В первых числах ноября черным слякотным вечером въехал в Старую Калитву одинокий всадник. И сам он, в командирской шинели, с винтовкой за плечами, о белыми ножнами шашки, с притороченным к седлу дорожным мешком, и статный горячий конь были забрызганы грязью — видно, не один десяток верст отмахали они по осенним дорогам. Конь устало пофыркивал, ловил широкими, в пене ноздрями незнакомые запахи, а всадник прямил согнутую многими часами пути спину, нетерпеливо поглядывал вперед.

У дома Сергея Никаноровича Колесникова всадник остановился, грузно спешился. Стоял несколько мгновений, поглаживая влажную шею коня, разминая затекшие ноги. Под сапогами чавкала грязь, шел, видно, в Старой Калитве дождь или снег, сейчас же земля вокруг была черная.

Раздались поблизости голоса, кто-то шел по переулку, матерился, осклизаясь.

Фигуры приблизились; приехавший хорошо теперь различал и голоса, и самих людей. Это были односельчане Григорий Назарук. Марко Гончаров и Сашка Конотопцев. Он подивился, что все трое, молодые по возрасту, дома, не на службе, а в следующую минуту они были уже возле него; загомонили, отчего-то радуясь встрече.

— Колесников?! Иван?! Ты?! Здорово! — хлопал приезжего по спине Марко Гончаров, и несло от него крепким сивушным духом. — Откуда взялся? Не иначе от красных сбежал, а?

Подали руки и Назарук с Конотопцевым, эти тоже были навеселе.

Колесников взял коня под уздцы, ответил осторожно:

— Да вот, приехал, батько ж захворав. Письмо в полк пришло, отпустили меня.

Марка́ Гончарова эти слова развеселили.

— Да батьку твоего мы уж с месяц, считай, похоронили, — хлопал он себя по ляжкам. — Ох и поминки были!

— Как?! Что ты мелешь?! — Колесников наступал на Марка́. — Я письмо неделю назад получил.

— Да правда, Иван, правда, — примирительно сказал Григорий. — Схоронили мы твоего батьку, кровью Никанорыч изошел. Дело стариковское, чего уж тут.

Колесников угнул голову.

— А я спешил… — глухо уронил он. Постоял. Махнул рукой, повел коня к воротам дома.

— Слышь, Иван! Погоди-ка! — окликнул его Гончаров, и все трое снова подошли к Колесникову. Из окон дома падал на их небритые хмельные лица слабый свет, в свете этом тяжело, немигающе смотрели на Колесникова насмешливые и холодные глаза Марка́.

— Ты с красными-то… полюбился, чи шо? Служишь у них, братов наших небось ловишь да к стенке ставишь, а?

— Ты к чему это? — не понял Колесников, сглатывая комок в горле.

— Да к тому. Заглянул бы завтра в наш штаб, дело есть.

— Какой еще штаб?! Хватит с меня и штабов, и войны. Шесть годов дома не был, идите вы…

Молчавший все это время Сашка Конотопцев, узколицый, с бегающими, неспокойными глазами, в белом распахнутом полушубке, картинно положил руку на торчавший за поясом обрез.

— Марко вон Мишке Назаруку дырку в башке сделав, Иван, — сказал он как бы между прочим. — Тот тоже супротив народа пошел. Теперь у него одна забота — землю нюхать.

Колесников, толком не понимая, чего от него хотят, зябко повел плечами, попросил миролюбиво:

— Шли бы вы своей дорогой, хлопцы, а? Ну выпили, ну почесали языки. А человек с дороги, неделю с коня не слезал, по бабе своей соскучився. Должны понимать.

Тройка дружно захохотала.

— По бабе, говоришь? — скалился Гончаров. — Да Оксана твоя сейчас-то дома ли? А то скачи прямиком к Даниле Дорошеву, там поищи.

— Ну! Ты! — Колесников схватился за эфес шашки. — Чего брешешь? Зарублю!

— Не успеешь, Иван, — уронил Марко, сплевывая. — Пока селедку свою доставать будешь, я и того… У меня просто.

Колесникова трясло; он никак не мог задвинуть в ножны наполовину выдернутый клинок.

— Ты гля-а-нь, хлопцы. Шашка-то у него белая, командирская. — Конотопцев, приплясывая, скоморошничая, обошел Колесникова, оглядел его экипировку. — Вострая, а, Иван?

— Да уж о твою башку не затупится, — мрачно отшутился Колесников.

— Ну, чем там, у красных, командуешь? — спросил Григорий, закуривая, пряча огонек цигарки в кулаке. — Сергей Никанорыч хвастался, шо полком вроде, а?

— Каким там полком… Эскадронный. Сейчас вот в отпуску, после ранения, да и батьку ж повидать собрался. — Он вздохнул.

— Обижают тебя красные, Иван Сергев, — тянул свое Григорий. — Я, к примеру, и то полком командую; Сашка вон — разведкой; Марко — при пулеметах. А? Тебе целую дивизию можем дать. Командир, военное дело хорошо знаешь.

— Слышь, хлопцы. — Колесников решительно потянул коня к ворогам. — Хватит лясы точить, еле стою. Нашли время для шуток.

Григорий вплотную приблизился к нему, дышал в лицо перегаром.

— Да тут, Иван Сергев, не до шуток. Восстал у нас народ, Советскую власть скинули, сами теперь и власть и…

— Ну? Дальше что?

— Дальше-то?.. Скажи ему, Марко, а то все я да я. — Григорий, ухмыляясь, отступил чуть в сторону, жадно и нервно затянулся.

— Завтра в штаб приходи, Иван, — веско бросил Гончаров. — Дело есть. А утекёшь если… на себя пеняй. И родню не пожалеем. До люльки всех вырежем.

Опять все трое захохотали, обнялись, пошли прочь, загорланив несуразное, дикое…

Колесников, сжав зубы, смотрел им вслед.

— Дурачье пьяное, — пробормотал он. — Нажрутся и шастают тут… И взялись же откуда-то на мою голову.

Нагнувшись к окну, Колесников постучал; занялся в доме переполох — заметались в тусклом свете керосиновой лампы полуодетые женские фигуры. Чье-то лицо прилипло к стеклу, вглядывалось в ночь.

Услыхав, что ворота отпирают, Колесников потянул коня, но перекладину кто-то неумело и долго вынимал из проушин, которые они ладили года два назад вместе с отцом, и возня эта раздражила его — усталого, падающего с ног.

— Ну кто там возится! — прикрикнул он, и тотчас раздался виноватый, немного заискивающий голос Оксаны:

— Да я это, Ваня, я! Никак ее, подлюку, не вытащу, тяжелая… Параска, подсоби-ка, а то я не сдюжу. Тягни ее книзу, заразу!

«Сама ты зараза, — зло подумал Колесников, вспомнив, ч т о  ему сказали хлопцы. — Разберусь с Данилой, гляди, Оксана».

Ворота наконец распахнулись, две женщины бросились к Ивану, повисли на нем. Он стоял спокойный, даже равнодушный к объятиям жены и сестры, Прасковьи, не выпускал из рук повод уздечки, думая о том, что коня надо поставить в сарай, а потом, когда высохнет, напоить.

— Ну будет вам, будет, — урезонил он особо радующуюся его приезду сестру, рослую грудастую Прасковью, и отстранил обеих, ввел коня во двор. На крыльце показалась мать, Колесников подошел к ней, поздоровался.

— Правда… с батькой-то? — спросил он, и Мария Андреевна мелко закивала — правда, правда.

Повернулась, ушла в дом, а Колесников, отдав женщинам мешок с гостинцами, занялся конем: вытер его мокрую, вздрагивающую под руками спину, отнес в сарай тоже мокрое, остро воняющее потом седло, выдернул из лошадиных зубов теплые трензеля.

В доме он появился хмурый, с серым усталым лицом, тоже насквозь провонявший; даже от недельной щетины, казалось, несло терпким лошадиным потом.

Женщины встретили его с радостью, успели уже разглядеть гостинцы; Оксана помогла снять шинель и сапоги, Прасковья сняла с головы брата папаху, повесила ее на шесток у печи, Мария отнесла на лавку шашку, с опаской поставила в дальний угол передней винтовку, а самой меньшей сестре, Насте, не нашлось важного дела, и она у порога, присев на корточки, скребла веником грязные сапоги брата, поглядывала на него с некоторой робостью — такой он стал… грозный, что ли, совсем уж мужик! Да и то, сорок один, а ей всего-то тринадцать. Мать же молчком, но с улыбчивым, радостным лицом возилась у печи, гремела ухватами.

— Воды тебе поставила, — сказала она, оборачиваясь к сыну.

Колесников молча пошел в дальнюю комнату, где в подвешенной к потолку зыбке заплакал в этот момент ребенок, и Оксана торопливо шагнула к ней, закачала с извечным припевом: «Баю-баюшки… а-а-а-а…»

— Танюшке-то два года уже сполнилось, Ваня, — улыбнулась она мужу, а Колесников скользнул равнодушным взглядом по свернувшейся клубочком девочке, отвернулся.

— Данилин ай мой? — спросил он не оборачиваясь, сдергивая резкими рывками гимнастерку. Спиной чувствовал, что Оксана онемела: стоит, видно, с открытым ртом, не знает что сказать.

— Ну? Язык проглотила, чи шо? — уже в белой рубахе, с глазами еще больше потемневшими, беспощадными, повернулся он к ней и стоял, покачиваясь, засунув руки в карманы галифе.

— Да что… что ты говоришь, Иван?! — Оксана зябко охватила себя руками поверх серого, накинутого на плечи платка, вздрагивала всем телом; даже уложенные венчиком темно-русые волосы мелко и заметно тряслись.

— А что знаю, то и говорю, — хмыкнул Колесников, а Оксана, стыдясь, торопливо стала говорить ему, мол, помнишь же, в восемнадцатом году, ты несколько дней был дома, отпускали тебя, за лошадями посылали на конезавод, вот и… Но он не стал слушать жену, пошел в переднюю, к матери. Сел на скамью у печи, закурил. Спросил, где похоронили отца, и Мария Андреевна рассказала, что исполнили его волю, положили Сергея Никаноровича рядом с дедом, могилу огородили, а по весне надо бы березки посадить — просил он. Колесников слушал, кивал рассеянно, думал о чем-то своем.

Пришла Оксана, робко села рядом, спросила:

— Надолго, Ваня?

Он не ответил ничего; молчком свернул новую цигарку, выхватил из гудящей белым огнем печи толстую хворостину, прикурил.

— Что ж ты все молчишь, Иван? — не выдержала Мария Андреевна; она закрыла заслонку печи, вытерла о тряпицу руки. — И жена вон спросила, а ты как и не слыхал.

— Жена! — он недобро усмехнулся. — Не успел порог переступить, а уже про Данилу знаю. А?

Оксана, будто ее ветром подхватило, выскочила из передней, задернула занавеску в дальнюю, их с Иваном и дочкой комнату, послышался оттуда сдавленный, глухой плач.

— Про Данилу брешут, — сурово сказала мать. — Оксана у меня на глазах, вижу. Чего уши развесил, слухаешь кого зря?!

— Но шо-сь именно про Данилу и сказали, а не про кого другого? — упрямо возразил Колесников.

Мария Андреевна вздохнула:

— Сказать про человека все можно. Баба шесть годов одна. Ты явишься, побыл день-два и был таков. А злым языкам покою нету… Теперь-то долго дома будешь?

Колесников вытянул ноги к теплу, пыхал самокруткой. Сказал неопределенное:

— Покамест нога заживет.

Мария Андреевна оставила ухват, подошла к сыну, вгляделась в лицо.

— Ты чего надумал, Иван? — спросила с тревогой. — Или списали тебя с Красной Армии?

— Спишут, как же! — хмыкнул он. — Третий раз уж дырявют, а малость шкуру залижешь — и опять, айда на коня да за шашку.

— Соседи… браты твои что скажут, Иван? — Мария Андреевна всплеснула руками. — И Григорий, и Павло… письма ж поприсылали, про тебя спрашивают, как ты там?

— Чего про меня спрашивать, — хмурился, отворачивал лицо Колесников. — У каждого своя дорога. Они в армии не так давно, может, им это в охотку, а я шесть годов вшей кормил. Да и за что, главное? В старое время у нас и кони, и коровы, и земли сколько было. Хозяйство вон какое батько держал! А сейчас, при новой власти, где все это? Кому поотдавали?

— Власть поддержать надо, сынок, — горестно вздохнула Мария Андреевна. — Вишь, тяжко-то как. Голод в нонешнем году, смута. Да и многие сейчас бедно живут.

— Лодыри — они всегда бедно жили! — вспылил Колесников. — А мы с батькой да с дедом, помню, от зари до зари землице кланялись, рук и горба не жалели. И все прахом пошло. Все! Воюй теперь неизвестно за что. Нашли дурака. Коммуны, социализм… Шо это такое?

Мария Андреевна не знала, что сказать сыну. Про коммуны эти она и сама толком не слыхала, сердцем чуяла в словах сына какую-то неправду, злость, но возразить ему не сумела.

«Нехай недельку-другую полечится, отдохнет, — подумала она. — А там видно будет».

Заплаканная Оксана шмыгнула из-за занавески, стала помогать Марии Андреевне у печи, на мужа поглядывала с обидой, испуганно. Колесников смотрел на ее склоненное лицо, сгибающийся в работе стан, полные ноги в грубых, домашней вязки чулках.

«Бегала, бегала к Даниле, — думал он. — Дыма без огня не бывает. Ну ладно, хромой черт, попадешься ты мне в темном проулке…»

Но зло свое он сорвал на жене. Когда вода в чугуне согрелась, Колесников разоблачился за занавеской у печи, позвал Оксану, велел мыть его; придравшись («Куда льешь такую горячую, лярва!»), ударил ее, коротко и хлестко, шипел в самое ухо: «Узнаю точно про Данилу, уродкой зроблю, поняла?»

Оксана молча глотала слезы, поливала ему из ковша, а он, сатанея и все больше распаляясь от ее молчания, всей кожей чувствовал женину ненависть к себе.

За стол сели поздно; помянули Сергея Никаноровича, женщины поплакали, повздыхали, а Колесников сидел безучастный ко всему, мрачно гладил деревянным гребешком короткие, мокрые еще после купания волосы, сердито поглядывал на жену. Оксана почти не ела, сидела за столом подавленная, грустная.

Спать легли за полночь. Оксана подчинилась его ласкам равнодушно, щеки ее по-прежнему были мокрыми.

— Ладно, будет тебе, — сказал Колесников грубо. — Не любил бы, дак и не трогал — гуляй с кем хошь или вовсе со двора иди. А тут… Народ зря брехать не будет.

Он ждал, что Оксана после этих его слов станет оправдываться, в чем-то, может, и признается — ну, встретились на улице с Данилой, случайно, в одной же слободе живем, поговорили минутку, так что с того? Как с живым человеком не поздороваться, молчком, что ли, оббегать его? Ну, и ухаживал за ней Данила в молодости, нравилась она ему, но жена-то я твоя, Ваня, за тебя пошла! А что языками брешут — так завидки людей берут, красивая я у тебя, всякий бы мужик прилабуниться готов, да что ж она — распутная какая, что ли! Шесть годов верой-правдой его ждала и еще ждать, сколько надо, согласна… а он сразу руки распускать! И он бы помягчел от ее слов и теплых слез, может, и прощения бы за битье попросил… Да какое это битье, господи! Разок и съездил по шее. Но она не сказала ничего, и слезы ее упрямые какие-то, себя, видно, жалко, ишь!

Колесников встал с постели, курил у окна; вернулся в кровать озябший, с заледеневшими на голом полу ногами.

— Что тут, в Калитве, стряслось? — спросил он. — Марка́ Гончарова с Гришкой да Конотопцевым встренул, болтали всякое.

— Продотрядовцев они, бандюки, побили, — жалостливо всхлипнула Оксана. — Совет наш разогнали, Сакардина с продотрядовцами порешили, войско сколотили… Ой, шо тут було, Иван! Всех мужиков в слободе мобилизовали.

Она привстала на локте.

— Тебя, мабуть, тоже привлекут, а? Ты бы ехал в свой полк, Иван? Мы уж как-нибудь одни тут перебьемся.

— В полк, говоришь? — Колесников посопел в раздумье, спросил: — Лапцуя, Ефима, помнишь? Ну, который у церквы жил?.. Ну вот. Он у Деникина был, потом, когда их разбили, в банде какой-то отирался, на Украине. Словили его у нас, под Новочеркасском. Узнал гад один, богучарский. Трибунал Лапцуя к расстрелу приговорил. Ну, а перед этим толковали мы с ним. Что ж ты, говорит, шкура продажная, за красных воюешь? Против самого себя идешь, Иван! Вы-то, Колесниковы… Да на таких Россия сколько веков держалась, опора государству российскому была. И в царской армии ты, Иван, г о с п о д и н  унтер-офицер был. А сейчас кто? Ну, эскадронный, так что с того? Шашкой впереди других махать, под пули первым лезть. И было бы за что. Был ты с батькой зажиточным хозяином, а сейчас что у тебя? Коняка, да и та казенная. Тьфу!.. Я и думаю: а правда ведь! Затеяли большевики мясорубку, а ты и суй в нее то руку, то ногу. Кому мою голову жалко? Да никому!.. А в старое время хвалили меня, мол, способный до военных наук, хоть на полк ставь.

— Может, тебя и назначут еще? — с надеждой спросила внимательно слушающая мужа Оксана и, поколебавшись, придвинулась к нему ближе — теплая, забытая. — В слободе тоже говорят, шо ты башковитый до военных дел.

— Теперь мне дорожка назад заказана, — уронил Колесников. — Лапцую побег организовал, наган ему дал, он охранников побил. Потом, через знакомых, шашку эту белую от него получил в подарок.

— Ой, Ива-ан… — Оксана села в постели; струились с ее головы темные душистые волосы, щекотали его грудь. — Что ж ты наделал?! Как людям в глаза смотреть? Вдруг узнают, что… Сообчат или…

— Да какие люди, дура! — зло зашипел Колесников. — Кто про Ефима знает? Ни один человек, кроме тебя. А ты гляди помалкивай, не то… — он жестко сгреб ее волосы, потянул. — Жизнь, она всяко еще может повернуться. Новой властью недовольные в народе, и армия тоже не вся на стороне большевиков, слухи там разные ходют. Переждать надо, поняла? Ногу я долго лечить буду, травить знаю чем, фельдшер в полку научил…

Завозилась, заплакала в зыбке Танюшка, и Оксана соскочила с кровати, тихонько говорила дочери что-то ласковое, нежное, а голос ее то и дело срывался, вздрагивал.

* * *

Оксана долго еще не спала, плакала. На душе было обидно, горько — почему Иван так жесток с ней? И какой она дала для этого повод? Была у нее в молодости с Данилой Дорошевым «любовь» — провожал он ее несколько раз, да на гулянках вместе сидели. Что ж теперь…

Поплыли перед ее глазами картины далекого прошлого: какой-то праздник, шумная Калитва, молодежь у одного из домов, на завалинке. Иван Колесников — с гармошкой, гармонистом он славился на всю округу. Заиграет — ноги сами в пляс идут…

И видится ей, как будто это было вчера, широкий круг, девки, парни, она, Оксана, среди них. Здесь же и Марко Гончаров, Гриша Назарук с братом, Михаилом, Данила Дорошев и сестры Ивана — Мария и Прасковья. Настя — третья его сестра, тогда совсем еще девчонкой была, Мария Андреевна на гулянки ее не пускала…

А Данила и тогда был красивенький, она его и вправду любила, но тайно, с опаской. Иван так и зыркал за ними глазами, никогда ее одну не отпускал.

А в тот вечер Данила, прихрамывая (он еще в детстве сломал ногу, упав с коня, так она у него и срослась неправильно), подошел к ней, спросил несмело:

— Можно, я провожу тебя, Оксана?

Она не ответила ничего, только плечами повела. Но сердце забилось часто-часто. И хотелось ей, очень хотелось, чтобы Данилушка проводил ее до хаты, говорил ей хорошие ласковые слова, может быть, и обнял бы…

Какая-то сила сорвала Оксану с места, она влетела в круг, запела частушку:

Меня милый целовал, К стеночке приваливал. Он такую молодую Замуж уговаривал.

Частушка многих рассмешила, а больше, может, саму Оксану — слыла она дивчиной серьезной, песни любила петь протяжные, сердечные. А тут вдруг — частушка.

Влетел в круг и Марко Гончаров, выкрикнул развязное:

Целоваться — не грех, Стыда никакого. Губки бантиком сложи — Раз-два и готово!

Приплясывая, Оксана остановилась против Данилы Дорошева, смутила парня очередной частушкой:

Я по садику гуляла, Вишенка висела. Меня милый целовал, А я его не смела.

Колесников, не прекращая игры, втиснулся между Оксаной и Данилой, смотрел на них с холодной какой-то улыбкой, от которой Оксане стало не по себе, и она — боком, боком — выскочила из круга, села поодаль… Уж сколько лет прошло, а она до сих пор помнит и тот, Иванов, взгляд, и смущенного Данилу, и ненатуральное какое-то веселье в кругу. Много было пьяных парней, те же Марко с Григорием, да и Иван тоже был хорош, разило от него сивухой… А Данилушку она никогда пьяным не видела, и это ей нравилось. Был бы он немного посмелее, что ли, понастойчивее. Может быть, в тот вечер пошла бы она с ним, а не с Колесниковым… Ведь ничегошеньки у них не было с Иваном решено…

Оксана вытерла слезы, вздохнула. Что это она? Сколько лет уже мужняя жена, дите вон в зыбке. За Ивана пошла хоть и без любви, но с охотой: дом их был зажиточным, хотелось ей хоть как-то из бедности выбиться. И мать тоже — иди да иди, Ксюшка, за Колесникова. Вот и пошла. Радости особой не испытывала никогда, все работа, работа… Мария Андреевна, правда, и сама без дела никогда не сидит, но и дочерям и невестке прохлаждаться не позволит. А уж когда Сергей Никанорыч слег, тут им всем работы прибавилось. Но она все равно никогда никому не жаловалась — жила и жила, что ж теперь. Дочку Ивану родила, с первой мировой войны его ждала, потом с гражданской. Теперь и гражданская кончилась, а покоя все нет. Иван вон что рассказал, сердце у нее прямо обмерло. И волком на нее кинулся. Сколько не видел, а первым делом — обижать, руку поднял…

Оксана снова заплакала; забылась потом в тревожном, неглубоком сне.