Выехав с курьерами, везущими благую весть об Айгунском договоре и основании нового города, Бестужев поднялся на пароходе до Сретенска. Далее курьеры помчались одни — находиться в их экипажах посторонним было не положено. И Бестужеву пришлось ехать на перекладных, более тихим ходом.

В Бянкине Кандинские уговорили его немного задержаться. Отдохнув у них два дня, Бестужев выехал с Марией Алексеевной и Ваней Токмаковым в Нерчинск в их тарантасе Переправившись на пароме через Шилку, они двинулись вверх по реке Нерче.

— Вон гора Маятная, — показал Ваня на большую вершину над правым берегом Нерчи, — сейчас она поросла лесом, а когда маньчжуры осадили Нерчинск, гора была почти голой, и князь Гантимур несколько дней водил по ней кругами свой отряд, изображая, будто к городу подходят русские войска. Маньчжуры струхнули, но не отошли. А гора с тех пор называется Маятной, мол, напрасно маялись гантимуровцы…

В Нерчинске Бестужев заглянул на почтовую станцию узнать, когда будут лошади на Читу, и вышел на улицу. Какой-то хмурый бородатый человек, сидевший на крыльце, увидел Бестужева, замотал головой и начал протирать глаза. Потом снова глянул как-то странно, поднялся и, прихрамывая, направился к Бестужеву. Мария Алексеевна, подумав, что это нищий или пьяный, попыталась преградить ему дорогу.

— Не беспокойтесь, сударыня, — хрипло сказал человек, — я только спрошу, не господин ли Бестужев это?

— Бестужев, — ответил тот.

— Михаил Александрович! Не узнаете? Я — Луцкий…

Не веря ушам и глазам своим, Бестужев остолбенел: Александр Луцкий, унтер-офицер лейб-гвардии Московского полка, один из самых верных, активных помощников во время восстания! Как беспощадно время… Согбенный сухой старец со шрамами на лице, перебитым носом, почти беззу&ый. Лишь в глазах и улыбке едва-едва возник прежний облик юноши. Но что за улыбка у него — неуверенная, настороженная: не отмахнется ли прежний командир?

— Господи, Саша! — наконец молвил Бестужев, подал руку, потом порывисто обнял его, сразу ощутив, до чего слаб, костляв тот, лопатки чувствовались даже сквозь толстое сукно старой шинели. — Какими судьбами? Где ты был? Я ведь ничего не слышал о тебе!

— Пойдемте, сядем где-нибудь, — попросил Луцкий, — мне на ногах тяжело.

— Мария Алексеевна, Ваня, знакомьтесь, это мои однополчанин!

По пути к родственникам Кандинских Бестужев коротко рассказал о себе, а в доме выслушал рассказ Луцкого.

— Как ударили пушки, я побежал вслед за вами, ведая, как вы чуть не прикончили Засса, но пробиться к вам не смог — коннопионеры путь отрезали. Кое-как прорвался меж них на Английскую набережную, забежал в дом Лавалей, спрятался в чулане. Ночью вышел на улицу, а меня сразу же схватил патруль, отвез на гауптвахту Зимнего дворца, оттуда — в Петропавловскую крепость. Пробыл там полтора года, хотя судили раньше — военным судом в полку. Приговорили к повешению, потом высочайшей милостью заменили наказанием кнутом и вечной каторгой. Однако как дворянина от кнута избавили и летом двадцать седьмого года отправили этапом в Сибирь. Но так отощал, занемог в крепости, что в Москве уложили в тюремную больницу па три месяца. Дошел до Казани, снова слег на два месяца, потом еще столько же болел в Перми. Лишь в двадцать восьмом дошел до Тобольска. Оттуда пошли этапом, а мне дружки говорят, не выдюжишь каторги по здоровью, сгинешь сразу же. А тут в нашей партии оказался беглый крестьянин из Малороссии Агафон Непомнящий, ростом, цветом волос со мной схож. Ну и подговорил его поменяться фамилиями. Тот согласился за шестьдесят рублей. Так и сделали.

Стал жить в деревне Большекумчужской под Красноярском, через соседа одного, поселенца Прохора Филиппова, начал с отцом переписываться, он мне письма, деньги слал. Но через год вдруг жандармы ко мне: «Никакой ты не Агафон Непомнящий, а Александр Луцкий!» Прохор-то, оказывается, письма мои перечитывал и от зависти выдал — на деньги, которые за поимку беглых дают, позарился. Отвезли меня в Иркутский острог. Месяц, другой, полгода сижу, а ничего не делают. Понять не могу. Потом узнал, что дело мое до Петербурга дошло. В феврале тридцатого года пришел рескрипт самого царя. На этот раз дворянское звание не помогло — всыпали сто ударов лозы, заковали в ручные и ножные кандалы и отправили по этапу в Ново-Зерентуйский рудник. В пути, чтоб не сбежал, закладывали в «лису» — зажимали ноги в дырах между бревнами. А в руднике приковали к тачке. Надзиратель — ох сволочуга был! — сразу объявил всем, вот, мол, офицер, дворянин прибыл, поприветствуйте, уважьте как следует. Ну, меня и уважили — избили, благо я прикованный, ответить не мог. Один особенно старался: «Из-за такого, как ты, дворянина, помещика, кричал он, вся жизнь моя поломана. И вот теперь возвращаю долг!» Избил так, что я лишился чувств, а он все пинал меня, нос разбил, зубы выбил — Луцкий провел ладонью по шрамам на лице, — а чтобы привести в чувство, помочился на меня и другим велел…

На другой день обращаюсь к надзирателю, прошу бумагу, чернила, чтоб жалобу написать, а тот тоже бить стал, приговаривая: «Вот тебе бумага, вот тебе перышко, гнида дворянская!» А когда кровь снова пошла, добавил: «А вот тебе и чернила! Тебя для того и прислали сюда, к тачке приковали, чтоб ты сдох, как собака, а как сдохнешь, отвезем в ней в лес…» Ох и страшен человек, когда власть безгранична! В зверя превращается.

Били каждый вечер, вроде как молитву перед сном совершали. Ну, думаю, забьют до смерти. Не выдержал как-то, кричу: «Братцы! Я же за вас на площадь в Петербурге против царя вышел, чтоб крестьян освободить, землю вам дать, а солдатам службу сократить!» Не верят, смеются. Но вижу, кое-кто смотрит жалостливо. Я к ним: «Неужто не слышали про это?» Не слыхали, говорят, да и быть такого не могет, чтоб офицер и дворянин за солдата и холопа шел. Но вдруг сзади кто-то голос подал, а народу в бараке человек сто, мол, знает про восстание, в Петровском Заводе целый каземат для офицеров и дворян построили, и князья, генералы там даже есть. И хоть не все поверили, бить стали меньше…

— Раз ты знал, что мы в Забайкалье, чего же не сообщил? — спросил Бестужев.

— Но как? Да и слышал только о Трубецком, Волконском, а про вас не знал. И чем вы могли помочь?

— Попросили бы перевести к нам.

— Меня-то, беглеца? Как только отковали от тачки, пошел в деревню, упросил одного кузнеца разбить кандалы, бежал, прикинулся нищим и пошел на запад. Зима, мороз лютый, едва не замерз. Но выжил — все-таки добрый народ сибиряки! И ночевать пустят, и накормят, да в дорогу кой-чего дадут… Шел так и добрался до Енисея. Оттуда решил к Минусинску спуститься — все южнее, теплее и от тракта подальше, да не успел — снова арестовали, отвезли в Иркутск. Тут уж высочайшего распоряжения не ждали — наказали плетьми, а это, брат, не лоза и не шпицрутены — посерьезнее штука. Так попал обратно в Забайкалье, опять приковали к тачке… Ох, круги адовый — вздохнул Луцкий, мотая головой. Слушал, смотрел на него Бестужев и удивлялся, как не сломался, выдержал он. И так странно рассказывает, то и дело усмехаясь, будто не о себе, а о ком-то другом. А Ваня Токмаков сидел бледный, притихший, словно онемев от исповеди беглеца. Вырос, родился здесь, много видел их, но не представлял, до чего тяжко каторжникам в рудниках.

— Когда же освободили от каторги?

— В пятидесятом. Култума — место поселения, недалеко тут, верст двести. Служу по откупам, триста рублей серебром в год. И одному не густо, а у меня — куча детей.

— В правах восстановили?

— Из-за побегов амнистии не подлежал, но недавно все-таки вернули дворянское звание. Однако жена и дети как были горнозаводские, так и остались. А это значит, в Россию можно ехать только мне. Вот она, царская милость: бросай семью, езжай один!

— Нет, надо подумать. Хочешь, поговорю с Муравьевым?

— Вы с ним накоротке?

— Ну как сказать? Слово замолвить попробую.

— Был бы очень признателен. Но вряд ли разрешат — денег-то на дорогу сколько…

— Погоди, в наше время все может быть. Главное, добиться разрешения в Петербурге, там о деньгах не очень-то думают, спохватится лишь местное начальство, да будет поздно — предписание выполнять надо. Я, между прочим, в таком же положении. Детей, правда, двое, но жена, три сестры, сам — седьмой. Тоже думаю уехать, но подожду, пока подрастут дети…

Бестужев знал, что тысячи матросов и солдат были сосланы в Сибирь и на Кавказ, догадывался об их судьбе, но лишь после встречи с Луцком получил представление об истинных страданиях младших чинов, попавших на каторгу, которая была для них намного страшнее. Боль и стыд охватили его за свой свежий, здоровый вид, за хоть и не щегольскую, но добротную одежду, а главное за то, что фактически имение он вверг Луцкого в пучину страшных испытаний. И он дал себе слово помочь ему и его семье.