С неделю уже запаршивевшей в тамбовских лесах стаей кружила близ Калитвы банда Ивана Колесникова. От «Первого Богучарского полка» осталось человек восемьдесят, а может, и семьдесят, ленивая эта скотина Безручко не хочет даже пересчитать бойцов, да и ему, Колесникову, как-то все равно. Антонов разбит, их, воронежцев, вышибли из-под Уварова красноармейские части, гнали почти до Новохоперска, и если б не леса и наступившая ночь… Да, ночь многим из них спасла жизни, спасает пока и сейчас. С рассветом отряд прячется в дубравах неподалеку от хуторов и деревень; останавливаться в самих хуторах и слободах стало опасно — почти в каждом селе теперь отряды самообороны, повстанцев гнали кольями и вилами, не давали покоя и чекисты.

Особенной настойчивостью отличается конный отряд Станислава Наумовича, он идет по пятам, навязывает бои, изматывает. Раньше от Наумовича не осталось бы и памяти, два от силы эскадрона вбили бы его отряд в землю, но теперь полсотни, не больше, конных чекистов одним своим появлением на дальнем бугре приводили повстанцев в ужас. Банда держалась на страхе: с одной стороны, всех ждала справедливая кара, трибунал — пора было платить за злодеяния; с другой стороны — расправа «за измену»; Гончаров с Конотопцевым, потеряв всякое человечье лицо и жалость, вершили один суд за другим: за неосторожно брошенное слово, за непослушание и трусость в бою, за сострадание к невинным людям…

Правду в банде найти было нельзя: Митрофан Безручко, вечно теперь пьяный, одобрял действия Гончарова и Конотопцева, а Колесников ни во что не вмешивался. Злобный, с заросшей физиономией, он вообще, кажется, перестал понимать человеческую речь, превратился в глухонемого. Изредка отдавал отрывистые, похожие на лай команды, смотрел на всех подозрительно, исподлобья. Часто раздражался, кидался на рядовых с плеткой и кулаками, выхватывал из ножен шашку. Никто теперь в банде ничего не объяснял и ни к чему не призывал. Многие понимали, что близится конец, что рано или поздно тот же Наумович подкараулит остатки «полка», навяжет бой и… Надо было спасать шкуры, думать, как быть дальше, что делать, но ни Колесников, ни Безручко с Гончаровым и Конотопцевым ничего не предпринимали. Шла звериная, волчья какая-то жизнь: днем банда пряталась, а ночью, присмотрев хутор, нападала на чей-нибудь хлев, уносила овец или телок, хлеб. Но голод стал преследовать банду — в селах прятали скот или усиленно, с оружием, его охраняли, все реже удавалось отбить и фураж для коней, а на голодном коне не только не навоюешь, а и ноги не унесешь от погони. Голодные, злые «бойцы» и сами очень скоро превратились в двуногих кровожадных зверей — беспрестанно грызлись, так же, как и командиры, хватались за оружие.

И все же здравый смысл самого существования остужал лихие, забитые головы, заставлял многих думать: а что же все-таки дальше? А главное — зачем? Зачем эта вот лесная бесконечная жизнь, разбой и убийства? Раньше повстанцы нападали и казнили большевиков-коммунистов, теперь же никакого разбора не было — убивали каждого, кто противился банде, кто не хотел отдавать хлеб и сено, скот и одежду. Неясно было, что все-таки хотят делать командиры: можно ведь соединиться с другими отрядами, того же Осипа Вараввы и Емельяна Курочкина, Стрешнева и батьки Ворона… Отрядов много, дай им только команду, снова полноценным станет полк, снова в их руках будет и Калитва, и Криничная, и Дерезовка… Чего командиры тянут, чего хотят?

Кто-то из бойцов принес весть из хутора Оробинского (ночью банда ночевала неподалеку от хутора, в дубраве), что большевики приняли какой-то новый закон в отношении крестьян, продразверстку заменили налогом: сдай положенное, а все остальное — твое. Об этом на съезде коммунистов-большевиков говорил сам Ленин. Крестьянам теперь жить будет легче, можно сказать, что совсем станет хорошо, и за что же в таком случае биться? Чего ради прятаться в лесах, жить по-волчьи?! Власть Советская, выходит, снова к крестьянину-хлебопашцу повернулась.

Разговоры эти в банде шли почти в открытую. Марко Гончаров с Конотопцевым били бойцов беспощадно, грозили суровой расправой и смертной пыткой — «а то давно шось Евсей не робыв», но дальше угроз дело не шло, и сам Евсей примолк, настороженно поглядывал по сторонам… А в одну из холодных темных ночей пропал вместе с Филимоном Струговым. И тот, и другой оставили в своих норах-землянках обрезы и патроны, даже одежду кой-какую побросали.

— Нехай бегут, нехай, — говорил утром Безручко угрюмо слушающим его бойцам. — Далеко не сбегут. А Евсею да Фильке одна дорога, в чеку, а там и трибунал…

Филькиного коня Безручко велел отдать Кондрату, конь у того что-то захромал, скакать не мог, а тощую кобылу Евсея завалили в котел — жрали три дня.

Следующей ночью кто-то тихонько, без шума, придавил Сашку Конотопцева — на шее его видны были синяки. Но Безручко сказал, что Сашка «обожрався конины», случился у него заворот кишок, «тут уж ничого не зробишь». Бойцы молчком выслушали прощальную речь головы политотдела над вздувшимся трупом Конотопцева, молчком же и закопали его в сырую апрельскую землю под развалившимся надвое дубом. Не стало Сашки.

— Так, чого доброго, они нас всех передушат, хлопцы. А? — говорил потом Безручко Гончарову и Колесникову, оставшись наедине. — Ты бы, Иван, поостерегся. Может, охрану тебе усилить? Кондрат, черт косопузый, спать охоч…

Колесников махнул рукой — не надо, обойдется. Опрышко верен ему, это он чувствовал, а кто еще будет рядом с ним? Да и надо ли беречься теперь? Вон каланча эта, Маншин Демьян, глаз с него не спускает, а в глазах… Колесников невольно повел плечами. Сожрал бы его этот Маншин вместе с потрохами. Не может, видно, простить порки. Сам виноват, дурак. Держи язык за зубами. Не только у тебя мысли… А что если выбрать момент, сказать Демьяну: бежим, пока целы, придем в чека с повинной, попросим у Советской власти пощады. Одному ему, Колесникову, не уйти, Гончаров с Безручко по-прежнему следят за ним в десять пар глаз, а то и больше. Нет, не поверит ему Демьян, да и никто другой. Надо будет сказать Кондрату, чтоб всегда был рядом с ним, чтоб спал поменьше…

Так Колесников и сделал, но полностью Кондрату не доверился. Ночами он вообще перестал спать, настороженно прислушиваясь к шороху ветра в голых еще ветвях, фырканью лошадей, тихим голосам часовых. Рука Колесникова постоянно была на винтовке со взведенным затвором, рядом лежал и наган — дешево он свою жизнь не отдаст. Пусть только сунется кто-нибудь. Сволочи, твари паскудные! Он свою жизнь загубил, поверил в их силу и верность, а как только красные прижали — бежать или руку на командиров своих подымать. В сказки какие-то большевистские поверили. Налог большевики вместо продразверстки придумали, эка невидаль! Да, видел он газетку с речью Ленина — Кондрат где-то взял, принес. Обман это крестьянства, пропаганда. Понимают большевики, что конец им приходит, вот и кинулись на новую уловку. Безручко правильно бойцам это растолковывает, газетку эту проработали вчера днем, вслух читали. А может, и зря, что читали. Кто правильно понял, а кто, гад ползучий, притаился, ждет случая, чтобы ему, Колесникову, в горло вцепиться да в чека сдать. А что: могут такого иуду и простить — самого же Колесникова привел!

Ну нет, так просто его не возьмешь, он теперь битый-перебитый, огни и воды прошел. Попробуй, сунься! Колесников вылез из землянки, прислушался. Где-то поблизости голодная лошадь грызла голые, налившиеся уже весенним соком ветки; тихо переговаривались двое из внутреннего караула — Безручко велел охранять землянки командиров; на хуторе, за лесом, выла собака — ветер доносил ее тоскливый одинокий голос.

Колесников пошел по лагерю тихими, неслышными шагами, подолгу стоя за каким-нибудь дубом или сосной, по-звериному вслушиваясь в привычную уже ночную жизнь леса. И все же он хотел сейчас слышать голоса людей, своих бойцов, хотел знать их мысли. Он видел, что настроение в отряде за последние эти недели сильно изменилось, больше появилось хмурых, чем-то недовольных лиц. Что им нужно? Почему разбегаются из отряда, почему поверили такой лживой, грубой пропаганде: ведь у всех, кто сейчас с ним, — руки по локоть в крови, на что надеяться? По возвращению каждого ждет расстрел, большевики не простят смерти своих комиссаров, зачем же лезть в петлю самому?! Не все еще потеряно, наступили временные неудачи, надо отступить, как это сделал Антонов, набраться новых сил, передохнуть. Есть в российском народе силы, есть! Они не дадут большевикам укрепиться, окончательно захватить власть, пусть и идет четвертый год их верховодства…

— Стой! Хто тут шляется? — грозно спросили из кустов, клацнул затвор.

— Я это, Колесников.

— А… А то чуть не стрельнув, Иван Сергеевич. — Голос часового насмешливый, знакомый.

— Ты, что ли, Маншин?

— Я.

Маншин вышел из кустов — в руках обрез, шапка натянута до ушей; кутался в свою заячью вылезшую доху.

— Как тут, спокойно? — спросил Колесников.

— А хто на! Вроде, спокойно. — Маншин оглянулся на темный лес, голос его был безразличным, слова Демьян произносил шепелявя, со свистом.

— Что это ты… Зубов, чи шо, нема?

— Нема! — с вызовом сказал Демьян. — Не помнишь разве? Евсей повыбивал… Ты приказал, Иван Сергеевич.

— Зубы я не приказывал выбивать.

— Ну, ладно, не приказывал, так не приказывал. — Маншин сплюнул. — Что не спите, командиры? Час назад Митрофан приходил, теперь ты.

— Так, не спится. Холодно, вши грызут.

— А… А я так думаю, боишься, Иван Сергеевич.

— Чего бояться-то?

— Чего… Мало ли. Шалит народ. Чекисты рядом.

— Сам-то… не боишься?

— Бойся не бойся, конец один, Иван. Скоро уж. Втянули вы нас в бойню. Прощения никому не будет…

Колесников содрогнулся: Демьян посмотрел на него бесстрашно, с каким-то даже вызовом, угрозой. Попробуй скажи ему сейчас слово поперек!.. Как неловко, не вовремя спросил про зубы! Но он ведь не знал, что Демьяну их тогда выбили; доложил Безручко: мол, всыпали Маншину хорошо, а что да как…

— За зубы ты извиняй, Демьян, — сказал Колесников, отвернувшись. — Перестарался Евсей.

— Зубы можно и простить, чего там. — Маншин сунул обрез за веревку на дохе, сказал горько: — Ты меня, Иван, жизни лишил. Это пострашнее. А я ж молодой ще. Да и ты не старый… Обманули вы нас с Митрофаном, брехали все.

— Шо ж мы тебе брехали? Шо большевики хлеб у тебя отымали?

— Да и про хлеб. Отменили вон продразверстку.

— Разверстку отменили, налог назначили. А налог побольше разверстки, за всю жизнь не расплатиться.

Демьян пожал плечами.

— В лесу тут всего не узнаешь. А веры тебе нету, Иван.

— Опасные речи ведешь, Демьян.

— Хуже не будет. Шо вы прикончите, що трибунал… Полгода уж с вами, кто простит? Крови сколько пролили…

Они повернули головы — кто-то продирался к ним сквозь кусты, сопел напряженно.

— Стой! — вскинул обрез Демьян.

— Не вздумай пальнуть, дурья голова! — раздался голос Кондрата. — А то пальну!..

Кондрат вылез из кустов, сказал запыхавшись:

— Ты куда подевался, Иван Сергев? Я отвернувся по нужде, глядь, а тебя уже черт унес.

— Безручко небось послав? — хмыкнул Колесников.

— Он самый, Митрофан, — мотнул головой Кондрат. — А то, каже, подстрелят еще нашего командира.

«Решил, наверное, что сбежал я, — подумал Колесников. — А куда бежать? И зачем? Тут, в лесу, еще можно поглядеть на белый свет…»

Он пошел назад, к землянке, вспоминая свой разговор с Демьяном, чувствуя, что нет у него в душе никаких сил что-либо предпринимать. Демьяна, конечно, надо бы наказать, но наказание его вызовет новое недовольство в отряде, да и только.

Ночь кончалась. Отчетливее стали видны верхушки дубов и берез, бесшумно, тенью, пролетела над ними какая-то большая серая птица, громыхнул гром. В лесу было холодно, сыро, под ногами Колесникова и Опрышко хлюпало. Молчаливый обычно Кондрат, рассказывал Колесникову, что приснилось ему черт знает что прошлым днем: вроде бы у него стало конское туловище с хвостом, а голова осталась человечья, к чему бы это, Иван Сергев?.. Колесников не ответил ничего, неохота было ворочать языком, и Кондрат стал сам с собою рассуждать, вывел, что зря он ел ту кобылу Евсея, вышла она ему боком…

Посоветовавшись с Безручко, Колесников решил вернуться в Красёвское урочище, поближе к Старой Калитве, к дому. Там еще можно рассчитывать на поддержку и на провиант, корм для лошадей — земляки должны помочь. Кое-кому и дома можно будет побывать, проведать своих — ведь целую зиму валандались в тамбовских лесах, апрель вон на дворе. Весна разгоралась буйная, появилась уже зелень, головы кружились от запахов и, наверно, от тощих животов. Надо, надо побывать в Калитве, глядишь, бойцы и повеселеют…

Но оказалось, многое переменилось за эти три месяца и в самой Калитве. Отряд Колесникова в слободе встретили хмуро, никто, кажется, не собирался больше помогать повстанцам. Да и кому было помогать! Трофима Назарука, Кунахова и Прохоренко вместе с лавочником Ляпотой забрали в чека, держат их где-то, выясняют. Сидел у чекистов и свояк из Россоши. Телеграфист Выдрин попался на шпионаже, просто так дело у него не кончится. Не было никаких вестей и от Антонова, никто не приезжал из тамбовских лесов, не давал о себе знать и Борис Каллистратович. Куда они все подевались?! Наведывался, правда, Шматко, батько Ворон, справлялся у слобожан, где, мол, найти Колесникова? Да кто скажет! И кто из калитвян мог знать о местонахождении отряда? У Колесникова теперь по округе несколько баз, за ночь, бывало, в двух-трех побывают — ищи ветра в поле! На кого теперь можно положиться, кому довериться? И где спокойно, без огляда, можно переночевать, покормить и почистить лошадей, самому помыть завшивевшую башку? У себя, в отцовском доме? Или, может, на Новой Мельнице, в «штабе»? Не иначе, донесут чекистам, и тот же Наумович будет на Новой Мельнице к утру, не позже.

Колесников не стал задерживаться в Старой Калитве ни часу, увел отряд в лес, за хутор Оробинский, приказал рыть землянки. Дело это было привычное и знакомое по Тамбовщине — сколько они там за зиму перерыли нор!

Бойцы хмуро выслушали приказание, молчком взялись за лопаты и топоры. Двое из них, не поделив приглянувшийся бугорок, вцепились друг в друга, разодрались в кровь; обоих по распоряжению «политотдела» выпорол Кондрат Опрышко.

Утром из нового лагеря исчез Марко Гончаров — подался к знакомой бабенке в Новую Калитву, где и был схвачен кем-то из слободских, передан подскочившему на вызов отряду чека. Этот же отряд скоро появился у дубравы (не иначе, Гончаров, сволочуга, указал место лагеря), погнал Колесникова в открытое поле, в степь, на Криничную, откуда двигалась на Калитву крупная часть чоновцев.

— Ну шо, Иван, отвоевались, а? — нервно похохатывал Безручко, оглядывая затравленным бегающим взглядом пустынное пока поле, далекие дома Криничной. Показал на них рукой: — И там нам делать нечего, Криничная поднялась против нас… Да-а… Ну шо за народ, а! Мы кровь за них проливаем, а они нам в карман кладут! Шкуры барабанные!

— Отряд чека небольшой, разобьем его и уйдем в Шипов лес, — принял решение Колесников. — Тут они нам покоя не дадут. А потом на Дон двинем, к Фомину. Казаки покрепче тамбовских брехунов, надежнее… Да, к казакам пойдем!

«Полк», окружив своего замурзанного, заросшего щетиной командира, слушал молча — никто не возразил, но никто и не поддержал: идти так идти, хоть к казакам, хоть к самому черту в гости, все равно. И зенки на мордах вразброд — кто в гриву коня уперся, кто в землю, кто вообще гляделки бог знает куда уставил. Один Маншин, кажется, смотрел на него прямо, да и то посмеивался… Ну, досмеешься, каланча немытая! Вот доберемся до Шипова леса, малейшее нарушение и… — и рука Колесникова сама нашла эфес шашки.

— Чекисты! — крикнул кто-то задний, указывая рукой на вывернувшуюся из-за бугра конницу, и Колесников, скомандовав: «За мной!», выдернул клинок, устремился навстречу отряду. И смяли бы, пожалуй, уступающий по численности чекистский отряд, если бы…

Никто в грохоте боя, в азарте, не расслышал  т о г о  выстрела, и сам Колесников в первое мгновение не почувствовал боли — кольнуло что-то в спину, ожгло. Удивляясь себе, Колесников стал валиться на шею скачущего во всю прыть коня, а свет уже померк для него, и рухнуло скоро на землю бессильное тело.

— Вот так, Иван, — пробормотал позади, метрах в тридцати Маншин, осторожно оглядываясь — не видел ли кто, как он стрелял? — Попил нашей кровушки, хватит.

— Командира убило-o-ol.. — испуганно завопил кто-то из самой гущи атакующих, и конница, смешавшись, остановилась — многие же верховые бросились кто куда.

Оставшиеся поспрыгивали с коней, кольцом окружили лежащего на земле Колесникова — дергались еще руки и вздрагивали веки. «Сволочи… — отчетливо выговорил Колесников. — Ненавижу!» Через минуту он затих, вытянулся.

— Царство тебе небесное, Иван. — Безручко потянул с потной головы шапку. — Отгуляв, брат.

Справа послышались выстрелы, из близкой уже лощины неслась по направлению к банде конница, и Безручко первым вскочил на коня.

— Кондрат! Опрышко! — гаркнул он. — Клади командира на седло! Ну, живее! В бой с красными не ввязываться, — подал он команду заметно поредевшей банде. — За мной!

Маншин, скакавший в числе последних, выбрал момент, выстрелил коню в голову, полетел вместе с ним на влажную, пахнущую прелым листом землю. «Скачи, Митрофан, без меня», — успел подумать, охнув от боли в ноге; сидел потом у лежащего, бившего копытами коня, глядя на приближающийся чекистский отряд, на знакомое лицо первого всадника в кожаной черной куртке, с наганом в руке.

«Гражданин следователь! Станислав Иванович!» — дрогнуло сердце Демьяна, и он привстал с надеждой, стал махать руками — мол, живой я, не бросайте тут одного!..

* * *

Глухой безлунной ночью в одно из окон дома Колесниковых кто-то осторожно, негромко постучал.

Женщины всполошились, повскакивали с постелей.

— Кто это, мама? — подняла голову младшая из дочерей, Настя, кинулась было отдергивать занавеску, но Мария Андреевна сурово остановила ее руку, подошла сама.

За окном темнела плечистая мужская фигура в лохматой бараньей шапке, черная борода сливалась с шапкой, казалось, что и не человек за окном, а какое-то страшилище, привидение.

— Чего надо? — громко спросила Мария Андреевна, и человек за окном, в котором она признала, наконец, Кондрата Опрышко, подал знак — открой, мол, не с руки мне кричать, услышат.

В сенцах Мария Андреевна еще переспросила, тот ли это человек, кого она признала, и Опрышко отозвался нетерпеливо: «Правильно, это я самый и есть»; шагнул в сенцы, согнув голову в низкой притолоке, зацепил ногой пустое ведро, чертыхнулся.

Мария Андреевна зажгла уже лампу, придерживая рукой стекло, стояла перед Опрышкой, смотрела на него молча, ждала.

— Сидай, Кондрат, — сказала она, помедлив, так и не услышав от ночного гостя первого слова. — С чем явился в такой час?

Кондрат стянул шапку, сел, кашлянул нерешительно.

— Да с чем… Дурные вести, Андреевна. Ивана вашего убило.

Вскрикнула, зашлась плачем Настя; две других девки, Мария и Прасковья, в белых холщовых рубахах выглядывали из спальни, тянули голые напряженные шеи.

Мария Андреевна поставила лампу на припечек, молчала; лицо ее с сурово поджатыми губами оставалось внешне спокойным, лишь глаза потемнели. Осуждающе глянула на ревущую в голос Настю, села на лавку, в отдалении от Кондрата, застыла изваянием.

— Чуешь, шо говорю? — снова спросил Опрышко, и Мария Андреевна едва заметно качнула головой — да слышу, слышу.

— Похоронить бы его надо по-людски. — Кондрат, освоившись и предполагая, видно, длинный разговор, принялся вертеть цигарку, крупно нарезанный табак сыпался меж его черных, плохо слушающихся пальцев. Продолжал рассказывать: — Он зараз у нас в одной хате спрятан, в подполе. Так спокойнее. А то чека его могут забрать для опознания… Гроши нужны. Одёжу ему новую справить, да на поминки. Командир все ж таки.

— Никаких грошей у нас нема, — сказала Мария Андреевна. — А хоть бы и были, все одно — не дала бы.

— Ты в своем уме, Андреевна? — что-то наподобие удивленной гримасы передернуло волосатую физиономию Кондрата. — Сын он тебе.

— Мои сыны в Красной Армии, — сказала она жестко. — Что Павло, что Григорий. А Иван… Нету никаких грошей, Кондрат. Хороните его сами, раз он вам командир. А то нехай и в том подполе лежит… Сгинул с земли, нехай.

Опрышко поднялся. «Козью ножку» раскуривать не стал, сунул ее за ухо. Потоптался у порога, похмыкал, медленно думая.

— Ну, як знаешь, Андреевна. Тебе виднее, — уронил многозначительное, тяжелое, задом выдавил дверь в сенцы и вывалился прочь.

А на следующую ночь дом Колесниковых запылал высоким жарким костром. Чья-то умелая рука запалила сарай, катух для свиней, камышовую крышу дома. Все занялось разом, белым жутким огнем осветило Чупаховку и половину слободы, всполошило Старую Калитву. Соседи бросились было на помощь — с баграми, ведрами, — да куда там! Огонь яростно гудел в провалившейся уже крыше дома, жадно лизал ребра стропил, безжалостным смерчем гулял по крышам сарая и катуха, откуда едва-едва удалось выгнать блеющих от страха овец.

В ужасе метались по двору полуодетые девки Колесниковы, хватали, что попадало под руку, таскали подальше от огня, а старшая из дочерей, Мария, кричала матери: «Да что же вы стоите, мамо?! Хоть кружку воды на огонь вылейте, добро ведь горит!..» А Мария Андреевна будто и не слышала ничего — стояла суровая, безучастная ко всему происходящему, лишь огненные блики пожарища плясали на ее мокром от слез лице.

— За Ивана это, за Ивана, — шептали ее сухие, потрескавшиеся от близкого жара губы. — Нехай горит!..

На черном, обугленном подворье Колесниковых долго еще дымились головешки, безутешно рыдала меньшая из девок, Настя: сгорели ее обновки, платья и вязаный пуховый платок, выскочила ведь в чем была… Старшие сестры беду переносили стиснув зубы, стойко. Перетащили кое-какие пожитки в погреб, поставили там полуобгоревшую койку, перенесли занедужившую мать. Мария Андреевна ничего не ела и не пила, думала о чем-то своем, недоступном дочерям. Отказывалась и от предложения выходить наверх.

— Нет мне прощения людского, нет, — сказала она девкам несколько дней спустя слабым, гаснущим голосом. — Грех на божий свет являться…

Девки ревели в голос, говорили, что не заставляла же она Ивана идти в банду, сам решил. Одумайтесь, мамо! Мало ли как в жизни бывает, там не один наш Иван был… Но она не слушала никого.

Через неделю Мария Андреевна Колесникова умерла.