С началом боев Колесников оставил молодую свою «жинку» Соболеву под присмотр Стругова и деда Сетрякова. Фильке сказал прямо: «Утекет — башку срублю, поняв?» Стругов судорожно кивнул, даже шею зачем-то потер, заверил: мол, не волнуйся, командир, никуда твоя полюбовница не денется. Сетрякову Колесников буркнул на ходу: «Помогай тут Филимону», — не стал больше задерживаться возле старика. Дед мотнул головой, вытянулся: слушаюсь, Иван Сергеевич, будет исполнено, но и в эту минуту знал уже, что стараться особо не будет. Предстоящие бои с красными, насколько он понял из крикливых разговоров штабных, предстоят серьезные, крови будет много. А кровь лилась и без того: и штабные, и рядовые из полков вошли во вкус, зверели. Пленных вздергивали на дыбу, отпиливали им головы, резали животы и забивали их землей, выкалывали глаза, вырывали языки… Потрясла деда и казнь чекиста Павла. Задним числом Сетряков ругал себя, что не предупредил парня, не сказал ему правду о себе; так хорошо Павло говорил о Советской власти и о них, крестьянах. И вел себя с ним как равный, не то что эти, штабные: чуть что — в зубы, в матюки. А многие из них в сыновья ему годятся, и воевал он побольше каждого, а поди ж ты — шута из него сделали, вроде как Сетряков и не человек, а так… Даже Стругов с Опрышкой и те ни во что его не ставят…

Сетряков, сгорбившись у печурки в пристрое, задумчиво смотрел на огонь, вспоминал свою поездку по тылам красных — много все ж таки полезного привез он тогда из разведки Сашке Конотопцеву. И про Северный и Южный отряды красных узнал, и про конницу, которую ждали из-под Ростова, даже бронепоезд на путях видел. Сашка удивлялся, хлопал Сетрякова по плечам, хвалил: ай да дед! Молодец! Жаль, орденов у них пока в дивизии нету, а то б нацепил. Сетряков улыбался радостно и счастливо — начальство хвалит, как же!.. Совсем по-мальчишески блестели у него глаза и хотелось простить Сашку за обычное его хамство и насмешки.

Но, оставшись один, Сетряков вспомнил и другое: пусть и голодную, но спокойную, уверенную жизнь в той же Гороховке, Ольховатке, Россоши. Народ везде отзывался о Советской власти хорошо, ругал соседей своих, калитвянских кулаков, сдуру или по злобе затеявших братоубийственную бойню: мало им, кровососам, гражданской и других войн. Народ наконец забрал власть в свои руки, строит новую, справедливую жизнь, и чего, спрашивается, этим хохлам надо? Дед внимательно слушал своих собеседников, ни с кем особо не спорил, говорил, что по старости лет «участия в разных там бунтах не приймае», его дело теперь лежать на печи да тараканов гонять — и на него махали рукой: правда что!.. Но сам с собою он толковал, спорил: в банду как-никак пошел по доброй воле, поверил россказням Митрофана Безручко да тех же кулаков — Назарука, Кунахова, лавочника… Теперь, кажись, все оборачивается по-иному. Штабные бросили его со Струговым и Лидкой, ускакали под Евстратовку — шли с той стороны большие силы Красных. Одолеют ли калитвяне эти части, нет ли — никто не знал, а он, Сетряков, был уверен, что не одолеют.

Мысли его опять вернулись к чекисту Павлу: если такие люди борются за Советскую власть, то ничем ее, эту власть, не сломить, она будто из железа. Разве выдержал бы кто-нибудь из повстанцев такое зверство?! Куда там! В любую веру после пяти розог обернутся, после первой зуботычины на колени упадут, а Павло… ведь не попросил пощады, не склонил голову!

«Эх, старый хрен, — корил себя Сетряков. — Не предупредил парня, мол, не ходи, Павло, к нам в Старую Калитву, поймают тебя, не отпустят живым…» Он понимал, что корил себя, может, и зря, вины его тут особой нет, но то, что он потом признал Павла, подсказал Сашке… да, тут прощения ему нет. Сказал бы Конотопцеву: не видал, не знаю, первый раз на глаза попадается — глядишь, и отпустили бы парня. А так — казнить и все. Все, дескать, сходится… Жаль Павла, очень жаль!..

Или с Лидкой, пленницей, что вытворяют. Не игрушка это, живой человек, дивчина. А над ней целым штабом измываются, свадьбу эту затеяли — на, мол, Иван Сергеевич, атаман ты наш головастый, награду тебе за успешные бои, за расправу над красными продотрядовцами и сонными красноармейцами!.. Тьфу, паскудники!

Помочь бы, в самом деле, бежать Лидке, да как? Филька с бабкой Авдотьей сговорился, застращал старуху: чуть что — скажи, старая, а не то… — и ладонью по горлу себе провел. И сотворит, бандюга, глазом не моргнет.

Ладно, может, поколотят Колесникова под Евстратовкой, Стругов тогда и сам сбежит, и так уже закрутился, как ужака под вилами. Не будет же он сидеть на Новой Мельнице и ждать, покуда сюда красные явятся — отвечать перед властями придется по всей строгости.

…К ночи прискакал на Новую Мельницу Марко Гончаров. Кинув Стругову поводья, велел поставить коня в конюшню, а попозже, когда остынет, напоить. Сказал, что к утру должен вернуться в Криничную, там затевается «серьезное дело», что «красным там крышка». Марко говорил все это с пьяной ухмылкой, глаза его бегали по лицам недоверчиво слушавших Стругова и деда Сетрякова, все искали чего-то поверх их голов и не могли найти. Гончаров плел и плел о скорой победе над красными, что у них силы на исходе, еще день-два и погонят их из Калитвы до самого Воронежа, а там, бог даст, и до самой Москвы.

Сетряков догадался вдруг, что Марко попросту сбежал с поля боя, что «крышка» под Криничной не красным, а наоборот, повстанцам, и Гончаров просто-напросто спасает свою шкуру. Но сюда, на Новую Мельницу, являться сейчас тоже было опасно; Марко, может, и не знал, что красный полк занял сегодня Старую Калитву, утром, не позже, красноармейцы будут здесь… Что-то нужно было Гончарову в штабном доме, но что?

Скоро все прояснилось. Марко выгнал Стругова и его, Сетрякова, в пристрой, велел и бабке Авдотье пойти «прогуляться до соседки», у него-де важный разговор с Лидой, Колесников поручил «побалакать с его жинкой с глазу на глаз». Бабка молчком поскреблась к соседям, а Стругов с Сетряковым потоптались на морозе во дворе да и потянулись в пристрой.

Не прошло и пяти минут, как из дома донесся истошный и тут же задавленный крик Лиды, потом все стихло, как умерло. Сетряков встревожился, хотел было пойти узнать, в чем там дело, но Филька захохотал, грубо дернул старика за рукав полушубка, усадил на место, перед горящей печуркой. «Не рыпайся, дурья голова. Сказано: семейные разговоры у них. Нехай балакають».

Он, оказывается, знал обо всем, посмеивался сейчас, вороша угли в грубке, сплевывал под ноги. К звукам из дома прислушивался чутко, даже дверь открыл, потом и этим не удовлетворился, вышел во двор.

Вернулся довольный, с блудливой физиономией сказал:

— Все там в ладу. Лампа светит, балакають…

Часа через два, к полуночи, сунулся в пристрой Гончаров, рожа у него была красная, довольная.

— Ну, Филимон, пойдешь? — многозначительно подмигнул он Стругову.

— Хай ему черт! — махнул рукой Стругов. — Вы — командиры, вам, может, и простится. А мы с дедом — люди маленькие… Заявится вдруг Иван Сергеич, шо мы ему скажемо? Лидку он нам стеречь велел.

— Куда он там явится! — захохотал Гончаров. — Красные тут с часу на час объявятся, а Ивану, похоже, того… — И он выставил вперед грязный палец давно не мытых рук, выразительно чмокнул губами: чмок!.. — Да и всем нам… В чека умеют стрелять.

Марко смотрел при этом на деда Сетрякова, и тот похолодел от вида мертвого, ледяного какого-то взгляда Марка; в глазах его стыл смертный, животный страх.

— А мы… як же нам, Марко? — У Стругова сама собою отвалилась челюсть, он медленно, но верно соображал, что и под Криничной Колесников разбит, что гонят его взашей где-то поблизости, и теперь каждый должен подумать о себе. — Сам-то… Иван Колесников… живой ай нет? — спросил он Гончарова, который уже запахивал полы добротного полушубка, собирался уходить.

— Сам-то… Может, и живой, — усмехнулся Гончаров. — Лидку наказывал беречь пуще глаза… Го-го-го… Зря ты, Филимон, отказался. Ох и сладкая, стерва!

Стругов вышел вслед за Марком; дед слышал, как они тихо переговаривались возле сарая, где стоял оседланный уже конь, спорили о чем-то. Потом Гончаров уехал в ночь…

Под самое утро Сетряков осторожно, на цыпочках, прокрался в дом. Филька спал, храпел беззаботно, пьяно — в передней все было разбросано, по полу разлита то ли вода, то ли еще что; у кровати Стругова валялся обрез, и дед поднял его, сунул за печь, в тряпье — пускай этот дурак поищет.

Лида, бедняга, видно, и не ложилась: несчастным белым комочком сидела у себя на кровати в боковухе, плакала.

Сетряков тронул ее за плечо.

— Беги, девка, сейчас же, пока Филька не проснулся. Иди в Старую Калитву, там красные.

Она испуганно и недоверчиво подняла голову, несколько мгновений смотрела непонимающими, затравленными глазами. Сетряков с содроганием увидел в слабом свете керосиновой лампы, стоящей на столе, что шея и грудь Лиды в синяках, что рубаха на ней вся изодрана, и жаль стало дивчину до холода в сердце.

— Тикай, Лидка, ну! — еще раз повторил дед. — Одягайся живее, скоро утро. Пока спит он.

Она поняла наконец, соскочила на пол босыми ногами, стала хватать и натягивать на себя одежду, а дед ушел в пристрой. Сердце его билось с надеждой — ну хоть Лидка убежит, хоть ей он поможет. А завтра, глядишь, он и сам отправится в Старую Калитву к своей Матрене, падет перед ней на колени — прости, мол, старуха. Хочешь милуй, а хочешь — казни.

Сетряков видел, как Лида, в пальто и наспех замотанном вокруг шеи белом платке, тихонько вышла на крыльцо, скользнула за предусмотрительно отпертые им ворота; видел, как побежала она улицей хутора вниз, к мостку через Черную Калитву. Он заволновался: забыл оказать ей, что не надо идти по дороге, лучше напрямую, через снежный луг, но Лида и сама догадалась, сразу с мостка свернула на снежную белую целину…

Несколько минут спустя появилась во дворе бабка Авдотья — и откуда она взялась, ведьма старая! Он уже и ворота запер. Не иначе, огородами пришла, задами!.. Бабка глянула на теплившийся в окошке пристроя огонек, погрозила кулаком, и Сетряков отпрянул к грубке: неужели она видела, что он выпустил Лиду?

Выскочил во двор Филька — расхристанный со сна, взлохмаченный; на ходу всовывал руки в рукава полушубка, матерился. Бегом кинулся к сараю, вывел коня и без седла, бешеным наметом вылетел за ворота, выхватив из ножен шашку.

— Господи, пощади девку! — шевелил блеклыми губами Сетряков. — Невинная душа, жить ей да жить.

Стругов догнал Лиду на середине пути; маленькая, беззащитная фигурка хорошо была видна на белом снежном лугу — полная луна щедро заливала мертвенным светом всю округу. Филимон с угрожающим криком понесся к этой фигурке, прибавившей ходу, стремившейся к близким уже домам Старой Калитвы. Под копытами коня податливо хрустел снег, алчно взвизгивала в мороз-пом воздухе острая, любовно отточенная шашка.

— Дядько Филимо-о-он! Миленьки-и-ий! Пощади-п-и!.. Не надо-о… Беременная я-а-а-а… — страшно, смертно кричала Лида, подняв ему навстречу руки, защищая ими лицо, пятясь в снегу, падая и поднимаясь вновь, а Стругов мордовал плохо слушающегося, отскакивающего от женщины коня, все выбирал момент для точного, разящего удара, и наконец выбрал, хакнул с потягом, с наслаждением…

Спрыгнул потом с коня, повздыхал — может, и не следовало девку рубить, брать грех на душу?.. Да что теперь!.. Вытер клинок о пальто Лиды, помочился, загораживаясь от ветра, и ускакал восвояси.