут хоть и забижают, зато тепло и сытно. А Матрена… вот лярва! Что удумала-то! Опозорила на всю Калитву, насмехаются теперь в штабе, мол, выгнала тебя Матрена за мужеские дела, а ему как протестовать?.. Нехай скалят жеребцы зубы, нехай. Дело его стариковское, такое можно и стерпеть, тут уж недолго осталось небо коптить. Жаль только, круто взяла Матрена, душа у него никак на место не встанет, воротит, мутит, как после самогонки…

Обо всем этом Сетряков жалостливо как-то рассказал заглянувшей к нему в пристрой Лиде, но скрыл главное — зачем пошел в банду. А она возьми и спроси его именно об этом.

Дед в смущении отвел в сторону глаза, стал сердито шуровать в грубке кочергой, хотя в том не было никакой нужды. Кашлянул в измазанный сажей кулак:

— Да як тебе сказать, Лидуха… Уси пошлы, и я тож… Мабуть надо так.

— Кому надо-то? — наступала «жинка» командира.

— Кому… Нам, стало быть, и надо. Вон Безручко шо говорит: свободную новую жизнь построим без коммунистов и без этой… разверстки, во! Уси беды от них.

— Эх, дед! — вздохнула Лида. Она сидела рядом с Сетряковым на маленькой скамеечке (он уступил ей это место, а сам сел на перевернутый табурет) со скинутым на плечи платком, в расстегнутом пальто, печально смотрела на бушующий в печке огонь. — Сколько ты годов на свете прожил, а ничего так и не понял. Одурачили тебя, обрез в руки дали, и пошел ты убивать родную Советскую власть. Против народа пошел.

Сетряков от неожиданности открыл рот, хотел было вскочить и бежать прямиком к командиру — ты послухай, Иван Сергеевич, чего твоя жинка несет… Но решил, что доложить он всегда успеет, до штабного дома два раза ступнуть, а девка говорит занятно, и самое удивительное — не боится его! Он сделал вид, что слушает Лиду внимательно, думает над ее словами, потом вдруг повернул к ней седую лохматую голову, спросил:

— Слухай, а ты не боишься, шо я возьму и скажу Ивану Сергеевичу, а? Не злякаешься? Ох, он тебе и всыпет по одному месту за такие речи!

Лида сидела спокойная, по-прежнему смотрела в огонь. Потом так же спокойно перевела взгляд на его ждущее ответа лицо, улыбнулась:

— Не скажешь, дедушка. Ты и сам у них в плену, и я хочу, чтобы ты понял это.

Сетряков хлопал глазами, не сразу нашелся, что ответить, изумленно понимая, что перед ним не какая-нибудь там соплюшка, а взрослая и не трусливого десятка женщина.

— Как это?.. — промямлил он. — Я сам вступил. Захочу, дак и уйду…

Лицо Лиды стало суровым.

— Ты, дедушка, погляди на себя со стороны. Шут ты при штабе, а не боец. Над тобой и штабные потешаются, и из полков. А Безручко про тебя анекдоты рассказывает.

— Замолкни! — Дед вгорячах схватился за кочергу. — А то как звездану промеж глаз-то!..

— Да, это вы умеете, — горькая складка легла на Лидиных губах. — Нагляделась я, на себе испытала… — Приблизила гневные глаза к лицу Сетрякова. — А тронешь хоть пальцем, на себя пеняй. Отомстят за меня, так и знай. И Колесникову вашему достанется, и Безручке… всем!

Сетряков омертвело хлопал глазами; кочерга из его рук выпала, он отодвинулся от Лиды, взялся было за семечки — нажарил после обеда, но с сердцем сыпанул их в поддувало, вытер ладонью рот.

— Ты что хотишь-то, девка? — спросил приглушенно, оглядываясь на дверь — не дай бог, кто услышит их разговор! Это ж надо — жинка атамана и такие речи. Правда, привезенная, невольная, но… как не боится?! А может, подослал ее этот чертяка, Сашка Конотопцев, в разведку свою играет? Мол, прошшупаем деда: чем он там, в пристрое своем, дышит?.. Ну, нехай, нехай. Собака брешет, а ветер носит. Его, старого воробья, на мякине не проведешь.

— Помоги мне бежать отсюда, дедуль! — сказала Лида, и Сетряков окончательно утвердился в мысли: «Сашка, стервец, подослал».

— Дак что помогать-то? — осторожно спросил он, отодвигаясь, ища занятия рукам, стал ворошить семечки на грубке. — Беги на все четыре стороны…

Он хотел было продолжить свою мысль — ночью, мол, проще всего и сбежать, главное, караулы обойти, а уж по степи… Но представил, что́ значит для девки эти конные караулы; степь, где снегу сейчас по колено… Да, далеко не уйдешь.

Из приоткрытой дверцы грубки выпал красный горячий уголек, Сетряков подхватил его совком, кинул назад — не дай бог, вот так без него вывалится, пожар будет, не иначе… Снова смотрел на огонь, ждал, что будет говорить Лида, а она молчала; глянув в ее лицо, дед увидел, что жинка командира плачет — слезы частым горохом сыплются из молодых ее мокрых глаз, и она отворачивает голову, молчком вытирает их цветастым полушалком, подаренным, видно, Колесниковым.

«Конешно, девка при военных делах — баловство, — думал Сетряков. — Да ишшо силком взятая. Маята с ней. Тут кровь льется, головы летят, а эти жеребцы свадьбу затеяли… Да кому скажешь? С кем поделишься? Цыкнут, а то и ножиком по горлу. У Фильки не заржавеет. Да и Кондрат нянчиться не будет. Молчком, подлюка, придавит ночью — и не охнешь. Помер, скажут, старый…»

— Куда бежать, дедушка, что ты! — сказала наконец Лида и шмыгнула носом. — За каждым моим шагом следят. Колесников измывается, сильничает… Звери какие-то.

— Да уж такая, видно, твоя доля, Лидуха. — Сетряков опустил глаза.

Он долго думал потом, говорить или нет начальству, решил, что успеется. Вспоминал в подробностях свой разговор с Лидой, жалел ее, спорил сам с собою, влился, что не может дать мыслям стройность, а душе покой и уверенность. Как бы там ни было, а резон в словах Лиды был: штабные действительно зло подшучивали над ним, тот же Митрофан Безручко сулил им всем золотые горы, а гор этих пока что-то не видать. Как был у него драный кожушок да дырявые валенки, так пока и остались. Разве только обрез прибавился… Ох, головушка дурная, связался на старости лет с таким делом.

Лида пришла потом еще, но не говорила больше о побеге, а толковала с ним на разные темы: про большевиков и комсомол, про будущую жизнь и Ленина. Про Ленина Сетрякову слушать было очень интересно — никто так в Калитве не говорил о нем. Штабные — так те несли на вождя рабочих и крестьян, иначе как врагом трудового крестьянина и не называли. А Лидка все наоборот поворачивает. Ленин, мол, всегда пекся о хлебопашце и солдате, для них и Советскую власть устанавливал. А то, что в Калитве эту власть кулаки и дезертиры временно скинули, еще ничего не значит — Россия большая, правда народная все равно верх возьмет, возврату назад не будет. Их, бандитов, — горстка, пусть и в несколько тысяч, а народу российского — миллионы, и не для того он царя сбрасывал, чтоб мироедам-кулакам власть вернуть. Кулаки хитрые, дедуль: они хотят сейчас с большевиками покончить, а потом ты все равно на них ишачить будешь.

Посещения Лидой сетряковского пристроя не остались незамеченными — Филька Стругов зубоскалил по этому поводу: мол, у Ивана Сергеевича соперник появился, гляди, дед, последнего зуба лишишься, если командир узнает. Сетряков огрызался, как умел, Лиде верил и не верил. Как-то, разозлившись больше на себя, сказал ей с сердцем: чего, девка, воду мутишь? Жила б себе спокойно. И меня не тревожила. Кто власть в Расее заберет, ишшо не ясно: если наши, калитвянские, то сидеть тебе в Воронеже губернаторшей, так что держи лучше язык за зубами. У Ивана Сергеевича с законной-то супругой скандал вышел, видать, он не возвернется к ней, а раз тебя приголубил, то… Лида на это рассмеялась: не знаешь ты, дедушка, силы Советской власти, задурманили тебе голову всякой ерундой. Никаким губернатором Колесников никогда не будет, пусть и не надеется даже, все это сказки для таких, дедуль, как ты…

Лида говорила смело и уверенно, и это больше всего сбивало Сетрякова с толку: знала она что-то большее, чем он сам, и во что-то это большее верила. А он, старый, шатался и спорить с нею не умел. Говорила она, к примеру, про какой-то коммунизм, что собирается строить Советская власть, про крестьянские дома с электричеством и под железными крышами; и вроде бы все будут жить хорошо, одинаково… Ну и Лидка, даром что молодая, а язык — ну, чистое помело, так гарно сочиняе!.. Ничего коммунисты не построят, Лидуха. Иван Сергеевич вон соединится скоро с Антоновым да с батькой Махно и с донскими казаками, пойдут они гужом на Москву, скинут там большевиков с Лениным, и все в Старой Калитве будет как испокон веку: крестьяне станут поля пахать, хлеб сеять, детей ро́стить, а новые правители… Это уж не его забота, чем они там будут заниматься, главное, чтоб землю и волю дали да не мордовали. Зажиточным вернут, наверно, землю и лошадей, а у кого их не было… В этом месте дед становился в тупик, спрашивал Лиду, что будет с такими стариками, как он сам, и Лида отвечала уверенно: не жди ты, дедуль, новой власти; бандитов, сколько бы их ни было, большевики все равно разобьют, Колесников ваш не то что в Москву, а и до губернии не дойдет; что же касается земли, лошадей и стариков… Дальше она несла сущую ахинею: вроде бы все это будет общее, коллективное, так ей говорил какой-то Макар Васильевич, потому все и будут равны друг перед дружкой, никто никого забижать не станет. Старики же, которые совсем ослабнут, будут доживать свой век в специальных домах, собирать цветочки на клумбах или читать книжки…

Сетряков похихикал над Лидкиными речами — вот до чего девку испортить можно! Хорошо, что Макара этого Васильевича нету и брехни его тоже не стало. Вся Расея бунтует, ты, девка, не завирай. А кони и земля не могут быть общими — всегда они были у хозяевов, как иначе? Даже у них с Матреной надел землицы есть, нехай на нем мелу много, землица тощая, сухая, однако родит, кормит помаленьку. Другое дело — тягло… Но коня, а, может, и двух обещал ему за службу у Колесникова сам Митроха Безручко. Ты, говорит, Сетряков, как старый солдат, воевавший еще в турецкую, подмогни теперь Ивану Сергеевичу, а он твои крестьянские интересы отбьет у большевиков. Обещал Безручко и хороший плуг, и борону, корову — все военные трофеи будут распределяться по дворам и по заслугам. Обещания Митрофан давал принародно, говорил красиво и складно, на речи эти клюнули калитвянцы, а потом и криничанцы, и дерезовцы… В тот, первый день, когда побили в Старой Калитве продотрядовцев, Безручко на сходе тоже много говорил, многие поверили именно ему, а не Гришке Назаруку с Марком Гончаровым — те грозили обрезами да матюгами, заставляли идти в войско силой. Митрофан же подкупал тем, что землю, коров и лошадей обещал, продразверстку отменял на веки вечные, а будущую власть представлял истинно народной, из одних только крестьян, понимающих нужды друг друга — новая эта власть была мягкой, справедливой и до хлебопашца расположенной. Как было не пойти в повстанцы?!

Матрена, ясное дело, ничего этого не понимает, бабы как куры, дальше своего носа не видят и пугаются до смерти всяких перемен. Она и за царя, когда его скинули, плакала, и за Керенского этого — и чего он ей хорошего сделал? Нацепил бабью юбку да и бросил Расею-матушку большевикам. А за Советскую власть Матрена прям на дыбки встала, занавеску, лярва, повесила!.. Вешай, вешай! Вернется он домой на хорошем тарантасе о двух конях, коровенку, глядишь, штаб ему выделит, деньжатами подсобит. А чего? Такой уговор был, дело военное, для жизни опасное. Нынче вот грубку топишь, а завтра красные налетят, клинками раз-раз — покатилась с плеч дедова голова. И потом: Филька сам говорил, что теплая изба помогает Колесникову умственному занятию, правильным военным планам. Они и правда померзли бы без него, як цуцики. А Матрена нехай бесится, нехай. Он ей потом и занавеску припомнит, и ларь пустой, и сало. Скрутит вожжи, да по заду ее, толстомясую, по заду! Чтоб знала, как над военным геройским стариком измываться. Ишь, мозга куриная!

Распалившись таким образом, дед видел уже себя на вожделенном тарантасе о двух конях с привязанной позади буренкой. Матрена же, стыдливо пряча от соседей глаза, встречает его у вросшей в землю хаты, и покаянные слезы текут по старым ее щекам в три ручья. Она на виду у соседей сама скручивала вожжи и подавала ему, гнула спину — казни, батюшка!.. Он, пожалуй, не станет хлестать ее принародно — бабка все ж таки, не молодуха загулявшая. Потом как-нибудь, пусть только скажет слово поперек.

Малость поостыв, дед сильно засомневался в такой щедрой награде — за топку пусть и штабной печи ему могут не дать не только двух коней и тарантаса, а даже дохлой коровенки — не такие его заслуги. Вот если б доверили какое важное, опасное дело, а он бы хорошо его сполнил…

Не знал Сетряков, что мысли его и надежды пересеклись с ответственными планами, которые рождались в штабе Колесникова, что Сашка Конотопцев, голова разведки, уготовил для него пускай и не такую уж опасную, но вполне важную роль в этих планах.

В штаб Сетрякова позвал Филька Стругов. Вошел к нему в пристрой, потянул носом воздух, сморщился.

— В катухе и то дух легше, — сказал он и сплюнул. — То ли козлом у тебя тут воняе, то ли псиной… Идем-ка, начальство зовет.

Сетряков заволновался, стал было приводить себя в порядок: кожушок подпоясал, шапку о колено выбил, а Филька засмеялся:

— Что ты как петух перед курицей затанцював? И так гарный. Идем.

В штабе сидели только Нутряков с Конотопцевым, и дед малость расстроился — думал, что зовет его сам Колесников, а не его помощники. Эти сейчас, поди, примутся хулить его, доброго слова от них не дождешься. Но оба штабных были настроены к нему вроде бы миролюбиво и серьезно.

Нутряков предложил деду сесть поближе к столу, разговор повел спокойно, заинтересованно.

— Ну, как существуешь, Сетряков?

— Да помаленьку, Иван Михайлович, с божьей помощью. Ноги ще таскають.

— Хорошо, хорошо. — Нутряков — чисто выбритый, с подкрученными усами, пахнущий одеколоном — брезгливо повел носом: исходил от деда какой-то замшелый дух: то ли этот старый хрыч в баню никогда не ходит, то ли одежда на нем провоняла от времени и конюшен… Нутряков, поскрипывая начищенными сапогами, поднялся, пересел за дальний конец стола. Спросил: — А ты, дед, знаешь, за что воюешь?

— А як же! — Сетряков с заметной даже обидой приподнял кустистые седые брови. — За народну власть, но без коммунистов и без этой… як ее!.. развёрки, во!

Нутряков с Конотопцевым одобрительно рассмеялись.

— Молодец! — похвалил начальник штаба. — Политически ты, дед, вполне грамотный, хвалю. Ну, а с бабкой у тебя что? Говорят, что она отделилась от тебя?

— А нехай говорят, Иван Михайлович, — махнул дед рукой. — У баб, сам знаешь, волосья довгие, а ума — с воробьиный нос.

— Если она против нас, ты сообчи. — Сашка скорчил начальственную физиономию. — Не поглядим, що стара, выпорем на площади, як шкодливую козу. Евсею вон скажу, тот и родную мать не пожалеет.

— Та ни-и! — испуганно дернулся Сетряков. — Шо ты надумав, Александр Егорыч, старуху на площади стегать?! Ничого она дурного не зробыла, так просто, дурью мается.

— Ну ладно, ладно, — кончил их спор Нутряков. — Оставим старуху. Есть дела поважнее.

Он придвинул к себе лежащую на столе карту, ткнул остро заточенным карандашом в какую-то желтую плешину.

— Вот что, Сетряков, — сказал строго, — в разведку пойдешь, понял? А точнее, поедешь. Сани тебе дадим, лошадь… Как смотришь на наше предложение?

Дед судорожно проглотил набежавшую в рот слюну — вот оно, настоящее дело! Не зря позвали, не зря!

— Шо прикажете, то и сполню. — Он поднялся на ноги, стараясь принять нужную, по его мнению, стойку. — Дело военное.

— Да дело-то военное, — поморщился Нутряков. — Но ты не суетись, сядь.

Вставил свое мнение и Сашка Конотопцев.

— Разведка — дуже серьезное дело, дед. Тут дуриком ничого не возьмешь. А хитростью, осторожностью… башкой, словом, поняв? — Лисья его мордочка напряженно вытянулась.

— Да шо ж тут не понять, Александр Егорыч? — Дед в волнении мял шапку: не пошлют еще, черти полосатые, раздумают. Дедов-то в банде, конешно, раз-два — и обчелся, но в самой Калитве да на хуторах — выбирай любого. — Сполню как положено! — Голос его сорвался в волнении.

— А в чека если попадешь, Сетряков? — Начальник штаба, разглядывая ухоженные ногти, качал хромовым сапогом. — Ты при штабе у нас, знаешь, поди, много?

— А ничого я не знаю, Иван Михайлович! Живу в Калитве, до родни еду, сало на хлиб менять… або тряпки яки… А спросють про бандитов, так нэма их у нас, не знаю…

— Да не бандитов, — покривился Конотопцев. — А повстанцы мы, поняв? И сказать про нас надо так: восстали мужики, а шо да как — не розумию, а? Твое дело — сторона.

— Так, так, — кивал дед головой.

— Иди сюда, Сетряков, — позвал, поднимаясь со стула, Нутряков, и дед боязливо подошел к карте, разложенной на столе — грамоту не знает, какая там еще карта? Но начальник штаба тыкал уже карандашиком в какие-то кружки. — Нас интересует, есть ли сейчас у красных гарнизоны вот здесь, в Гороховке, Ольховатке, какие силы стягиваются к Евстратовке? Конная наша разведка работает, кое-что еще мы предпринимаем, но и ты езжай. Тебе надо сделать вот такой круг дня за три, не больше. Спрашивать и смотреть надо осторожно, как бы между прочим, понял? Чтоб и не подумал никто, что ты чем-то интересуешься. Смотри, запоминай. Спрашивай только у местных жителей, от военных держись подальше. А то начнешь, чего доброго, у них спрашивать.

Сашка при этих словах Нутрякова захохотал, ударил себя по тощим ляжкам.

— Ты, дед, смотри, а то в самом деле…

Сетряков оскорбился в душе: сопляк, а туда же, учить…

— А насчет прикрытия… — в раздумье продолжал Нутряков, — ты, дед, пожалуй, прав: сало едешь менять, сбрую конскую… Это мы обдумаем. А ты пока собирайся.

Лошаденку ему дали, можно сказать, никудышнюю: низкорослую, с отвислым животом, клешнятыми, разъезжающимися ногами. В молодости она, может быть, и умела резво бегать, сейчас же тяжело трусила по зимней лесной дороге, недовольно фыркая, кося фиолетовым глазом на торопящего ее возницу. А он все погонял свое тягло, чмокал губами, покрикивал, испытывая во всех своих действиях неописуемое блаженство от небыстрой, но вполне сносной езды. Он был сейчас и еще несколько дней будет хозяином и этой лошади, и крепких еще саней. Эх, оставили бы ему и то и другое — ведь на рисковое дело он согласился, вернется ли?.. Вдруг — упаси боже! — попадется он в руки чека или милиции, что тогда? Там, на Новой Мельнице, все это было просто: мели, мол, Емеля, всему поверят — старый, что с него возьмешь? А попадись он к толковому мужику — все из него вытянет, запутает и распутает клубок, хоть как выворачивайся. Не зря ли взялся за такое дело? Молодому и то не каждому по плечу, а тут… Голова вон седая вся, зубов уж нету… Эх!

Но трусливую эту мыслишку Сетряков отогнал — чего теперь! Но-о, милая… Но-о, лахудра клешнятая…

Он ехал лесом, по-над Доном. Лес стоял снежный, безмолвный. Дед с опаской оглядывался по сторонам, замечая и волчьи, и заячьи следы, упавшую отчего-то березку, сгнившую на корню ель. Думал о том, что хорошо, правда, получить в награду за разведку хотя бы эту кобылу с санями. Кобыла, понятное дело, не первой молодости, но он бы поухаживал за ней, подкормил, подлечил. Это ж били ее, подлюки, чем попадя по спине, аж кожу снесли. Конечно, лошадь обозная, не строевая, грабанули ее у кого-то при случае, чужая она им, лупи что есть мочи…

Сетряков затпрукал, спрыгнул с саней, стал подтягивать ослабший чересседельник, проверил, как затянут хомут — можно ехать дальше. Почувствовал вдруг, что кто-то стоит за его спиной, обернулся. Румяный, голубоглазый, разгоряченный, видно, ходьбой парень в потертой солдатской шинели, с котомкой за широкими плечами спокойно стоял перед ним, смотрел на него и его лошадь с интересом, улыбался приветливо.

— Здорово, дед!

— Здоров, здоров… — Сетряков отступил на шаг — напугал, черт! И откуда взялся, ведь никого на дороге не было!

— Куда путь держишь? — спросил парень.

— А ты?

— Я-то… Я далеко. — Парень махнул рукой в неопределенном направлении. — До дому. После ранения в Крыму в госпитале с ногой валялся, теперь к мамане двигаю. Заскучал. Да и хозяйство надо глянуть.

— Не нашенский ты, — сказал Сетряков. — Не из хохлов.

— Не из хохлов, — охотно согласился парень и предложил: — Давай, дед, посидим, покурим, а? А то я со своей ногой устал больно…

— Покурить можно, — неуверенно согласился Сетряков, думая, какой бы найти предлог, чтоб побыстрее отвязаться от лесного этого человека, а парень уже уселся на сани, сбросил с плеч котомку.

Они закурили. Парень развернул кисет, полный хорошего табаку, и Сетряков зацепил без огляду, чмокал теперь с удовольствием.

— В Гороховку, что ли? — снова спросил парень, и Сетряков близко теперь видел его васильковые, а не голубые, как это ему показалось раньше, глаза.

— Ага, в нее самую. — Сетряков отворачивал голову. — Одежонку кой-какую поменять на хлиб, сала баба шмат дала. Зерна нема, мил человек, баба с голодухи пухнуть уж стала.

— Из Калитвы сам?

— Оттуда.

— Я слыхал, народ у вас зажиточный, с чего бы это бабе твоей пухнуть?

— Дак… Кгм!.. Кх! Ох, и крепкий у тебя самосад, парень!.. Кто и зажиточный, а кто — голь перекатная, вроде меня.

— А лошадь-то… твоя?

— Лошадь… да лошадь моя. Но ты же бачишь, яка кляча. Бежит-бежит, станет… Покурим, дальше едем. М-да…

Парень молча кивал головой, соглашался. Курил не торопясь, отдыхал на санях.

— А что, дед, я слыхал, бунтуют у вас в Калитве?

— Дак… малость есть. Повстанцы, стал быть. Народ, вишь, обиделся на продотрядовцев энтих, хлеб силком выгребали, скотиняку уводили… Забунтуешь тут.

— Угу, ясно… Сам-то какой линии держишься? Тоже в банде? — Парень аккуратно стряхнул пепел в ладонь, держал ее на весу.

— Сам-то? — переспросил Сетряков, и пальцы его, державшие цигарку, дрогнули. — А я, милок, темный, не понимаю… Какая там еще банда?! Глаза вжэ не бачуть, ноги нэ дэржуть… Бабка и та с печи прогнала, каже, храпишь, да… стыдно дальше и казать. А линия… Яка тут может быть линия, милок? Я так думаю: шо красные, шо белые — один черт. Линия у крестьянина одна — выжить. Хай ему черт до той политики! И батька мой без нее прожив, и деды тож…

Парень вздохнул, бросил в снег окурок цигарки.

— Жаль. Советская власть за вас, середняков да бедняков, горой стоит, на вашу поддержку в первую очередь и рассчитывает. И кровь мы за вас в гражданскую лили… Жаль.

Сетряков неожиданно для себя вскипел.

— Шо ты жалкуешь на словах?! На деле-то оно по-другому выходит… Ну, раз ты такой грамотный, милок, то скажи: какую все-таки власть крестьянину-хлеборобу надо? Щоб справедлива була и защитница? А?

— Советскую, — ровно сказал парень и хорошо, светло улыбнулся. — Больше никакой нам, дед, власти не надо. Я и сам из крестьян, и отец мой, и дед тоже землю пахали. А я вот воевал за нее. Гражданская кончилась, думал: все, конец. А тут — новая заварушка. Глядишь, опять позовут, и не дадут дома как следует отлежаться.

— Да эт так, — согласился Сетряков. — У власти не спрячешься. Вон у нас, в Калитве… — но вовремя спохватился: вот старый дурак, чуть было лишнего не сболтнул. Наказывали же ему Конотопцев с Нутряковым: слухай больше, дед, а язык прикуси. Он поспешно переменил тему, спросил ласково: — Як зовут тебя, хлопец?

— Меня?.. С утра Павлом звали. — Парень думал о чем-то; он встал с саней, отряхнул с шинели табачные крошки. Убрал кисет и сложенную газетку в котомку, закинул ее за плечи.

— Ну что, дед? Пока. Как у вас, хохлов, говорится: до побачення, да?

— До побачення. — Сетряков пожал протянутую ему руку, ощутив в пальцах парня недюжинную силу.

— Так ты в Калитву, Павло, чи шо? — спросил он как бы между прочим.

— Нет, зачем?! — Парень отрицательно потряс головой, и пшеничный его, вьющийся чуб выполз из-под шапки. — Мне, дед, на железную дорогу надо, а там домой.

Они раскланялись и разошлись каждый в свою сторону.

«Брешешь ты, Павло, или як там тебя, — думал Сетряков. — Калитву ты нашу никак не минуешь, а до железной дороги тут два дня тилипать…»

— Но-о! Поехали! — покрикивал он на вялое свое тягло, подталкивал сани — прилипли к дороге, не стронешь.