Егор Клушин со своим напарником, молчаливым парнем, появившимся в отряде дней десять назад, подъехали к дому Кунахова, долго стучали в крепкие дубовые ворота, но никто их, видно, открывать не собирался. Тогда Клушин перемахнул через забор, и тут же на красноармейца набросился черный, гибкий телом кобель. Клушин, недолго думая, положил кобеля выстрелом из винтовки, распахнул ворота, велел напарнику:

— Заезжай!

Тот зачмокал на кобылу, задергал вожжами; подвода вкатилась во двор Проньки Кунахова, который выскочил из хаты, заорал дурным голосом на красноармейцев, а те и ухом не повели. Клушин прикладом винтовки сбил с амбара замок, стал, краснея от натуги, вытаскивать тяжелые мешки с зерном на свет божий, а его напарник ловко подхватывал их, кидал в телегу.

Выбежала во двор и хозяйка, дородная, громкоголосая, стала хватать красноармейцев за руки:

— Та шо ж вы робытэ, хлопци?! Як же нам самим зимовать? У нас же диты!

— А в городе что — не дети? — не прекращая работы, сказал веское Клушин, и рябоватое его вспотевшее лицо ожесточилось. — Ты глянь какая! И хлеб не весь заберем, оставим, не помрешь. А корову одну уведем, хватит с вас и другой.

— Пронька! Та шо ты стоишь як чурбан?! — заголосила в отчаянии Кунахова. — Уже и корову наладили свести.

Кунахов матюкнулся, бросился со двора, а через несколько минут вернулся со свояком, Евсеем — длинноруким, огненно-рыжим мужиком. Оба они, Кунахов и Евсей, были с вилами в руках. Евсей с ходу всадил тускло блестевшие зубья в живот Клушину; тот, охнув, выронил мешок, грузно осел на землю. Напарник Клушина скакнул было к винтовке, она стояла прислоненная к телеге, но Кунахов опередил парня, ткнул его в плечо. Парень заверещал по-заячьи, что было силы пустился прочь со двора, на огороды, но споткнулся, упал. Кунахов со свояком набросились на красноармейца.

— Не шастай по чужим слободам… Не бери горбом нажитое… — приговаривал Кунахов, орудуя вилами, а Евсей молча и деловито сопел, выполнял смертную работу расчетливо, споро…

Взбудораженная выстрелами, криками, церковным, ожившим вдруг колоколом, Старая Калитва стекалась на площадь. Колокол гудел хрипло, надтреснуто, покрывая все иные звуки: испуганное фырканье лошадей, людские крики и матерщину, лай собак, чей-то пьяный хохот. На площади перед церковью шевелилась огромная, пестро одетая толпа, плотным угрожающим кольцом охватив растерянных, вскинувших было винтовки красноармейцев и стоящих на бричке Сакардина с Михаилом Назаруком. Михаил поднял руку, долго держал ее над головой в надежде, что толпа утихнет, ему дадут говорить, но по-прежнему бухал над головой колокол, гомонили сотни голосов. Тогда Михаил выхватил наган — резко, нетерпеливо треснули в сыром плотном воздухе два выстрела. Завизжали, зажав уши, две разодетые молодайки, стоявшие неподалеку от брички; лениво сплевывающий подсолнечную шелуху Марко Гончаров стал успокаивать их:

— Да он холостыми… Вот если я свою штуку достану… — И Марко, отвернув полу ватника, показал молодайкам тупое дуло винтовочного обреза. Ухмыльнулся:

— На, Маруська, подержи.

Молодайки в ужасе пооткрывали рты, а Марко, довольный произведенным эффектом, завернул похабщину, стал перед самой бричкой, снизу вверх глядя на Михаила.

Колокол смолк, как подавился. Притихли и старокалитвяне. Красноармейцы в длинных, замызганных осенней грязью шинелях, в буденовках с красными звездами поопускали винтовки, прятали покрасневшие от холода руки в рукава, пританцовывали — садился на плечи, на крупы вздрагивающих лошадей снег.

— Граждане слобожане! — снова выкрикнул Михаил, и теперь его слышали все. — Кто-то у вас тут мутит народ. Продразверстку все одно выполнять придется, а кто будет супротивничать и мешать — заарестуем, потому как это политическое дело. А в арестантской, сами соображайте, сидеть удовольствия мало. Так шо отправляйтесь по хатам и укажите нашим хлопцам, куда поховали хлеб, бо возьмем его силой. А за сопротивление властям…

— Нету хлеба, черт косопузый! — зло выкрикнула растрепанная пухлая тетка, подтыкающая в пестрый, с бахромой, платок пряди смоляных волос. — Давеча отряд пришел — выгреб, теперь ты объявился… У нас что тут — бездонная бочка, да?

— Убирайся-а…

— Не для того Советскую власть устанавливали, штоб силком у крестьянина хлеб отымать, нету таких правов!

— Это они сами, продотрядовцы, такие порядки завели. Неохота ж по другим слободам шастать по грязе́, вот и давай с нас два лыка драть.

— В шею его, мужики! Чего рты пораззявили?!

— Ткни его вилами в зад, кум. Штоб знал, как в свою слободу голодранцев водить.

— Повадится волк в стадо, всех овец порежет… Не дадим более хлеба! Нету!

— А ты, Гришка, чего на братца своего зенки таращишь? По сусалам бы заехал разок-другой. А то ишь стоит, красную гадину заслухався.

Григорий Назарук, к которому были обращены эти слова, сплюнул прилипшую к губам цигарку.

— А нехай трепется, — не оборачиваясь сказал он. — Дюже интересно слухать.

— Ты, Гришка, лучше бы молчал и мордой своей тут не маячил, — с сердцем сказал брату Михаил. — За дезертирство ответишь по закону.

— Пугаешь, значит, растудыт твою… — выругался Григорий и вдруг рванул из-за пояса штанов обрез. Но стоявший рядом отец остановил Григория.

— Погодь, — тихо сказал он. — Не порть обедню. Нехай ишо народ позлит.

Михаил стоял бледный, желваки буграми катались по его худым смуглым щекам.

— Калитвяне! — снова крикнул он. — Городу нужен хлеб. Москва и Петроград голодают, в Воронеже на заводах и фабриках хлеба также не хватает, детишки в детских домах и приютах помирают…

— А у нас кто? Щенята, что ли? Тем, значит, отдай, а свои нехай загинаются, так?

— Да у тебя с Тимохой две коровы, овец штук пятнадцать, Ефросинья! — не сдержал злости Михаил, поворачиваясь к наседавшей на него женщине в цветастом ярком платке. — И хлеба возов пять сховали, не меньше. Как тебе не стыдно?!

— А у меня не видно, — захохотала, подбоченясь, Ефросинья, статная, широкобедрая баба, откинув голову и бесстыже оглядывая мужиков. — За собой гляди.

Кругом заволновались:

— Свое считай, Мишка, а не Фроськино. Они с Тимохой с утра до ночи рукам покоя не дают.

— Ишь, грамотей! Батьку, кулака, потряси!

— Сам ты кулак! Поменьше на печи лежи! — тут же влез в спор Григорий, а Назарук-старший снова сдержал его: погодь, погодь…

— У батьки нашего мы воз пшеницы взяли нынче! — громко объявил Михаил.

— Гляди, подависси-и! — Дед Сетряков тянул худую жилистую шею, задиристым общипанным петухом поглядывал на хихикающих, дергающих его за полы кожушка баб.

— Пулю заглотнешь, комиссар! Убирайся, пока живой!

— Не грози, ты, контра! — Михаил снова выхватил наган, навел его на краснорожего сытого мужика по фамилии Серобаба, который выкрикнул эти слова. — Пулю и сам можешь словить.

Сакардин повис на руке Михаила.

— Да ты брось наганом-то махать, Мишка. Надо по-людски.

Серобаба, сотворив зверское лицо, рванул на груди полушубок, заорал дурным, пьяным голосом:

— На! Пали! Бей крестьянина-хлебороба! Последние штаны сымай!

И полез на бричку под общий злорадствующий гогот толпы, раздергивая мотню серых, в полоску, штанов. Красноармейцы стащили его с колеса, затолкали назад, в толпу.

— Тут тебе не цирк! — сурово сказал рослый, в годах, красноармеец. — Игде-нибудь там будешь показывать.

Возле брички зашумели, заулюлюкали, засвистали. Говорить было невозможно, и Михаил, пережидая, оглянулся на Сакардина, что-то сказал ему побелевшими губами. Тот кивнул согласно, присел на мешки с зерном, вздрагивающими пальцами стал вертеть «козью ножку».

Лавочник, надвигаясь на Трофима Назарука круглым, обернутым в добротный белый полушубок колобком, жарко дышал в самое ухо:

— И откуда у тебя такой выродок взявся, Трофим Кузьмич? Уси Назаруки люди як люди, а Мишка… В агенты подався, у родного батька хлиб отымает, та ще хвастается.

Трофим усмехнулся, угольно-черные его глаза недобро блеснули:

— В семье оно не без урода, Алексей Фролыч. Знав бы, что сосунок против батька пойдет, в зыбке еще даванул бы да и… А теперь вон, бачишь, усы под носом, наган в руке.

— Так наган и у нас сыщется, Трофим Кузьмич! — Лавочник стал с готовностью кого-то выглядывать в толпе.

— С пушкой погоди, — удержал его Назарук-старший. — Может, Мишка образумится еще. Видит же, не слепой, что бунтует народ. Подождем. Глядишь, миром все кончится. Спровадим продотрядовцев…

— А хлеб… что ж, дарить им, что ли, собрався, Трофим Кузьмич? — не отставал лавочник.

— Мишку проучить надо, проучить, — не слушал его Трофим. — На батьку руку подняв…

Страсти вокруг продотрядовских бричек разгорались. Подъехали еще две подводы, тяжело груженные зерном, и это вызвало новую волну недовольства и злобы. Пошли в толпе перешептывания, какая-то возня, мужики что-то передавали из рук в руки. Красноармейцы забеспокоились, вскинули винтовки, встревоженно поглядывая на Михаила, а тот строго глянул на них — уберите, мол, оружие; снова поднял руку.

— Лучше отдайте хлеб по добру! — кричал он сквозь нарастающий гул голосов. — Все одно возьмем. И скотину кое у кого заберем, рабочие у станков мрут с голоду… А всякую сволочь, подстрекателей и дезертиров, призовем к ответу, попомните мои слова!..

— Убили!.. Убили! — заполошно, издалека раздались детские голоса, и все присутствующие на площади обернулись на эти голоса: человек пять мальцов, перегоняя один другого, мчались к церкви с дальнего конца улицы.

— Ну, кажись, началось! — сказал Трофим Назарук лавочнику, и тот обрадованно замотал головой, вынимая из кармана полушубка увесистую, на шнуре, гирю.

— Марко! Гришка! — позвал Назарук-старший, и те разом откликнулись, стали продвигаться к продотрядовцам.

— Кого убили? Где? — волновались в толпе; бабы окружили мальцов, расспрашивали их, теребили.

— А там, на Чупаховке! — тыкал тонким грязным пальцем в сторону домов сопливый мальчонка лет десяти. — Дядько Пронька да дядько Евсей… Красноармейцы корову у них тянули… А дядько Пронька вилами… И кобеля у них застрелили…

— Проньку Кунахова убили-и! — заревел вдруг Трофим Назарук, отталкивая мальца в сторону. — Продотрядовцы над народом измываются, а мы все слухаем тут брехню-у… Бей их!

— Не сметь! Это провокация, это… — кричал Михаил, кричал что-то и Сакардин, но Марко Гончаров и Григорий палили уже из обрезов в стоявших поблизости красноармейцев… Стрельба нарастала, у многих мужиков оказались в руках обрезы и винтовки, кто-то орудовал хищно посверкивающей в сером дне занозой, лавочник махал гирей, сам Трофим Назарук бил тяжелым, безжалостным кулаком. Один за другим падали на землю так и не поднявшие винтовок красноармейцы, только лишь одному из них, опытному, видно, бойцу, удалось рвануть затвор винтовки…

Сакардин, убитый Григорием Назаруком, упал с брички беззвучно, с перекошенным от боли и протеста лицом; Михаил выронил наган, оседал в бричке медленно, схватившись руками за живот. «Всякую сволочь… дезертиров…» — были последние его слова: Марко Гончаров расчетливо, с двух шагов, выстрелил Михаилу в спину…

Скоро все было кончено. Гудел еще над головами осатаневший колокол, Ивашка-дурачок строил с колокольни радостно-глупые рожи, и Марко погрозил ему обрезом — хватит, мол, слезай.

Оставшиеся в живых красноармейцы бросились с площадного бугра прочь, на дорогу, по которой приехали, но их настигали, срывали сапоги, шинели. Выстрелы теперь стихли, слышалась только ругань, тяжкие удары. Григорий Назарук ярился над кем-то лежащим, окровавленным, бил его в голову култышкой обреза.

— Гришка-а! — тоненько, по-бабьи, кричал лавочник. — Оставь живого. Ему теперь наш хлебушко долго отрыгиваться будет.

Пять-шесть избитых до крови красноармейцев побежали по дороге, двое из них повернули к берегу Дона; вслед им долго еще свистели, улюлюкали…

Толпа на площади сгрудилась возле убитых, мужики поснимали шапки.

— Что ж вы наделали? Ироды!! — с ужасом вскрикнула какая-то сердобольная худая баба, закрыла лицо руками, затряслась в плаче. Завыли и другие бабы; мужики стояли хмурые, прятали друг от друга глаза.

— Ну, расквасились, — зло бросил Марко Гончаров. — Не мы их, так они б нас.

— Миша!.. Мишенька! — Толпа содрогнулась от душераздирающего крика Евдокии Назарук: простоволосая, с дикими от горя глазами, она бежала по улице к бричке, на которой лежал ее сын, и толпа безмолвно расступалась перед ней. Евдокия упала на грудь Михаила, забилась в плаче.

— Не скули, — грубо оборвал ее Трофим. — Ро́дный сынок хотел голодом тебя сморить, а ты нюни распустила. Людям спасибо скажи, что избавили от такого урода.

Старокалитвяне тесным кольцом обступили бричку, слушали придавленные рыдания Евдокии, молчали. Двое мужиков отнесли в сторонку тело Сакардина, прикрыли лицо подвернувшейся под руку дерюгой.

— Дозволь Михаила по-людски схоронить, Трофимушка! — упала мужу в ноги Евдокия. — Сынок он нам. На свет его пустили-и…

— То-то и оно, что пустили, — буркнул Назарук. — Ладно, хорони. Гришка, Марко… Кто еще? Ты, Конотопцев. Отвезите-ка Мишку к дому. Нехай последний раз… полюбуется… А винтовки, патроны соберите. Серобаба, поди-к сюда! И ты, Алексей Фролыч. Обмундированию с продотрядовцев посымайте, пригодится. Оружию — вон туда, в волисполком, снесите. Наша теперь власть там заседать будет.

Набросился на длинного, бедно одетого слобожанина, Демьяна Маншина:

— Ты чего стоишь без дела, каланча немытая?! Винтовку выбирай себе, патроны… Вон, тяни из рук. Да не бойся, он теперь не кусается.

Маншин, присев на корточки, осторожно тянул винтовку из рук красноармейца, чувствовал, что его трясет — такое на глазах произошло!.. А попробуй откажись — тут же пальнут, тот же Марко Гончаров, этому только мигни, родную мать не пожалеет.

— И ты, дед, не стой, — велел Назарук-старший Сетрякову. — Кобылка вон в постромках запуталась, подмогни. Хлебушек наш по домам развезти надо. Сам-то сдавал?

— Так ить… не успел, Трофим Кузьмич, — заискивающе гнул спину Сетряков. — Не подъезжали, стало быть, продотрядовцы. А Матрена так с дуру припасла уже.

— Вот и проучи свою Матрену, — посоветовал Назарук. — Тебе что-то никто не припасал… Дурья голова. Иди.

Награбленное обмундирование и оружие сносили в опустевшее здание волостного Совета; повстанческий отряд решили одевать в красноармейское, для маскировки. Тут же, в настывших комнатах, провели заседание штаба. Решили, что командовать отрядом будет пока что Григорий Назарук, заместителем у него назначили Марка́ Гончарова. Зажиточные слобожане также вошли в штаб, им вменялось бесперебойно снабжать отряд продовольствием, а коней — фуражом. Членами штаба стали Трофим Назарук, Митрофан Безручко, Иван Нутряков, лавочник Алексей Ляпота и еще два кулака — Кунахов и Прохоренко. Серобабу назначили комендантом Старой Калитвы, велели охранять слободу день и ночь.

Всех мужиков, от восемнадцати до пятидесяти лет, мобилизовали.

…С площади народ долго не расходился. Свезли в дальнюю балку трупы красноармейцев, кое-как закопали. Заглядывали в окна бывшего волостного Совета, старались услышать, о чем там идет разговор. Но слушать не давали: Ванька Поскотин и Демьян Маншин, еще утром такие простые и доступные, гнали всех от окон, скалили зубы: «Военная тайна». Наиболее настырных толкали взашей, материли. Дурачку Ивашке Поскотин разбил губы. Ивашка тоненько скулил, плакал; его успокаивали сердобольные старухи, вытирали кровь.

— Вот она, новая власть! — не выдержала одна из баб. — Божий человек, чем он вам помешал?

На бабу зашикали, замахали руками: молчи, дура!

Толкался среди баб дед Сетряков, толковал сам с собою: «Энти хлиб отымали, наши по зубам норовят дать… Кого слухать? До кого притулиться?..»

С площади старокалитвяне расходились подавленные, растерянные. Снег валил вовсю, слепил глаза. Кое-где робко затлели в окнах огоньки, но многие не зажигали света — ложились не вечерявши. Не до еды было. Слобода затихла, притаилась. Лишь только Гришка Назарук с Гончаровым да Сашкой Конотопцевым горланили на улице. Кто-то из них пальнул для острастки из красноармейской винтовки — не терпелось, видно, опробовать. Завизжала собака, грянул еще один выстрел, потом все стихло. Легла на Старую Калитву длинная холодная ночь.