На осторожный условный стук в окно долго никто не отзывался, хотя Павел чувствовал, что кто-то стоит за занавеской. Он взвел курок нагана, постучал снова: раз-та-та… раз-та-та… Занавеска дрогнула, показалось испуганное женское лицо и тут же скрылось. «Чего тебе?» — услышал Павел приглушенный стеклом голос, сказал, что «ищет товарища своего по фронту, Степана, привет ему привез…» За окном послышались всхлипывания, дверь открылась, высокая худая женщина стала в дверном проеме, в руках ее были вилы.

— Степана забили, теперь за мной пришли, да? — в отчаянном плаче всхлипнула она. — Ироды проклятые, душегубы! И детишек вам не жалко.

Павел отпрыгнул в сторону от вил, сказал, что он не тот, за кого она его приняла, но женщина снова закричала, что из-за такого вот ночного человека и забили Степана, все допытывались у него — кто да что.

Павел понял сложность своего положения, отбежал за сарай, притаился. Итак, кто-то выдал Степана, его нет в живых, укрыться негде. Признаться его жене, посочувствовать и сказать, что Советская власть поможет ей… Нет, нельзя этого сейчас делать, с женой и детьми Родионова бандиты поступят точно так же, как и с самим Степаном. Где же он дал промашку? Почему его схватили и казнили?

Надо уходить, придется действовать самостоятельно. Но кто теперь передаст ему сведения от Кати? Вполне вероятно, что она узнала что-то новое, важное, а именно за этим он и пришел сюда. Нет, нет, уходить пока не нужно, надо посидеть здесь, в Старой Калитве, день-другой. Может, ему удастся поговорить с кем-нибудь из местных жителей, узнать подробности гибели Степана Родионова.

Остаток ночи Павел провел в поле, в стоге соломы. Когда рассвело, внимательно наблюдал за жизнью слободы весь день. По ней носились всадники, слышались какие-то команды, раза два прогремели выстрелы.

Карандеев мерз, пощипывал хлеб, раздумывал. Решил, что к вечеру переберется вон в тот, у дороги, сарай, оттуда удобнее наблюдать, хотя и опасней: дорога соединяла Старую Калитву и Новую Мельницу, по этой дороге, рассказывал Степан, Колесников часто ездит из штаба в слободу и обратно. Поехал бы он завтра…

В сумерках Павел обошел Старую Калитву по большой дуге, глупо было бы сокращать путь, лезть напрямую — собак в слободе великое множество. Снег, хоть и осел, был глубокий, по колено, и Павел скоро промок, к тому же у левого сапога оторвалась подошва. Нога заледенела, дорога показалась нескончаемой, новая уже пришла ночь, безлунная и холодная, а он все брел по безмолвной степи, чутко слушал округу, не теряя из виду далекие огни Старой Калитвы, досадуя на сапог и Федора Макарчука: тот, когда Павел переодевался в Павловске, клялся, что его сапоги крепче, надень да надень. Вот и надел.

В сарае у дороги он обосновался хорошо, зарылся в старую пропахшую тленом солому и скоро забылся тревожным полусном…

* * *

Повезло ему на третий день, к вечеру.

Павел в широкую щель между бревнами увидел вдруг группу всадников, выехавшую шагом из Старой Калитвы. Всадников четверо; один из них — на рослом рыжем жеребце — ехал первым, хорошо было видно его угрюмое, неулыбчивое лицо, добротный черный полушубок, серую папаху, белые ножны сабли на боку. «Колесников!» — ожгла Карандеева догадка, и он вскочил на ноги, подбежал к двери сарая, которую еще загодя осмотрел и подготовил — надо теперь лишь толкнуть ее ногой, и она повалится, освободит проем, в который он выскочит с бомбами в руках…

Колесников, ехавший с Безручко и двумя телохранителями, Опрышкой и Струговым, пришпорил вдруг коня, приближался к сараю быстро, хорошей рысью. Павел с бьющимся сердцем был наготове, считал метры — ну, ближе, ближе… Жаль, что Колесников оторвался от своих спутников, бомба достала бы и других, но делать нечего. Он откроет по ним огонь из нагана, на его стороне неожиданность, внезапность нападения, надвигающиеся сумерки. Будь что будет. Такой случай ему может больше не представиться.

Прибавили ходу и Безручко с охранниками, у самого сарая эти трое почти догнали Колесникова; Безручко хотел уже крикнуть атаману, мол, погоди-ка, Иван Сергеевич, дело есть, как вдруг выскочил из упавшей двери сарая какой-то человек в солдатской шинели, молчком метнул под ноги коня что-то круглое, небольшое, и тут же раздался оглушительный взрыв, за ним другой. Конь под Колесниковым испуганно заржал и грохнулся на скользкую санную дорогу, ударился вместе с ним о землю и Колесников, а человек из сарая открыл огонь по остальным.

Безручко, увидев упавшего Колесникова, тут же повернул своего громадного черной масти коня назад, в Старую Калитву. «Я за подмогой, ну!» — грозно крикнул он на увязавшегося за ним Стругова, но Филимон сделал вид, что не расслышал начальника политотдела, скакал, чуть приотстав от него, зябко втягивал голову в воротник полушубка — сзади гремели выстрелы. Кондрат Опрышко, коня у которого убило второй бомбой, лежал за его круглым вздымающимся животом, бил по сараю из обреза. Оставшись один на один с противником, Опрышко, опытный стрелок, видел, что положение у парня не очень-то завидное, и не сбеги Филька с головой политотдела, они бы накрыли его в два счета, если, конечно, у него нет больше бомб. Ах, черт, метко садит, метко!.. Кондрат охнул от неожиданной и резкой боли в правой руке, бросил обрез, стал сползать с боевой своей позиции в ложбинку, за голые сейчас кусты тальника.

Перестали сейчас стрелять и из сарая; Кондрат видел, как метнулась из двери быстрая серая тень — парень побежал низом, к заснеженному лугу, беря курс на лозняк и камыши. «Давай, давай, — злорадно думал Опрышко, наблюдая за беглецом. — Дальше Новой Калитвы не убегишь, сейчас подскочут Безручко с кем-нибудь, словят тебя как миленького…»

Он поднялся, схватил обрез, пальнул для острастки в сторону луга, с трудом уже различая бегущего по нему человека; оглядывая окровавленную свою руку (кажись, не сильно задело), пошел к лежащему Колесникову. «Как же это мы, а? Командира проворонили… И откуда он взявся, цэй хлопец?»

Колесников с разбитым лицом лежал под конем, рука его застыла на эфесе шашки. «Тут стрелять надо было, а он за шашку свою хватався», — неодобрительно подумал о командире Опрышко, наклоняясь над Колесниковым, вглядываясь в его залитое кровью лицо.

— Живой, Иван Сергеевич? — обрадованно и неуверенно спросил телохранитель, здоровой рукой поворачивая к себе Колесникова, и тот застонал, заскрипел зубами…

Павел, раненный в плечо, намеренно взял направление на лозняк и камыши в пойме Черной Калитвы. Он видел, что двое из группы поскакали к Старой Калитве, через пятнадцать — двадцать минут они вернутся, и не одни, за ним погонятся, а тот, что остался и стрелял в него, укажет именно сюда, в камыши. Времени мало, очень мало, из раны сочится кровь, левая рука не слушается, придется сражаться только правой. Еще есть одна бомба, но он оставит ее на самый крайний случай, когда надо будет кончить все разом. Есть еще один союзник — надвигающаяся темнота, на нее-то можно рассчитывать больше всего.

По нему больше не стреляли; Павел перешел на шаг, огляделся. Смутно виднелся сарай у дороги (остался в нем сидор с хлебом и куском сала), его трехдневное пристанище, его крепость. У сарая копошилась согнутая человеческая фигура, пальнула в его сторону, но Павел лишь усмехнулся — время этот стрелок упустил. «От камышей я пойду назад, вокруг Старой Калитвы, — думал Павел, на ходу оторвав клок исподней рубахи, зажав им мокрую, обжигающую плечо рану. — Они, конечно, кинутся сюда, по направлению к Новой Калитве, будут искать меня по берегу Дона, а я пойду назад, на север, там спасение…»

Он сделал, как решил: от камышей повернул под углом вправо, стал огибать слободу с затлевшими уже кое-где огнями, с занявшимся лаем собак, выстрелами. Значит, те двое уже подняли на ноги помощников, значит, его уже ищут… Ну, пусть ищут, пусть. Ночью не много найдешь, снег, кажется, пошел… А к утру он будет далеко от слободы. Только бы не подвела рана, только бы удалось остановить кровь…

Мокрый, задыхающийся Павел, тяжело проваливаясь в снег, шел по бесконечному этому лугу, уже с трудом ориентировался в поднявшейся снежной круговерти, но четко слышал нарастающий справа гул — шел по дороге большой отряд конницы. Он знал, что на лугу конница рассыплется цепью, станет прочесывать метр за метром, искать его, полагая, что у него одна дорога, в камыши и лозняк, к берегу Дона, а он повернул совсем в другую сторону… И как хорошо, что пошел снег, совсем уже стемнело, не видно почти ничего.

По-прежнему мешал идти сапог с оторвавшейся подошвой, казалось, что подошвы совсем уже нет, нога ступает прямо в снег, и зачем, в таком случае, сапог? Саднило, горело плечо, перед глазами пошли желтые, оранжевые круги, быстро одолевала слабость. «Сядь, Паша, отдохни», — услужливо и заботливо говорил какой-то голос внутри, но Павел знал, что не сядет — потом не встанешь.

— Главное, Колесникова больше нет, — хрипло сказал ветру и снегу Карандеев. — А я дойду, дойду… Врешь!..

Шел он всю ночь, временами теряя сознание, шатаясь от усталости и боли, падая в снег и поднимаясь снова…

Последнее, что помнит Павел, — это две испуганные темные фигуры в утреннем лесу, санки с хворостом, на которых он лежал вверх лицом, негромкие голоса. Потом явилась откуда-то теплая изба, теплая вода и тугая, бережно обнявшая его плечо повязка…

Санки с хворостом и полуживым каким-то человеком Данила Дорошев с матерью привезли в Старую Калитву ранним утром. Тащили огородом, с опаской: парень на санках мог оказаться кем угодно, к тому же ранен, изошел кровью, значит, кто-то стрелял в него, или он сам от кого-то отбивался. Вчера палили в слободе весь вечер, палили и на лугу, — а кто? зачем? Словом, о парне надо было немедленно заявить Григорию Назаруку, полковому командиру, но Дорошевы не сделали этого. Парня раздели у печи, вымыли окровавленное плечо, забинтовали чистой тряпицей. Он тихо стонал, скрипел зубами, был все время в памяти, лишь под самый конец процедуры затих и на вопросы не откликался.

Данила — широкоплечий, с вьющимся русым чубом и такой же бородкой, сероглазый и большелобый — курил сейчас у печи, думал. Он знал уже, что Колесникова хотели убить вчера вечером, скорее всего, это и есть тот человек, который кидал бомбы, а потом стрелял из нагана. По всей слободе рыщут конные, спрашивают каждого: не видал ли чужого? Но как им быть теперь с этим человеком? Удастся ли спрятать его? А если найдут?

Вопросы перескакивали с одного на другое, теснились в Данилиной голове, но нужного, толкового ответа на них Дорошев не находил. Вполголоса, боясь потревожить забывшегося в боли гостя, Данила стал делиться своими сомнениями с матерью. Мать ответила: «Спасли, Данилушка, человека, знать, на то божья воля. Кто он и откуда, спрашивать не надо, оклемается и скажет сам, а не скажет… ну что ж. И так видно, что человек пришлый, издалека, но какая в том разница? У него, видно, и мать есть, и, может, жена, ребятишки, они со временем спасибо нам скажут, в ноги поклонятся. А сейчас пусть лежит, поправляется, даст бог — выздоровеет, поднимется…» Мать кинула на себя торопливый крест, подошла на цыпочках к двери в горницу, прислушалась. Раненый спал тихо, никаких звуков из горницы не доносилось. Данила, тоже подошедший к двери, обеспокоился — не помер ли! — а мать не пустила его дальше, не разрешила тревожить попусту: живой он, одеяло вон на груди подымается.

Данила, прихрамывая, вернулся к табурету у печи, сел.

— А хуже ему станет, мамо? — тревожно спросил он. — Что делать будем?

Мать вытерла концами головного в белый горошек платка рот, сложила на коленях руки.

— Да шо, сынок, робыть? И не знаю. Мабуть, до врача надо обращаться, до Зайцева.

— До Зайцева? — вскинул голову Данила. Керосиновая лампа, стоявшая на столе, освещала его склоненное к коленям лицо, завитки дыма цигарки, путающегося с кольцами бороды, обкуренные желтоватые пальцы. — В лапы бандюкам хлопца отдать?

— Может, он не скажет Колесникову? — неуверенно проговорила мать. — Раненый же!

Они помолчали, каждый думая о своем. Данила понимал, что нельзя доверять Зайцеву, тот обязательно скажет Колесникову или Конотопцеву, парня будут мучить, да и им с матерью не простят. Мать же прикидывала, куда бы сховать хлопца: выходило, что раненого ни в сарае, ни в подполе держать нельзя, не годится — человек он, а не какая там скотина. Можно, конечно, отвезти его на хутор к сестре Варваре, тут километров восемь, не больше, туда из банды не наведываются, старики одни, пусто. Но выдержит ли хлопец дорогу?.. Дня три нехай полежит, окрепнет, а там видно будет.

Кто-то стукнул в черное окно; Данила с матерью испуганно оглянулись — неужели пришли за хлопцем? Но не видел же никто, как везли они парня из лесу, никто им не повстречался и на огородах!..

Стук повторился — негромкий, вежливый; Данила, накинув зипун, вышел в сенцы, сказав матери, что скоро вернется, а сердце бешено стучало — вернется ли?

За углом дома, в тени, которую бросал на подворье высокий, крытый камышом сарай, стояла Оксана Колесникова — не сразу можно было и разглядеть ее. Данила, сколько давала сломанная нога, бросился ей навстречу.

— Ксюша! Ксюшенька!

Он взял ее озябшие, вздрагивающие пальцы, прижал к груди, заглядывал в белое при слабом свете лицо, в распахнутые тревогой и отчаянием глаза — что привело ее сюда?

Данила спросил об этом, и Оксана, припав к его плечу, заплакала, а он несмело гладил склоненную ее голову в белом пуховом платке, вдыхал переворачивающий душу запах ее волос, как и в девичестве венчиком уложенных над высоким матовым лбом. Сколько бессонных ночей провел он в думах об этой женщине, сколько хороших слов было сказано о ней в темноту ночи!.. И вот Оксана почему-то пришла, стоит перед ним несчастная, вздрагивающая от рыданий, в добротном кожушке и валенках, в белом пуховом платке на темно-русом венчике волос.

— Что, Ксюша? Что? — спрашивал Данила, теряясь, не зная, как вести себя с Оксаной; сердце его вздрагивало от вида мокрых ее щек.

— Иван, подлюка, женился там, на Новой Мельнице, — говорила она, вздрагивая плечами. — Девку ему какую-то привезли… женили…

— Погоди, Ксюша: женили? Или сам женился?

— Да какая в том разница, Данилушка? — Оксана жалостливо хлюпала носом. — Я ж его всю гражданскую ждала, и до революции, когда его дома не было, ногой на улицу не ступнула… А он видишь как отплатил?

Они ушли с улицы за сарай, лунный свет здесь совсем потерял силу, лицо Оксаны как бы растворилось в ночном стылом воздухе, лишь глаза по-прежнему были рядом, жгли душу Данилы тревожным огнем.

Оксана обняла Данилу, прижалась мокрым холодным лицом.

— Всю жизнь серденько мое к твоему ластилось, Данилушка! Как перед богом говорю. Знаю, нет мне прощения. Голова моя глупая не понимала, где счастье пряталось. За богатством погналась, хромоты твоей застыдилась… А люблю я тебя, Данилушка, ой как люблю!

Дорошев стоял, оглушенный речами Оксаны, ее видом, самим присутствием. Он улыбался потерянно и печально: зачем ворошить прошлое? Что теперь исправишь?..

— Ксюша… Ксюша… — только и повторял он. — Ласточка ты моя!.. Если б ты знала, как я тебя люблю!.. Но Иван — муж твой, и мало ли чего сбрешут про него.

— Бандит он, не муж, — говорила Оксана решительно, и слезы вспыхивали на ее глазах блескучими искрами. — Весь род наш опозорил, мать его горем изошла… И не убили же кобеля!

— Что ты говоришь, Ксюша! — отшатнулся от Оксаны Данила. — Муж он тебе, дочка у вас.

— Не-ет, Данилушка, не-ет, — говорила она распевно и качала головой; лицо ее каменело. — Плохо ты меня знаешь. Ушла я от него, мы с Таней у матери моей… А до тебя я пришла прощения просить. Знаю, гадкая я, дурная… Прости, Данилушка! Не держи зла на меня, баба я глупая…

— Ну что ж теперь, Ксюша! — Голова ее со сползшим на плечи платком по-прежнему покоилась на его плече. — Зла я на тебя не держу, знать, не судьба нам с тобою… Ласточка ты моя! Сколько я дум передумал, сколько ночей один стерег!..

— Давай уедем отсюда, Данилушка! У меня тетка в Донбассе, на шахтах… Если любишь, если простишь. А я для тебя чем хочешь буду… Таня еще мала, отца своего, бандюку, не упомнит, я ей ничего никогда не скажу… Дитя за отца не отвечае… Или требуешь уже мною, Данилушка? Скажи прямо!

— Да дите, понятно, ни при чем, — только и успел ответить Данила — на краю Старой Калитвы полоснули выстрелы, послышались крики, конский топот. Минуту-другую спустя пронеслись по слободе верховые, паля в воздух, горланя матерщину.

Оксана еще тесней прижалась к Даниле.

— Что это, Данилушка? Почему стреляют?

— Н-не знаю… Мало ли… Им только и делов…

— Мать казала, что ищут кого-то, кто в Ваньку стрелял, — зашептала Оксана в самое его ухо. — Вроде в слободе он должен бы быть, нету кругом следов, не ушел он… Я поняла, что чекист это.

— Да?!

— Коняку под Иваном он убил, а самого лишь напугал, морду Иван об дорогу расквасил. Человек этот раненый, Данилушка, кровь в лесу видели, наган нашли…

«Так вот это кто», — подумал Дорошев, и сердце его сжалось предчувствием беды — не миновать им с матерью расправы, не миновать. Может, попросить Оксану… Нет, что это он? Колесников не пощадит и ее. Нельзя…

— Ну что ты молчишь, Данилушка? — заглядывала она в его лицо. — В ноги тебе упала, решай.

— Надо хоть несколько дней обдумать, Ксюша. Не так все это просто… И шахты… что я там делать буду? А Тане твоей мы, конечно, ничего говорить не будем… Может, в Бобров переберемся? Там родня… Завтра, как стемнеет, приходи на выгон, — сказал он. — Я обдумаю.

Мимо дома снова пролетели конные, ахнул поблизости винтовочный выстрел, кто-то заорал дурным голосом; луна ушла за тучу, стало темно и совсем холодно.

— Я сказала матери, что к тебе пошла. — Оксана, опустив руки, стояла перед ним беззащитная, согласная на все. — Не прогоняй меня, Данилушка! Слышишь?

Данила настороженно повернул голову — скрипнула дверь в сенцах, мать его вышла на крыльцо, кутаясь в теплый платок; позвала тихонько:

— Данилушка! Ты где?

— Здесь я, мам, здесь! — откликнулся он торопливо, боясь, что она скажет лишнее, и шагнул к крыльцу.

— Парню… плохо что-то, сынок, — сказала мать. — Иди быстрее.

Шагнула из темноты и Оксана, встревоженно, понимающе блестели ее глаза.

— Ой, лышенько! — Мать Данилы испуганно всплеснула руками. — Это… ты, Оксана? Господи! А я думала… Сердце так и оборвалось. Данилушка! — простонала она. — Да як же ты?!.

— Чего вы так убиваетесь, тетка Горпина! — укоризненно и спокойно сказала Оксана. — Я поняла, что хлопец у вас, ну и что с того?

— Та у нас, у нас, — машинально повторяла мать Данилы. — Кровь из плеча пошла, а я сама ума не дам… Да и душа за Данилушку болит — ушел и нема.

Данила, а за ним и Оксана, вбежали в дом. Павел метался в бреду, повязка с его плеча сползла, рана кровоточила. Оксана быстро перемотала тряпицу, положила руку ему на лоб.

— Горит весь, — негромко, с тревогой в голосе сказала она. — Порошки нужны.

— Та яки ж у нас порошки, Ксюша?! — все еще плакала мать Данилы. — Хотели ж сначала до Зайцева пойтить…

— Ну да, до Зайцева! — перебила Оксана. — Хлопца этого тут же схватят, мордовать начнут… Вот что. Сейчас я до дому сбегаю, у меня были какие-то порошки… и, кажись, бинты. Тряпки эти держать долго все равно не будут.

— Ой, лышенько! — снова всплеснула руками мать Данилы. — Да там же на улице носятся эти… Бахають из винтовок, не чуешь разве?

— Пусть бахают, — засмеялась Оксана. — Жинку атамана небось этим не напугаешь.

Она поспешно ушла, а мать, укутав раненого, тревожно и немо смотрела на Данилу.

— Ты не думай ничего, мам, — стал он успокаивать ее. — Оксана не скажет.

— Ой, не дай бог, сынку! Не дай бог!

Оксана скоро вернулась. Заново перебинтовала парня, напоила чем-то из принесенной склянки, сказала, что теперь он будет спать спокойно и срывать бинты не станет.

— Ну, слава богу, — говорила обрадованно мать Данилы. Она плотнее задернула занавески на окнах, притушила лампу.

— Завтра ночью к нам его перевезем, Данилушка, — решительно говорила Оксана, прижавшись к Даниле плечом. Они сидели на лавке у печи, слушали, как беснуется за окном ветер, как шуршит под полом мышь. — У нас его никто искать не будет. Закроем в спаленку, она глухая, во двор окнами, да еще ставни…

Оксана тихонько и счастливо засмеялась, ластилась к Даниле, заглядывая ему в лицо ласковыми глазами. Он гладил ее волосы, соглашался охотно, что да, так будет лучше и безопаснее для всех, а поправится парень — можно будет переправить его и к тетке Варваре, материной сестре…

На улицах Старой Калитвы все еще было неспокойно; слышались резкие голоса, фырканье лошадей, лай собак.

Данила встал, потушил лампу, светало. Кажется, пронесло. Теперь можно идти и Оксане.

Данила подошел к окну, прислушался. Кто-то остановился напротив его дома, зычно, по-командирски, крикнул:

— А ну давай тут пошукаем, у Данилы. Мало ли что!

В доме поднялся переполох.

— Спрячься хоть ты, Ксюша! — вскрикнула мать Данилы, прилегшая было на лежанку, а сейчас вскочившая, мечущаяся по горенке. — Вот сюда… Нет, тут увидют, окаянные. Лучше здесь, за занавеску. Тут у мэнэ рогачи та веники… Становись ближе к стенке, к стенке!.. Ой, лышенько. Пропали мы, Данилушка!..

Явился Сашка Конотопцев, с ним — двое с винтовками, из разведки.

— Посторонние есть? — с порога спросил Сашка и, не дожидаясь ответа, пошел в горницу, придерживая рукой длинную, не по его росту шашку на боку, зорко поглядывая во все углы.

— Коновалов! Япрынцев! Сюда! — крикнул он через минуту, и двое, стуча сапогами, кинулись на его зов.

Конотопцев держал под прицелом нагана мечущегося в постели парня, матюком позвал Дорошевых.

— Кто такой?.. Я спрашиваю, Данила! Тетка Горпина?! Откуда взялся хлопец?

Мать Данилы опустила голову.

— Да хворый же он, Александр Егорыч. Родня наша. В гости приехал и захворал. Опусти наган, чего ты человека пугаешь. Он и так…

— В гости?! Захворал? — недоверчиво спрашивал Сашка, подступая к постели, вглядываясь в бледное, заросшее трехдневным волосом лицо. — А не в лесу ли вы его подобрали? А? Данила! Чего молчишь? Ну! Ездили за дровами?

— За дровами ездили, было такое, — хмуро отвечал Данила. — А парень этот — родня наша, приехал и захворал.

— Ага! Значит, были в лесу! — обрадованно проговорил Сашка и отошел от кровати, сел в отдалении на табурет. Дулом нагана столкнул малахай на затылок, обнажился мокрый, с прилипшими волосами лоб.

— Ездили и привезли, так? — спросил он, недобро посмеиваясь, показывая глазами на раненого. — А мы, бога мать, с ног сбились, мы, как волки, по лесу рыскаем, следы его нюхаем — куда побежал, кто спрятал… Та-ак… А хлопчик уже в постельке, болячку лижет…

Сашка вскочил, подбежал к кровати, сбросил с Павла лоскутное пестрое одеяло, заорал:

— Подымайся! Кому говорю! Ну! — и трахнул из нагана в потолок.

Павел вздрогнул, открыл воспаленные, ничего не видящие глаза, повернул голову.

— Коновалов! Япрынцев! Одевайте красную сволочь! Да в сани его, в штаб повезем. И вы, тетка Горпина, с сынком собирайтесь! Разберемся, что к чему.

Уже выходя из дома, Сашка просто так, на всякий случай, отдернул занавеску печи, присвистнул пораженный:

— Фью-у-у… мать твою за ногу! Оксана?! И ты туточка? Вот это да-а… Вот это подарочек Ивану Сергеевичу. А ну, выходи.

Оксана молча вышла из своего угла, молча же стояла перед Конотопцевым — красивая и бледная в распахнутой шубейке и сброшенном на плечи платке.

— Помогала им? С парнем-то? Или как? — спросил Конотопцев. — Может токо… хе-хе… блудила тут, а? Случайно зашла? Как скажешь, так и передам.

— Помогала, — твердо, без колебаний сказала Оксана.

— Ну и дура. — Конотопцев с сожалением сплюнул. — Теперь с тебя, Ксюшка, Иван Сергеевич шкуру спустит. А не он сам, так найдется кому… Ладно, идем. Нехай в штабе разбираются. Ох, едрит твою в кочерыжку. Вот это улов!..

…Допрашивал Павла сам Колесников. Он, с перевязанной головой, черный от злобы, пришел в амбар, где при Советах был ссыпной пункт, а сейчас держали пленных, сел на услужливо подвинутый Евсеем ящик от патронов, смотрел на лежащего у его ног человека, который день назад охотился за ним, швырял в него бомбы. Павел приподнялся на локтях, хотел сесть, но, охнув от боли в плече, снова опустился на солому. Он хорошо понял взгляд Колесникова и его душевное состояние: болезненное любопытство и плохо скрытый страх светились в его встревоженных, растерянных глазах. И руки Колесникова мелко, но заметно подрагивали.

— Что дрожишь, Колесников? — насмешливо спросил Павел. — Я у тебя в плену, радоваться должен, а ты…

Колесников заметил, на  ч т о  именно смотрел полуживой этот чекист, поспешно стал закуривать, занял руки делом. Жадно и торопливо затянулся, сквозь дым папиросы разглядывал Павла, думая, что сильным и смелым надо быть человеком, чтобы вот так вести себя перед смертью. А может, просто дураком, не понимающим, что жизнь одна, другой не будет. С третьей стороны, у чекиста нет выхода, он хорошо понимает, что в живых его не оставят, как бы он себя ни вел, и потому решил быть самим собой, не извиваться душой. Что ж, и это понятно.

«Взять бы да отпустить», — неожиданно для самого себя подумал Колесников, понимая, что этим вызовет сильное недовольство штабных — все они предвкушали какую-нибудь необычную кровавую расправу над парнем из чека. И вдруг отпустить. Нет, уйти ему отсюда не дадут, даже если он, Колесников, и распорядится.

И все же какое-то мгновение Колесникова цепко держала эта мысль. Он не смог бы найти точного объяснения причин ее появления, но мысль эта ему нравилась, тешила какой-то смутной надеждой, предположением: а случись что с ним самим? Ведь все в мире так переменчиво. Лежал бы он сейчас на соломе вместо этого парня… А потом поставили бы перед столом, за которым сидел Трофим Назарук, штабные…

Вспомнив недавнее прошлое, Колесников зябко повел плечами, спросил Павла, из каких он мест родом, где живет его мать.

— Родом я из России, Колесников, — был ответ. Голос у парня по-прежнему насмешливый, живой — не было в нем и тени страха. — Кому надо, найдут мою мать, скажут…

— Неужели тебе не страшно? Помрешь ведь скоро, — Колесников с нервной улыбкой оглянулся на стоящих рядом Безручко и Евсея.

— Смотря за что умирать, Колесников, — ответил Павел. — Тебе, вижу, страшно, потому что ты трус. За жизнь свою подлую кому угодно служить готов…

— Думай, шо говоришь, парень! — грозно прикрикнул Безручко. — Языка за такие речи лишишься.

— Поздно уже думать, дядя. — Павел шевельнулся на соломе, лег поудобнее. — Времени не осталось. Да и Советская власть меня таким сделала.

По знаку Колесникова Евсей набросился на Павла, бил его в лицо и ребра носками тяжелых кованых сапог, выкручивал раненую руку. Потом облил ледяной водой, привел в чувство.

Безручко наклонился над Павлом — тот тихо, сдерживая себя, стонал.

— Ты ще молодой, хлонец, — вкрадчиво говорил голова политотдела. — Жить тебе да жить. А много не розумиешь. Власть ваша — она на два дня, а нашей — века стоять.

— Брешешь, гад, — внятно сказал Павел. — Власть у народа всегда будет Советской. Запугали вы своих хохлов, одурачили.

— Ты скажи, хлопец, кто тут в Калитве помогав тебе? А? — настойчиво спрашивал Безручко. — Ну, Степка Родионов… А ще кто? Живого оставим, если скажешь.

— Дурак ты. — Павел сплюнул кровь. — Никакого Родионова я не знаю.

Евсей приладил тем временем к одной из перекладин амбара веревку, за связанные сзади руки потянул Павла вверх, к бревну, и Колесников, весь напрягшись, ждал: вот-вот закричит этот парень с измученными васильковыми глазами, попросит пощады, тогда и у него, у Колесникова, что-то станет в душе на место — все живые одинаковы, все хотят жить и боятся боли. Но Павел не проронил ни слова и скоро потерял сознание.

Разозлившись, Колесников зверем накинулся на Данилу Дорошева — тоже страшно избитого, окровавленного.

— Ну шо, Данила, нагулявся с моею Оксаною? — хрипло спрашивал Колесников. Он обошел стоявшего перед ним Дорошева с недоверием и некоторым удивлением: неужели правда, что могла Оксана полюбить хромого этого черта, пусть и со смазливой рожей?! Неужели бегала к нему на свидания, дарила ласки?!

— Оксану любил и люблю. — Данила пошатнулся от удара в лицо. — А тебе, паскуда, одно скажу: не жилец ты на этом свете. Ты бандюкам продался, шкура…

Колесников, скрипнув зубами, ударил Данилу ногой в пах, и тот скорчился от боли.

— И на власть нашу законную… руку подняв… Не будет тебе прощения. Попомни мои слова.

— А тебе за чекиста прощения нету! — Колесников, выхватив наган, одну за другой всаживал пули в живот Даниле. — Вот… собака! Подавись!

Он разрядил всю обойму, не чувствуя, однако, в душе облегчения и удовлетворения — и мертвый уже Данила, и парень из чека не покорились ему, не  и с п у г а л и с ь  с м е р т и!

Мать Данилы удавил матузком Япрынцев, молодой прыщавый хлопец, у которого пьяно тряслись губы. Но поручение Евсея он выполнил охотно, заслужил похвалу.

— Вот гарно, — подбодрил Евсей. — Это в первый раз не по себе, а потом ничо́го, пройдет…

…Оксана, которую грубо втолкнули в какой-то темный закуток с единственным, затянутым паутиной оконцем, слышала стоны Данилы, выстрелы. Она понимала, что озверевшие люди не пощадят и ее, пусть она и жинка самого Колесникова — велики были ее «грехи» и перед мужем, и перед повстанцами. Конечно, если бы она сказала Конотопцеву, что никакого отношения к раненому этому чекисту не имеет, все повернулось бы, наверное, по-другому, ее сейчас и не держали бы здесь. Иван, понятное дело, набросился бы на нее с кулаками: пусть ты, Ксюшка, и ушла сейчас к своей матери, наслушалась сплетней, но мало ли в семье бывает, позорить себя не позволю… Оксана физически уже чувствовала удары, рука у Ивана тяжелая, бил не раз. Но нынче дело битьем не кончится, вон что они делают с людьми! Данилушка! Что же они там с тобой вытворяют, бедный ты мой! И как же это они не подумали — надо было сразу и уходить из Данилиного дома, перевезти парня. А что теперь?

Дверь в ее закуток распахнулась; на пороге, поигрывая плеткой, стоял Конотопцев. Осклабился:

— Просют тэбэ, Оксана Григорьевна. Ходим.

Оксана пошла вслед за Сашкой по длинному-длинному амбару с разбросанными там и тут старыми хомутами, передками от телег, колесами, дугами, клочьями сена, рассыпанным зерном… В амбаре было холодно и пыльно, только что где-то здесь били Данилушку, тащили, видно, по полу, вон кровь.. Изверги! И куда же они его доли? Жив ли он?

Конотопцев привел Оксану в дальний конец амбара, толкнул ногою крепкую дубовую дверь, пропустил ее вперед себя — она очутилась в какой-то кладовке, где ярко и весело горела «буржуйка», было тепло. На топчане у стены сидел мрачный Колесников, а у «буржуйки», ковыряя кочережкой в распахнутой сейчас дверце, — Митрофан Безручко. Был здесь и Трофим Назарук.

— Ну, ты шо ж это робышь, Оксана? — добродушно прогудел Безручко, захлопывая дверцу «буржуйки» и поднимаясь на ноги. — Мужик твой за народную свободу бьется, а ты врагов наших ховаешь. А? Як це понимать?

Оксана молчала. Стоя у порога, она безотрывно смотрела на огонь, пляшущий в щелях «буржуйки», думала, что жалко ей не себя, а парня, так глупо попавшего в плен, и маленькую дочку, которой расти без матери. Страха она не испытывала. Знала, что ни слезы, ни крики о пощаде не помогут. Иван такой же безжалостный и жестокий человек, как и все, кто здесь сейчас был, и эти люди не остановятся ни перед чем, никаких оправданий не примут. Да и в чем ей оправдываться? Она поступила так, как подсказало ей сердце, не могла не помочь Даниле с его матерью и раненому этому парню. И как бы теперь над ней ни измывались — не пожалеет о сделанном; жизнь человеку спасала. Может, она чего-то и не понимает в политике, но хватит, насмотрелась на кровь и горе, и власть ей Советов по душе, потому как она за крестьян, хочет, чтобы они жили лучше.

— Ну, шо ж ты мовчишь, девка? — с плохо скрытой угрозой спросил Трофим Назарук. Он подошел к «буржуйке», сунул в печку кочережку, раскалил ее докрасна. Не торопясь потом вынул, запалил «козью ножку», углом торчащую у него изо рта, сплюнул в огонь. — Або язык у тэбэ в одно мисто утянуло, а? Наколбасила, так держи ответ перед командирами и мужем своим. Так, Иван Сергев? Ты-то чего нос опустыв? Твоя жинка…

— С-с-с-сука это, а не жинка! — вихрем взвился Колесников. В один прыжок он оказался рядом с Оксаной, коротко размахнулся, ударил ее в лицо. Оксана пошатнулась; почувствовала во рту кровь и сколовшийся зуб, закрыла рот рукою, ждала новых ударов. Прислонившись к степе, смотрела на Колесникова с ненавистью и вызовом: ну, бей еще, бей! Что ж ты стоишь?!

Но Колесников, лицо которого перекосило гримасой, вернулся на прежнее свое место, сел на топчан, опустил голову, тупо глядел в пол.

Назарук, все еще держащий в руке дымящую кочережку, глядя с сожалением на малиновое, медленно остывающее железо, усмехнулся.

— Сука-то она сука, это всем известно, Иван Сергев. Но хлопец тот, шо в тэбэ бомбы кидав, из чека, большевик. Выходит, Оксана, жинка твоя, с ними заодно.

— Делайте с нею все, шо считаете нужным, мужики, — глухо, не глядя ни на кого, сказал Колесников. — На все народна воля.

— Ну, жинка она все ж таки твоя, Иван, — подал голос Безручко. — Як скажешь, так и накажем. А лучше б сам. Выпоров бы ее, чи шо. Прощать такие дела… — Он крутнул с сомнением головой.

— Ишь, выпоров! — тут же вскочил Назарук. — Гадюку таку. Она с чека заодно, а ты — выпоров! К стенке ее, заразу, вместе с тем хлопцем и Данилой. Заслужили поровну.

Трофим, не выпуская из рук кочережки, приблизился к Оксане, кричал, брызгая ей в лицо слюной:

— С кем спуталась, стерва?! Тебя Колесниковы як путную в дом взяли, жила, горя не знала. А пришла до них с голой задницей. Вишь, сколько на ней надето: и шубка гарная, и шаль…

— Я и работала у них от зари до зари, — не выдержала Оксана, вскрикнула раненой птицей. — Все на мне було — и скотина, и огород, и свекор, когда захворав!.. Ты не знаешь, дядько Трофим!

— Все так. Все знаю! — не сдавался и Назарук. — А ты думала, богатство само в руки дается, а? Вот этими руками, голубушка, да горбом! Так же и батько его. — Он повернулся, кочережкой показал в сторону Колесникова. — И тож от зари до зари. А як ты думала? Это большевики напридумывали: кулаки, мироеды!.. На печи меньше надо было лежать, тогда б у каждого и хлеб, и сало были и…

— И горилка, — подсказал Безручко.

— …А тут являются эти голодранцы, продотряд — давай зерно! Давай скотину! Во-о, видали?.. И ты, зараза, туда же. Вот прутом тебя по этому самому месту, щоб не сучилась, щоб мужика своего не позорила!.. И с большевиками не якшалась.

Назарук отшвырнул кочережку, сел рядом с Колесниковым на топчан, в сердцах отбросил потухшую цигарку. Решил:

— Казнить ее, и все тут. Не маленькая. Знала, шо вытворяла.

Некоторое время в кладовке стояла жуткая тишина. Оксана, глотая кровь, мысленно прощалась с дочкой, слезы застилали ей глаза. Она понимала, чувствовала, что упади сейчас в ноги к мужикам, начни рыдать и каяться — может, и простят, помилуют. Но она стояла прямая, внешне спокойная, несломленная. Колесников не выдержал, выскочил вон, трахнул дверью. Теперь все, последняя ниточка-надежда оборвана, теперь она действительно в руках этих потерявших голову мужиков, вкусивших уже шальной власти и крови, не знающих сострадания…

— Ладно, нехай до дому идет, — протянул Безручко. — Лица вон на бабе нету. Может, на пользу пойдет разговор. А нет — в другой раз спуску не жди, Оксана. Все припомним.

Она, не чувствуя тела, повернулась, пошла. У широко распахнутых амбарных ворот остановилась, глаза ее в ужасе расширились: из-под кучи соломы торчали ноги в знакомых стоптанных сапогах. Она подошла, постояла, покачиваясь, прошептала:

— Прощай, Данилушка! Прощай, коханый мой.

Колесников стоял неподалеку, курил. Смотрел на Оксану, которая неверными шагами пошла от амбара прочь, спустилась с бугра по накатанной блескучей дороге к мостку через Черную Калитву — непокрытая ее голова с венчиком аккуратно уложенных волос гордо и печально покачивалась на обтянутых шалью плечах…

Этой же ночью, тепло закутав дочь, распрощавшись с матерью, Оксана Колесникова навсегда ушла из Старой Калитвы.

…Павла мучили еще двое суток, он жил и не жил эти дни: побоев уже почти не ощущал, нестерпимым огнем горело загноившееся плечо, а в голове стоял красный горячий туман, все перед глазами плыло, качалось…

В какое-то мгновение перед глазами его появилось знакомое лицо — да, это тот самый дед, которого он встретил в лесу под Гороховкой, с которым курил крепкий душистый самосад. Но почему этот дедок здесь? Зачем? Или все это ему кажется? Снится?

Нет, не снилось. Сетряков, вернувшись из разведки, доложил Конотопцеву обо всем, что видел и слышал: красные части готовятся к наступлению на Старую Калитву, в Россоши стянуты крупные воинские подразделения, ждут конницу, бронепоезд, какие-то пехотные курсы… Рассказал Сетряков и о встрече в лесу с незнакомым и подозрительным парнем, и Сашка тут же повел его в амбар: смотри, дед, не этот ли?

Окна в амбаре — под самым потолком, маленькие, зарешеченные, пропускают мало света; пыльными квадратными столбами падали лучи на загаженный земляной пол, на кучу соломы в углу, где шевелился, тихо стонал человек.

Сетряков подошел, вгляделся.

— Здорово, Павло! — негромко и уверенно проговорил он.

Павел приподнял голову.

— А-а… Это ты, дед? Здравствуй. Так ты, выходит, в банде?.. Ну, я так и подумал тогда, в лесу… Но ты, дед, еще не совсем для Советской власти потерянный человек, что-то у тебя в глазах человечье…

— Признайся им, сынок, — негромко попросил Сетряков. Он оглянулся на широкую амбарную дверь, у которой приплясывали на холоде часовые. — Может, в живых оставют, а? Ты молодой еще.

— Это я уже слыхал, дед. Приходил тут один бугай, в банду к вам звал… Тьфу!..

Павел застонал, с минуту лежал, не шевелясь, уткнув лицо в солому, скрипел зубами. Поднял наконец голову:

— Ладно, дед, иди с глаз. Опознавать меня пришел, да?.. Хороший мы с тобой табачок курили, сейчас бы затянуться пару раз… Ну, ничего. Скоро сюда наши придут, скажи им, дед, что Пашка Карандеев хорошо помер, честно. Ничем Советскую власть не подвел. Иди.

В дверях Сетряков столкнулся с явно подслушивающим их разговор Сашкой Конотопцевым.

— Ну что: этот? — вылупил он в нетерпении бараньи свои глаза.

Сетряков утвердительно кивнул.

— Он самый, Алексан Егорыч. Пашкой Карандеевым назвался. Сдается мне, из чека он. За Советскую власть агитировал…

…Здесь же, в амбаре, Евсей, алчно посверкивая глазами, отрубил Павлу обе ступни; Япрынцев с Коноваловым держали Павла за руки, кто-то из них стал коленом ему на грудь. Потом пленника выволокли из амбара, кинули в сани, стеганули сытого, тревожно прядающего ушами коня, и он понес их к берегу Дона. На высоком его берегу Япрынцев с Коноваловым выбросили истекающего кровью Павла в снег, захохотали: «Ползи, чека, в свою коммунию!»

Умчался снежный вихрь, поднятый санями, стихло все. Блистало в высоком бледном небе яркое солнце, мороз жег руки и лицо.

«А Катя все-таки внедрилась, — думал Павел, глядя перед собою на белый, ослепительно белый, неодолимый теперь простор. — Держись, Катюша, держись, родная…»

Мягко, неслышно пошел снег, стало быстро смеркаться. Пропадали в снежных кружевах очертания берега, далекого леса, глохли в сознании последние звуки. Павел, истекая кровью, слабея с каждой минутой, тихонько полз берегом Дона, оставляя на снегу алый глубокий след…

* * *

Дня через три к бабке Секлетее, квартирной хозяйке Вереникиной, пришли какие-то подростки, мальчик и девочка. Девочка плакала, говорила, что на их хуторе совсем нечего есть и кормить их с братом некому: отца убили еще в гражданскую, мать умерла десять дней назад, схоронили всем миром соседи, а им с Тимошей пришлось идти побираться. Спасибо, в Калитве люди отзывчивые: кто кусок хлеба даст, кто картошки, они кое-что насобирали по дворам, теперь, может, на неделю и хватит.

Секлетея, подперев голову сухим, сморщенным кулачком, жалостливо слушала подростков, смахивала слезы: да, сколько горя коммунисты эти принесли — и войну устроили, и теперь народ мучают, хлеб отымают у крестьянина. Изверги! И как только бог терпит их на земле?!..

Секлетея посадила подростков за стол, налила им горячих пустых щей, велела есть, выставила и чугунок вареной картошки. Позвала постоялицу, но Катя отказалась, не чувствовала голода — не до еды было. Мучила неизвестность, неопределенность ее положения, надо было что-то делать — шел уже, наверное, обоз с оружием для Колесникова, а она ничего не могла предпринять.

Подростки тихо рассказывали о своем житье-бытье, с аппетитом уписывали картошку. Девочка чистила кожуру тонкими, прозрачными пальцами, подавала мальчику, а тот, склонив к столу лобастую темноволосую голову, ел.

Катя вышла к ним, и подростки первыми поздоровались с нею: смущенные ее появлением, отложили было еду, но Катя сказала, чтобы они не обращали на нее внимания, стала спиной к печи, накинув на плечи вязаный платок — бабка Секлетея не очень-то жаловала свою постоялицу теплом. Греясь, наблюдала за подростками, вслушивалась в то, что говорила Таня, жалела их — вот действительно ни отца ни матери не осталось, ходи по дворам, побирайся. Но вспомнила и своих братишек и сестренок, у самой сжалось сердце — что бы она делала, если б не Советская власть, если б не помогли ей определить ребятишек в детский дом?

Катя заметила, что Тимоша как-то странно, очень выразительно смотрит на нее… У нее дрогнуло сердце: неужели эти ребята…

— Сидай и ты, Катерина, — снова позвала Секлетея, и Катя пошла к столу, но ела вяло, неохотно. Квартирная хозяйка дотошно расспрашивала Таню о родителях и других родственниках; оказалось, что больше никого у подростков нет, живи как хочешь. Хата пустая, живности на дворе тоже давно не стало, все поприели, кончилась и картошка. Теперь вот одна надежда на добрых людей.

— И походите по дворам, правильно, — одобрила Секлетея. — Уж как-нибудь с божьей помощью насобираете. Я тебе, Танька, вилок капусты дам, хочь и подмерз, а ничего, щец сваришь.

— Нет ли чего кисленького, бабушка? — спросила Катя, чувствуя, что надо как-то хоть на несколько минут выпроводить разговорившуюся старуху из горницы — вдруг да ее предчувствия подтвердятся?!

— Капусту квашену будешь? — спросила Секлетея. — Она у меня в погребце.

— Сходи, пожалуйста, что-то кисленького захотелось. — Катя улыбнулась реакции старухи: та понятливо и сочувственно закивала седой маленькой головой — как же, понятно…

Едва Секлетея, накинув на голову драный пуховый платок, вышла, Тимоша сказал вполголоса:

— Екатерина Кузьминична, вам привет от Станислава Ивановича. Пароль — «Князь у синя моря ходит». Мы к вам три дня добирались, не пускали в Калитву. Говорят, нечего тут шататься.

— Ой, ребята, родненькие вы мои! — У Кати на глаза навернулись слезы, так хотелось броситься сейчас к подросткам, обнять их, расцеловать!..

— Екатерина Кузьминична, у нас мало времени, говорите, что нужно передать Наумовичу, — деловито и строго сказала Таня, и Катя подивилась ее самообладанию. Вот так «побирушка»!

…Вошла Секлетея, впустив в избу клубы морозного воздуха, застукотела у порога подшитыми кожей валенками.

— Насилу откинула дверку, — жаловалась она. — Пристыла окаянная, хочь караул кричи. Я уж и вас хотела покликать. Танька, поди-к сюды, я и тебе вилок прихватила.

«Бог ты мой, совсем еще дети! — думала Катя, поглядывая на Тимошу. — Такое опасное дело, пришли в самое логово. Но, видно, нельзя было больше никого послать, взрослый человек очень заметен здесь, тут же вызовет подозрение…» Но как передать детям донесение? Написать все на бумаге? А вдруг они попадут в лапы того же Сашки Конотопцева? Дети не выдержат пыток, признаются — смерть всем троим. Надо что-то придумать. Думай, Катя, думай! Этого варианта, с детьми, они с Любушкиным не предусматривали, они очень надеялись на связных в банде Колесникова…

Теперь они все четверо сидели за столом, ужинали, и Катя расспрашивала Тимошу с Таней о смерти их матери — они ходили в тот день в Богучар менять кой-чего из одежды, а когда вернулись, то тетка Василиса, соседка, побежала им навстречу с криком: померла мать ваша, ребятки, где ж вы ходите?.. А мать им последнее отдавала, сама уж больше недели не ела ничего…

Катя плакала вместе с Таней и Секлетеей, которая все приговаривала: «Ето все из-за них, большевиков проклятых…»

За окнами между тем стемнело; Катя сказала хозяйке: куда, мол, отправлять детей в темень и ночь, пусть переночуют, а утром уйдут. Секлетея согласилась, постелила Тимоше на печи, а Таня легла с постоялицей на кровать.

Много раз повторила Катя то важное, что узнала за последние дни здесь, заставила повторять и Таню. Вслед за Катей Таня шепотом повторяла фамилии бандитов, количество пулеметов, пушек в их полках… обоз с оружием, может быть, уже движется в сторону Старой Калитвы из тамбовских лесов… Обоз — это очень важно, Таня, запомни!..

Потом, когда Таня уснула, Катя лежала с открытыми глазами, слушала лихой посвист ветра и шуршание снега за стеной дома, глухой и далекий лай собак. Посапывала у себя на койке бабка Секлетея, по-детски чмокал во сне губами Тимоша, скреблась где-то под полом мышь.

Катя думала о Павле. Только сейчас дала она волю горячим и нежным слезам. Нет больше на свете Павлуши Карандеева, парня с васильковыми, влюбленными в нее глазами. Умер Паша. Убит!