Теория бессмертия

Баранов Валерий

 

Вот сорвался снег с верхушки ели, на случайный выстрел.

Запрокинуто прозвучал голос, как плач лисицы.

Как магический гимн имени твоему.

Скоро наступит полночь.

Одна половина меня живёт в аду — другая осталась в раю.

Ты — доказательство, что это так.

Ты причиняешь мне боль, но держишь меня на плаву.

Благодаря тебе, я способен чувствовать жизнь, писать роман, ненавидеть смерть.

В твоём и моём воображении возникают одни и те же образы.

Ночью я мечтаю о тебе.

Мы одинаково безумны.

Мы играем одну и ту же пьесу.

Ты всегда разоблачаешь меня. И мне приходится начинать всё с начала.

В жизни много начал.

Моё начало болезненно и пошловато, как синяк под глазом.

Твоё начало ослепительно, как зимнее утро в Западной Сибири.

Вчера мне стало ясно, что не могу больше спускаться в твою жизнь, медленно, ночь за ночью, годами, спасаться, зажмуриваясь: нет ни сна, ни яви, ни пробуждения в огне диких воспоминаний, ни милосердия от леденящей бессмысленности — есть продолжающийся карнавал всех умерших, души всех вещей, живых и мёртвых: «планетное мясо».

Вчера, в сумерках, твоя душа, преследуемая ликантропией, треском разрываемой плоти, визгом и урчанием, искусанная заклятьями и молитвами колдунов и святых, рванула в моё будущее по встречной полосе, с гандикапом в пятьдесят лет. Она летела сквозь встречные дилижансы, автомобили и автобусы, наполненные моими непрожитыми переживаниями, и твой страх стал растворяться во мне, вместе с бесконечной вереницей твоих рекламных агентов и послушников твоей любви, как щёлок, как нестерпимая боль, обрекающая меня на рабство и унижение: наслаждение и алчность — адская комбинация — адская суть этой пытки…

У тебя есть что-то общее с железом, верёвкой, только что срубленным деревом, шумом в крови, обратным ходом событий.

Ты как Седна, богиня иннуитов и шаманов — зришь в меня закрытыми глазами.

Накануне, вечером, мне уже показалось, что я умираю, что растратил в жизни всё, потом, ночью стали загадочно исчезать все люди и города, и всё на свете завалил новогодний снег, а утром — ясно.

Медленно и осторожно, как росомаха, беззаботно и светло, как копошащийся в пелёнках ребёнок… из белого плена ночи, восходит солнце, и уже сверкает иней на деревьях, седых и кудрявых от мороза.

Скрипит снег, скрипят половицы, потом слышен шепот за дверью — всё это утро. Всё это уже связывается в бесконечную цепь событий, и рождается первый вздох, первый взгляд, первый шаг, первое свидетельство о человеке. О тебе.

Мне мучительно хочется целовать твою фантастическую красоту.

Совершенство — это удушье, и я как ныряльщик погружаюсь в себя, чтобы познавать и увеличивать свои желания.

Ты как Седна, десятая планета Солнечной системы — непостижимая для моих замыслов, моих желаний, летишь в фантастической тьме и никому не видна.

Ты так адски желанна, что меня тянет к тебе, как в ад.

Ты уносишь на дно мою душу.

Ты всегда будешь частью моей жизни.

Вчера, весь несчастный от горя, я слушал, а ты всё говорила и говорила. Ты упрекала, что я пьяница и надоел тебе до смерти, что ты никогда вообще меня не хотела, и никогда не любила меня, а я вцепился в тебя, как энцефалитный клещ…

Ты говорила и говорила, а я всё смотрел тебе в рот.

Рот — это не только отверстие в человеке. С одной стороны: губы, зубы, язык, глотка — всегда впечатляли влюблённых, философов и писателей своей страстью и глубиной, но с другой — содержание всего этого было так закодировано, что оно выпало из всех научных и литературных исследований.

Мне не надо было смотреть тебе в рот, когда ты всё это мне говорила.

Мне не надо было соглашаться или брать у тебя что-то вообще, вместо тебя самой.

А ты подарила мне пуговицу.

Я зашёл к тебе перед Новым Годом, что бы получить…

Ты обещала подарить мне своё сердце, но замоталась и свой подарок не приготовила, не обернула в золотистую фольгу и не завязала ленточкой, а чтобы я отвязался — дала пуговицу от своей норковой шубы.

Я не умею мстить.

Я положил пуговицу в карман.

Мне досталась большая коричневая пуговица от шубы.

Один раз, когда я доставал в туалете платок, пуговица упала на кафельный пол и покатилась, но укатилась недалеко, я её подобрал и снова положил в карман.

Другой раз, ты, которая подарила мне эту пуговицу, вдруг спросила:

— Ты, наверное, потерял или выкинул мою пуговицу? Тебе, она, конечно, была не нужна…

— Как так, не нужна! — ответил я тебе, — она мне, очень, всегда нужна… я храню её у самого сердца.

— Покажи! — не поверила ты.

Я достал из правого кармана, из своих брюк, и показал тебе, ту самую пуговицу.

— Так вот где у тебя сердце! — рассмеялась ты.

Мне было не до смеха, но пришлось тоже засмеяться.

Потом я съездил в две или в три командировки и где-то там, в далёких краях, забыл и потерял полотенце, бритвенный станок с лезвиями и штук пять шариковых ручек, а пуговица от твоей шубы не потерялась и вернулась вместе со мной.

Как и свойственно всем обязательствам: векселям, распискам, или пуговицам от шуб — моя пуговица тоже была весомо и расчётливо предъявлена её бывшей владелице, причём в соответствующей обстановке и в удобный момент.

Ты никогда меня не любила, но была счастлива. Так могла быть счастлива только ты, живущая в торопливой, жадной, обыденной и благоустроенной суете — вдруг получившая в подарок маленькое, хорошее и смешное чудо, у которого, оказалось, что нет цены.

Потом я украл у тебя сердце.

Потом ты у меня украла сердце.

Всё-таки ты красивая. И единственная. И безрассудная. Ты можешь полюбить, а потом бросить. Можешь обмануть. И если бы какой-то юноша выбросился из-за тебя из окна, ты бы просто села на подоконник, и стала печально смотреть в низ. И ты можешь случайно не прийти. Можешь прийти, раздеться, лечь, а потом вдруг попросить, чтобы я выпил твои глаза, или съел кусочек твоего уха. И ты можешь неожиданно встать, одеться, уйти, и даже не позвонить… и когда плачешь — ты всегда закрываешь газа рукой, чтобы не помешать своему счастью.

Счастье отнимает прошлое.

— Я даже не помню, любимый мой, сколько дырочек было у той пуговицы… впрочем, это не важно, ведь люди обнимаются и в одежде.

Счастье лишает нас кожи.

— Ты будешь весь чесаться от счастья, любимый мой. Ведь ты же в него вляпался по уши, как блудливый кот, всеми четырьмя лапами. Ты будешь чесаться и завидовать каждому телеграфному столбу, потому что об столбы трутся свиньи и коровы.

Счастье — это импотенция.

— В тебе действительно не хватает телесности, страстности плоти — а я ненасытна как смерть, я презираю твою ничтожную духовность, и фальшивую девственность. Я умираю от страсти и умащаю своё тело благовониями, мятной водой, толчёными семенами укропа, птичьей кровью и бурым соком из корней лопуха… От любви, я хочу прыгнуть в огонь, чтобы уже ни с каким мужиком не ложиться в постель: ни с тобой, ни с американским миллионером, ни со сперматозоидом из Млечного пути.

В постели ты не оставляешь на себе одежду.

Одежда делает тебя драматичной.

В твоей одежде есть зловещая манкость.

Ты никогда не носишь брюки. Любишь чулки.

Свои костюмы и платья ты носишь так, словно ты идёшь по очень узкой, огненной лестнице… твоя тень выдаёт интуицию движения, пылкость и утончённую необузданность тела.

Как бы ты не укладывала свои волосы, они пахнут снегом и слезами, и вызывают действительную, почти старомодную сентиментальность.

Твои слова о любви — это такая терпкая смесь угроз и обещаний разного рода искушений, знойных галлюцинаций и первородных фетишей, что я в растерянности опускаю глаза и ласкаю взглядом твои ножки.

Аметист, бирюза, розовый перламутр — это цвет твоих ног.

Вчера ты забыла мне позвонить, а потом незримо пришла. И явилась тревога, которая меня давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. И зарницы моего воспалённого воображения высвечивали для меня эту твою бестелесную ультимативность, ужасно сконцентрированную моим страхом, и утончённую многочисленными медитациями.

— Тебе лишь кажется, что я тебя избегаю — это потому что ты никогда не просыпаешься ночью, чтобы со мной уснуть во сне, хотя каждый раз я прихожу во время.

Любовь — это чёрная краска моей души, растворённая в зрачках твоих глаз, с её обжигающими бликами бесконечной снисходительности, с беспощадной многоликостью и непредсказуемостью. Мир желания или воображаемого единственного влечения… всё та же сумасшедшая сизифова работа моей любви — тащить настоящий момент туда — где есть подробности прошлого, и я говорю с тобой о том, что было, или о том, что будет, и в упор не вижу того, что есть.

— Я вижу во сне только музыку наших ночей. Потому что лишь одна часть сна вероятна, освещена и возможна. Я и ты обжигаем и освещаем, друг друга, как поющие и танцующие свечи — светом друг друга высвечены только ты и я. Всё остальное для меня тьма и пользуется этим остальным кто-то другой, тот, кто знает смерти всех людей и смотрит насквозь, в самые пределы тьмы, знает сущее чёрных дыр.

Когда я смотрю в твои безумные, в серо-голубые глаза, у меня возникает ощущение мучительного счастья и мне кажется, что моя кровь леденеет.

Мне остаётся молитва о…

Нет! У меня есть конкретное требование.

Откровенное требование одной тебя у всей вселенной, у самой вечности, значит много больше, чем неумолимый всеобщий закон бытия, скрытый под маской необходимости, тяготит много меньше, чем обман чувств или разума, пущенный в ход внешними силами. Мир сил — это только сравнение, указатель на то, о чём идёт речь. Мир не меняется, он всегда один, только один, только в нём, благодаря любви, мы обретаем язык, узнаём себя в нём, привлекаем к себе или отталкиваем, маскируемся или обольщаем.

В Царстве небесном нет мне причины искать любви — там нет предела бытия, и нет там нужды в человеческих страданиях.

Я знаю, зимним утром, где-то в Западной Сибири, проснётся женщина и увидит солнце.

Это будешь ты.

 

Глава первая

Случилось так, что Виталий Соколов почувствовал боль в своём сердце именно в тот момент, когда смотрел в пустую могильную яму.

Боль была приятная, лёгкая и недолгая.

Конечно, нельзя прожить пятьдесят лет и чтобы ни разу нигде не кольнуло… однако это нелепое совпадение подарило ему ощущение невыносимой печали, печали о том, что он ничтожество, а его жизнь — чисто алхимическая реинтеграция человеческой плоти в её поэтических обносках, и в спиритуальном своём значении, всего лишь дегуманизированное и примитивное представление о свободной воле и моральной ответственности за Бога — теперь не завидна, даже ему самому.

Ничего он теперь не хочет, ни о чём не мечтает. И ничего, намеренно, уже не совершит. Он, как последний бездомный, будет прилично сидеть на пороге своего дома. И жалостно смотреть в абсолютный проём неба, где под кривым горизонтом, без погрешностей и без людей, или без того негатива, которое могло бы принадлежать человечьей природе: её гадость, может благодать: некое каббалистическое число, квинтэссенция из которого — откровенная телесность и слизь.

Его личное прошлое — это забытые горькие сны, от которых он давно бы отрёкся, не будь в этих снах одной игры, шутки, хохмы, правда, довольно страшной. Прожитая жизнь — не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, оглядываться и рассматривать даже ни чего не стоит.

И стихи свои он давно бы разлюбил, если бы не память крови, не первобытный ужас, который по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг, заставляя мысли кипеть, а отражения памяти меркнуть.

Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые ещё висят на костях, но уныло сознавал, что владеть этим добром осталось недолго.

Стиснув зубы, он будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актёров, живых людей, высвобожден лишь один смысл Творца — достижение Рая. Но, для земного, для яркого мира любви, и для наслаждений он, в сущности ничто иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью пытающаяся отбиться от стаи бешеных псов.

И в самом деле. Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры: он никогда не был более бесполезен и одинок чем, сейчас.

Так попасться!

Выбрать настоящее по собственному невежеству, недоразумению, выбрать добровольно это настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее — ушедшему лету или будущей зиме. Жизнь — это лишь то, что есть. А что есть прожитая жизнь?

Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни.

Нет ничего более неправдоподобного, чем настоящее. В нём непрерывно размножается липкая, безобразная, чужая смерть и ещё собственный страх, будто смрад смерти.

Сейчас он манифестационно это почувствовал, когда заглянул и увидел в самом дне, и в четырёх глиняных, аккуратно зачищенных стенках могильной ямы, значительное количество маленьких отверстий, круглых и аккуратных.

Именно из этих отверстий, он догадался, когда смотрел, исходил тихий, пронзительно-зазывный свист, призывающий побрататься с потусторонними тварями, которые тайными и запутанными ходами притащились к границе нашего мира, и глядят из своих дырочек зловеще и тупо, и высвистывают, зовут, и не успокоятся, пока в яму не опустят гроб с телом Клевтзова.

Конечно, Соколов был теперь послушным мёртвому Клевтзову — поэту, который после своей смерти, непонятно как завладел ситуацией. Да, да, да, послушен ему и внутренне терпелив, в ожидании его воле изъявлений, самых незначительных знаков или желаний покойного.

Ведь Соколов знал, что Клевтзов погиб от настоящего самоубийства, когда остался один на один перед самоубийственным очарованием мировой пустоты.

Соколов допускал, что Клевтзов подходил к делу по-военному, и это самоубийство было для него одним из многих. Ещё одним, когда он остался один в великом настоящем времени, хоть и омерзительном настоящем времени, но, тем не менее, самым обычном времени, и даже необходимым. Неизбежным для него времени — и так продолжалось до тех пор, пока не пришли новые критики, это последнее его самоубийство не обнаружили, и не отделили от массы прочих его самоубийств, и не предъявили ему отдельно.

Его сердце поэта-пророка не выдержало: оно перестало биться из-за страха перед этой принципиальной однозначностью — оно не смогло каждую секунду болеть.

Потом, опять же, из-за устроенных именно Клевтзовым стечений обстоятельств, из-за смертельного дружеского волеизъявления, Виталий Соколов познакомился с Татьяной Сивериной на старом городском кладбище в день усекновения главы Иоанна Предтечи.

Одиннадцатого сентября был тихий и солнечный день, хоронили поэта Александра Клевтзова. Утром гроб стоял в доме актёра, где писатели и общественность прощалась с поэтом, а в два часа члены писательской организации сели в отдельный автобус и поехали на кладбище.

Приехали, зачем-то, по очереди посмотрели в свежевырытую для Клевтзова могилу, потом, до начала траурного митинга, разбрелись по кладбищу, посмотреть и вспомнить где и кто покоится.

Соколов отстал от компании, так как сначала засмотрелся на рабочих из похоронного бюро, на их суету и приготовления, а потом спохватился и прямиком отправился в краткое странствие по тенистым и узким аллеям, стиснутым сильно разросшимися деревьями и кустарниками.

Пошёл он без цели что-то обнаружить, открыть, без цели прочитать на могильной плите знакомое имя, скорее пошёл просто так.

Скоро он понял, что отстал от всех специально, что эти десять или пятнадцать минут, до начала траурной церемонии ему действительно хотелось побыть одному.

— «Всё тишиной обволокло, уж под крестами лето спит… Жизнь призрачней, чем лучи осеннего солнца… Чем этот печально сгорающий день… Лето умерло… Никто не знает секрет бесконечного лета…» — настраиваясь на лирическое настроение, Соколов стал на ходу декламировать отрывки чувств, мыслей, каких-то зарисовок, пытаясь внутренне ощутить произнесённые фразы, сердцем почувствовать что-то в словах, вибрирующих сейчас в глухой кладбищенской вселенной.

Но слова и звуки, отскакивали от могильных плит, возвращались к нему не только пустыми восклицаниями, но и возмутительными, своей невыразительностью и прискорбным отсутствием гражданской скорби.

Тут его поразила мысль: «Как же он может взять этой скорби оттуда, куда мы так отчаянно и обречено стремимся? Не всё ли это равно, что обратиться к мертвецу, который, допустим, вылезет вдруг из вон той могилы, с требованием: „Воскреси меня!“». Нет, никакая скорбь давно не воодушевляла его. Напротив, только беспросветность и нищета, которые он так остро стал чувствовать в последние пять лет, заставляли его, по временам, вырываться, выплывать вверх из глубин своего отчаяния, пробивать будничный лёд, чтобы хоть полминутки подышать чистым и свободным воздухом поэзии.

Вышагивая и прислушиваясь к звукам кладбища и к эху своего голоса, он только тогда замолчал и остановился, когда неожиданно упёрся и увидел прямо перед собой, сидевшую у скромной могилы одинокую женщину.

Их разделяла невысокая оградка. Он подошёл слишком близко. Она, уже, конечно, зло и откровенно смотрела на него. В глубине её долгого взгляда, напоминавшего взгляд опасного зверя из клетки, таилась нежность, страсть, дикая сила, и сознание обречённости. Властный, непобедимый зов пола горел в том взгляде.

Отклониться, пройти мимо и незаметно, теперь было невозможно. На него снизу, в упор смотрели зелёные глаза, от которых так и веяло силой, духовным здоровьем и откровением, потревоженной женщины.

Она была почему-то во всём белом и, из-за ржавой могильной оградки показалась ему неземным существом, ослепляющим гипсово-безнадёжной красотой. Короткая белая юбка и белоснежная блузка, отделанная какими-то морозными кружевами, являлись подлинным шедевром декорации обнаженности её безупречной фигурки, подповерхностно-прекрасной, соблазнительно-поверхностной, шокирующей взгляд, и лёгкое её тело, словно нагретый кирпич, казалось, излучало тепло. Соколов физически ощутил это её тепло, и снова почувствовал боль в своём сердце, такую же, как и четверть часа, назад, когда он смотрел в могильную яму.

Ах, эта боль… Изысканно точные изгибы её рук и запястий перетекали вниз, на обнажённые коленки, будто выточенные из алебастрового стекла, они излучали какой-то таинственный свет: мертвенно-белый, грязно-зелёный и кроваво-красный, напоминающий мерцание свечей в мутных гадальных шарах.

Трепетные, любовные прикосновения пальчиков одной руки к этим коленкам, тут же встречались и переплелись с пальчиками другой…

Нет, нет, всё это может и не выглядело бы таким загадочным или откровенным, если бы так сильно не расходилось с внутренним ритмом Соколова, с его обеспокоенным сердцем — застывшие руки, поражавшие безупречной чистотой линий, странно неподвижные, как будто и не руки это… да и ноги, так неожиданно обнажённые.

— Извините, что помешал, — тихо, с выдохом, сказал Соколов.

— Да ладно. Уж, что сделали, значит сделали. Помешал… Хорошо. Благодаря вам я теперь очнулась. Вы, наверно, меня о чём-то спрашивали?

— Нет. Это я тут прогуливался и декламировал. Настроение, знаете ли, вдруг, настигло.

— Прогуливались на кладбище?

— Нет, я сюда специально приехал… Для того, чтобы похоронить друга.

— Это кладбище закрыто. Тут уже никого не хоронят.

— Правильно. Я тоже про это знаю. Всех покойников хоронят теперь на Южном кладбище, но мой друг был поэт. Поэтов здесь ещё хоронят. Минут через пять начнётся траурный митинг. А вы навестить, родного, пришли? — Соколов посуровел и приосанился против могильной плиты, у которой сидела женщина.

Она согласно кивнула и тут же ему пожаловалась:

— Сама не знаю, кем я для него была.

— Выходит то, что он, Дмитрий Лаврин, который лежит здесь, вам не муж и не брат.

— Конечно. Однако… Мне раньше казалось, что он жил для того, чтобы мне всякие неприятности устраивать.

— Своя печаль у инобытия.

— Хорошо. Вам расскажу. И только потому, что вы, как я догадываюсь, поэт. Правильно?

— Да, я действительно поэт: Виталий Соколов.

— Таня.

— Что ж, рассказывайте. Раз, вам нужно с кем-то поделиться.

— Наверно вы меня осудите. Не знаю. Но я всё-таки расскажу. Сегодня ведь одиннадцатое сентября. Так вот. Восемь лет назад, такого же одиннадцатого сентября этот человек, Дмитрий Лаврин, покончил с собой из-за несчастной любви ко мне. А у меня к нему не было никаких чувств. Единственно, помню, что он мне всё время ужасно надоедал. И потом, он вообще, от него были только одни неприятности. Он был лучшим другом моего любимого человека, потом мужа. И пользовался этим своим положением самым бессовестным образом…. А потом он взял и выбросился из окна.

— Мёртвых любить легче. Мы присваиваем их чувства.

— Я даже на похороны к нему не пошла. Это позже, совсем по другому случаю я была с Василием на этом кладбище и он, тоже, не знаю почему, показал мне его могилу.

— Мир праху его.

— Прощай, Дмитрий Лаврин, — без горечи в голосе сказала Татьяна и поднялась с лавочки. Оказалось, что за её спиной, на оградку, поверх пёстренького плаща был брошен чёрный платок. Она отвернулась, надела платок, плащ и потом подошла к Соколову, — проводите меня к выходу с кладбища.

Траурный митинг у могилы Клевтзова, судя по отдалённым звукам, начался, когда Соколов и Таня стеснённо и медленно пошли по заросшему как лес, кладбищу на голос печального оратора. Вышли на чистое место. На большую поляну, по краям которой ещё иногда хоронили по особому распоряжению городской администрации. И от этой поляны начиналась асфальтовая дорога к главным воротам кладбища. Обычно пустая, эта дорога сейчас до самых ворот была заставлена транспортом: катафалк, потом автобусы и легковые автомобили.

Таня и Соколов подошли к траурно митингующим, остановились с краю и стали слушать.

— Почему он умер.

— У поэта есть три изнурительные причины для смерти: стихи, сердце, и водка. Стихи убивают бездарных поэтов, водка — даровитых. Бывает, правда, но я не видел, что поэты умирают от старости. От любви к женщине, как твой Лаврин, думаю, что поэты не умирают ни когда — от любви они страдают, пьянствуют или сочиняют сопливо-слезливые опусы.

— Ох, не зарекайтесь, Соколов, — Татьяна сильно сжала его локоть, — а вон того мужчину с фотоаппаратом в руках, вы не знаете?

— Это фотокорреспондент из областной газеты. Лично не знаком. Могу для вас спросить, как зовут и прочие атрибуты личности.

— Не надо… а он будет присутствовать на поминальном обеде.

— Обязательно. Если Светлана Адамовна будет. Этот фотограф сегодня работает с ней. Кстати, Светлана Адамовна заведует отделом культуры в «Сибирском Крае». Поминки же состоятся как раз в столовой редакционного комплекса.

— Я поеду с вами.

— Вы меня удивляете.

— Давайте послушаем, что говорят о покойном.

И они стали внимательно слушать надгробные речи, Татьяна даже спросила у Соколова про некоторых из выступавших товарищей поэта: «Прощай, друг мой, духовный брат мой в годины исканий. Вот ты и пришёл к окончательному пределу. Так случается с каждым, кто живёт на Земле, наверно про это записано в Книге судеб. Твой высокий путь исполнился — я говорю тебе „Прощай!“ Ты был один из тех, кто юным избрал тернистую дорогу и прошёл её целиком, не уберёгшись от ошибок и разочарований. Ты был поэтом, который изобретал свой особый язык и, быть может, самонадеянностью, грубостью пытался заглушить в себе чувство одиночества, сомнений в себе самом, но в горький час ты, друг мой защитил меня от неверия в собственные силы, поддержал и помог обнаружить в себе настоящие и серьезные струны. Заставил понять, что в жизни каждого из нас есть свой сентябрь — сердцевина нашей жизни, судьбы. А для истинного поэта — это уже время прощаться и пожинать плоды. И теперь я печален ещё потому, что в Эдем, моей душе возврата не будет… Господи! Я всего-навсего разнесчастный, истосковавшийся по простой жизни человек, но когда я думаю о тебе, меня охватывает гордость поэта и твоего друга. Мир праху твоему».

Позже. Когда все приехали с кладбища, и ожидали когда пригласят в большой и холодный, но пропитанный острыми запахами пищи, зал… Где столы были сдвинуты бесконечной лентой, и многие, туда заглядывали, но никто не входил, и все толпились в фойе, в вестибюле, возе гардероба и туалетов. Девочки налево, мальчики направо, мыли руки, прихорашивались у зеркал.

Потом подходили друг к другу, снова здоровались, уже теми, с кем не успели или постеснялись обменяться приветствиями на кладбище. Скоро пошли в ход любезности, обычная болтовня, о том о сём — ни о чём. Татьяна скромно держалась возле Соколова и повторяла одно и то же, всем кто к Соколову подходил и через него ей представлялся: «Очень приятно. Таня».

Наконец пригласили за стол. Усаживались, пересаживались, проталкивались, менялись местами, переставляли тарелки, скоро, наконец, успокоились. Соколов тоже, несколько раз пересаживался, чтобы получился свободный стул рядом с ним.

Он осмотрелся, когда уже все разобрались, но Татьяны не увидал, попросил соседей посторожить оба места и выглянул в вестибюль, а там никого не было.

Подумал: «Наверно ушла». Неожиданно, почему-то расстроился. Поэтому прошёл мимо гардероба к зеркалу — взглянуть на себя. Для того чтобы успокоиться, примириться с фактом и окончательно вернуться за стол. Остановился возле зеркала и услышал приглушённые голоса. Разговаривали двое, отделённые от него одеждой и гардеробной вешалкой.

— … значит, любишь?

— Ты ещё спрашиваешь!

Соколов узнал голос Татьяны и замер у зеркала в нерешительности, глядя на себя удивлёнными глазами. И тут он услышал голос мужчины.

— Я хочу тебя. Сейчас же. Идём в низ, в фотолабораторию, ко мне.

— Как я пойду? Ты с меня уже юбку снял…

Вдруг у Татьяны вырвался короткий сдавленный стон. Дальше Соколов не понял торопливо и выразительно сказанных ею слов, но тон понял. Таинственная их интимность, дрожью отозвалась в его сердце.

— Хочу тебя.

— Ты мне нужен на всю ночь. Отделайся от Светки. Я буду ждать здесь до шести.

И вот, голоса стихли, удаляясь, а Соколов всё стоял, очумело, глядя на себя в зеркало, боясь перевести дух. Сначала он был удивлён — почему-то всякие сношения его новой сегодняшней знакомой с каким-то вообще мужчиной, представлялись более отвлечёнными, более безличными. А сейчас, возле зеркала, его, как волной накрыло, новое чувство, бурное и неизведанное.

Он не знал, что это было — восторг или отвращение, чувствовал только, что всё в нём перемутилось. И когда он шёл обратно в зал, чувствовал себя очень одиноким, брошенным, и растроганным до слёз — всё, из-за её, Татьяны, сдавленного стона и дальше, быстрых горячих, непонятных слов, полных страстной благодарности, ещё звучавших в его ушах.

Когда Соколов возвратился в зал, увидел, что Татьяна уже сидит за столом именно там, где для себя и для неё он занимал место — значит, ей подсказали. Он пробрался к свободному стулу.

В момент, когда Соколов садился, Татьяна оглянулась на него. Удивительно бледное лицо, горящие глаза. Невозможно! Она взглянула на него из темноты своей страсти, из будущей ночи, которую уже отдала другому мужчине, и он понял, что видит красивейшую женщину на свете.

Потом, даже через много лет, когда он пробовал себе представлять женский, какой-то отвлечённый образ, эталоном истинной красоты женщины, в его воображении возникала именно Татьяна.

А сейчас он вглядывался в Татьяну, намеренно и субъективно: выискивая изъяны. Конечно, к тому, что произошло за гардеробной вешалкой, Соколов не имел никакого отношения. Но, сейчас-то он сидел рядом, чувствовал её плечом и всё время думал о назначенном Татьяной кому-то свидании.

Он был не в праве надеяться, не требовал ожидать от себя, что красоту женщины может воспринимать так неоднозначно, и что это вообще ему доступно.

Бесспорно, она была догутенберговски красива, одарённая свойственной только ей ослепляющей откровенностью, из-за которой, жестоко, углублялись и становились более насыщенными тёмные цвета, разгорались чёрным огнём зрачки и обозначались трещинки на губах, в которые заливался соус сладко-горького любопытства…

Однако её таинственность и лицемерная осторожность движений подразумевали какую-то страстность, и ещё превыше этого — стиль и жест.

Что же ещё нужно человечеству — только, чтобы красота жила в женщине как живое признание всех радостей и печалей прошлых веков? Чтобы она возбуждала любовь и ненависть, заставляла сегодняшний мир считаться с фактом её существования? Красота, описанная как чума, даже истинными визионерами в момент транса имеет значение лишь постольку, поскольку она обозначена. Описанная ими красота мучит, она наносит душе неисцелимые раны, и против неё надо бороться заклинаниями времён и пространств.

Может, как следствие жестоких привычек или склонностей, и ещё чего-то, настроения что ли, на этих поминках старомодного поэта, Соколову даже показалось, что красота рождается именно здесь, одним присутствием Тани. Жестом её руки, слабой улыбкой, взглядом, и для Соколова, смотревшего на неё, теперь удивлёнными, нет озабоченными глазами, многое оставалось непонятным.

Выходило, что быть жестокой ей не возбранялось: якобы самые неотразимые женщины жестоки, прежде, по отношению к самим себе.

— Зачем вы на меня так смотрите?

— Извините… Я уже отвёл глаза, и больше не смотрю на вас, Таня.

— Господи! Да вы как зачарованный, — она взяла его ложку, зачерпнула кутью, — откройте рот. Вот… Молодец… Теперь отвернитесь от меня. Смотрите прямо перед собой, — он подчинился ей как ребёнок, — возьмите в правую руку стакан с водкой. Пейте!

Соколов выпил водку и стал, сосредоточенно есть борщ. Выхлебал полтарелки, а потом, снова, опять, задумался-затуманился и потерял свою ложку в тарелке с борщом. Официантки уже разносили горячее, и всем налили по второму стакану.

— Что с вами? — услышал он голос Татьяны и повернулся. Её глаза находились на уровне его глаз, но в них не было участия, в них плясало откровенное безумие. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?

— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всём. Хотя, знаете ли… может, объясните в двух словах, мне, поэту, что такое любовь?

— Хм… Прилично ли рассуждать о заблуждениях на поминках?

— Говорить о любви прилично и на поминках, и на свадьбах, и вообще… Но, только в том случае, когда в рассуждениях присутствует обязательность чувств.

— А что, если я вам отвечу, что любовь — это лекарство, от которого умирают сразу, — она пьяно посмотрела ему в глаза. — Тот мир, в котором вы должны умереть за любовь, не есть настоящий, истинный мир. Существует другой мир, в котором любовь живёт как боль.

— Это очень метафизично и супертелесно. А нельзя ли банальней, примитивней? Каков сценарий?

— Допустим, вы начинаете искать со мной встречи. Преследовать меня. Дарить цветы. Вы понимаете, что с помощь подарков можно сделать человека обязанным. Дальше. Вы соглашаетесь на всё, даже, бегать по поручениям, по магазинам, выполнять любые мои капризы, стать моим слугой и во всём мне угождать. Чтобы я к всему этому привыкла, стала зависеть от вас, доверилась бы вам полностью, и тогда в один прекрасный день вы подсыпали бы мне яду в кофе.

— Какая чушь… это немыслимо!

— Действительно… Яд — это не по-мужски. Вы задушите меня моими собственными колготками за то, что я не допила ваш кофе. Нет? Колготки — тоже пошло? Вижу по вашим глазам. Вы задушите меня голыми руками, как Стивен Роджек свою жену, в романе Нормана Мейлера «Американская мечта».

— Таких красивых, как вы, мужчины не душат вообще. Всякий раз, когда они сталкиваются с вами умышленно, каждый наверно готов швырнуть к вашим ногам свою грешную жизнь, за всё то, что составляет предмет его надежд и желаний, за всё то, что придаёт этим желаниям смысл.

— Теперь понятно ваше суесловие! Вы ударите меня ножом. Прямо в сердце. Вспомните, как это сделал Рогожин. Я ведь, инстинктивно, наверно, напоминаю вам Настасью Филипповну Барашкову?

— Вы красивее… безумнее, и опасней её. Но, как же, Бог? — он опустил взгляд, съёжился и отвернулся.

— Бросьте, Виталик, вы уж точно не решитесь заставить красивую женщину молиться и поклоняться Богу.

— Женщины коварны: если бы Бога не было в природе — женщины бы заменили его.

— Хорошо, — она усмехнулась, — Бог, детально, как ребро Адама, присутствует в женщине лишь при полном отсутствии того, что вы называете природой: человеческих желаний, чувств, страстей.

Соколов не сразу ответил, отчасти потому, что в этот момент все подняли гранёные стаканы и выпили за покойного. В этот раз Соколов поспел со всеми.

Но, ощущая себя самым несчастным из всех несчастных, он, пока второй стакан водки вливался в него, оставался причастным мировому ритму, принимал все скорби в себя и в свою очередь скорбел сам.

Но, его воля, его надежда и разочарование, его долг поэта — постоянно угадывать красоту как смысл, как знак следующего дня, именно то, каким будет следующий день для всеобщего дела, для всего мира, уже не зависели от него.

И как высшее наслаждение, ни на миг не оставляемое, яростное желание, грезился Соколову образ последней женщины и последней смерти, которые не придут и не наступят никогда. Бунтовать или вымаливать другие условия бытия на земле, где действительно существует красота, но царствует смерть — ему представлялось неразумным.

— А, можно ли предположить в нашей субстанциональной, или, только, интеллектуальной женщине какое-нибудь другое качество, которое бы нас учило стискивать зубы при боли, при завершении тяжкой работы, ловить мгновения истины и покоя. — Соколов робко посмотрел на Татьяну, — это давало бы надежду.

— Куда там. У меня сейчас мысли и так скачут. Да и у вас — тоже! — ответила она с жаром, и голос её дрогнул — от тайной страсти? От предчувствия долгого наслаждения?

Соколов откинулся на спинку стула, даже немножко отъехал вместе со стулом от стола, чтобы видеть лучше её профиль. Он опять вспомнил о назначенном свидании, о котором Татьяна не показывала виду, не хвасталась, даже не намекала. Он вглядывался в плечо, руку Татьяны, тупо наслаждаясь деталями и подробностями.

И ему казалось, что в этой женщине прелестно всё — даже свойственная ей жестковатость, даже её склонность к философии и привычка к безумию, или наоборот, привычка к каким-то конкретно-неоспоримым действиям, что для Соколова, смотревшего на всё это глазами поэта, связывалось отношением Татьяны к другим мужчинам.

Она продолжала говорить:

— Что касается меня, то все ваши похвалы моей красоте — просто чушь собачья, и чистое свинство! Ну, рассудите сами! Во что обошлось все эти заклинания наивным женщинам, которые были нежнее и доверчивее меня, и в эту галиматью поверили. Как глупо, как пошло, они радовались всему этому, как отвратительно, суетливо, завистливо они жили, вообразив себя королевами, как потом те, кто расточал им похвалы, выталкивали их взашей из своих сердец, успев растлить их души, и взамен восхваляли других, юных и новых. В результате, мы — в этом мире окончательны. Непоправимо. Вот с вами сидим на этих поминках, как две разнесчастные причины: я библиотекарь, вы писатель, даже жалость берёт, а всё-таки я верю в вашу искренность, не как поэта, а как мужика.

— Значит когда-то «потом» мы с вами встретимся? — оживился Соколов.

— Почему бы…

Его взгляд впился в её губы, в раздумье обозначившие только два этих слова, в губы, за которыми он признавал, что никакой безусловной обязательности не может быть, что не нужно надеяться, что вовсе ни к чему он не допущен, а может только пробовать искать своей выгоды и успеха.

— Не говорите дальше. Я всё додумаю сам.

И тут они заметили, что люди стали покидать траурное застолье. Все потянулись к выходу из зала столовой.

— Ну вот, с Александром простился. Пройдёт один или два, несколько дней, и я поплыву вниз по Великой Реке.

— Далеко?

— Километров пятьсот. Сначала до Каргасока, а потом километров пятнадцать обратно. Уже вверх по Великой Реке.

— На долго уезжаете?

— До весны. Там у меня есть дом. Мой дом стоит на высоком месте. Весной, когда Великая Река выходит из берегов — вокруг моего дома только вода. Много километров воды.

— И ты будешь смотреть на эту воду и от безвыходности писать стихи.

— Буду сочинять стихи, — согласился он. — Но не из-за того, что для меня перестали быть важны конфликты, переживаемые отдельным человеком… Тем же, тонко чувствующим поэтом, который испытывает чувство разлада с жизнью, с собственной семьёй, с родным городом, или переживает наоборот, другие, чисто личные метания, или катастрофы, какие сопутствуют любви. Я вовсе не отрицаю, что подобные испытания серьезны, но вряд ли они открывают истину так, как она должна открываться — впитываясь в тебя, проникая, подобно холодному осеннему воздуху, или унылому бесконечному дождю, растворяясь как боль в твоей жизни, в дыхании, в крови, в сердце, в поэтических образах.

Они встали из-за стола. Очереди в гардеробе уже не было. Спокойно оделись и вышли на улицу. Был светлый, фиолетовый вечер.

— Давай прощаться, — сказал он. — Странно. Когда я неожиданно увидел вас там, на кладбище, у вас были зелёные глаза, теперь серые.

— Это потому, что мы прощаемся. Когда я с кем-то прощаюсь, то у меня обычно серые глаза. А когда мы снова свидимся, глаза у меня будут зелёные.

— Я слышал, что некоторые женщины, родившиеся в Западной Сибири… никогда и никуда не выезжавшие из этих мест, обладают способностью менять цвет своих глаз.

— Только слышал? И некогда не встречал их самих, с такими вот способностями?

— Скорее не обращал на это внимание. Сколько тебе нужно времени, чтобы полностью изменить цвет глаз?

— Часа два или три, — она посмотрела на часы, — давай прощаться.

— Это трудно?

— Нет… Я это делаю по привычке. До свидания.

— Не люблю прощаться! Я не люблю тебя прощание, я тебя избегаю. — Соколов неожиданно взял Танину руку, поднёс к губам, потом испугался своей смелости и смутился так, что на глазах навернулись слёзы, он торопливо заговорил, — я не люблю тебя так нежно, с такой осторожностью, что живу и прислушиваюсь — уж не комья ли земли стучат в крышку моего гроба. Не наступило ли время прощаться? Вон, уже поплыл над нашими головами томящий, надрывающий душу годок теплохода, и белые цветы по воде, и водка в гранёном стакане, и грязный от слёз платок — здравствуй прощание! Каким ветром тебя занесло в нашу компанию? Зачем мы встретились и подружились? Всё… Кончается всё.

— Но, после того как всё кончится, начнётся всё остальное, — улыбнулась ему печально Таня, — а вот всего остального я не боюсь. Потому, как знаю — я не смогу сойти с ума, из-за того, что когда всё кончится или начнётся всё остальное — все покончат с собой. Для кого я буду сходить с ума? Только одной себя? Или для Бога? Это невозможно.

— Спасибо вам, — Соколов благодарно шмыгнул носом, — за наслаждение…

— Наслаждение? Чем?

— Разговором. — Соколов отпустил Танину руку, — разговор с умной женщиной всегда доставляет мужчине наслаждение… когда, после какого-то осторожного слова, возникает магический танец взглядов, оттенков голоса, пауз, аллитераций…

— И ты чувствуешь соприкосновение душ, объятие умов, интеллектуальные нежности, — расхохоталась она.

— Это, невыносимо! — Соколов оглянулся по сторонам, — если бы сейчас рядом стоял колдун или вурдалак… Да вообще, любой человек с трансцендентным зрением, он бы увидел, что возле вас стоит не мужчина, а василиск, с красным от жажды смерти лицом, но с мармеладным взглядом Иисуса Христа. Состояние моё мучительно, я отвратителен изнутри и снаружи.

— Ладно, христосик, гуляй сегодня со мной. Я не боюсь твоих алчных глаз.

— Но, это невозможно… Я же знаю! Вы кого-то сейчас ждёте.

— Ждала сокола ясного, по кладбищу ходила, на кресты, на могилы глядела, слезинки не уронила, запнулась об доску, а та доска — тоска. Плачет, рыдает, к земле припадает. Не плач, тоска, не рыдай, тоска, пойди, тоска, к рабу Василию в бело тело, в ретивое сердце, пусть он страдает и рыдает и без меня помирает. Аминь. Аминь. Аминь.

— Жестокие мечите вы посулы в него.

— Эта посылка не доставит ему хлопот. Он меня сегодня не полюбит…

Тут, они застеснялись своей болтовни, своей откровенности, уже молча подошли к остановке, где вскоре сели на автобус двадцать девятого маршрута и поехали в центр города.

Свободных сидений в салоне автобуса было достаточно, но они всю дорогу простояли на задней площадке. Когда автобус стал сворачивать на мост, центробежная сила потащила Соколова на неё, а она подняла голову и подставила губы для поцелуя.

На остановке «Весенняя» они вышли из автобуса, и пошли к Федулову. Всё случилось у Федулова из-за того, что Соколов договорился последнюю ночь ночевать у него и заранее перетащил к нему свои вещи. Договорился он ради экономии, из-за причины той, что теплоход «Заря» уходит в пять утра, а от своего дома до речного порта так рано ему можно было доехать только на такси.

Федулова в квартире не оказалось. Пахло одеколоновой сиренью. На столе стоял пустой флакон из-под одеколона, пустой стакан и в фольге полплитки шоколада.

Татьяна как вошла, так и остановилась возле зеркала, надула губы, стала с недовольством себя разглядывать.

Соколов обошёл всю квартиру, по дороге включая все выключатели, возвратился к ней, подкрался сзади, обнял, потом развернул к себе, стал целовать. Когда он на секунду отстранился, чтобы перевести дух, Татьяна сделала такой жест, как будто смахнула с лица его поцелуи, как, например, смахивают с ресниц паутину.

— Долго ты собираешься меня мусолить в этом коридоре, как школьницу? Иди, и выключи иллюминацию, потом раздевайся и ложись в постель — я приду.

Её слова оглушили мгновенно.

Её слова, говорили о том, что она уже забыла про него, что он не тот, с кем она говорила полчаса назад возле здания редакции, с кем ехала в автобусе. Он, растерялся.

Татьяна ждала, когда он пойдёт исполнять, глядела на него настойчиво и упорно, и у неё блестели глаза, и полностью отсутствовал цвет у глаз — был только блеск.

Какого цвета блеск?

Блистающего.

И вот так, блестя глазами, она добавила ещё два слова. Эти слова — секрет. Её секрет. Она сказала: «я дам».

И в ответ, он, открыл свой секрет, сказал: «Ты женщина моей мечты».

Он сказал. Получилось, что у него была мечта. Есть мечта. И эта его мечта — всего-навсего, всего лишь, одна-единственная женщина.

И вот эта женщина, о которой он всю жизнь мечтал, стоит против него. И она ему даст. Вот и всё. Ничего больше. Вот они стоят друг против друга: мечтатель и мечта.

Вещество и антивещество.

— Лягу, не молясь, с добрым молодцем в травку сочную, в постельку пуховую, не перекрестившись, утром встану не благословясь, пойду из двери в двери, в третьи двери, из ворот в ворота, втрое ворот, в чистые поля. На море на Окияне на острове Буяне стоят три кузницы. Куют на четырёх наковальнях. Бес Салчак, не куй белого железа, а прикуй доброго молодца кожею, телом, глазами карими, кудрями чёрными. Не сожги древесный уголь, а сожги ретивое сердце в добром молодце, а в глазницы ему угольки положи, чтобы жгли-горели угольки нестерпимо, и видел бы он вместо меня, Тани, Княжью Птицу Паулин, с лицом белым, с губами огненными, с глазами безумными. Ключ — небо, замок — земля.

Он был совершенно беззащитен в своём ничтожестве.

Слепой.

Он ничего вокруг не понимал.

Почему-то оказалось, что везде горит свет. И почему-то свет горел не только в той комнате, где была постель, а даже и в той, где ничего не было. И в туалете, и на кухне — тоже горел свет. Он был ослеплён, но не светом — любовью. Он пошёл выключать. А когда, наконец, стало везде темно — они нашли друг друга. Он, решительно, радостно и торопливо овладел Таней.

У него это получилось простецки, но довольно умело и ловко, что он даже удивился — как это всё конкретно у него получилось. Он лежал рядом с ней, радостно глядел в потолок и думал: «Как это всё по-мужски, по-деловому у него получилось. Однако, он всего-навсего один из всех её мужчин. И если к тому, что только что с ними произошло, отнестись правильно, то лучше, конечно, надо у неё сейчас же спросить. Всё уточнить. Потом, ведь, она не расскажет: кто — кого. Кто давал, а кто брал. Кто, кого, кто».

Сформулировав это самое: «кто-кого-кто»… Соколов прислушался уже не к себе, потом повернулся на бок, приподнялся над Татьяной и удивлённо спросил её:

— Тебе плохо? Ты, плачешь, Таня?

— А ты… Не чувствуешь, что я осталась лежать раскоряченная, словно лягушка? У меня ноги судорогой у меня свело. Соедини их вместе, только медленно и осторожно.

Соколов виновато, испуганно, нежно и решительно принялся выпрямлять Танины ноги, «соединять их вместе», благоговейно оглядываясь на страдания, отражавшиеся, будто в иконе, на её лице.

— Уф… Как больно… Такая судорога… Всё потому, что мочевая кислота быстро успела накопиться в мышцах, — боль немного отпустила и Таня теперь глубоко дышала, осторожно и нежно гладила свои бёдра, но продолжала говорить, — мышцы были обмануты, очень сильно и напрасно были напряжены, в тот самый момент… Ну, ты понимаешь, в какой момент… У меня в такой момент всегда много адреналина в крови, слишком много адреналина… Один, сплошной адреналин… Это когда-нибудь закончится катастрофой.

— Ты мне должна всё, всё, всё рассказать.

— Что, всё рассказать?

— О том… Что ты чувствовала? Каково было тебе со мной?

— Господи. Зачем тебе это нужно?

— Очень нужно.

— Плюнь!

— Нет, нужно.

— Ну что ж, слушай… Раз тебе это очень нужно: ты раздвинул мне ноги, залез на меня и воткнул в мой розовый куст своё копьё. И тут же запел хор мальчиков-евнухов с небесными голосами.

— Хватит! Нет?

— ……..

— Потом полетели ввысь, взорвались и рассыпались золотым дождём сотни ракет? Ни фига! Ты просто засунул мне во влагалище член, и дрочил свой член моим влагалищем, пока не спустил.

— ……..

— Не красиво? Давай красиво. Ты запустил своего соловья в мою горницу, и среди соловьиного щёлканья, среди настоящих соловьёв, которые воспевали мой розовый куст и любовь, чтобы размножаться, твой соловей был последним дерьмом. А настоящие соловьи пели потому, что им был дан от природы голос, и не требовалось сердца, пели только о счастье, совсем не как воробьи, которые чирикают о хлебе насущном, хотя и воробьи бывают на что-то способны, если всякая жизнь на земле, будь она человечья или птичья, проходит под знаком всепожирающего времени: коли живёшь — плати оброк смерти.

— ……….

— Ты ничего не сумел. Может, у твоего соловья оказалась не та масть, не тот номинал, не тот размер? Может не та последовательность? Он не даже не чирикал как воробей. Но, ведь, это был не один ты — мы вместе… Всё это было нами допущено. Всё в своих масштабах.

— ………

— Хочешь знать, как я теперь себя чувствую? Тогда представь, что на тебя вылили ведро помоев. И ты лежишь в этих помоях абсолютно прозрачный.

— Прости, я не любовник, я наоборот — поэт.

— Прежде всего, ты мужчина. Давай, буди своего соловья и принимайся за дело, серьезно принимайся и основательно. Я, тоже, могла быть бы поэтической женщиной, однако, всего, я обычная библиотекарша, но ты сейчас должен сделать так, чтобы я улетела в космос. Чтобы не просто слетала туда, а чтобы там ещё наследила.

— Мне надо сосредоточиться, если не покончить с собой вообще.

— Сосредотачивайся в труде, во мне. Может тебе поможет напоминание о том, что Николай Фёдоров был тоже библиотекарем, как и я. Он, знаешь ли, что сообщил всем нам, по этому поводу: «…в будущем люди научатся оживлять умерших по оставленным ими в космосе следам».

— Будущее абсолютно чисто и прозрачно, пока оно не наступило.

— Я хочу хорошенько там наследить. Ты мужчина. Единственное твоё оправдание, твоя причина рождения на Земле — это, совсем не стихи. Твоя смерть или бессмертие заключается в тяжком любовном труде, в разгоне хотя бы одной земной женщины до космических скоростей.

Сутки спустя, Соколов уже числился среди пассажиров теплохода, который шёл вниз по Великой Реке.

Вечерело.

Край чёрной тайги простирался вдоль низкого далёкого берега, местами отсвечивая под бледным небом дорогим зеленоватым сплавом с чёрным глянцем. Теплоход шёл на север. Его погружение в пространство сопровождалось осторожными собственными гудками и нарастающим ощущением чуткости призрачных плёсов и конкретности берегов. За кормой висел и мерк диск маленького северного солнца. Дымчато-сизый запад был тяжёл и мутен.

Верх по течению реки, куда смотрел Соколов, горизонт терялся в лиловом тумане, который как бы источала вода, и там таял и исчезал след от теплохода.

Соколов, стоял спиной к ветру, правой рукой судорожно сжимая крашенную сталь поручня, болезненно и огорчённо косился на солнце, и глухая вибрация машины передавалась его телу через палубу и поручень, наполняла его душу ровной и безнадёжной тоской. Скоро он замёрз и пошёл в каюту пить водку.

Тогда он ещё не знал, границ боли и отчаяния предстоящей зимы, не знал, что весной вернётся в город и привезёт рукопись своей новой поэмы.

Не знал, что потом, уже другой осенью, когда выпадет первый снег, он будет держать в руках сигнальный экземпляр своей лучшей книги.

Сейчас он думал о Тане и о будущей зиме, и чем дальше его уносило от заветного берега, тем безнадёжнее ему становилось.

Каждый из ударов лопастей винта в воде, отзывался памятью боли в его сердце. Потому что там, откуда уносил его теплоход, проснулась женщина, проснулась красавица, и ей хочется целоваться, с ней всё ясно, а с ним ничего не ясно и он будет отчаянно блуждать по страницам своей будущей книги, звать и звать, обливаясь слезами.

А её желания останутся с ней, с её нежностью на кончиках прохладных пальцев и в запахе волос, в ноздрях, глазах, и в слезах из-за того, что лезет он в душу как едкий дым лесного пожара.

И потом, много дней спустя, когда он уже начал действительно писать поэму, он часто и внезапно просыпался, потому что золотые волосы душили его.

Он просыпался, и в ноздрях свербел страшный запах горящей тайги, а в глазах, опаснее языков пламени, пятнами прыгали ярко-красные её губы.

Просыпался с чувством тоски о сказочных странах и городах, которые невозможно достичь — они уже очутились в его стихах, пришли в его строки каким-то таинственным образом, как чувство времени, но не с самим временем, а с памятью каждого миллиметра пространства, проутюженного тем теплоходом.

Ему чудилось, всю зиму, что ровный гул машин теплохода, продолжает ёще гулять в его крови, как какое-то неуловимое, но постоянное напоминание или впечатление о случайном выстреле. О черновике потерянной повести, о прекрасной манящей руке.

По мере того, как рождалась поэма, он пытался оживлять свою любовь молитвами, воззваниями, но безуспешно, потому что во всех поцелуях и соловьях была мудрость и тайна, на которую он не мог накинуть сети, коснуться губами, постичь разумом.

Они, эти соловьи, измазанные любовным соком и лунным светом, самовольно слетались к нему, облепляли его как безнадёжно одинокую осину, но пели о ней так, что потом, когда обрывали своё пение, на высокой ноте, на неприличной откровенности — вместе с песней растворялись небеса и звёзды в туманах его рассудка, и в нервах его ощущений.

 

Глава вторая

Зимним вечерком, в задумчиво-дымной фотолаборатории редакции областной газеты «Сибирский Край», тихо, но не мирно сидели трое её сотрудников: фотограф Вася Сиверин, машинистка Валентина Бинникова и заведующая отделом культуры, талантливая журналистка и красавица Светлана Адамовна.

В тот вечер вряд ли кто из них, а Светлана Адамовна в особенности, могли бы предположить, что эта их встреча и последующий разговор будут иметь роковые последствия для Виталия Соколова.

Они, все трое, курили и молчали. Собственный фотокорреспондент газеты, Сиверин и секретарь-машинистка Валя Бинникова были несколько смущены, а Светлана Адамовна зла, потому что сегодня и сразу из двух независимых источников информации узнала, что именно Сиверин на днях ночевал у её лучшей подруги, Валентины Бинниковой.

Со стороны обычного читателя романа, это выглядело бы даже несколько романтично, особенно из-за того обстоятельства, что муж у Вали давно и окончательно спился, и потом она развелась с ним, и с тех пор, как года полтора прошло…. Это с одной стороны, но на самом деле Сиверин был не свободен, то есть он был любовником Светланы Адамовны, жены самого Пашки Попряхи, главы администрации Советского района, человека очень влиятельного, тупого, да ещё помешанного на юморе.

Естественно, что при одном нескромном слове, при одном нетвёрдом шаге любого из них — мерзкий скандал мог разразиться с необычайной беспощадностью…. Поэтому им нужно было срочно договариваться.

Однако циничность и вероломство, с каким надругались над лучшими чувствами прелестной женщины, её близкая подруга и любовник: эти два похотливых идиота — не объяснялись никакой логикой.

Но сейчас существенно было то, что Светлана Адамовна сидела на высоком крутящемся кресле возле фотоувеличителя, Вася Сиверин на обычном стуле, за письменным столом, а Валя съёжилась в старом продавленном кресле, втиснутым между тем же письменным столом и сушильным шкафом для негативов…

И получалось, что каждый обозначал собою вершину равнобедренного треугольника, а уравновешивала персоны грязная пепельница на самом крае стола — она находилась на одинаковом расстоянии от всех.

Когда у Светланы на сигарете нагорал пепел, Светлана Адамовна тянулась к столу, на краю которого стояла пепельница, до пепельницы не доставала, но стряхивала, и пепел сыпался на пол…

Вася Сиверин на это не реагировал. Он, бывало, не морщился даже тогда, когда в лучшие времена, будучи в хорошем настроении, Светлана Адамовна стряхивала пепел со своей сигареты ему в проявители или в фиксаж…

Но сейчас фокус был в том, что каждый раз, когда Светлана Адамовна тянулась к пепельнице, её узкая и короткая юбка, как назло, задиралась всё сильней и сильней, демонстрируя собеседникам убийственной красоты ноги в очень дорогих чулках четвёртого размера

Со злобой и наслаждением Светлана Адамовна наблюдала, как Вася Сиверин всё-таки невольными взорами уже ласкал её ножки, а Валя страдала от страха и ревности, бросала то возмущённые, то умоляющие взгляды на неё и на Василия.

Решив, категорически избавиться от чар этих прелестных ножек, Сиверин взял со стола лампочку и стал крутить её в руках, стараясь, что-то в ней разглядывать.

— Ненавижу лампочку!

Выдохнула с дымом Светлана Адамовна. Сиверин с удивлением посмотрел на неё и спрятал лампочку в ящик стола.

— Ты же знаешь, Василий, что я живу на улице Весенней…. Именно в том доме, где весь первый этаж занят универсамом. Поэтому на площадках первых этажей у нас нет квартир. Так вот… Представь себе: я вхожу в свой подъезд, а на этой первой глухой площадке перегорела лампочка. Это отвратительно и ужасно… Я каждый раз боюсь быть изнасилованной.

Светлана Адамовна затянулась сигаретой, откинулась на спинку крутящегося кресла, немножко раздвинула ноги и с силой упёрлась каблучками итальянских туфелек в линолеум, так чтобы мышцы на её бёдрах обнаружились… Она томно посмотрела в потолок, провожая взглядом струйку дыма: «Любуйся, сволочь, на мои новые французские трусики!»

Сиверин тоже поперхнулся дымом от своей сигареты и закашлялся. Светлана Адамовна с сочувствием подождала, когда он придёт в себя, потом продолжила:

— Ну, так вот. Вы теперь уже сами понимаете, что мозолить на работе друг другу глаза нам не стоит. Мало ли чем это может закончиться. Мне будет больно видеть моих бывших друзей, так подло и безжалостно растоптавших мою любовь и дружбу — вам стыдно. Я хоть сейчас могу написать заявление и уйти из газеты. Но, прикиньте, каким результатом обернётся для вас моё увольнение. Ночь вам на раздумье. Какое решение завтра примете — так и поступайте. Флаг вам в руки.

Светлана Адамовна неожиданно для себя всхлипнула, задохнулась собой, но перевела дыханье.

В десятый уже за сегодня раз. Она, мысленно прощалась и отрекалась… Она сама, откровенно и пристально, напоследок осмотрела своего бывшего любовника.

Её взгляд невольно задержался на брючном ремне, на котором, как стручок, нелепо корчился пустой чехольчик от складного швейцарского ножа.

Боже мой… Как давно это было! Да, нет… Прошлым летом, вдвоём, на её даче. Всё было тайно, целомудренно, эгоистично, и роскошно…

Светлана Адамовна всю ночь праздновала день рождения своего любовника потом, ещё, подарила ему под утро дорогой швейцарский нож с рисунком на лезвии. Василию подарок очень понравился и он почти никогда с ножом не расставался, — носил его в специальном кожаном чехольчике на брючном ремне.

А вот сегодня утром, выходя из кабинета главного редактора, Светлана Адамовна с удивлением заметила, что её лучшая подруга Валечка сидит в приёмной и точит карандаши Васиным ножиком…

А дальше, оказалось, что для Светланы Адамовны, также как и заурядному экстрасенсу, овладеть высшей истиной было совсем нетрудно, потому что таинственное «озарение», в сущности, представляет собой нечто совершенно обыденное и простое.

Максимум, потребовалось ещё два часа, чтобы узнать абсолютно всё… И, ещё, если учесть удивительную способность Светланы Адамовны не рыскать, а сразу находить главное, минуя всякие промежуточные этапы журналистских расследований, то к концу дня она сразу вышла на уровень решения ситуационной задачи.

А вот теперь. Они сидят в этой фотолаборатории и курят, как заведённые… И их медленные движения не имеют ничего общего с покаянностью или покорностью! Никаких мыслей и никаких чувств в их глазах и на их пошлых мордашках. Будто бы и не звучал сейчас в этой прокуренной комнате её печальный бесцветный голос… Конечно, можно было бы всё простить Василию. Хватило бы для утоления жажды мести и для одной Валечки….

Но кроме обиды её жгла какая-то особая боль утраты, какое-то сладкое страдание, и от этой сласти не было сил у Светланы Адамовны простить своего любовника, разве что как-то закончив его.

Светлана Адамовна разочарованно встала, осторожно положила, не загасив, окурок в пепельницу и вышла из комнаты.

— Что будем делать? — спросила Валя, когда шаги Светланы Адамовны стихли в коридоре.

— Как она догадалась? — заворожено глядя на пустой крутящийся стул, с тоской и выражением воскликнул Василий, всплеснув руками.

— Не считай её дурой. Придётся нам с тобой увольняться из газеты.

— Боже мой…. Конечно. Нужно рвать когти! Но какая же сволочь нас заложила?

— Не паникуй.

Валентина со злостью ткнула в пепельницу свою сигарету, пытаясь, одновременно раздавить и загасить ту сигарету, что оставила Светлана Адамовна.

— Пойдём лучше ко мне. Нам ведь дана одна ночь на раздумье. Быть может, что-нибудь и приснится.

— За твоими словами, нет ничего, ничего не мне приснится.

В ответ Валентина встала из кресла, выпрямилась, выгнула спинку, качнулась, приподнявшись на цыпочки.

Валентина была жилиста и не высока. Но она была похожа на апполинеровский идеал. С маленькой и нахальной, красивой грудью: «искусственная блондинка», с круглым, и никчёмным, но загадочным и бледным лицом, с абсолютно правильным носом.

Красивая блондинка, но с тонкими и вызывающе ярко накрашенными губами, с привычно прищуренными, наверно от близорукости, может от частой необходимости к мелкой работе глазами, и с высоко пририсованными бровями.

Она отряхнула с юбки сигаретный пепел, осмотрела своё отражение в чёрном стекле сушильного шкафа, сказала Василию, что будет ждать на улице… И, показав Василию свою аккуратную попку и ровненькие ножки — исчезла из фотолаборатории.

Оставшись один, Василий потыкался по углам, достал было из пачки новую сигарету, но курить не ему хотелось, бросил сигарету на стол, снял с вешалки свой пуховик, стал надевать, обнаружил, что правый боковой карман его пуховика уже настолько оторвался, что класть туда сигареты, даже спички, уже рискованно. Переложил всё в левый карман. Надел норковую шапку, красивый шарфик, взял кофр с аппаратурой, выключил свет и закрыл дверь.

Встретились они на улице, как и договаривались, недалеко от редакции.

Был тихий зимний вечер. Снежинки так густо валили с неба, что мешали ему курить, а дерзкие автомобили, сверкая боками и фарами, с шипением проносились у него перед носом по ностальгически-девственнму снежному покрову, и скрывались вдали проспекта, за многоэтажными зданиями типографии и редакции.

Свет уличных фонарей создавал сказочное настроение. Сиверин ещё подумал: что пока идёт этот снег — город не настоящий, а сказочный, что этот град земной, на время снегопада стал городом небесным, а все люди — это проникнутые, или застигнутые единым чувством своим — влюблённые.

Все заколдовал снег. Уже никто не торопятся на свидание, даже люди, не очень желают взаимно одухотворять друг друга, и одаривать друг друга своим счастьем в качестве вечного знака существования человека.

Василий пристально посмотрел на свою Валентину Биннкову. Ему, теперь, из-за снега, ссоры, печали, освещения, её лицо показалось ему загадочным и прекрасным. Он взял её под руку, и они медленно побрели по снегопаду.

Валентина жила в панельной хрущёвке, недалеко, в центральном районе города и поэтому их вечерняя прогулка уже через пол часа закончилась у её подъезда.

Когда же они зашли в квартиру, поняли, что, если, на улице во время прогулки молчание друг с другом ощущалось, чуть ли не наслаждением, то в маленькой однокомнатной квартирке, что-то вновь почудился призрак Светланы Адамовны со своим дурацким ультиматумом — говорить было не о чем, и молчание стало казаться мучительным.

Василий вспомнил про оторванный на пуховике карман и попросил Валю зашить. В ответ Валя тут же попросила его сходить в универсам купить хлеба и чего-нибудь к чаю. Однако Василий был не прост, он порылся в стенном шкафу, в коридоре, нашёл да и надел на себя старое драповое демисезонное пальто бывшего Валиного мужа.

— Ты в этом пойдёшь в магазин? — спросила Валя, когда он заглянул к ней на кухню за сумкой.

— А что? Считаешь, что будет приличней, когда я появлюсь на публике в пуховике с оторванным карманом.

Валентине возразить было нечем, поэтому настроение у Василия резко улучшилось. Он очистил карманы пуховика, переложив всё в пальто, покрутился перед зеркалом, увидел, что его шапка и шарф не подходят: в одежде должен присутствовать единый стиль. Снова порылся в стенном шкафе, нашёл кроличью шапку, какой-то блеклый шарф, примерил эти находки перед зеркалом, нацепил очки, которые обнаружил во внутреннем кармане пальто — снял, так как в очках его изображение в зеркале расплывалось.

Снова покрутился перед зеркалом, потрогал лацканы пальто, и удивился каким жёстким и грубым на ощупь оказался драп: «Наверно пальто из такого солдатского сукна носил мой отец…»

И Василий окончательно забыл про все угрозы Светланы Адамовны. Он вообще не воспринимал их всерьёз.

По его личному убеждению: «Светлана, была, сама по себе, не способна ни к чему путному, но, если уж по другому, ей, допустим, кажется, что нельзя, она может продолжать верить в него, мечтать о нём, благодарить бога, что он послал ей его, и жаждать, чтобы он заговорил с нею».

Да и дело было вообще не в ней и не в Вале: про себя Василий давно заметил, что после трудового дня ему нужен возбуждающий вечер, — в ресторане, театре, на стадионе, в цирке… как-то получалось само собой, что он попадал в эти места, причём самым фантастическим образом.

Вот и сейчас, примеряя чужую одежду, он уже вообразил себя, бог знает кем: он спаситель по призванию, он уже в театре и в роли призванного спасителя, и он уже очень сам себе нравиться.

Вперёд на улицу!

Прочь, от этой кислой Валькиной мордашки, которая будет страдать весь вечер из-за своей дуры-подруги.

Василий важно вышел из подъезда, вдохнул снежный зимний воздух и двинул по направлению к магазину.

В универсаме он взял две бутылки пива, батон хлеба, пачку масла, немого конфет, рассчитался за покупки, и хотел, было уходить, но заметил Светлану Адамовну, она уже направлялась к кассе.

Первым движением Василия было вернуться, подойти к ней, но он тут же вспомнил стыд, унижение, которое испытал совсем недавно, в фотолаборатории: «Нет! Ни за что… И потом, сейчас, на мне эта дурацкая кроличья шапка, чужое пальто».

Издали, наблюдая Светлану Адамовну, Василий, к своему великому изумлению, почувствовал сильное желание овладеть ей. Для него это было не простое желание самца, к конкретной женщине или к, любовнице, а острая непреодолимая мания прирождённого хищника, агрессивная страсть, сулившая какое-то безответственное и невыразимое ощущение.

Василий выскочил из универсама, на одном дыханье обежал вокруг дома, влетел в подъезд.

Лампочка в её подъезде горела!

Тогда он осторожно залез на перила и, упираясь двумя пальцами одной рукой о стену, осторожно выпрямился во весь рост.

Достал!

Он взял другой рукой конец своего шарфа, чтобы не обжечь пальцы, накинул на лампочку и покрутил лампочку влево.

Свет погас.

Василий спрыгнул.

О, чёрт!

Как темноте найти и забрать Валькину сумку?

Это потом!

Он поднялся вверх на один лестничный марш, а там была площадка, с окном во двор и висели радиаторы отопления, и из-за страха, оттого, что задумал, он озяб. Он надел чужие очки и притаился.

С того места, где он стоял, одна лестница вела вверх — где на площадку уже выходили двери квартир, другая лестница вела в низ — там, в темноте скоро должно было произойти нечто ужасное и омерзительное, как прыжок и укус хищника.

Его трясло от возбуждения — ему ещё надо было заранее расстегнуть пальто и ширинку на брюках… Он, попытался унять дрожь, и сосредоточить свою мысль на важности наступающего момента, но уже заскрипела уличная дверь. Потом знакомый голос молвил:

— Боже! Что за блядство… Опять эта лампочка перегорела!

Как только уличная дверь захлопнулась, Светлана Адамовна оказалась в полной темноте. Бормоча матерки и держась левой рукой за перила, она прошла на ощупь первый лестничный марш, повернула налево, и только коснулась ногой первой ступеньки следующего лестничного марша, как на неё, словно коршун на голубку, сверху свалился какой-то мужик.

Тараня Светлану Адамовну в грудь своей головой в кроличьей шапке, он притиснул её в угол, и в то же время успел залезть к ней своими длинными руками под подол и сдёрнуть трусики… Светлана Адамовна и охнуть не успела, как оказалась на полу под мужиком, без трусов и с раздвинутыми ногами. О, чёрт… Трёх секунд не прошло, а она уже ощутила в своём влагалище его член.

Вот это напор!

Первые секунды молчаливой борьбы она проиграла начисто. Но за это время прошёл шок, вернулся контроль над собой и телом, а следом должна появиться и возможность перехватить инициативу:

— Орать сейчас бесполезно: получу по зубам, а он удерёт, — Светлана Адамовна начала заводиться, — пусть ебёт, но уж когда кончит… Он от меня он не уйдёт.

И, лёжа на бетонном полу, она будто специально стала исполнять какие-то ритуальные движения. Но ведь, конечно, эти движения могли быть случайностью — причём такая ерунда, что почти незаметны. Описать их просто, но пользоваться ими женщина может, лишь изобретя их, или после известного навыка.

Но и насильник оказался опытным партнёром. Она плыла — он не кончал: казалось, что у них обоих стремление к цели совсем не означало достижение этой цели, и вообще цель была достижима только в первом приближении, потому что всякое психофизическое движение, переходящее из-за страха или унижения за порог сознания, связано до известной степени с удовольствием…

Ведь осушив поток божественных чувств как сокровенный источник любви своими преступными или развратными деяниями, человеческие существа могут скрасить ужас своего положения лишь «обмениваясь слизью», как рыбы.

Она плыла, задыхаясь от наслаждения по волнам своей сексуальности, недосягаемая во всём: в своей проницательности, интуиции, сообразительности, в своих эмоциях и рефлексах.

Как большая и нежная рыба, она ощущала себя принадлежащей природе вместе с этим насильником, но высшей в этом единстве и потому способной одержать верх. И она ощущала это тем полнее, чем достаточней жалил его член.

И ещё один глубокий смысл раскрывался ей: старания насильника принуждали её считать личную слизь высшей формой духовной влаги, сродни той решимости и мужеству, которые порождаются убогостью и повседневностью ситуаций, и в которых находятся тысячи обычных женщин…

Так, не является ли самой массовой и самой естественной из всех трагедий их борьба за любовь?

И та, которая бережёт свою любовь, и та, которая играет ею — рискуют в одинаковой степени. Разница лишь в том, что чистую, или житейски не осмотрительную женщину, беда застигает врасплох, ошеломляет, парализует и втаптывает в грязь, но развратной шлюхе, оставляет ещё наслаждение для борьбы.

Всё-таки в момент оргазма она потеряла сознание.

Но перед этим были последние секунды её высшего наслаждения, когда в её нежное, уже жалостливое, смиренное, и раскалённое нутро ударил последний завершающий аккорд, с такой откровенной силой, что всё в ней переполнилось, и в полуобморочном состоянии она оказалась где-то там, в пустоте, вытворяя с собой и с тем другим странные вещи.

Это было её личной и одинокой борьбой, уже где-то в космосе… Лицемерной женской провокацией во мраке, со странными телодвижениями бёдер и ягодиц, в бесконечной бездне, в астрономической номинальности. И… о, триумф! Какая победа над наслаждением! Как будто его устранение, насильника, было для неё вожделенной целью: в конце концов она сама, она, одна, без никого, и ничего, кроме неё, одна в абсолютной темноте… добралась до своего предела. Горькая грань, пряный привкус извержения, одинокий финиш! Но всё было гордо, ошеломляюще, отмечено истинной зрелостью духа, ставшего самостоятельным. Однако вместе с тем — всё ужасно, потому что она, лишённая какой бы то ни было защиты, ощущать самою себя, в руках чудища, и иметь возможность делать с собой всё, всё, всё!

Когда она очнулась, то сразу почувствовала, что упустила его. Пошарила рукой в темноте и нащупала ручку своей сумки, и ощутила такое укрощение, такое умиротворение, даже какое-то блаженное облегчение от холодного бетонного пола, которого касалась её рука: «Ну, конечно, теперь-то я знаю, что мне делать…»

В неё вернулась память из детства, от прикосновения к этой каменной извечности, всё обрело смысл: женщина возродилась женщиной, господин — господином, насилие — насилием, камень — камнем, и всё будто вошло в свои рамки.

Сиверин выскочил из подъезда. На улице от него повалил пар. От подъезда он рванул сразу влево, добежал до контейнеров с мусором, остановился, свернул за них и пошёл прямо по снегу в глубь двора, пока не набрёл на беседку.

Там он осмотрелся, забрался вовнутрь этого меланхолического сооружения, встал на колени и принялся оттирать снегом и потом шарфиком брюки вокруг ширинки, посматривая на дом и на подъезд из которого вышел минуту назад.

Закончив с брюками, он уже не отрывал взора от подъезда.

Теперь он вполне чувствовал тот ужас, которым наполнила его душу изнасилованная им женщина… Слишком он вычерпал всю бездонность её женского кошмара, что само отсутствие этой женщины сейчас уже стало для него важнее всех самых сладких в мире голосов и дуновений — нет, всё остальное было лишь орнаментом, а важным было лишь наличие жертвы или отсутствие оной!

Уши Василия были настроены исключительно на звук шагов, на скрип дверной пружины, а глаза искали только формы, сродни заповедным, и даже показалось, что вот-вот и уловят… что вот-вот и отгадают.

Но, ничего не происходило.

Густо валил снег, и стояла такая тишина, что казалось — всё обложили ватой.

Тогда Сиверин поднялся с колен и крадучись пошёл к подъезду. Он умудрился открыть дверь так тихо и осторожно, что не скрипнула пружина, вошёл в темноту и прислушался, но никого не почуял. Тогда он, как и раньше, забрался на перила, упираясь руками в стену, нашарил в темноте лампочку и ввернул её.

Когда зажёгся свет, он бесшумно, как кошка спрыгнул на пол, внимательно всё осмотрел, забрал Валькину сумку и вышел из подъезда.

Кружилась голова, и подташнивало, когда Светлана Адамовна не позвонила, а открыла дверь своим ключом.

Хорошо, что сейчас никто из домашних её не встретил, не вышел посмотреть, что она принесла из магазина.

В этот раз она не обиделась, хотя, как правило, всегда обижалась, когда дочь или муж не выходили ей навстречу из своих комнат. Она бросила сумку с продуктами на столик, сняла с себя шубу, сапоги и спряталась в ванную комнату.

Только когда закрыла дверь в ванную на слабую защёлку, Светлана почувствовала себя в относительной безопасности, будто бы дикая погоня утихла и увязла в пурге, охотники отстали от собак, собаки потеряли следы, а ночное зимнее небо намерено укрыть всё снегом забвения, и покоя…

Она умылась и засмотрелась на себя в зеркало.

Неожиданно ей вспомнилось одно место в романе Льва Толстого, когда Анна Каренина утром, последнего трагического дня её жизни смотрела на себя в зеркало: «„Кто это? — думала она, глядя в зеркало на воспалённое лицо со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на неё. Да это я“, — вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами. Потом подняла руку к губам и поцеловала её».

Она уже, было, решила напустить воду, но о чём-то вспомнила, вышла из ванной, забрала со столика в прихожей сумку с продуктами и отнесла на кухню. Потом вернулась в ванную, намочила полотенце, вышла в коридор, где висела её шуба, принялась внимательно осматривать и обтирать её влажным полотенцем со всех сторон, заметила, что одна из трёх пуговиц висит на одной ниточке, оторвала её и положила пуговицу в карман шубы. Потом заглянула в комнату к мужу и спросила его:

— Паша, а где большой фонарь, с которым ты ходишь в гараж?

— Посмотри под ванной или в туалете на полке. А зачем тебе? — не подымаясь с дивана спросил муж.

— Внизу опять лампочка перегорела… А сейчас я заметила, что у меня пуговица от шубы потерялась. Вот и вспомнила, что когда заходила в подъезд, то что-то упало и покатилось.

— Сходить с тобой?

— Нет. Лучше разбери на кухне сумку с продуктами. Потом… Напусти тёплой воды в ванну. Меня что-то знобит. Хочу погреться. Может потом удастся сразу уснуть. День у меня получился очень тяжёлый и неприятный… Если найду пуговицу — ты пришьёшь её к шубе?

— Пришью.

Светлана Адамовна нашла фонарь, надела шубу и вышла в подъезд. Спускалась она медленно и осторожно, стараясь не шлёпать домашними тапками по каменным ступеням. Несколько раз мигнула фонарём, поверяя его исправность. Но фонарь не понадобился. На нижней площадке было светло.

Лампочка горела: «Значит всё не так просто. Значит, всё произошло совсем не случайно». Светлана Адамовна внимательно осмотрела пол на площадке, но ничего не обнаружила: ни пятнышка, ни ниточки, ни бумажки.

Опять подступила тошнота от неприятного предчувствия.

На следующий день Светлана Адамовна пришла на работу в чёрном свитере и в чёрных джинсах.

Всё утро сидела за своим столом, ни с кем из сотрудников редакции не разговаривала и дулась на весь белый свет. Валентина, её бывшая подруга, на работе вообще не появилась.

Перед самым обедом, чтобы всё-таки встряхнуться и обрести боевую форму, Светлана Адамовна решила дать бой главному редактору, за то, что он второй уже раз снял из номера её скандальный материал про репертуар в ночном клубе «Апрель».

Но случилось так, что вошла она в тамбур, в двойные двери, что вели в кабинет главного редактора именно в тот момент, когда кто-то выходил из его кабинета. В темноте Светлана Адамовна инстинктивно выставила вперёд левую руку и её ладонь, словно обожгло от незабываемого ощущения грубого драпа того самого пальто, какое было на насильнике. Взвизгнув, она влетела в кабинет главного редактора и плюхнулась в кресло.

— Что с вами, Светлана Адамовна!

— То, что меня напугали сейчас в вашем тёмном тамбуре! Вот, кто, от вас, только что вышел?

— Да что с вами? Светлана Адамовна! Это же был ваш поклонник: поэт, Виталий Соколов.

— Час от часу не легче… А вот скажите, Евгений Антонович, кто ещё в нашей редакции, или из наших постоянных посетителей носит такое же пальто, как у Соколова?

— Да никто. И вряд ли вы в городе вообще такое пальто на ком-нибудь ещё увидите.

— Ладно, Евгений Антонович… Вы же понимаете, что я пришла к вам совсем не по поводу соколовского пальто.

— Чувствую — вздохнул Евгений Антонович.

— Зря вы вздыхаете. Я вот на досуге подумала и решила, что вы правы и материал по ночному клубу «Апрель» наверное, давать сейчас не стоит… — она сама удивилась тому, что сказала, ведь шла к редактору совсем с противоположными намереньями.

— Вы удивительная женщина, Светлана Адамовна! Уже что-то новенькое задумали?

— Скорее, чтобы что-то старенькое на мне не висело… И не мешало… Надеюсь, особых заданий нет? Я пойду?

— Не смею задерживать.

Светлана Адамовна вышла из кабинета главного редактора. Она остановилась в приёмной и прислушалась: в коридоре никаких шагов слышно не было. Тогда она уверенно уселась за Валин рабочий стол, стала выдвигать один за другим ящики и скоро обнаружила складной нож — свой злосчастный подарок Сиверину, взяла его и заткнула в задний карман своих джинсов, потом вышла из приёмной и медленно пошла по кабинетам редакции, высматривая Виталия Соколова.

Искать, оказывается, и не надо было. Соколов сидел и ждал именно её, возле её же стола. «Всё-таки он! — Светлану Адамовну будто кипятком ошпарило от этой мысли, — наверно правду говорят, что преступников всегда тянет к своим жертвам». Она невольно засунула руку в задний карман своих джинсов: прикосновение к ножу сразу успокоило её, и бесчувственно поздоровавшись с Соколовым, Светлана Адамовна села за свой стол, но потом с особенной мыслью посмотрела в глаза поэту:

— Светлана Адамовна! У меня скоро выходит новая книга… Важный рубеж в моём творчестве. Вот, пожалуйста, сегодня получил сигнальный экземпляр. — Соколов как раз держал в руках скромную книжку, и, сказав, Светлане Адамовне про сигнальный экземпляр, осторожно положил эту книжку на край стола.

— Вы оставьте её мне до вечера. Сейчас как раз обед, может потом удастся спокойно посидеть и почитать. А вечером… Сегодня после работы сможете ли вы проводить меня домой?

— О… Да!

— Вот, по дороге и поговорим.

— Я…

— Боитесь разговора наедине?

— Нет.

— Боитесь, что к вечеру передумаю?

— Не знаю.

— Вечером будет темно… Особенно в моём подъезде. Что вы про это думаете?

— Не знаю.

— Почему вы второй раз говорите мне, что не знаете? Хотя всё точно знаете!

— Я пошёл.

— Идите.

— До свидания.

— Я не прощаюсь.

Когда Соколов ушёл, она осталась совсем одна, достала из кармана нож, открыла его — щёлкнул фиксатор. Теперь нож просто так уже не закроется, достала из сумочки платочек и принялась тщательно платком всё протирать. Потом положила раскрытый нож в свою сумочку, взяла соколовскую книжку, полистала её немного, замечая про себя его новые откровения, невзначай уснула.

Очнулась, когда сотрудники начали приходить с обеда, хотя, может быть, разбудила её мысль, другая мысль окончательно ещё не оформившаяся, скорее догадка, что надо бояться своих чувств, что во всей кутерьме событий есть определённая логика нарастания страха… и если какая-то её мысль становится доминирующей, то начинают множится факты, подкрепляющие её снаружи, что в конце концов всё выглядит так, что будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней: «Убить бы не дрогнув… Подумаешь! Убить… такого? Ерунда! Ерунда! Ерунда! Правда, с другой стороны, убить такого… Скандал! Стыд! Гораздо труднее, чем из-за денег. Просто невозможно! Убийство может иметь место лишь в отношениях между уголовниками. А если бы я перерезала ему горло?… Допустим! Это я так, шутки ради. Ведь это всё шутки! Надо мной шутят, а я что, пошутить не могу?» Затем она почувствовала, как это иногда бывает в сновидениях, что она на пороге какого-то открытия, и, оглядевшись, она заметила нечто… нечто, заставившее её съёжиться от отвращения.

За ней следили!

Сиверин стоял в другом углу большой редакционной комнаты, у холодильника, поставив на него свой кофр, вроде бы что-то искал в нём, но сам смотрел на неё через зеркало, висевшее у двери.

Она открыла лежавшую перед ней книжку стихов, сделала вид, что снова стала читать, подпирая голову левой рукой, точнее большим и указательным пальцами лоб и, прикрывая ладонью глаза, тоже стала за ним подсматривать.

Сквозь свои пальцы она могла видеть только спину, кусочек уха и волосы на шее. Невольно она отметила, что стрижка вполне соответствует его ушной раковины. Она даже подумала, что могла бы прямо сейчас лечь с ним в постель, что даже хочет лечь с ним в постель — с ним или всё равно с кем… Скорее с Соколовым.

Светлана Адамовна перелистнула страничку: «Какие красивые и длинные у меня пальцы, — невольно заметила она, — как я всё-таки эстетична… но нет ни лысого, ни пузатого, ни дистрофика, который был бы для меня достаточно отвратительным — я могу без труда отдать свою красоту любому уродцу… Я уже познала себя в триумфе рядом с чудовищем, и, ещё, что ещё хуже, с одним из мужчин, являющимся воплощением мелкой пакостности.» Она убрала руку со лба и упёрлась взглядом в затылок Сиверина. Тот прекратил копаться в своём кофре и, не оглянувшись, вышел из комнаты.

Светлана Адамовна вздохнула и принялась за работу: надо было обзвонить отделы культуры во всех городах и дать информацию о культурной жизни области за неделю. К концу дня она переговорила со всеми и села писать, но лаконичной и красивой информации не получалось: выходило сухо и скучно.

Пришёл Соколов и расположился ждать. Светлана Адамовна плюнула и решила отдать статью, как она есть.

Приказала Соколову подождать её на улице: во-первых, она не хотела ехать вместе с ним в лифте, да и неповадно, чтобы он ещё наблюдал, как она собирается.

Когда она вышла из здания редакции, то на улице ничего примечательного не обнаружила, кроме поэта Соколова и заключительных сумерек зимнего вечера, махнула Соколову рукой в перчатке, чтобы следовал за ней, медленно пошла, задавая прогулке темп, направление и смысл.

Соколов шёл и бубнил сзади, отвечая на её вопросы, из-за этого ей приходилось через каждые десять шагов останавливаться, и она оборачивалась к нему — он останавливался тоже и замолкал как школьник, тогда Светлана Адамовна задавала новый вопрос и возобновляла движение.

Скоро ей надоели эти эволюции, однако под руку с Соколовым Светлана Адамовна идти тоже не желала, к тому же, она заметила, что её остановки и оборачивания назад создают значительные неудобства следившему за ними Сиверину.

Так они дошли до её дома и остановились перед подъездом. Соколов входить с ней в подъезд явно не хотел, топтался, перед дверью, а она злилась и нервно сжимала руками свою сумочку.

Наконец Светлана Адамовна не выдержала:

— Приоткройте дверь и загляните туда. Если лампочка горит, я пойду одна, если там темно — извольте идти первым!

Соколов открыл дверь и заглянул в подъезд.

— Там темно. Идите за мной… Или, может, лучше мне пройти одному и включить свет, а потом вы?

— Нет! Только вместе…

И она вошла за ним в эту вероотступническую темноту, и там ощупью достала из сумочки нож, догнала его на первом марше, слегка толкнула в спину левой рукой, в которой держала сумочку, потом дико заорала и со всей силы ударила его ножом в спину, правой рукой.

Сиверина задержали на месте преступления. На следующий день ему предъявили обвинение, и он сразу сознался в том, что ударил ножом Соколова.

 

Глава третья

Утром арестовали Сиверина, а к вечеру того же дня Светлана Адамовна пришла и постучала в дверь квартиры Бинниковой.

Валя открыла и обомлела: уж кого-кого не ожидала она увидеть на своём пороге, так это Светлану Адамовну.

— Что смотришь на меня, как на приведение? Закрой рот… подруга.

Валентина, даже, от изумления, чуть было не закрыла саму дверь, перед носом Светланы. Она испуганной рукой поправила волосы, невольно коснулась своих губ пальцами, ладонью… Потом опомнилась, быстро отступила в сторону и, наоборот, пошире приоткрыла дверь, чтобы пропустить гостью в квартиру.

Светлана Адамовна прошла в коридор и остановилась после вешалки, уже перед зеркалом, поставила на тумбочку свою сумку, открыла её — и двумя длинными, красивыми, сильными пальцами, изящно, за горлышко, извлекла из сумки бутылку водки.

И заявила:

— Знаешь… Я тебя простила уже совсем. Простила потому, что делить нам теперь нечего. И, ничегошеньки нам с тобой больше не остаётся, как только мириться и лечить твою простуду. Держи лекарство!

Валя взяла двумя руками у Светланы бутылку:

— Я ничего не понимаю!

— Не спеши понимать. Лучше сообрази что-нибудь закусить. Чаем и вафлями я водку не закусываю. Картошки пожарь, что ли…

Валя проницательно и неожиданно принципиально, сразу поняла, что случилось что-то невероятно безобразное и отвратительное: глазки у неё заблестели, задышала она глубоко, непримиримо, и запахи инкоммуникабельности её возбуждения сразу заполнил тесноту коридора.

— Неужели, с ним случилось несчастье… с Василием? Это, поэтому, мне, теперь, с тобой делить больше нечего!

— Как ты легко возбуждаешься. Я и не догадывалась раньше, что ты так сексуальна.

— Нет, ты все объясни!

— Тут всё и не объяснишь… у меня самой, в моей бедной головушке, ничегошеньки ещё не разъяснилось. — Светлана Адамовна приклонилась лбом к бутылке, которую как ребёнка двумя руками прижимала к груди Валентина, и загнусавила, — и вижу я всё как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же, если, лицом к лицу: теперь знаю я, отчасти, а как выпью стакан, тогда познаю подробно, как и я познана другими, однажды, была.

Валентина отпрянула, отвернулась и ушла на кухню, а Светлана Адамовна сняла шубу, и стала устраивать свою красавицу на вешалку, но нечаянно коснулась рукой висевшего там с краю демисезонного пальто. Случайное прикосновение к драпу так её возмутило, что лицо и грудь обдало внезапным жаром, как, будто на виду у всех, в автобусе, её за ляжку ущипнул хулиган: у неё внутри всё заплясало.

Чтобы избавиться от этого наваждения Светлана Адамовна отступила на полшага и с вызовом посмотрелась в зеркало. Но по зеркалу бежала рябь, потом, однако, из глубины показалось нечто такое, что она даже ужаснулась своему домыслу.

Тогда Светлана Адамовна перекрестилась и, часто-часто моргая, снова протянула руку, и осторожно погладила своими нежными пальчиками грубый драп старомодного мужского пальто…

Драп, шелка и крепдешины: «нечто» — всё, чем сами дышим… Гладим и целуем. Света уже совсем не смотрелась в зеркало, она только болезненно чувствовала, как это возмутительное нечто, вывалилось из рамы, ласковое и бесстыдное, оставило её одну в тесном коридорчике, а само уже через секунду умудрилось проникнуть во все углы этой однокомнатной, безнадёжно пропахшей женскими мечтами квартиры.

Запахи «оно» учует, пощекочет и задушит… Оно. Уже просквозило между её дрожащими пальцами, успело пробраться под одеяла и под кровать… задохнуться от страсти и нежности в каждой коробочке, даже во флакончике для духов, чуть не захлебнуться, и совсем было утонуть в ароматах слёз — выпить эти слёзы из поющих и звенящих бокалов ревности. Застесняться, спрятаться под бюстгальтером, между трусиками и животом, тонким чулком и кожей, спасаясь от холода и одиночества, потом, всё-таки высвободиться, вырваться из ниток, из этой квартиры с двумя обречёнными на любовь женщинами, и с восторгом кинуться в квадратную дыру лестничного пролёта — в долгий последний поцелуй, в последнее препровождение уже расчлененного кем-то времени.

— Всё не так плохо, как мне представляется, — прошептала себе Светлана Адамовна.

Она в смущении присела на табуретку, медленно расстегнула замки на сапогах, сопя, стянула сапоги с ног, затем пошарила справа над головой, нашла и щёлкнула нужным выключателем и, наконец, покосилась на зеркало: в зеркале отразилась кухня, там закипел чайник и затуманил паром стекло. Она оглянулась. Оконное стекло в кухне было прозрачно. Робкие, нежные цвета, которыми весь день зимнее солнце подкрашивало небо, давно пропали — стекло было прозрачно-сизым, даже серым.

Зачем она сидит в коридоре, поставив локти на сильно сжатые колени, между двумя мистификациями, ещё более напряженная, чем её отчаянье в минувшую бессонную ночь?

Светлана Адамовна ощутила нелепое желание пасть перед зеркалом на колени. Ладонью правой руки Света заслонилась от зеркального наваждения и ускользнула в ванную комнату, умыть лицо.

Когда Светлана Адамовна пришла на кухню, Валя уже почистила картошку и крошила её на горячую сковороду.

— Сглазили меня, что ли? С того момента, как я обнаружила Васин нож, — она не добавила: «в твоём, подруга, столе», — со мной то и дело происходят разные глупости: сейчас вот, к примеру, я не смогла увидеть себя в зеркале, в том, что висит у тебя в коридоре.

— Не сглазили. Просто такое зеркало. Летом это зеркало увозил к себе на дачу Сиверин, ну и испортил: изображение в нём стало временами пропадать.

— Ты ему сделала замечание по этому поводу?

— Да. Но в ответ он взял мою помаду и написал на зеркале: «Наваждение». Потом он сочинил сказку: будто бы какие-то мудрецы вычислили или узнали, что на свете нет ничего наиболее необъяснимого, чем желание — быть привлекательным. Потом эти мудрецы решили, что в основном это касается женщин, зеркал и некоторых чисто сказочных существ, обладающих существенными возможностями делать разные фокусы.

Действительно, в отношении зеркал — ясность всякого отражения, так же как и смысл всего привлекательного, окружены неощутимой оболочкой, в которой трепетно хранится живой человеческий опыт, и эта оболочка нежней, чем эфир. В ней есть и личный произвол того, кто смотрится в зеркала, и есть ежесекундная, сменяющая, спасительная, столь же личная непроизвольность, что иногда он смотрится, а вместо себя видит невесть что.

Потому что в отражениях нет расстояний, таких как в небе, между молнией и громом, как на земле, между берегами реки, как в человеке, между взглядом и словом. Разве в начале было слово? Слово — это всего лишь отражение глаз.

Светлана Адамовна, не поморщилась на столь явно заумное объяснение, не прокомментировала, да и вообще никак не отреагировала на сказанное.

Не возникло отражение, поэтому наступило молчание, — а стало быть, наступила целая специальная эпоха для двух женских существ, замкнутых, изолированных, пребывающих в стыдливой нерешительности, отгороженных стеклянными дверями.

Вот так… две подруги. Они следят друг за дружкой, и маскируются тем, что прислушиваются, как жарится картошка на сковороде. Они в тревожном ожидании, настороженно, предрасположено, осторожно дышат, соприкасаются взглядами, не углубляя отношений — отрешенные от всего, что их окружает… головокружительное соединение мистического и практического, абстрактного и конкретного.

Вот, тогда, из мелкой, чисто телесной подробности вытекает целое море идеализма и чудес, находящихся в разительном противостоянии с действительностью: вот Валя встала из-за стола, повернулась к плите, сняла крышку со сковороды и стала мешать картошку.

Вот, тут-то, Светлана Адамовна и заметила, что у Валечки под простеньким, золотистого цвета, хлопчатобумажным и таким тонким, как марля, платьем — ничего нет. Абсолютно ничего. По крайней мере, трусиков и бюстгальтера — точно.

Тут, Светлана Адамовна поняла, что женщины, может, и не любят крайностей во внешних проявлениях жизни, но внутренне, когда они сильно пожелают — могут вычерпать ситуацию до дна.

Чтобы отмахнуться от этой крамольной мысли Светлана Адамовна резко схватила бутылку и разлила водку по стаканам, напиток не размазывала по донышкам, а сразу, щедрой рукой, грамм по сто пятьдесят в каждый стакан ввинтила.

Когда сковорода оказалась на столе, подруги одним махом выпили и закусили горячей жареной картошкой — только потом Светлана Адамовна призналась, что Василия Сиверина, утром не выпустили из милиции и он, вероятно, задержан по подозрению, возможно даже, в убийстве.

Если она действительно желала донести до Валентины, бросить к её худеньким стройным ножкам, своё тайное желание… если дело было бы только в этом… однако не было смысла говорить дальше в слух, да и ничего такого сказано не было!

Они совершенно поняли мысли друг друга!

Светлана Адамовна, прикрывшись рукой, даже улыбнулась в ту секунду, от мысли, что Валентина, хоть и плачет искренне, узнав про нападение на Соколова и об аресте Василия, может быть, где-то внутри, улыбается и знает, что она, Светлана Адамовна, про неё думает, что она мерзавка и блядь…

Жалость, грусть, красота худенькой её фигурки на фоне роковых событий, с чего бы всё это взялось, если не с того, что они были обе, кругом виноваты? Они внезапно соединились, но не как женщина и женщина, а в чём-то другом, в их совместной жертве, приносимой ненасытному Молоху…

Абсолютно не готовые себя изнасиловать и неопытные овладеть друг другом, лишь способные пожертвовать себя друг другу — такое болезненное напряжение между ними сделало крен в сторону какого-то другого выбора, в чём-то более ужасного, а в чём-то, возможно — и непредсказуемого. Важно, что в этот момент из их голов действительно выветрились все, так тщательно подготовленные, планы разоблачения.

Напрасно! Действительно, ведь для Светланы Адамовны, в её положении, использование обличительной тактики потребует очень странной и потешной техники оправданий и оговорок… и самоопровержений — тут сам упрёк становятся всё усложнённей, и уже одна эта усложнённость уличает её мораль в том, что она дышит на ладан.

А мораль в том, что Светлана Адамовна, даже разъярённая, полная неожиданно разбуженных чувств, снова, как гончая, уже не выйдет на след: не будет догонять, преследовать, добиваться, добивать. Потому что есть просто убийство, а есть убийство со смягчающими обстоятельствами, такое, как убийство, за супружескую измену, а есть убийство, за которое вообще, должен отвечать кто-то другой… Господь Бог, например!

Они ошибались обе. Они переоценили себя. Потому что после второго стакана, под обильные Валины слёзы, Светлана Адамовна, встала, обошла отделявший её от подруги кухонный столик, подошла впритирку к плачущей подруге, правой рукой прижала её голову к своему животу, а левой стала гладить и почёсывать ей спину.

Алкоголь. Водка. Лицемерие. Возмутительная распущенность. Полная откровенность, как недержание… как кружка пива — и ещё рюмка, и это их само опьянение было искушением, ежеминутно грозившим падением в низ, в кровать, в чувственную трясину.

Но как могла Светлана Адамовна хладнокровно разглядывать через стол, просвечивающие сквозь ветхую ткань, девственно заострённые сосочки грудей своей нежной подруги. Валины плечи, тело, трепещущее от рыданий и плавно стекающее вниз, в более тёплые тоны её живота, туда, к стройным, совершенно развратно раздвинутым ножкам, к невидимому глазу за поверхностью кухонного стола главному алтарику её тела… Ей всего лишь надо было встать и обойти кругом, этот чёртов кухонный столик!

Скоро Светлана Адамовна почувствовала, что подруга уже льнёт к ней:

— Вот и хорошо… — наклонилась и горячо зашептала Валентине в ухо Светлана Адамовна, — идём в комнату, я тебя раздену, мы упадём на диван… Будем лежать и целоваться, плакать и лизать друг дружку, как две пьяные суки.

Стремительное движение как в вальсе, такое же гладкое и ритмичное, как движение одного тела в другом теле, от такого стремления закружится весь мир. Они и не заметили, как очутились в комнате на диване. Они обнялись и стали тайно шептаться, и они дошептались: оказалось, что у них есть ушки, и эти ушки любят такие слова, что бросает в жар, и они, эти ушки, такие требовательные, и они требуют ещё слов и ещё, и слов становится мало.

Томительные минуты. Возмутительное сближение. И они, Света и Валя, умышленно, медленно освобождаются от одежды, стараясь максимально синтезировать в одном напитке все свои ласки. Осторожными поцелуями, покусываниями и прикосновениями к разным местам, они, конечно, каждая по-своему, но гораздо более горячо и воодушевлено, чем это происходило у них с мужчинами, попытались нащупать дорогу в иную восторженную фантазию…

Где реальный мир женщин, обозначался бы только вербальным влиянием субъекта, желающим не принимать от кого-то наслаждение, но творить его в себе. Где чувственность отличалась бы не только тонким, подлым запахом страсти или ответственности, но, будучи основанной больше на воображении, сразу бы вводилась в круг знаковых властительных дисциплин.

— Я люблю тебя.

Скачу в молчании. Теперь я воительница на злом скакуне, спускаюсь в долину с побеждённых вершин: защитники и стены не смогли сдержать моего натиска. Со своего статного коня я презрительно осматриваю покорённую землю. Я топчу белогрудым конём травы, гну, гордые головы подсолнухам и небо пронзают молнии, салютуя моей славной победе. Вой ветра и гром заглушают молитвы и стоны — небо провозглашает победу над твоим садом.

— Я тоже люблю тебя.

Слёзы омывают яркую зелень глаз, украшая ресницы прозрачными подвесками. Разве я не была предметом скрытой зависти и не менее скрытого обожания всех, кому я дарила свои поцелуи, свою любовь? Слёзы дождём сыплются, барабанят о бархатную кожу живота — стекают вниз в распутное чрево.

— Вот уж не думала никогда, что мне придется лизать твою задницу! Ну, теперь ты веришь, что я тебя люблю?

— Светка, ты возьмёшь меня к себе жить?

— Прямо сейчас?

— Да.

И, пьяно поглядев друг на друга, они обе расхохотались.

Потом Светлана Адамовна обиделась и ответственно замолчала, отстранившись, стала разглядывать помутившимся взглядом груди своей подруги и зачем-то дуть на них.

Неудивительно, что когда у женщины глаза становятся мутными — она приобретает дурные манеры. Зеркальная система — она смотрит мутно в её суть, а она блестящими, промытыми слезами глазами, в неё, — и так, разглядывая друг друга, они доходят до таких предположений, которые не одна из них не смогла бы счесть собственными.

Чётко осознавая в своём сексуальном партнёре не только женщину, но и соперницу…

Увы, Светлана даже не ощущала себя женщиной — царство подсознания исторгло в неё ядовитое, убивающее женское начало желание — сильное желание собственной маскулинности.

— Я тебя поняла, Светлана, с переездом к тебе придётся немного подождать.

— Подожди… Сейчас я тебя изнасилую!

И в каком-то роковом фантастическом свете, каждая уже видит две головы на своём туловище, которые требуют убивать друг друга, чтобы получить это тело и потому все их мысли находятся в смешении, но ярком, как праздничный салют, в гармоническом смысле.

Ещё не сознавая всю силу и глубину подсознательной мотивации своего стремления: «хочется новых ощущений», их руки, губы и пальцы что-то ищут, но обнаруживают только своё: трепетное, пушистое, нежное, горячее, гладкое и влажное, пульсирующее. О! если бы между ними была бы хоть какая-нибудь преграда, что-то, что могло бы им дать право остановиться! Нет! Одна из них сжимается, как звезда — другая расползается, как галактика.

О боже! Нужно всего бояться. Чтобы потом не было больно. Ну? Вот он! Этот поцелуй. В нём тоже нет точной и логически безупречной формулы любви, исповедуемой их язычками и ушками.

Произошло расщепление самой любви на секс и романтику, раздвоение, которое у женщин встречается крайне редко, но является важной и определённой особенностью всего современного мужского эротизма. Сначала, и это классика — мужчина ищет женщину, отношения с которой были бы чисто сексуальными. С другой стороны, мужчина ищет в женщине спутника жизни и близкого по духу друга, по отношению, к которому чувственность воспрещается и в этой ситуации он от женщины, в глубине души, ждёт такого же к себе отношения. Это проще простого приводит женщину к фригидности, даже если её собственные запреты, пришедшие из детства и юности, не очень сильны.

Однако и первый вариант, отношения к женщине, просто как к проститутке, её тоже не устраивает. Потому что у женщины эмоциональность, как правило, гораздо более тесно и однородно слита с сексуальностью — она не может отдаться полностью, если не любит или не любима…

Получается, что в любви женщина заведомо обречена на поражение: проявляется ли оно в полном равнодушии или в смертельной ревности, в подозрительности или раздражительности, в капризной требовательности или чувстве неполноценности, в необходимости иметь любовника или в стремлении, к интимной дружбе с другими женщинами.

Всегда обнаруживается один общий признак этого поражения — неспособность к полному духовному и физическому слиянию с объектом любви.

Обвинив во всём алкоголь, они смирились: для любовников все эти действия и заклинания нужны всего лишь для того, чтобы определять их роли. Зачем же им нужен был этот совместно совершаемый грех? А они это совершили, чтоб быть вправе, свои красивые женские тела потом, нелегально предложить кому-нибудь… не столь нежному, как они… но, тому, кто пострашнее и посерьёзней.

Прежде чем что-то предложить себе, они разглядывали и обнюхивали самые интимные места друг у дружки. Но, глядя на одно, они видели другое: они обе думали об одном и том же мужчине.

Он будто незримо присутствовал и тоже всё внимательно разглядывал и обнюхивал, и благодаря такому фантастическому нюансу, возмутительному обстоятельству, это взаимное разглядывание, потом поглаживание и осторожное целование, вызывало приступы такого острого наслаждения, что, верно, выжигалось железом и становилось собственностью человека навсегда, сопутствовало ему за гроб, как оттаявшая земля.

Он, Василий, всё равно чувствовался, сквозь свою кэпэзэшную недосягаемость, кончиками их пальцев!

Тут Светлана Адамовна не выдержала, разрыдалась, а чувства её бурным и мутным потоком вырвались наружу:

— Мерзавка, Валька, соблазнила своей развратной попкой моего Васечку… Сейчас, вот возьму и воткну тебе между ног морковку. Будешь знать!

— Воткни! Воткни мне туда морковку… — стонала в изнеможении Валентина, — как я хочу морковку!

— Ах ты, мерзкая шлюха! Тебе всё равно с кем трахаться: хоть с Васькой, хоть со мной, хоть с морковкой! Ремешком бы твою задницу, плёточкой бы тебя… — чтобы не соблазняла впредь моего Васечку…

— Постегай меня, постегай, — заливалась страстными слезами, взвывала Валентина, — злая судьба похитила у нас Василия. Теперь нищие мы с тобой!

Вдруг Светлана Адамовна оттолкнула от себя Валентину и совершенно трезвым голосом молвила:

— Пойми, подруга моя, что истинная духовная нищета не проходит сама собою. Между нею и утешением лежит скорбь о деяниях наших. Признайся мне во всём — и тогда мы истинно поплачем: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся».

— Спрашивай. Сейчас я, действительно, признаюсь тебе во всём.

— Он зеркало твоё брал и тебя, заодно… или скажешь, что не брал?

— И меня брал.

— Зачем?

— Колдовать.

— Ты ведьма?

— Нет.

— Что вы там делали? Выкладывай всё!

— Доллары для Агеева.

— Кто такой Агеев?

— Он самый опасный колдун в нашем городе, а доллары — они и есть доллары.

— Как вы делали эти доллары? Из чего?

— Из лягушек.

— Рассказывай всё с начала и по порядку.

— Сиверин мне всё заранее, ещё дома всё объяснил, до поездки на его дачу, чтобы не задавала, когда до дела дойдёт, ему под руку, разные вопросы. Он сказал, что будто бы рецепт изготовления доллара ему пришлось несколько усовершенствовать. Однако абсолютно надёжным остаётся только классический способ, потому что изготовленные по старинному рецепту доллары действуют на людей неотразимо. Для этого надо было наловить лягушек, содрать с них кожу и натянуть её, прибивая гвоздиками или булавками на специальные осиновые дощечки. Затем брали собачий кал и замачивали его в водке. Когда собачье дерьмо раскисало, его растирали в сметанообразную массу. Лягушачью кожу, набитую на дощечки и собачью сметану хранили до определенного момента. Заранее на такой случай приглашали парочку ведьм, поили их хмельным зельем и кормили жареной свининой. И в бурную ночь, когда полнолуние, а по небу бегают тучи: то, открывают то, закрывают луну, нужно намазать лягушачью кожу, набитую на дощечки сметаной из собачьего кала и разложить эти дощечки на крыше бани, а в самой бане, чтобы в тот момент пьяные и голые ведьмы пели псалмы и прославляли Иисуса Христа… И тогда дьявол являет лик свой. И в этот момент происходит великое таинство: лик дьявола экспонируется на лягушачью кожу, и получаются самые, что ни на есть, настоящие доллары. И власть этих долларов над людьми безгранична.

— Теперь понятно… Вместо парочки ведьм Сиверин брал тебя одну, но с зеркалом.

— Зеркало он прибивал к потолку бани.

— А вот чем он заменял собачье дерьмо? Он ведь такой брезгливый, наш Васечка!

— Он говорил, что только у двух живых существ на белом свете поджелудочная железа вырабатывает фермент трипсин, необходимый для обработки лягушачьей кожи. Это у собак и у голубей. Голубиный помёт он настаивал на тройном одеколоне…

— Ну и куда потом девали эти ваши доллары?

— Утром приходил Агеев и всё доллары покупал.

— Вот! Теперь я знаю, как спасти Василия и вытащить его из тюрьмы.

Наверно любовницу можно определить как женщину, острее всех сознающую безнадёжное одиночество собственного «я» и в мире, и меж людьми. Как натуру, реагирующую гораздо больше на не поддающиеся учётам совести факторы, нежели на весомые факты. Любовница даже в дружбе и в любви ощущает неуловимый привкус антипатии, отдаляющий каждого человека от ей подобных, и составляющий щемяще-ничтожную тайну её индивидуальности. Она способна ненавидеть даже собственные идеалы, ибо они представляются ей не целями, а капризами, продуктами разложения её идеализма.

Любовнице претят, мужчины и женщины, предпочитающие брачное ложе — она чурается их с тем же робким превосходством, которое отличает ребёнка от взрослых, умирающих на полжизни раньше неё. Нежная любовь и развратная страсть — материя в свете идеи, есть для любовницы «наказание жизни».

Однако для Сиверина дело этим не кончалось. Он представлял, что подлинное единство всех стихий: воздушной, огненной, водной — есть место всех растущих вещей, в том числе и нежной любви, и развратной страсти — было для него то, что он называл «магией». Магия же трактовалась у него как деятельность не только чувственная и не только разумная, но такая, в которой уже погасло различие чувственности и образа. Наконец магия имеет у него своим продуктом «видимость».

Теорию этой видимости Сиверин представлял себе довольно тонко. Это не есть ни субъективное явление, и уж, конечно не чувственность, но это не есть также продукт только одного разума и только одного объекта. Это — и не субъективный и не объективный, а судебный процесс, так же как и душа, тоже не есть она только субъективная, или только объективная однородность.

Однако Света и Валя теорию этой видимости не признавали. Они считали, что любовь — это когда всё-таки нужно приехать на вокзал, где он тебя так поцелует, таким прощальным и жадным поцелуем, что непременно свернёт шею, потом, полуживую, затащит тебя же в пустое купе и проймёт сквозь и через так, что поймёшь — любовь не суперфлю, не гипербола, а вес и мера, да и своё плутовство, в тот момент, ты красотой не прикроешь, и себя ничем не уверишь, что именно ты — его любовница.

— Не пойму, у нас с тобой было что-нибудь или нет?

— Я и сама не пойму.

— Но тебе как кажется?

— Кажется, было.

— Или это только кажется?

— Приехали мы на вокзал или нет?

— Всё решено! Завтра беру машину и сразу еду к тебе.

— Ах, — пьяная улыбка, — ты ко мне приедешь.

— Я не к тебе приеду.

— Ты же сказала, что приедешь.

— Я просто тебя заберу, и мы поедем к Агееву.

— Зачем?

— Отвезём Агеева в больницу. Раз он колдун, то пусть он спасёт нам Соколова.

— Какая ты умница! Дай я тебя поцелую. Я поняла: если Соколов не умрёт, то Василий не будет осужден как убийца.

И вдруг им в насмешку тут представилась, что Соколов уже умер. Картина смерти появилась такой ясной перед газами, они как будто, даже, очутились в больничной палате, что может быть, поэтому всё даже показалось чуть-чуть нереальным. Уж очень натурально, мёртвым он там лежал.

Но если поверить в эту натуральность, то, как жить дальше. Вот смерть. И следствие этой смерти в виде горя — оно всегда натуральное, в нём всегда есть всякие отвратительные детали.

Они обнялись и прижались друг к дружке: «Мне придется много хлопотать, преодолеть в делах и в разговорах разные опасные повороты, — думала в эту минуту Светлана Адамовна, — а потом, уж, поразвлечься со своим любовником, как бразильцы в январе: „О, январская луна, смотри у моего окна — твоя печаль стоит на эшафоте!“ Да, поразвлечься с Василием, пусть изменит мне со мной, и правда, я это или не я? Он, бесстыдник, будет, наверное, хвастать свом видом направо и налево, впрочем, заранее уже злиться не буду. Зато потом, когда я снова сумею дать волю своему гневу, — уж тогда-то, Валечка, мы сведём счёты!»

— О чём ты мне всё шепчешь на ухо — не могу разобрать!

— О том, что в любви — в ней всё наоборот, абсолютный провал в памяти во время самой любви и никаких деталей! Чисто космическое занятие, какое-то наваждение.

Занятие для того, чтобы человека куда-то заманить и что-то у него отобрать, но за что? А вот за то, что он захотел, безусловно, узнать, что такое желание помимо одного прикосновения, всё позволить себе, заглянуть в кромешную тьму, в глубь себя, в него. Чтобы он захотел разгадать все секреты и технологии любви, и смерти.

Говорят, что у убийц повреждается генный код. А у изнасилованных женщин? А у брошенных, преданных, забытых? Что мне Гекуба? Абсолютная ненатуральность.

Интуитивно мы в ней прекрасно чувствуем диалектику общего и особенного, хотя и не вдаёмся в её логическую разработку. Чисто чувственная и созерцательная данность всякого факта, может быть явлением единичным и родовой общностью. Тайна и вполне естественное чувственное ощущение — равно продукт природы и человеческое воображение, фрагмент идеальной божественной сущности, и самого обыкновенного, ничего таинственного в себе не содержащего животного — твоей собаки.

Полюбив, мы превращаемся в небесных собак. Собака — бессловесное существо, но может самовыражаться лучше иных людей и никогда не лжёт. Своим воем собака славит Гекату — богиню луны, ночи и подземного царства, позднее Геката становится покровительницей колдовства.

 

Глава четвертая

Позвонили в дверь.

Звук, звон, знак — в каком-то смысле он явился Агееву приправой к его размышлениям о том, что человек должен занимать незначительное положение в мире.

Даже среди каждодневных событий — знак совершенно неуловимо определяет человека и представляет его для совсем иной реальности, нежели вещь и вещественная реальность.

Знак, не принадлежность, не внешность человека — это след Судьбы, даже Бога.

Иуда поцеловал Иисуса Христа.

Поцелуй — знак.

Для опознания человека, который ежедневно проповедовал в синагоге и совершал чудеса при тысячном стечении народа, не требовалось предательства кого-либо из апостолов.

Однако оно свершилось для Бога.

Поцелуй, как награда за совершенство, явился из вездесущности на конкретный лик, из вечности — в историю, из безграничного блаженства в состояние конкретности и смерти.

Знак организует ту первоначальную форму, которая часто лежит в основе настойчивого однообразия в судьбе человека, в качестве действенной и ассимилирующей окружающую среду силы. И если знак явился, значит, была необходимость, чтобы в ответ на подобную жертву некий человек, Иуда Искариот, представляющий перед Богом всех людей, совершил равноценную жертву.

Даже для колдуна — ужас и неумолимость знака — это почти равновесие между двумя мистификациями, будь то оторванная голова, или говяжья котлета — знак позволяет ему противостоять себе: тридцать сребреников и поцелуй, потом добровольная смерть, чтобы ещё верней заслужить проклятье.

Знак противостоит будущему, так же как и человеку, он подобен замкнутой каменной стене, горизонтальности свирепого сверхъестественного разлада, бессмысленности окрика вертикального, откровенности убийственного комментария.

Эта произвольность метода и тривиальность вывода нами чувствуется потому, что сами иногда оказываемся в ситуациях, в которых знак как раз и выступает в качестве причины антисобытия.

Валерий Агеев никого не ждал, а когда в дверь позвонили: «О, бедное человечество, жалкая жизнь!», — он сидел и смаковал старые события в старых газетах, он занимался легкомысленным и праздным занятием.

Он наблюдал вне времени, как что-то ещё теплится и существует на бумаге: различные репортажи, перепечатки, публикации, комментарии…

Нечаянно пришедшее соображение.

Связующее звено.

Приближение каких-то конечных причин и сроков старые газеты предсказывают нам уже в течение последнего десятка лет.

В Евангелии сказано, что близость конца можно различить по видимым признакам, примерно, как по разным приметам заключают о перемене погоды: «Если истина есть соответствие какому-либо трансцендентному факту, упомянутому именно в старой газете, — рассуждал Агеев, — то всякая рефлексия относительно истины, даже заблуждения, приводят к сущему, как к таковому, каковым оно является в себе, независимо от познания».

Услышав звук, или звон, он решительно встал из-за стола и пошёл открывать дверь, увы, не спросив себя: «Кто там? Тот, кого Бог послал? Кто сам припёрся? Кого черти принесли?».

Он открыл дверь и увидел на лестничной площадке двух молодых, модно одетых женщин. Одна была румяна, другая бледнолица, и у обоих блестели глаза, может от возбуждения, или от снега с ветром, от резвой погоды на улице.

— Вы не ошиблись, милые дамы, подъездом, или номером квартиры?

— Нам нужен Валерий Агеев.

— Ну что ж… вы пришли к тому, к кому вы шли.

— Очень приятно! Меня зовут Валентина, а вот мою подругу — Светлана Адамовна, — защебетала та, которая была худенькая, бледненькая, и с красным носиком.

Агеев с детства не любил женщин и собак: «Видишь, трещина пошла, гулять по чашке — это трещина от завистливого взгляда женщины, — говорила ему покойная бабушка, — глянь! Борозда появилась в огороде. Не мотыгой сделана борозда — та борозда от лая собак». И действительно женщины и собаки всегда приносили Агееву неприятные новости. «Остерегайся! — завещала ему покойная бабушка, — смерть твоя будет стоять за женщиной и впереди собаки».

О своём понимании смерти Агеев не любил рассуждать, однако давал понять о важности таких философствований косвенно, рассказывая свои предчувствия, советуя, как толковать сны, или как добраться до понимания смерти с помощью знаков.

Но однажды он всё-таки попытался объяснить своему другу Сиверину, как действует смерть:

— Представь себе, что ты ослеп и оглох, потерял вкус и нюх, не чувствуешь боль, не ощущаешь где огонь и лёд. Ты не различаешь: гладкое это, или шероховатое, верх или низ. Как может кто-то тебе доказать, что он тоже существует? Сможет ли он сказать тебе что-нибудь, всё равно что, но так, чтобы ты его понял, и чтобы он был уверен, что ты его понял до конца?

— Не знаю, — ответил Сиверин, — а ты можешь?

— Убив тебя.

— Так можно даже и мухе доказать, что ты для неё существуешь, пришлёпнув её.

— Конечно, если бы она могла умереть. Отделение духа от тела в момент смерти, то есть декорпорация — только это, есть смерть. И смерть имеет смысл только для человека.

— Значит, ты думаешь, что смерть — это не мы сами?

— Есть кто-то другой, кому известно, какими пределами, зачем и почему ограничено наше восприятие. Тот, кто находится за пределами этого нашего восприятия, не может быть опознан нами, и только одним-единственным способом — умерщвляя нас — даёт нам понять, что он существует. Кто-то, кто направляет руку убийцы, волю случая, действия природных сил. И мы через наши смерти, как через приоткрытую дверь, рассматриваем в последний момент какие-то новые пространства, другие какие-то миры.

— Ты полагаешь, что смерть — это нечто «безрассудно-любопытное», описанное ещё в «Дон Кихоте», потом в «Старосветских помещиках», как атрибут какой-то космический идеи, и человек не вправе присваивать смерть себе?

— Смерть не определяется просто чем-то негативно-конечным для конкретного человека. Она обладает своим собственным значением. И она не означает место, которое может быть достигнуто только после борьбы с миром людей и вещей. Иерархия смерти — это то единственное, что делает возможной систему контактов между различными уровнями действительности в необъятном космосе, где смерти, как человеческие индивидуальности встречаются бесконечно. Только благодаря смерти возможен факт космического языка…

Однако вернёмся к Агееву в квартиру.

Одна из женщин что-то хочет сказать Валерию Агееву:

— Извините. Мы так неожиданно. Не предупредили и не договорились заранее о встрече, — заговорила с порога Светлана Адамовна, она была румяна, и ещё она была покрупнее, и голос у неё звучал уверенней и солидней, чем у подруги, — но дело столь срочное, что может быть, уже не часы, а минуты решают судьбу нашего общего друга, Василия Сиверина.

— Что ж, проходите, Валя и Света, раздевайтесь, — Агеев широко открыл дверь и отошёл в сторону, давая гостьям пройти, — сапожки не снимайте, а вот шубки я у вас приму и пристрою вот сюда, на вешалку.

В маленьком коридорчике Агеев возвышался над женщинами как дракон. Он оказался очень крупным мужчиной, массой, под сто двадцать килограмм, но даже при таком весе живот у него мало выпирал наружу, майка, однако, разрываемая телом, безнадёжно расползлась по бокам и на груди. Свои громадные ручищи Агеев расставил в стороны, ожидая шубки, и сверху к посетительницам склонялась его бритая голова с оттопыренными как у кобры ушами, длинным, прямым и острым носом, а радужные янтари беспощадных зрачков сверкали зло и упорно из глубоко и близко посаженных к переносью глаз.

Минуту назад, позавтракав винегретом с потрохами и свиными ушами, он взялся читать старые газеты, только потому, что различные там заявления и объявления не могли иметь с ним никакой связи. Свежие газеты он не любил, он не мог переносить ничего, связанного с ним самим в его же времени. Женщин он тоже не любил, потому что в отношении женщин Агееву потребовалось около пятнадцати лет, чтобы поверить в то, что истоки необратимости большинства душевных процессов не поддаются пониманию, наверно потому что человеческая личность способна на бесконечное дробление и отражение в себе.

— Вы так смотрите, что мне потом плохо придется ночью, если без сна… во сне то же, — пролепетала, распутывая шарф, Валентина.

— Не бойтесь. Я не приснюсь. Ваши сны уже засыпаны пеплом, раз счёт идёт не на часы, а на минуты.

Валерия Агеева с детства мучило одно и то же сновидение: во сне он обрастал шерстью, превращался в волка и всю ночь рыскал по лесам и полям. Его сны были всегда чёрно-белые… Когда ему нужен был ответ на какой-то конкретный вопрос, то во сне, во время своих скитаний, он почти всегда находил то, что давало объяснение или даже объявление: именно это, возможно и произойдёт.

Что касается остальных людей, то из разговоров с друзьями и знакомыми Агеев знал, что им всем снятся сны, и в основном снятся какие-то бесцельные, бессмысленные сны, которые они не понимают и, как правило, не могут их контролировать. Эти сны не повторяются, и ещё им часто снятся цветные сны. Цветные сны он представить себе не мог.

В какой-то момент его взросления, сны — эта пожирающая форму субстанция — начали постепенно завоёвывать всё. Вероятно, это делалось умышленно, хотя, может, замысел был тогда неуловим, ему были известны лишь подходы к замыслу, но он бы не удивился, если бы дело свелось только к знакам. Потом, чувствуя свою отличность и опасность в советское время всякой отличительности, он про свои сны никому не рассказывал, а если, случайно, завязывался такой разговор, и его спрашивали, то отвечал, что ему вообще никогда и ничего не снится.

Он уже учился в институте, был такой случай, когда на вокзале к нему привязалась цыганка с предложением: погадать, а он дал ей денег, рассказал ей про свои сны и попросил объяснить. Цыганка вернула деньги и заявила, что он вовкулак, или просто-напросто вурдалак.

— Вы действительно знаете Василия Сиверина?

— Он мой друг.

— Он подозревается в убийстве. Так вот. Тот человек, которого будто бы Василий ударил ножом, — Светлана Адамовна запнулась, — следствие, видите ли, считает, что Василий главный подозреваемый. Так вот, тот человек, его зовут Виталий Соколов, он ещё не умер, но медики считают, что, вероятно, уже, не выкарабкается. Но вы, ведь, понимаете, что, если Соколов не умрёт, то убийство не состоится.

— Потому что смерть бывает своя и не своя, но даже своя смерть не бывает собственной.

— Не то, не то! — горячо проникла в разговор Валентина, — Сиверин уже арестован. Теперь получается: если Соколов не умрёт, то наказание ему будет совсем другое, чем за убийство.

Уже потом, после института, когда Агеев работал в НИИ, он понял, что ему не дано избрать ни одну из судеб тех, кто плетёт сложную сеть истории: Рама, Кришна, Моисей, Иисус, Пифагор, Платон.

Потому что в мирах этих посвящённых и в ристалищах их душ, равновесные системы существуют наравне с неравновесными, живущими в тех же пространствах. Это, конечно, делало картину мира менее прозрачной, чем ему хотелось, однако он не признавал, что осознание такой реальности следует относить к числу поражений человеческого разума.

Просто для обыкновенных живых людей — время всегда в высшей степени реально. Подобно доктору Моуди, оно заверяет, ставит печать смерти на результаты нашего повседневного быта, объявляет законченность наших надежд и опасений, ответственность за судьбы наших близких и знакомых, сегодняшних или завтрашних дел, их структур, меняющихся быстро и неотвратимо.

— Где он сейчас лежит?

— Сперва был в третьей городской, ему там сделали операцию, сейчас его перевели в пульмонологию, — ответила Светлана Адамовна, — когда делали операцию, выяснилось, что нож задел сердце.

— То, что перевели в пульмонологию — это плохо. Выходит, что после операции он уже подцепил пневмонию. Сейчас я соберу всё, что нужно, а вы звоните, заказывайте такси.

— Мы на машине.

— Отлично!

Уже через пятнадцать минут компания загрузилась в шестёрку кофейного цвета и Светлана Адамовна, недовольно косясь на высоченные сугробы, выруливала со двора. Было десять утра по местному времени.

Через полчаса они прибыли в больницу, а к одиннадцати Светлана Адамовна добилась у заведующего отделением всяческих привилегий, заплатила за пустующую палату «люкс», а потом, они дружно вошли в обычную палату, где в углу, на кровати, лежал Соколов.

Первым делом Агеев взял руку больного и стал изучать гепатику на ладони умирающего.

Для мёртвых закон возрастания энтропии объявляет некоторые странные явления — например обратный ход свершившихся событий — лишь маловероятными, но не невозможными. Для людей же вообще: необратимость — весьма глубинное, коренное свойство их земного мира.

Важнее даже, чем отбор по случайным признакам. Это свойство не универсально, однако из него вытекает ограниченная возможность предсказаний будущего.

— Будет жить, — мрачно и значительно заявил Агеев, — только нам для этого нужно будет маленько подсуетиться. Я остаюсь с ним, а завтра ровно в восемь утра будьте тут, на машине. Раздобудьте где-нибудь к этому времени мужскую одежду на человека среднего роста и худощавого сложения. Конкретно нам нужно иметь: ушанку, пальто или фуфайку, чёботы, штаны, рубашку, хорошо бы какую-нибудь кофту, может свитер.

— Для чего?

— Нужно организовать побег всего лишь одного больного из областной психбольницы.

— Ой, ой, ой…

— Успокойтесь! — злобно глядя на Светлану Адамовну, прошипел Агеев, — так я вам и поверил, будто Васька этого типа ножом ударил. Всё это вы, подстроили, сволочи!

Иными словами, не всё на Земле расписано заранее. Власть Бога не безгранична и кое-что может зависеть только от воли людей, от их поступков. Такой вывод, конечно, отраден для тех, кто умеет не только молиться Богу, но и действовать.

Однако чего-то не хватает в нашем земном мире — однозначности, что ли? Существует, выходит два мира: мир духов, классический, детерминированный мир обратимых явлений, а параллельно с ним другой, суетливый, стремящийся к смерти, неклассический человеческий мир, необратимый и непредсказуемый.

— Я один всё сделаю. Вам надо будет только поставить машину там, где я покажу, и ждать меня. Учтите девочки! Без того чудика, которого мы завтра должны из психушки украсть, я нашего больного с того света не вытащу. Ему нужна кровь именно от того человека, за которым вы завтра со мной поедете.

— Хорошо. Мы всё приготовим.

— Светочка! Зайди ещё раз к заведующему отделением. Узнай, готова ли отдельная палата и всё остальное у него в действительности существует: антибиотики, капельница, кислород. Выясни, когда это всё организуется? Если уже возникли какие-то неувязочки, то прейди и расскажи. Кстати, почему на него ты так в начале посмотрела, зло и испуганно, — Агеев кивнул на бесчувственно лежавшего Соколова, — даже мне показалось, когда ты входила в палату, то глядела больше не него, а как леди Макбет, на свои руки.

— Он так сильно опух, что я его не узнала и удивилась…

— Ступай, Светочка, ступай… А мы тут с Валентиной займёмся больным. Давай его поднимем, посадим на кровати. Я вот, яблочным уксусом немножко, кое-где его оботру, а ты, Валентина, подрежешь, чтобы не завалился. Смотри, вот эта трубка, что ниже ключицы из него выходит в банку с водой, из неё должен воздух идти. Вторая трубка, что в спине из раны — это просто дренаж. Вот, сейчас, когда мы его подняли, пусть покашляет. У него пневмоторакс. Видишь, пузыри в банке с водой появились. Это воздух из плевральной полости выходит. Пусть тихонечко покашляет, левое лёгкое может и расправится, и ему легче дышать будет. Ох, не дай бог, сердечко не выдержит, температура-то высокая, огнём весь пылает.

Я, словно вознесённый в небо кедр на крутом берегу Великой Реки, искажающий полёт птиц. Я горю, как яркий куст георгинов под твоим окном. Я одинок, как грандиозная раскидистая сосна среди поля ржи. Я покорный, как ласкающая наготу тела лоза у родника при дороге.

За спиной каждого человека стоит его личное страдание, антиномическое и страшное. Сентиментальность? Это не обязательно земные его конвульсии, в буквальном смысле. Постоянное присутствие смерти необходимо для жизни. Жизнь или смерть возникает каждый раз, когда появляется некий текст и соответствующий ему читатель.

Человек, как и его дух, являются относительно изолированными от вселенной системами, находящимися в квази-станционарном состоянии. Равно, человек, и его душа возникают как недолгое эхо сладкого ощущения Земли и развиваются в пространстве и во времени, то они подчиняются и пространственной и временной регуляции.

Пространство начинает играть роль на высших ступенях организации структуры. Интеллектуальными сферами, центры которых везде, а окружности нигде, могут служить: знаки, заклинания, колдовство. Время участвует только в регуляции телесной, главным образом посредством изменения скоростей реакции.

Агеев налил себе в ладонь из бутылки немного яблочного уксуса, и стал осторожно, обтирать пылающее жаром тело. Агеев почувствовал великую печаль кровотеченья, свист и вой воздуха в трахее, и тихое пение ангела боли в его огненном мире.

Ты, единственное, что есть в мире, вернее ты, моя боль, и есть мир.

Откровенней бархатных прикосновений колют тебя иглы мои, тёмную прохладу и ласку источают ветви мои, резкий запах камфары, бальзамов и смол напоминает о лете, о печали и о солнце.

Агеев прислушался и разобрал торопливые, сбивающиеся с ритма удары сердца, и он ощутил красную липкую пену ужаса этого одинокого сердца. Бум, бам, бух, бии, ааа… Он подхватил этот ритм и повёл за собой, и теперь уже два сердца бились разом:

— Чёрным лесом, гнилым болотом. По сырой траве, по сонной мураве. Шла серая волчица, а за ней красная лисица. Шла хромая собака, а за ней старая кошка. У чёрного камня все остановились да клубком свились. Шерсть с них летит — и я на них смотрю: из-под камня чёрного вызываю силу тёмную, силу страшную, дело грешное. Жар, тоску, мокроту, сердца ломоту, смерти хворобу с раба Виталия сними, на хромую собаку пошли. Чёрт-сатана, копыта, рога, мне, слуге своему, помоги, вместо Виталия, раба, собаку сгуби, схорони. Часы жизни назад поверни. Аминь.

Потом всю ночь бил шаман в бубен, в люксовой отдельной палате.

Впрочем, всё суетное ожидает смерть. Живое должно превратиться в мёртвое, косное, потом при термической реакции разложится до молекул, молекулы распадутся до атомов, и материя на уровне атомов тоже не вечна, атомы распадутся на реальные частицы, которые, аннигилируя, превратятся в виртуальные. Мир в целом сложен и, вероятно, внутренне не ориентирован. С одной стороны существуют системы, близкие к состоянию равновесия, устойчивые к возмущениям. С другой — настойчивый гул бубна.

Больные просыпались среди ночи, вслушивались в тревожные звуки бубна, и несколько смущённые, снова засыпали — они читали в его ритме слова одной и той же бесконечной молитвы: бум, бум, бум… вокруг которой всегда схватывается одна и та же разновидность тишины.

В этой волшебной тишине любит дремать время.

Зов бубна подняла труп старика, лежавшего в тупичке лестничного пролёта на носилках. Мёртвой рукой труп сдёрнул и отшвырнул от себя в жёлтых пятнах простыню и, хрипя остатками лёгких, опираясь о кафельный пол, поднялся и сел на носилках.

Ему пуще смерти хотелось курить. Поэтому он решил встать и сходить в палату, где в тумбочке ещё лежали его папиросы и спички, однако, оказалось, что ноги у него связаны бинтом, на особый манер. Труп встал, но не смог сделать ни одного шага. Он стоял, раскачиваясь, и никто не хотел знать, что он чувствовал в тот головокружительный миг, когда прошлое и настоящее совместились. Он смутно ощущал, что прошлое — та материя, из которой создано время, поэтому-то время тут же превращается в ад. Жизнь прошла, теперь боли нет, дни и страсть износились, но ещё тревожит мертвеца ад, и его виденья. В его глубоководных, перепутанных сетях ему ещё видится собственное страдание.

Под звуки бубна он тут подумал: «это же сон, чистая прихоть моей воли и, раз моя власть теперь безгранична, я заставлю руки и ноги двигаться — пусть в них застыла кровь, но я пойду и заберу из тумбочки свои сигареты…».

Тут бубен замолчал.

Валерий Агеев решил сделать перекур. Он положил бубен в ноги больному и вышел из палаты, прошёл коридором на лестницу, спустился вниз, на ходу разминая сигарету, остановился, чиркнул спичкой…

— Здравствуйте…

— …

У визави отвисла челюсть, оскалены зубы, он голый, глаза закрыты, его простыня лежит змеёй на кафельном полу рядом с носилками, и у него связаны бинтом ноги.

Он раскачивается, но не падает.

Есть такая форма общения — молчание и раскачивание. Когда увидимся? В любую ночь, но только не сегодня. Значит, завтра? Но когда завтра становится сегодня, оно переносится на завтра.

Агеев почувствовал себя идиотом.

Он вспомнил, как когда-то объяснял Осокину, что смерь — это доказательство: «Как я докажу трупу что я существую? Убив его? Но я не могу убить мертвеца?»

В категорическом императиве есть что-то такое, что трансцендирует все конечные существа. Человек никогда не является абсолютным и бесконечным в творении самого бытия лишь потому, потому что он сам вовлечен в его постижение. Смерть может быть смертью, только если есть существование. Только если есть существование, истина может состояться.

Неистинность наиболее глубинное свойство существования. Очевидно, что в законе существования есть нечто такое, что выходит за сферу ощущения.

Закурив, выбросив сгоревшую спичку, он спросил себя: «Почему возможно бессмертие?» Бессмысленный вопрос, так как бессмертие не является просто другим объектом, которое может быть обнаружено теоретическим познанием. Ему можно посмотреть в лицо только в процессе философствования. Всё это может означать только, что нет, и не может какого бы то ни было бессмертия, иначе как в актах освобождения. Единственно верный для человека способ обрести бессмертие состоит в этом освобождении смерти в человеке.

Труп заскрипел зубами, присел, игнорируя курящего перед ним Агеева, стал искать окурки под лестницей, однако ничего не нашёл. Не нашёл потому что, когда, под вечер, некоторые больные пришли сюда покурить, то увидели мёртвого старика, лежавшего под лестницей на носилках и подумали, что его умышленно не отправили в морг, оставили специально для них, в воспитательных целях — и курить не стали.

Тогда труп выпрямился и стал раскачиваться, но не из стороны в сторону, а вперёд-назад, чтобы сделать первый шаг и пойти на Агеева.

Труп старика не забрали работники морга, хотя им и позвонили, но они не смогли это сделать, потому что приехал на своём мерседесе Барсук, бывший бандит, теперь хозяин универсама, забирать из морга свою тёщу.

Здоровье у барсуковой тёщи в последнее время было настолько хорошо, что смерть её была неожиданностью, и Барсук, забирая тело с нагримированным как у фараона лицом, был таким обстоятельством очень доволен: поэтому он премировал санитаров коробкой колбасы и ящиком водки.

Когда жизнь и смерть идут рука об руку, возникает разнообразие даже в сетчатке глаз, в каплях крови и пота. Выбор пути известен: смерть даёт нам сделать только самое необходимое, и не больше; мы делаем то, что может уложиться в один взгляд. Избранники начинают видеть и находить двери туда и обратно. Сегодня они мертвецы — завтра живые: Рама, Кришна, Гермес, Моисей, Христос, Орфей, Пифагор, Платон, Паскаль.

Необоримая буря разражается над ними, необоримое неистовство клокочет вокруг них. Приличные люди не воскресают после смерти! Но персонажи, как: Гекубы, Лазари, Фаусты — они влекутся в загробный мир театрально и жертвенно, как пропойцы в кабак, их оттуда гонят, они снова, нагло и настойчиво лезут в заветные двери, пока не наступает рассвет.

Рассвет застал Гекубу над трупами своих детей. Бывшая царица Трои воскликнула: «Увы, я лишилась всех наших пятидесяти детей». Девятнадцать из них были рождены одной женщиной — Гекубой. Однако её любовь не признавала границ — она как родных воспитывала также и детей, рождённых любовницами её мужа. Несчастная мать потеряла всех, кроме ясновидца Гелена. Осталась в живых и неудачная прорицательница, разделившая ложе Агамемона. Гекуба знала, что Кассандре скоро будет суждено умереть насильственной смертью. Это предсказал Полиместором. Он открыл Гекубе и её собственную участь: она превратиться в собаку с красными глазами.

Агеев докурил сигарету, глядя в наплывающее на него, потом удаляющееся и снова наплывающее мёртвое лицо старика, потом плюнул себе в ладонь, загасил окурок и вернулся в палату к своему больному. Поправил одеяло, потрогал лоб. Бубен? Взглянул на него, но в руки не взял. Просто сидел, улыбался чему-то и прислушивался к дыханью больного. Скоро уснул. Как обычно, в своём сне, он превратился в волка и стал озираться.

Печальное белое поле, покрыто снегом, без следов, чёрные кустики там сям… Он понюхал снег, понюхал воздух, учуял врага. Пошёл вперёд и скоро вдали увидел убегавшую прочь собаку. Вот кого надо разорвать на клочки! Припустил. Собака стала приближаться. Ближе, ближе. Когда оставалось совсем немного до завершающего смертельного прыжка, собака вдруг остановилась, обернулась к нему, оскалилась как зверь, но закричала как женщина. Тут он увидел, что у собаки красные глаза. Агеев проснулся от ужаса.

Первый раз в жизни Агеев увидел цветной сон.

Утро… мучительно-беспокойная больничная тишина. Отчётливо слышно, как кто-то тяжёлый, неопознанный и высосанный ложится на крышу больницы. Ночь уже растворилась в сонных стонах и причитаниях больного, и он, оседлав кровать, уже скачет сдавать анализы: горшки и баночки алчно поджидают его. Матерится сонная медсестра, уже упустившая в анализы шприц, а её ругает ещё не проснувшийся врач, который будто бы стал главврачом, потому что ему приснилось, что настоящего главврача уже кто-то съел, следовательно, время идёт.

Утром приехали Валя и Света. Решили, что Валентина останется с больным. Светлана Адамовна с Агеевым вскоре уехали в областную психбольницу за человеком, который забыл своё имя и якобы утратил свою личность.

Мы вьёмся вокруг какого-то предназначения, словно хмель вокруг черёмухи, В детстве мысль наша вылавливает из дремучего леса тел какую-то часть себя, скажем собственное имя, потом мы уж не можем выпутаться из собственного имени — столько на него навязнет: долгов, анекдотов, подвигов, подлостей, недвижимости — поэтому весь этот ком пытаемся превратить в непроницаемую тайну.

Абсолютная несостоятельность имени — вот печаль души человеческой. С какого-то момента имя даёт начало ложному существованию личности.

Но, если причина ложного существования личности состоит в её непроницаемости, то есть во взаимном исключении личностей друг другом. Тогда истинная жизнь уже утраченной личности состоит в том, чтобы жить в другом, как в себе, или находить в другом положительное и безусловное восполнение своего существа.

Похищение прошло без неожиданностей для похитителей и персонала больницы. Мешок с одеждой Агеев оставил на лестничной площадке второго этажа, против дверей в пятое отделение. Потом достучался и прошёл в отделение, якобы на свидание к своему старому знакомому, страдающему здесь эпилепсией. От него-то Агеев и узнал про необычного больного, явившегося на Землю из другого мира, и подумывал: как бы заполучить, хоть на время, этого пришельца в своё личное пользование.

Агеев, наверное, так бы и не решился на похищение, если бы не стечение обстоятельств, связанных с Сивериным. Так, откладывая исполнение непривычного для себя или какого-то очень сложного, даже опасного дела из-за сомнений в удачном его исходе, мы иногда вдруг решаемся, из-за появления другого дела, совсем вроде бы не связанного с первым.

Агеев связал.

Он действительно предъявил санитару свою передачку: булку хлеба, батон варёной колбасы и несколько пачек папирос, которые тут же, бесхитростно вручил своему знакомому-эпилептику. Потом, улучив удобный момент, Агеев вывел нужного ему больного из отделения на лестничную площадку, там заставил его надеть на себя пальто, шапку, шарф, и вывел на улицу из трёхэтажного больничного корпуса.

Когда в отделении обнаружили, пропажу пациента, то шума большого поднимать не стали, однако написали и сообщили куда полагается: что больной сохранный, то есть не опасный для окружающих и что психиатрическая помощь в последнее время ему уже не требовалась.

Самовольное исчезновение этого больного как будто скомпенсировало его необъяснимое появление: в первых числах декабря был мороз и небольшой снегопад, то есть классический зимний вечер. А он вышел из Комсомольского парка на остановку «Юбилейная», абсолютно голый, будто из парилки. К находящимся на остановке гражданам агрессии не проявлял, но изучал их с нескрываемым интересом: будто, наоборот, они все были голыми.

Вскоре появились работники милиции. Сначала выяснили, что он абсолютно трезвый и не избитый, а так как на настойчивые вопросы: откуда он, кто его раздел, и как его зовут, ответа не получили, то вызвали шестую бригаду.

В психиатрической больнице дежурный врач с удивлением отметил его хорошее самочувствие и полное отсутствие памяти, ещё синюшный цвет кожи, слизистой, белков глаз. Утром врач, с тайной надеждой избавиться от нового пациента, позвонил в областную больницу в отделение гематологии. Коллега его выслушал и ответил, что его пациент, несмотря на необычайную окраску кожных покровов, научного интереса для них не представляет. Недели ещё не прошло, как они троих «синеньких» выписали. Работников с мебельной фабрики: они напились морилки, или какой-то другой спиртосодержащей краски. Врач из гематологии под конец разговора заверил своего коллегу-врача из психиатрической больницы, что синий цвет у его пациента — это теперь надолго.

За месяц своего пребывания в областной психиатрической больнице он ничего про себя не вспомнил, однако быстро научился разговаривать и научился не вступать в конфликты с больными или с медперсоналом. Стал называть себя Гришей, но он так и не вспомнил своего настоящего имени, а назвался Гришей, потому что милиционер, который допрашивал его, в тот зимний вечер, несколько раз повторил: «Меня зовут Гриша — а тебя?».

Человек так много надавал имён всему вокруг: кто бегает в шкуре и с хвостом, кто плавает в чешуе и с хвостом, кто летает в перьях и тоже с хвостом. Даже десятой планете дал имя. Всё своё воображение человек растратил на имена своему видимому окружению — кому угодно, не оставив в самом имени ничего значительного. И вот тайна имени: среди размеченных фраз, всегда скучных, литых, не словесных — кипяток мыслей, как страница из Библии, пронзает сердце имя, по встрепету, ни с чем не сравнимое, единственное, всегда памятное. Имя Бога. Произнося слово «Бог», мы даже не ждём, что оно, это слово, тут же материализуется и что-то возникнет перед нами.

Бог — это не один мужчина, это кучка людей, а язык — дело рук дьявола, он в своём Аду спит и видит, как пить дать — замышляет, человека явно подучили языку, но не ангелы, или какие-то любители-изобретатели, потому что язык совсем не естественен для человека.

Наверное, потому что, для него разговаривать — то же, что играть в бильярд, или лгать о необходимости любви к Богу: нужна постоянная практика, а если, вдруг, пропустит лет сто, то уж ни прежнего навыка, ни глазомера себе не вернёт.

На вечернем обходе санитары обнаружили отсутствие больного. Доложили врачу. Дежурный врач расстроился: «Видать, он что-то вспомнил. Может быть, вспомнил всё. Иначе бы не удрал. И не попрощался сволочь! Нет бы, уйти по-человечески. Теперь нужно подавать документы на розыск в милицию».

В больнице за ним наблюдали, но никаких синдромов тяжёлых психических заболеваний, кроме лёгкой неврастении, у пациента Гриши не обнаружилось. В розыске его пальчики и мордашка не числились, поэтому ему уже планировали намекнуть, что психиатрическая больница — это не санаторий и делать ему тут нечего и, чтобы он шёл куда-нибудь, устраиваться в другое место или учреждение.

Новое место, куда Гришу привезли, опять-таки оказалось больницей. Но ему сказали, что теперь он не больной, а сиделка и показали больного, за которым ему следует ухаживать.

— Вот теперь, давай познакомимся. Меня зовут Валера Агеев, а его, — Агеев кивнул на больного, — Виталий… потом с ним познакомишься, он пока спит.

— Гриша Камень.

— Хорошо, Гриша. Сними с себя кофту и пимы, спрячь всё в стенной шкаф. Теперь надень тапки и халат. Есть такое правило, раз ты не больной, но находишься в больнице, то на тебе должен быть белый халат.

— Я это уже знаю.

— Вот и превосходно. Тогда закатай рукав на правой руке. Я возьму у тебя из вены кровь.

Гриша расстегнул пуговицу на рукаве, сел на стул, закатал рукав, согнул руку и опёрся ей о колено. Агеев встал перед Гришей на колени и разовым шприцем с тонкой иглой набрал у него из вены один кубик ярко-голубой жидкости.

— Никто не знает, что у тебя такая кровь?

— В той больнице у меня кровь не брали. Ни с кем я там не дрался, острых предметов больным в руки не дают, ножей и вилок тоже нет, всё едят только ложками… но ведь по моей роже всякий догадается, что у меня кровь не красная.

— Вот по твоей роже и определили, что ты алкаш и напился какой-то дряни. Так что успокойся. Но будь осторожен. Постарайся, чтобы кроме меня и Виталия никто не знал, что у тебя такая кровь. Если узнают — у тебя будут серьёзные неприятности.

— Догадываюсь.

— Теперь сними с Виталия одеяло и оголи ему задницу. Нужно ввести ему внутримышечно твою кровь.

 

Глава пятая

Случилось, что он почувствовал боль в своём сердце именно в тот момент, когда она подошла сзади и положила руку ему на плечо. Боль была приятная, лёгкая и недолгая… Конечно, нельзя прожить жизнь, чтобы ни разу нигде не кольнуло, однако это нелепое совпадение подарило ему ощущение невыносимой печали.

Позже он вспомнил, что именно в тот момент, когда резко обернулся на её лёгкое прикосновение и в упор посмотрел в глаза молодой незнакомой женщины, недавно прилетевшей с Земли, его сознание всё ещё пыталось найти какое-то несоответствие между словами Председателя Комиссии и смыслом: что его действительно приговорили к смерти…

Она не отвела глаз… А он, соблазнившись и отчаянно получить случайное и давно забытое ощущение межличностной конкретности, даже интимности, отдался мысленно этой земной женщине, и в болезненно расширенных её зрачках увидел какой-то детский восторг, вместе с испугом и, ещё удивление… И вот тогда смысл слов: «Ты больше никогда не увидишь Землю», — наконец почувствовало его сердце.

Главная Контрольная Комиссия в составе одиннадцати расследователей Центра Планирования Полётов работала в двадцатичетырёхчасовом цикле. Четыре часа давали ему на отдых.

Инвентаризировался каждый грамм биомассы на Станции, каждый грамм воды, каждый грамм кислорода… Особый интерес для ревизоров представлял мусор, который накопился на Станции за пять лет.

Пересчитывали и сравнивали с его отчётами общее количество выработанной и израсходованной энергии с точностью до одного киловатт-часа. Потом эти затраты пересчитали повторно, по видам и назначениям: на связь, на жизнеобеспечение, на питание электронных и технологических систем. На ремонты, отказы… Пересчитывалось во времени и с точностью до одного грамм-масса-года изменение первоначальной массы Станции и систем Блок-Поста… И потом снова, по видам: потери с излучением, потери протекания Станции, потери таяния антенн и оболочек Станции и систем Блок-Поста. Потери, потери…

Станция работала все эти годы автономно, только на первоначальной комплектации и запасах. Это был самый отдалённый Блок-Пост в Солнечной системе. За Блок-Пост N 3 без специального задания Центра Планирования Полётов не могли улетать даже исследовательские корабли типа ДС-4 (серия «Дневной Свет»).

Комиссия детально исследовала состояние главной энергетической системы, комплекс систем электронного мозга, систем наблюдения, ожидания, жизнеобеспечения. Одновременно, через Большую Контрольную Машину Корабля шла проверка Банка Памяти: считывались и сравнивалась с эталонной каждая функциональная программа.

Ревизоры протестировали память даже у киберроботов, с которых ещё пять лет назад Малыш поснимал блоки питания… А он один теперь отчитывался за всех и за каждый час из сорока трёх с половиной тысяч часов жизни и работы этой Станции.

Он присутствовал при проверке каждой марк-пломбы, отчитывался за каждый прибор: будь то ЭПП-кристалл, ПЗС-структура, или какой-нибудь библиотечный информатор. Попутно он отвечал на десятки вопросов ревизоров, а когда после десятичасовой работы на Станции, они возвращались на Корабль, его ожидали бесконечные разговоры с Большой Контрольной Машиной Корабля, потом изнурительные беседы с психоаналитиком и астрохронологом, потом физиологические тесты пробы, анализы… Наконец четыре часа отдыха, а затем всё с начала.

В последнюю неделю ко всему этому добавились беседы по программам, которые он был вынужден писать сам. Потери памяти были пугающими: сотни ЭПП-кристаллов (приборов эталонной постоянной памяти большой ёмкости) оказались пустыми, будто по ним прошлись ДРЛ-горелкой.

Постоянная память записывалась в момент создания самих кристаллов, поэтому была недоступна для уничтожения — её невозможно было уничтожить никакой командой любой программы, однако многое было уничтожена.

Не были нарушены марк-пломбамы и контейнеры, хранящие ЭПП-кристаллы. Этот факт исключал возможность воздействия на кристаллы какого-либо стирающего облучения. Кроме того, Станция была обеспечена системами электронной и радиационной защиты памяти. Но, тем не менее, на Станции и в системах Блок-Поста N 3 оказались потеряны и искажены тысячи различных программ, созданных на Земле.

Картина вырисовывалась крайне неприятная. Если при повреждении всего лишь десяти процентов драйверов (управляющих программ) такое полуавтономное устройство, как киберробот может представляться уже как недоразумение, или как куча металлолома… То подобная ситуация на каком-нибудь космическом сооружении, или на Корабле, даже с людьми на борту, представляет реальную угрозу засыпания всех его систем, с непредсказуемыми ситуациями на борту.

Наверно, непредсказуемые ситуации чаще всего создают люди. На Земле уже перестали удивляться консервативности астронавигаторов.

На Корабль: Д-11-й, снятый с производства более ста лет назад (бывшая военная серия «Дракон»), продолжают идти заявки, а вот новую экстраодежду: ктро-шон… Это костюмы из прочнейшей ткани, с видеоэффектами, многослойные, напичканные электроникой, правда дорогие, но рекомендованные к повседневной носке на космических Кораблях и Станциях, адаптированные ко всем типам СВР (скафандр внешних работ), автоматически подключается к любым функциональным и рабочим местам, стоит только усесться в кресло — особой популярностью почему-то не пользуется. То же самое: ДС-4 (серия «Дневной Свет»), первый был собран на Луне уже два века назад, так же как и древний Д-11-ый, продолжают оставаться основным видом транспорта в космосе.

На Земле считают, что прогресс и космос — понятия несовместимые, что космос лишает человека его истории, а сам прогресс существует лишь как психический феномен, который включается в соответствующем месте, при подлёте к Земле, когда наспех составляются хвастливые отчёты и рапорты «о новом прорыве в глубины вселенной …»

Всё это началось так давно, что если и что-то пытались тут менять в течение последних веков, ссылаясь на честолюбие астронавигаторов, то всё равно, путного ничего не добавилось к обычной работе в космосе. Разве что к жизненным привычкам и характерам астронавигаторов добавилось больше презрения ко всяким новинкам и нововведениям, стимулирующим прогресс… А взаимоотношения астронавигатор — Корабль так и остались на прежнем уровне: астронавигатор — это в корабельном табеле о рангах, нечто, что чуть повыше киберробота: тот же контролёр, ремонтник, ассенизатор, электрик, программист или пассажир-бездельник, но уж ни как не «гордый покоритель глубин мироздания».

Корабли делают на Луне, информацию и задание на них грузит Земля. Потом, назад, на Землю стекается вся информация — самый дорогой товар, имеющий всегда спрос… И только на Земле обретают свою окончательную, божественную форму все те догадки, находки, открытия, мысли и чувства, которые родились, может быть, очень вдалеке… Но, собственно, о каком честолюбии может идти речь, когда в обмен на душу астронавигатор получает Корабль с Памятью и Заданием, чтобы в погоне за неизвестным собирать по крупицам всё новое и составлять свои путанные космические отчёты, которые с презрением будут изучать умные мальчики на Земле.

Приглашение на заседание совета расследователей Камень получил неожиданно. По его предположениям до конца проверки оставалось ещё денька два-три.

Доложив о себе, свою должность и чин, согласно корабельному протоколу, он прошёл в зал Главной Контрольной Машины и увидел, что там уже собрались все члены Комиссии.

Люди, прилетевшие с Земли, смотрели на него и напряжённо молчали. Молчал и он. Заключение Главной Контрольной Машины, с которым его сразу ознакомили, было кратким: «Результаты проверки не позволяют корректно оценить сложившуюся ситуацию, поэтому окончательное решение будет принято на Земле».

— Вы не можете выяснить причину потери Памяти на Станции? — наконец глухо спросил астронавигатор.

— Не можем, — ответил Председатель Контрольной Комиссии.

Астронавигатор явно не ожидал такого однозначно прямого ответа на свой вопрос. Он удивился, потом растерялся и спросил, уже с просительной интонацией в голосе:

— Но ведь у всего этого должен же быть какой-то смысл, или причина… Есть же, наверное, методы решения таких задач, — он замолчал, махнул рукой, — хотя, что там… Мне, лететь с вами на Землю?

— Характер потери Памяти, да и состояние твоего организма предполагают своеобразный обмен информацией с какой-то внеземной цивилизацией, но возможно, что это был хнонострикционный процесс… Нет, я не утверждаю, что это хронострикция! Но, нельзя забывать того, что произошло здесь пять лет назад… — Председатель помолчал несколько секунд, — лететь ли тебе на Землю? Нет. Мы пока считаем, что делать это ненужно. Тебе лучше остаться и ждать окончательного решения здесь, на Станции…

Астронавигатор криво усмехнулся в ответ и, нажимая голосом на каждое слово, спросил Председателя:

— Что это означает: «Ждать окончательного решения?»

— Это означает то, что астронавигатор Комедо Камень будет ждать окончательного решения, — спокойно повторил Председатель Контрольной Комиссии, — сейчас тебе надо выслушать руководителей Центра Планирования полётов. Они расскажут о том, в каком проекте, возможно, ты будешь участвовать, как главный фигурант. О целях и задачах предполагаемого эксперимента… Но, повторяю, что окончательное решение будет принято на Земле. — Председатель перевёл взгляд на присутствующих членов комиссии, — Целен Баад. Коротко. Суть вашего расследования. Ваше мнение.

Целен Баад, маленький, хрупкий как ребёнок и упакованный как гусеница в кокон, в зелёную прозрачную и пушистую как газ ткань, помахал руками над головой, как бы разгоняя этот «газ». Он состроил «выражение на лице» — для Председателя, в знак того, что принял эстафету разговора и, поглаживая свой голый череп ладонью правой руки, смущённо заявил собранию:

— Я очерчиваю проблему в нескольких фактах. Во-первых, астронавигатор имел контакт не с внеземной цивилизацией, а с каким-то потусторонним миром! Он это отрицает, но факты… Факты! Перед полётом сюда, точнее семь лет назад, он прошёл на Луне стандартное тестирование по всем медико-физиологическим параметрам… А сейчас что от него осталось? Ничего! Перед нами вообще другая биологическая структура. Я, конечно, не спорю: в какой-то мере он сумел сохранить свой интеллект, душу и прочие нематериальные композиции… Но ведь остального-то ничегошеньки нету!

Целен Баад укоризненно поглядел на астронавигатора и продолжил:

— Начну с крови. Как всем известно, кровь у человека Земли — красная. Этот цвет ей придаёт гемоглобин — белок содержащий железо. Молекула гемоглобина, массой 66400 единиц состоит из четырёх фрагментов, и всё это, скреплённое в единое целое — конструкция довольно громоздкая, но сообщает гемоглобину свойства замечательного переносчика кислорода… У него же, — Целен Баад перестал поглаживать свой череп и правой рукой обличительно указал на астронавигатора, — кровь не красная, а голубая. Поэтому у него такой ужасный внешний вид, как у мертвеца… У него в крови гемоглобин заменён гемоциамином, содержащим вместо железа — медь. Молекулярная масса гемоциамина достигает одного миллиона единиц, причём молекула состоит из 24-х фрагментов семи различных типов, из которых каждый вчетверо больше соответствующего фрагмента гемоглобина. Таким образом, гемоциамин, как хранитель и переносчик кислорода в тысячи раз совершеннее гемоглобина. Поэтому, — Целен Баад снова, правой рукой обличительно указал на астронавигатора, — он может сидеть передо мной два дня и не дышать! Это что, нормально? Его сердце, когда он спит, делает одно сокращение в четыре минуты. Причём на тренажёрах это сердце может менять параметры работы как угодно. До двухсот ударов в минуту!

Собрание молчало. Комментариев и вопросов к сказанному не было. Целен Баад, подождал и продолжил:

— И самое неприятное — то, чем он питался последние годы… Что вы думаете он выращивал в оранжерее и на ферме Станции? Яблоки и поросят? Он собрал сложнейшую установку по изготовлению гемоплазмы… И детальный анализ этого продукта показал, что он, будем откровенны, питался человеческой кровью! Вот и пусти его на Землю!

Целен Баад вопросительно посмотрел на Председателя, ища поддержку, тот слабо махнул в ответ рукой.

— Короче: всё рассказывать долго и скучно. Кому надо — можете посмотреть мой отчёт. Замечу только, что устойчивость этой биологической системы к гравитации в восемь с половиной раз выше, чем у человека с Земли, устойчивость к радиации — в десятки раз… Перед нами житель загробного мира, или какой-то кошмарной планеты, но никак не житель Земли. Почему я в своём выступлении упоминаю загробный мир, потому что такая мутация для живого организма невозможна! Моё предложение: если остальные члены комиссии свои расследования закончили — возвращаться на Землю… И я согласен с доктором Дорошкевичем, предложившим оставить астронавигатора здесь.

Профессор Дорошкевич, услышав своё имя, многозначительно посмотрел на Председателя, выждал некоторое время, потом заговорил низким певучим голосом:

— Все взаимосвязи человеческого сосуществования с окружающим миром мы наблюдаем по сценариям Вселенной. Причём перед нашими глазами и мысленным взором протекают процессы довольно определённого типа, потому что другой тип процессов протекает без свидетелей… Но в основном принципе идея вопроса остаётся прежней и сформулирована она много веков назад: «Вопрос не в том, едина ли Вселенная, а то, именно, каким образом она остаётся единой».

Дорошкевич помолчал несколько секунд, улыбнулся чему-то про себя, продолжил свою речь дальше, дружелюбно поглядывая на астронавигатора.

— Странность этого случая вроде бы отрицает принцип отсутствия фиксированного центра, или какого либо другого привилегированного места в конкретно нашем районе галактики, или экзистенциального квантора загробного мира, как назвал этот «другой мир», коллега Целен Баад. Нужен эксперимент. Мой вывод основан не на голых фактах расследования, а на объективной необходимости поиска решения. Объявилось событие высокой степени невероятности… И сценарий дальнейших событий нам неизвестен…

Дорошкевич перестал смотреть астронавигатора и перевёл свой взор на Целен Баада. Тот сразу спрятался в свой кокон. Дорошкевич наморщил лоб, сдвинул брови и попробовал придать своему лицу значительность, но это у него не получилось, однако речь его снова потекла гладко и ровно:

— Я не могу согласиться с доктором Целен Баадом в таком жёстком заключении, что астронавигатор Комедо Камень вошёл в контакт с загробным миром. От контакта с потусторонним миром у астронавигатора должен бы оставаться какой-то явный след, след этой нецивилизации, однако сам Целен Баад, только что упомянул, что все «нематериальные композиции» у астронавигатора в пределах нормы, а этого не должно быть… Вполне вероятно, что тут нечто гораздо большее, чем простой контакт с загробным миром. Похоже, что экспедиция «Блок-Пост N 3» обнаружила область очень высокого хронострикционного давления, — глазки у Дорошкевича заблестели, а круглое лицо сделалось пунцовым, но он продолжал говорить тем же низким плавным голосом, — может быть, наконец, будет найдено место, где стянуто, сфокусировано время нашей планеты. Планеты — Земля!

Он замолчал, торжествующе поглядел на всех присутствующих, наслаждаясь смыслом последней своей фразы. Продолжил:

— Теперь о приоритетности идеи: очень ли важны нам сейчас факты и доказательства? То, что произошла биологическая мутация — это очевидно. Но как это произошло, какие протекали процессы — сейчас мы уже не узнаем. Мы сделали всё что могли — ответа не получили и заключение Главной Контрольной Машины Корабля в данной ситуации действительно правильное…

Он снова остановился. Потом продолжил, задавая вопросы, уже, скорее себе, чем собранию:

— Почему астронавигатора нужно оставить здесь? Если мы заберём его с собой на Землю, то будем знать только то, что уже знаем… Вряд ли больше. Но, если предполагается, что нам предложены какие-то правила игры — почему их не принять? Пусть мы не знаем сценарий, зато, очень важно то, что мы знаем некоторые условия задачи. Повторяю: это невероятность очень высокого порядка и мы должны её использовать. У меня всё.

Дорошкевич замолчал, посмотрел на председателя.

— Ну что ж, будем заканчивать, — сказал Председатель, — дорогой профессор Ли. Сформулируйте астронавигатору условия задачи.

Профессор Ли — худой, мрачный, с короткой щетиной чёрных волос на голове, всё время собрания сидел прикрыв глаза, держа перед собой руки ладонями вверх с полусогнутыми пальцами, над которыми появлялись разноцветные шарики в разных комбинациях. Он убеждал себя, что всё время совещания был полностью поглощён игрой в «эн-трю». Ему не нравилось принимаемое решение, жалко было убивать астронавигатора, но он не смог доказать Совету абсурдность идеи Дорошкевича. Профессор Ли медленно сжал пальцы в кулаки: последняя комбинация исчезла, он широко открыл глаза, упёрся взглядом в астронавигатора и заговорил медленным скрипучим голосом:

— Мы притащим сюда Корабль НЦ-19-ый… Да, я не оговорился: НЦ-19 (серия «Ночной Цветок») начинённый термоядерным горючим группы «Н» импульсного сгорания. Ты знаешь, что на таких Кораблях люди никогда не летали, но на этом мы установим систему жизнеобеспечения для астронавигатора.

— Вот это да! — Комедо Камень даже приподнялся с кресла.

— Задача: Всё топливо ты должен сжечь в режиме наиболее близким к теоретически существующему пределу.

— Так я ещё не летал… Это, действительно, будет траектория в загробный мир.

— Ограничения: Предел прочности Корабля и его машин по гравитации… Если я правильно понял уважаемого коллегу, Целен Баада, то твоя индивидуальная устойчивость к гравитации и предельная допустимая у НЦ-19-го, примерно совпадают. Предельный уровень радиации на Корабле при том режиме сжигания топлива, который тебе будет нужен — меня не интересует. Ограничений по магнитным полям не будет, просто ты должен будешь не доверять приборам и машине Корабля в моменты импульсов.

— А мне, вы тоже должны будите не доверять, в свою очередь?

— С Корабля будут сняты все блокировки по управлению движением, то же по системам ожидания и жизнеобеспечения… Ещё мы установим ручное управление движением и блок тренажа машины по твоим физиологическим параметрам. Блок тренажа перед самим полётом надо будет отключить и оставить на Станции.

— Как лететь я понял. Куда лететь?

— Ты астронавигатор 1-го класса, поэтому программу на всю баллистику полёта составишь сам. Тебя разгонит ДС-4-ый, и согласно твоим расчётам, ты попадёшь на такую орбиту, по которой полетишь к краю предполагаемой хронострикционной зоны и если всё пройдёт гладко, не включая двигателей — дальше к предполагаемой точке. Короче туда, где исчез 44-ый фрагмент твоего Блок-Поста, куда ты вместе с Крокусом чуть не залез на Д-11-м, и где остался Малыш… Прости, астронавигатор Комаров.

— Всю ответственность за полёт, догадываюсь, вы собираетесь возложить на меня. Какие-то инструкции, методики по проведению полета, расчеты, всё-таки я должен получить от вас!

— Скорость удаления от точки разгона (ориентир Станция) к точке предполагаемого фокуса хронострикционного поля должна быть не больше двух ангелов. Когда ты включишь двигатели своего Корабля? Я не знаю. С Кораблём мы пришлём расчёты своего варианта баллистики этого полёта, но на наши расчёты очень не надейся. Так, просмотри на досуге. Может, что и пригодится.

— Вы меня будете ждать, обратно?

— Ограничения по времени: Твой Корабль притащат сюда два ДС-4-х, они же и будут тебя здесь караулить два земных года. Неизвестно, где и с какой скоростью ты выскочишь из хронострикционного поля, но, помни, что после двух лет ожидания они уже не смогут тебя поймать. Их радары ослепнут. Даже если они поснимают как Крокус все блоки питания со своих корабельных киберов — этого не хватит надолго.

— Я, всё-таки, в ваших планах, должен вернуться?

— Ты должен знать и верить, что вернешься. Весь смысл этого дикого эксперимента в том и состоит, что мы должны научиться ходить «туда» и «оттуда», — профессор Ли ещё сильней сжал кулаки, так что побелели костяшки пальцев, — любым способом, живой или мёртвый, ты должен оттуда выскочить. Для этого мы и даём тебе «Ночной Цветок»…

— Спасибо.

— У меня всё. — Профессор Ли закрыл глаза и застыл как мумия. Наступило долгое молчание.

— Когда вы улетите, — наконец спросил астронавигатор.

— Через тридцать восемь часов, — смущённо ответил Председатель Комиссии, — иди к Командиру Корабля, забирай у него бортинженера, всех киберроботов и действуй. Отдыхать будешь, когда мы улетим, — кисло, улыбнувшись, он добавил, — станцию и Блок-Пост после восстановления сдашь Бельковой. Она и будет гарантией того, что решение с Земли придёт быстро. Для дальнего космоса она — стажёр. В любом другом случае мы бы оставили здесь полноценную замену… Мы желаем тебе удачи. Ожидай решения Земли.

Как во сне он освободился от кресла и медленно двинулся из зала Главной Контрольной Машины, где проходило совещание. Когда автомат закрыл за ним дверь перехода, он жалобно со стоном вздохнул, повернулся лицом к стене и замер, упёршись в неё лбом и ладонями рук. Комедо Камень… Командир без Корабля.

До полёта сюда у него был такой же красавец: ДС-4. Несчастья начались семь лет назад, когда его Корабль проходил очередное техническое обслуживание на Луне, прилетел Крокус, и они загуляли… Кончилось тем, что Диспетчер, вместо того, чтобы выдать каждому очередное задание на полёт, отправил обоих капитанов на курсы повышения квалификации. Занятия вёл Умэда — маленький сморщенный старичок с жидкой длинной бородой — теперешний Председатель Контрольной Комиссии.

Комедо Камень сходил два раза на эти курсы и попросился в отпуск на Землю. Неожиданно ему сразу разрешили. Не дожидаясь, когда оформят литеру на полёт, он в тот же день он купил пассажирское место и улетел…

— Вы астронавигатор Комедо Камень? — кто-то положил руку на его плечо.

— Да, — он резко обернулся… И человек (это была женщина) с испугом отпрянула от него.

Несколько секунд они молча разглядывали друг друга: У него было лицо хуже, чем у мертвеца… Как в старинном романе двадцатого века: «У него была голубая кровь, и она просвечивала сквозь кожу, придавая благородный цвет лицу». Тёмно-синие веки с длинными ресницами прикрывали огромные безрадужные зрачки, в которых ничего не отражалось. Прямой тонкий нос и тёмно-фиолетовые губы ещё сильней подчёркивали мертвенный цвет кожи… А его длинные, шикарные каштановые волосы выглядели совершенно нереально, как заблуждение, требующее нежное и красивое личико. Члены Комиссии на его внешность мало обращали внимания, наверно уже ко всему на свете привыкли, но эта женщина… Её откровенный страх, отвращение, растерянность в первые секунды, были ему неприятны.

Она была молодая и очень лёгкая, стройная. Одета в красивый ктро-шон снежно-розового цвета, шелковисто облегавший и обличавший каждую выпуклость её нежного юного тела. На ногах — космические туфельки «с претензией» на четыре пальца от земли. Такая обувь создавала впечатление, что она «витает», то есть ходит, не касаясь, пола. А лицо у неё было какое-то совсем обычное и не выразительное: круглое, брови очень тоненькие, а серые широко расставленные глаза лучились выражением какого-то весёлого удивления, с целью, вероятно, создать образ женщины экстремальной, может, даже восторженной идиотки (наверно такая мода сейчас на Земле). Волосы прямые и гладкие, светло-каштановые, коротко стриженные… Ещё, если, не торопясь её разглядывать, то можно было заметить абсолютно-женский нос и слабо очерченные, не подкрашенные помадой, бледные губы.

Всё это моментально запечатлелось в его сознании с каким-то разочарованием, потому что нечего шикарного, таинственного и волнующего, после стольких лет ожиданий, в этой первой женщине с Земли ему обнаружить не удалось… И ему пришлось отметить, что очень значительную часть в её внешности составляет новенькая куртка астронавигатора с серебреным шитьём 3-го класса.

В его одежде ничего особенного не было: вместо ктро-шона, была одета серая майка и шерстяные, вздувшиеся на коленях подштанники грязно-жёлтого цвета из комплекта СВР-15 (скафандра внешних работ), а вместо космических туфель — прозрачные калоши, причём правая имела розовый оттенок, а левая — жёлтый (вероятно взял из разных комплектов). Весь этот наряд венчала сильно потёртая куртка с облезлым золотым шитьём астронавигатора 1-го класса, со следами недавно споротого с груди (для Комиссии) капитанского знака ДС-4 и кое-как налепленного на тоже место знака Блок-Поста N3.

— Я, стажёр, Ольга Белькова… Капитан Крокус послал за вами. Он ждёт в навигационном отсеке… — с остановками проговорила она.

— Вот и хорошо, что ты меня встретила, — он усмехнулся улыбкой вампира, — веди меня к себе… Ты ведь понимаешь, что в таком виде я не могу показаться Капитану Крокусу… У тебя, наверно, есть тональный крем, губная помада… Короче, ты должна сделать из меня красавчика… — он замолчал, ожидая её реакции на сказанное.

— Можно попробовать… — ответила Белькова. Теперь уже спокойно и с откровенной заботой изучая его лицо. — Идите за мной…

И они направились в сторону жилых отсеков.

Маленькая каюта Бельковой была оборудована кроватью, ингезитовским туалетом и рабочим столиком, Комедо уселся за столик и запустил программу сканирования лица и рук, а когда в «зеркале» появилось изображение и палитра меню, попросил Ольгу раскрасить, та в ручную не стала, а не долго думая заказала стандартный вариант средиземноморского загара, и за время, пока маска приготавливается, предложила ему принять баню, а сама забрала у Комедо кредитную карточку отправилась в магазин за брюками, тапками и рубашкой.

Оставшись один, Комедо связался с рабочим журналом Командира Корабля, сообщил, что карантин закончился и уже можно запускать на Станцию бортинженера, и киберов. Можно паковать мусор в контейнеры. Сообщил, где он сам находится… Ему разрешили отдохнуть и, что через три часа, его будет ждать у себя Крокус. Он разделся и залез в баню, потом, распаренный, вывалился из кабины и упал на кровать, чтобы немножко отдышаться, но уснул.

Когда Камень проснулся, то увидел, что на единственном в этой маленькой каюте стуле, за рабочим столиком сидит Ольга и смотрит на него… Точнее на его член, который колышком торчал, обозначая утро, присутствие в нём духа и отваги, и, конечно, последнее, утреннее сновидение, как восприятие непосредственной данности, но лишь в её поверхностном, а не в глубинном значении… А тут ещё, в подтверждение этого значения, или нелепости, их взгляды первоначально скрестились на головке его члена.

Он стал упорно смотреть на неё, пока она тоже не подняла глаза: теперь их взгляды встретились… В её взгляде не было стыда или удивления, скорее был энтузиазм от вторжения в чужую жизнь, который в этот момент казался ей само собою разумеющимся, ведь всё облегчалось незнанием того, какую аффективную ценность имеет сейчас её поведение и сам поступок, и как они действуют на него. Можно было бы предположить, что однажды, таким же образом, каждый, с кем-то сталкивался, только теперь они столкнулись друг с другом.

Не отрывая взгляда от его глаз, она медленно поднялась со стула и щёлкнула замочком на ктро-шоне. Тихо шелестя, как змеиная кожа, одежда мягко соскользнула на пол.

Вот! Она стояла и показывала ему себя, своё голое, земное, женское тело.

Её расчёт был почти безошибочным: благодаря многочисленным отголоскам аффектов из призрачного мира и воспоминаний только что проснувшегося мужчины, теперь, этот её шаг, её неотрывный взгляд, мягкий свет от её тела — всё слагалось в чрезвычайно утончённые переходы в оттенках и в их восприятии, сейчас создавали ту особую эмоциональную значительность…

Вот она плавно и неумолимо надвигается на него…

Надвигается как страх перед собственными фантазиями, связанными с неотступной тайной, которые могли бы опять-таки вызвать такой поток впечатлений, с которым он наверняка не справиться.

Она включила музыку.

Вот она уже на кровати, расположилась над ним…

Ох, только не это!

Момент овладения мужчиной мучителен… Какая-то музыка. Зачем она её включила? Украсить столь необыкновенное и в то же время откровенное слияние тел? Мелодия слияния земных тел в необитаемой пустоте? У них нет ни одной земной обитаемой мысли, кроме необитаемой, ну слились и слились, всё равно, раз нельзя делать так, как это делают на Земле, нужно сливаться, как две амёбы, а может, один раз не считается, а, сколько слияний считается?

Слабое притяжение, она совсем не давит на него своим телом, совсем мало весит. В протест притяжению возникает эквилибристическая мелодия. Ей предшествует момент огромной выразительности, как будто его бесстыдное желание сопротивляется, не желая уступать наслаждению — и эта выразительность всегда трагична, яростна, даже одинока.

Музыка заполняет космическую пустоту, наполняет её плотью, теперь они уже не две амёбы, а мужчина и женщина, лежат на свежем сене, веточка колет спину, вокруг пиршество плоти: жужжат и лезут в глаза надоедливые мухи, щекочут лапками блестящие жуки, стрекочут кузнечики, пищат и кусают комары, запах мёда, земли, цветов, запах женщины.

Но после той ноты, когда мужчина, невольно проникает и заполняет собой женщину, когда ощущение чужой плоти становится явным и обстоятельным, ритмичным и захватывающим, танец её тела, в высоте над ним, создаёт свою музыку самозабвения. Музыка звучит так, что воздух в кабине космического Корабля перенасытился аккордами, превратился в пламя. И это плазма музыки — горячая и невидимая вызывает дрожь ликования и предвкушение скорого стремительного полёта.

Её танец силой берёт мелодию и сливается с телесным ощущением красоты, звуки соревнуются в гладкости и упругости, паузы — в глубине своих вздохов и проникновений, аккорды — блестяще как влажные губи и томительные как ласки языка, перебивают друг друга.

Музыка взвихряется, разрывая молекулы, обдавая мозг жаром воспоминаний, лирических символов, торжественных, настойчивых татам-татам!

Мужчина, наконец, становится самим собой в высшей степени…

Он сбрасывает женщину с себя!

Из-за его резкого движения она теряют опору, кувыркается под потолком, из-за слабого притяжения на Корабле, всего одна шестая земного. Он её ловит. Теперь он на ней, сверху. Смотрит в её расширенные от испуга зрачки. В её чёрные звёзды, вместившие все энергии сильных жизненных переживаний, всех высших напряжённостей, накопившиеся в течение многотысячелетнего её опыта наслаждения мужчиной. Мужчина раздвигает ей ноги.

Он победитель!

Бьют в литавры! Уже он наносит первый удар своим копьём. Её губы дрожат, не в силах сдерживать жалобный стон. Никакой пощады! Размашистыми движениями он продолжает доставать её, и она отзывается страстными конвульсиями всем своим нежным телом…

И вот он умаялся.

Конкретный, одинокий и приговорённый сам к себе.

Зачем он это всё делает с нею? Ведь она, должно быть, его не любит. С какой стати? И ему стало, вдруг, жалко, что она его совсем не любит, потому что это была единственная земная женщина, которую нужно было любить. Любить мучительным, усердным, однообразным, ритуальным способом, захлёбываясь в её щедром источнике наслаждения, неутолимой, стыдливой и восторженной жаждой.

Это должна была быть даже не любовь, а пастораль. Получалось что любовь — она просто для любви, она сама для себя, а человек тут совсем ни при чём — любовь его имеет, а не он имеет любовь.

Она пьяна — он укрощён её ненасытной жаждой, лишён победы и славы, в которой он только что был уверен.

А его настигает слабость неумолимого поражения, бунт его сексуальной материи: уже разлипаются его внутренние каналы, и вперёд устремляется густая и белая от спелости сперма, вызывая мучительный зуд неизбежного извержения. Как назло, стихла музыка. Прямо на глазах, как будто из музыки вышел воздух, огненные звуки сдулись и потухли. Его тело уже не сопротивляется, не отвечает на ласки, чувственно умирает в конвульсиях собственного извержения, оно становится трудноуловимым, непонятным…

Происходит всеобщее растворение, попадание во всёвозрастающую зависимость… Перед приходом темноты чувства ещё раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, какую он уже истратил на наслаждение, а той, что родилась в поражении, как магнетический крик, провозглашающий истинное достижение глубины, всего лишь теоретический крик… потом всё перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве… И материя становится темнотой. Ничего. Космическая Ночь… Последней инсталляцией для человека становится всего лишь его последний крик, а не Господь Бог.

Женщина растерялась, она сразу ощутила, но не поняла что это обморок. И она замерла, затаилась, лёжа под ним. Это был первый мужчина в её жизни, который потерял сознание во время оргазма. Конечно, она не любила слишком примитивных мужчин, которые едва слив сперму, уже спешили застегнуть ширинку на брюках. Но сейчас она столкнулась с другой крайностью.

С человеческим качеством.

Ведь астронавигатор Камень с отмороженными космосом чувствами, отрицающий утешение, какую-то мораль, любое успокоение, не будет выставлять на показ мучения и непреходящую боль своего сердца. Он не похож на Иисуса Христа — в обречённой радости распятого, уже довольного своим смертным приговором, уже созидающего себя в полном сознании, отрицании, комедиантстве, своеобразном демонизме… Он не похож на апостолов, утонувших в проклятом философском вопросе, который сначала Господь Бог, а затем и цивилизация, со всей откровенной жестокостью предъявили человеку в первом столетии: «Чего стоит жизнь человека? Стоит ли она вообще того, чтобы быть прожитой?»

Она не сбросила с себя его тело, а принялась тихонько гладить ему бока, спину. Это сразу возбудило её настолько, что, оставив робость, взяла руками его голову и, держа его лицо над своим лицом стала целовать, стачала осторожно и в разные места, потом со всей страстью впилась в его губы и сразу почувствовала, как вновь проснулись его мышцы, снова почувствовала член, его мучительную и нежную твёрдость, и уже призывный стон вырвался из её груди, предвестник головокружительного водоворота, но наполненная до краёв чаша её желаний не опрокинулась, а нашла твёрдые руки и жаждущие губы… На какое-то мгновение эти двое поняли, что сейчас их чувства и желания глубоко родственны, что их влечёт одно и то же открытое для немногих место, где есть только горечь, но нет никакой надежды… И если кто упрекнёт их в эгоизме, то пусть объяснит всё, либо не объясняет ничего, а лишь посмеётся над собой.

Разум молчит, когда кричит сердце.

Что ему смертный приговор, когда уже прошло несколько веков, как наука провозгласила, да не сделала человека бессмертным? Да, теперь, вполне законно и заслуженно, человек, как и Господь Бог, обладает вечным сознанием, и основу всего составляет уже не душа, а лишь движение первобытных сил, рождающих в смерче тёмных страстей все звуки, все предметы, как великие, таки ничтожные, и за стальной оболочкой космического корабля, что отделяет этих двоих «бессмертных» от пустоты, ничего нет, кроме арифметики расстояний, и которую ничем другим невозможно заполнить, никакими живыми или мёртвыми душами, потому что единственное обиталище души — это сердце человека.

Сердце, расскажи им, где небеса обетованные!

 

Глава шестая

В дверь квартиры ещё раз постучали.

В ударах явно чувствовалась неуверенность и беспокойство. Глухие и неровные, они выражали откровенное стремление сблизиться. Было, похоже, что в дверь постучали ногами.

Кто-то за дверью ждал.

А Татьяна Сиверина тщетно пыталась выразить точными словами хоть один из моментов своей жизни, вспомнить и рассказать в микрофон один какой-то свой взгляд, может быть жест, в котором удивительным образом, в одном и том же мгновении соединилось бы бесчисленное множество разных времён, разного возраста Татьян.

Вспомнить и рассказать: кто, где и когда, научил её провинциально и искушённо скучать, умышленному разговору по канве, всяким приятным женским привычкам: даже такой, как иррационально, но до непристойности красиво носить свои одежды.

Походке лёгкой и осторожной, манере легкомысленной и жестокой. Уходить от нас в неведомые пространства в таком предельно обнажённом и отчаянном напряжении, словно шла она не по земле, а ступала по краю бездны, по опасной огненной полосе, и мы все, с открытыми ртами, со страхом и болью, ждали её, каждого следующего шага, каждого следующего мига её существования.

Кто, где и когда научил её жестам, неожиданным и прекрасным, подчёркивающим совершенство линий её руки, шеи… афиширующим её маленькие, или беспредельные желания.

Татьяна укусила бы за нос любого психоаналитика, который предложил бы помощь выпотрошить что-то подходящее из её внутренней жизни. Потому что сама была бессильна по отношению к идеи, будучи только человеком, и не будучи словом… и потому, для обладания действительностью, свой монолог ей надо было сначала пропустить через существо, составляющее мир замкнутый, через существо более нечеловеческое, более отвлечённое.

Важно, что к установленному сроку Татьяне надо было без посторонней помощи вспомнить всю свою прожитую жизнь и перевести всё в слова. Только вспоминалось незначительное, глупое. Из-за того, что яркого и героического было мало.

В прошлом она не сделала ни одного шагу навстречу собственной славе, и в неординарных ситуациях только трусила и дулась на всех фигурантов таких ситуаций.

Это потому, понимала она, исследуя теперь своё прошлое, что, не сознавая сути, она таким способом, по-иному создавала свой образ для внешнего мира. Что культивировала она свою «неповторимую» личность, своё «я», каким-то странным методом — всё отрицая.

Чтобы утвердиться в оригинальности и неповторимости своей личности, она с риском, быть полным нулём, вычитала из своего «я» всё новое, модное, оригинальное, культовое, оставляя себе только самую свою суть.

Вообще, это было несвойственным для неё — ничего не изобретать при любовном пожаре так же как и при сексуальной истоме. Вот и появились такие факты, которые означали нечто совершенно противоположное: мечтательство, разная сентиментальная женская глупость.

Однако она всё равно отрицала, что могла, в противоположность своим знакомым и близким, которые с удовольствием прибавляли к своему «я», чтобы оно стало более ощутимо и зримо, разные хобби или какие-то странные увлечения, используя всё: собак, кошек, богов.

Это делается просто. Надо всего лишь разделить своё одиночество с Иисусом Христом, Буддой, любовником, с литературным героем, причем, стремясь, полностью отождествляться с ними: «мадам Бовари — это я!»

Исторический дух процессуален. Но у Татьяны с духом сложилась ситуация иная, чем при обычном воспоминании. Накатило такое настроение, что снова она не желает никаких и ни с кем компромиссов, хочет только на всё обижаться, за то, что всё это так бездарно прошло и так трудно это «прошло» сейчас реставрировать.

Ежедневная диктовка в микрофон сделала её несколько радикальной в самооценках и обидчивой, потому что постоянное вспоминание, препарирование и разглядывание собственной жизни, её текстуры, часто вызывало боль.

За дверью не уходили. Татьяна выключила микрофон, решила сходить и выяснять, кто там колотится.

— Кто там?

— Котиков.

Татьяна открыла, и Миша Котиков тут же надвинулся на неё с большой коробкой в руках.

— Господи! Опять ты притащил какое-то барахло! У меня уже не квартира, а склад компьютерного магазина.

— Ну вот. У исповедуемого появилось лёгкое отвращение к аксессуарам дознавателя?

— Да!

— Сегодня я попытаюсь это чувство дезактивировать. В этой большой и нехорошей коробке находится маленькая хорошая коробка, перевязанная красной ленточкой, а в ней очень красивый торт.

— Ну, тогда, милости прошу в дом, талантливого математика, который, вместо того, чтобы стать гениальным, торгует компьютерами и развращает женщин тортами.

Татьяна отодвинулась, уступая дорогу гостю.

— Ох, ох! Покорнейше благодарю за гостеприимство ужасно талантливого филолога, который вместо того, чтобы проповедовать или преподавать, прячется за конторку в библиотеке, всех критикует, и ещё выдаёт прыщавым студентам книжки сомнительного содержания.

Отбился Миша Котиков.

Михаил Котиков, заместитель генерального директора ЗАО «Компьютер и сыновья», прошёл мимо Татьяны прямо в комнату, поставил на пол коробку, и только потом вернулся к ней в прихожую, чтобы разуться и раздеться.

Они познакомились полгода назад на презентации, в новом торговом центре фирмы.

Командовал парадом Котиков. Таня пришла не специально, просто уступила просьбам изнывающей от одиночества подруги и составила ей компанию.

Пришла и увидела компьютерного полубога — рыжеватого блондина с огромными тёмными глазами, ответственного за презентацию.

Одетый по-деловому, в новый светлый костюм, полностью упакованный и застёгнутый, конвульсивный и наглый, суетливый, смешной, излучающий отчаянное добродушие — резвящийся бес информации и торговли.

Он прельщал гостей договорами, системами скидок, сертификатами, ценами…

Он был повторением всех подобных презентаций, но несколькими тонами выше, так что, неожиданно, всё это представление возросло не только количественно, но и в самом своём качестве оно стало иным, более парадоксальным и восторженным.

— Ах, какие глаза у этого мужика! Как смарагды: чёрные с кровавой искрой… Как свежее смородиновое варенье на солнце!

— Однако! Вон там… видите, женщина в зелёном. Как она значительна!

Татьяна была в шелковом зелёном костюме: короткая юбка и очень длинные рукава, узкий, в два пальца, блестящий, фиолетовый воротник и кружевная чёрная блузка. Всё это весьма удовлетворяло её настроению, а также предстоящим, не имеющим смысл, или бессмысленным событиям.

Не обязательно было даже упоминать какие на Тане были костюм и блузка на той презентации, потому что дело было совсем в другом: сразу выделялось непомерное значение её глаз, которые так и играли ва-банк, сверкали внутренней, сжигающей себя красотой. Глаза были даже важнее того, о чём она говорила с подругой — казалась, она говорила ради глаз, по причине их сияния.

Она весело осматривала экспонаты в торговом зале и демонстрировала откровенно-необоснованное своеволие своей забавной юбки, таинственно-чёрное беспокойство блузки, распространяла холодный запах слабых духов, и оскорбительно не обращала внимания на Котикова, однако, потом взяла и уронила компьютерную мышку ему на ботинок.

Котиков поднял с пола устройство и вернул Татьяне.

Когда мужчиной овладевает чувство, которое сильнее его, он начинает действовать как слепой. И такой момент бывает очень важен и выгоден для женщины, поскольку тогда для неё добровольно и вполне уступается плацдарм для манёвров, она же и определяет наиболее выгодную тональность в разговоре по самой животрепещущей теме…

Но разговор между ними так и не начался, потому что Котикову уже нужно было подняться на небольшое возвышение. Надо было сказать короткую речь гостям.

— Господа! Мы рады…

Но он уже не мог забыть, как только что касался холодной руки Татьяны, отдавал ей что-то, как глядел в её удивлённые глаза и чувствовал исчезновение атмосферы. Потому что мысль о ней, он понял потом окончательно, стала истинным дурманом, точнее: любая мысль, с ней связанная, стала притягивающей или отталкивающей, страстной и динамичной.

— Предлагаемый ассортимент компьютеров даёт нам возможность…

Котиков понял, что лишь радикальная смена тона может сейчас принести ему результат. Он постарался, чтобы в его голосе появилось пренебрежение, и он стал говорить так, как будто он не предаёт большого значения всей линейке процессоров «Пентиум», чьё прошлое было, тем не менее, героическим, а будущее не безнадёжным. Но, он стал говорить так, как будто самым важным звеном является только «Пентиум IV», как будто до этого процессора ничего путного не было и потом ничего не будет:

— Истина заключается в том, дорогие мои покупатели, что самым важным критерием выбора компьютера является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент!

Тут Котиков любезно раскланялся, затем он ловко покинул маленькую трибуну, подошёл к Татьяне и вопросительно посмотрел ей в глаза.

Татьяна ответила на его взгляд:

— Ваш вывод прекрасно уравновешен: вы признаётесь в том, что любите меня, потому что тут же признаётесь, что ненавидите любовь.

— Разве я вам такое уже говорил?

— Вы это сказали всем, в отношении «Пентиума IV».

Деструктивность любви или конструктивность отношений? Эти два смысла явились ему в тот миг настолько разрушительными, что подкапывались даже под трудолюбиво возведённое здание «рекламы», и могли ввести в искушение некоторых участников презентации. Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для неё! Когда каждое слово сильнее утверждается в тебе, придаёт жёсткость, внутренние силы, спасает от тысячи робких калькуляций, когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек.

— Потому что я находился в состоянии когерентной суперпозиции.

— Это спасало от сентиментальности?

— Когерентная суперпозиция означает лишь то, что я нахожусь одновременно в нескольких разных состояниях.

— Как мужчина?

— Как квантовый объект.

— Что это такое?

— Это частица очень малой массы, Кроме того, она находится в ничтожно малом участке пространства, поэтому, быть одновременно в нескольких разных состояниях, для такой частицы, единственный способ существования.

— Интересно. Вы сразу находитесь в нескольких разных состояниях… Значит вы бессмертны и возможна телепортация?

— Телепортация — да! Для этого надо иметь всего лишь два квантовых компьютера. Надеюсь, наши потомки изобретут такие технологии. Но бессмертие — нет.

— Неужели всё так конкретно?

— Любое измерение повергает квантовую частицу в шок, так как заставляет её принять какое-то одно состояние.

— Возможно, что и любовь для вас, тоже, шок?

— Если рассматривать любовь как причину самоуничтожения.

— Для меня любовь, тоже — нечто недозволительное.

— Как преступление?

— Ну и бог с ней, с любовью. Вы меня заинтересовали в другом плане. Как-нибудь, потом, я расскажу вам одну мою заветную идею, мою тайную мысль. Уверена, что вы меня поймёте.

— Только одно словечко… Намёк!

— Это связано с информацией, с самой мыслью ее существования.

— Можно ли разложить живого человека на самые малые частички информации? На биты? А, если, ещё нужно его куда-то телепортировать — тогда на квантовые частицы информации, на кубиты?

— Да.

— Вас?

— Да.

Через пятнадцать минут, чтобы в спокойной обстановке обсудить детали этого проекта, они собрались и поехали к Татьяне домой.

Расставаясь с нами, она махнула рукой, вероятно, подруге — показалось, что бросила цветок, или яркий мячик, столь выразительным было движение всего её тела. Так, что у меня сжало горло и мне очень захотелось послать в ответ что-то такое прекрасное, что невозможно было выразить словами.

А Котикова, от взмаха её руки, с жуткой скоростью закружило время. Это было не просто время, а время, которое можно было только пережить, потому что его не как нельзя было догнать, единственно пережить, и всё. Не верилось, что время может так закружиться! Круженье напоминало ему стихийное движение планет, оно отбросило Котикова в трансцендентальный мир.

Я, одинокое дерево на берегу Великой реки. Я искажаю полёты птиц и не знаю рождения своего. Когда-нибудь весной бурные воды реки подмоют мои корни, а ветер опрокинет меня на землю. Стремительно течет река. Сильные рыбы плывут в её струях. Хищные птицы парят в растянутом ветром небе.

Утром, Котиков спросил Таню:

— Когда, ты считаешь, это должно случится? Зимой? Вечером? Ночью? Может быть — никогда?

— Сейчас начало августа. Мне почему-то кажется, что это будет в конце октября. Это произойдёт ранним утром, когда по призрачно светлеющему снегу за окном, да по болезненному наслаждению от прикосновения мужской руки можно будет догадаться о близящемся дне.

— Ты безумна! За это надо будет заплатить страшную цену.

— Всё равно я уйду. Потом из будущего я вернусь к тебе в настоящее, и с отчаяньем буду думать, что мир мудрее меня, что даже ты знаешь, нечто такое, о чём я тоже знала, а потом забыла, забыла. Что всё во Вселенной сотворено затем только, чтобы на это взглянуть, а потом забыть.

— Ты хоть понимаешь, что я покончу с собой, когда мы сделаем всё это.

— Сделать всё это — невозможно. Давай забудем про смерть.

Котиков поднялся с кровати, нашёл на столе спички, закурил, подошёл к окну и, щурясь в родное сибирское небо за стеклом, неожиданно согласился:

— Бог с ней, со смертью. Для начала я притащу к тебе сюда компьютер с хорошей аудио картой и с микрофоном, который бы чувствовал все оттенки твоего голоса. Будешь говорить в микрофон. Будешь говорить чувственно, окрашивая каждое слово эмоциями. Будешь разговаривать с собой, с этим небом за окном, вспоминать детство, родных, знакомых, город, в котором живёшь. Рассказывать про реку, про тайгу, траву, небо, деревья — вообще, всё. И всё это надо будет сразу писать на жёсткий диск в компьютере.

— Только-то?

— Ещё понадобится видеозапись твоей прелестной внешности. Но это не к спеху. Съёмками займемся потом. Да и нужно будет использовать для этого совсем другую аппаратуру и другие методы. Представь, что на экране монитора ты видишь поляну в лесу, и ты можешь въехать в эту картинку и рассматривать любое дерево со всех сторон, любую травинку. Тысячи трав в их естественном ареале произрастания! Таким я сделал справочник по фототерапии.

— Хорошо. Вернёмся назад, к микрофону. У меня же получится бесконечный монолог, а в итоге бессмысленный большой тёмный мешок с информацией, в котором ничего не найдёшь.

— Этот твой мешок мы назовём — гипертекст. Ты будешь писать туда свой монолог, я буду писать программу, которая во всём этом разберётся. Мне даже ничего не надо изобретать. Есть такой термин: «смарт-тег», в переводе с компьютерного языка — интеллектуальная метка. Действует она по довольно прозрачной схеме: распознавание — отождествление — отображение — исполнение. Что-то похожее есть в Интернете, правда более примитивное, и называется оно: «гиперссылка».

— Понимаю. При обращении к слову через гиперссылку — осуществляется поиск, а через смарт-тегу — действие или размышление по поводу этого слова.

— Всё может быть. Всё зависит от того, как будет написана программа. В итоге мы получим лазерный диск, объёмом 4,7 гигобайта.

— Это буду я?

— Представь себе, что ты оглохла, ослепла, потеряла способность ощущать вокруг себя всё: сладкое, холодное, острое, верх и низ. Как тебе можно будет что-то сказать? Всё равно, что, но так, чтобы ты это поняла, и тот, кто с тобой говорит, был уверен, что ты поняла его до конца?

— Не знаю.

— Убив тебя.

— Как?

— Достаточно будет не правильно прочитать твой диск, что-то дописать на него, физически повредить его, наконец. Какое наказание тебе больше нравится? Можешь выбрать любую казнь.

— Мы сделаем тысячу дисков. Я умру тысячу раз, если это необходимо.

— Хочешь размножить собственную смерть? Ты ненормальная! Пустое множество является подмножеством любого множества. Человеку достаточно одной смерти! Существуют правила, которые реализует сам Бог! Правила, по которым во Вселенной происходит материализация духа!

— А, если наш Бог не единственный в своём роде? Может, один из многих, кому есть дело, кто занимается Землёй или людьми? А если он не единственный, значит можно и богов сменить и правила изменить?

— Для этого нужно подружиться с дьяволом.

— Или материализоваться, как герои Сервантеса. Там персонажи в конце второй книги читают начало романа, про хитроумного идальго дон Кихота Ламанчского. Представь себе: персонажи «Дон Кихота» к концу книги стали читателями «Дон Кихота».

— Невозможно просто взломать код и добраться до исходного текста программы, чтобы там переписать правила, как это сделал Сервантес в своём романе.

— Но, если это произойдёт — ты будешь жить со своей женой в своёй квартире. Я буду жить с тобой в этой квартире. А мой муж будет жить со мной в своей квартире.

— Да?

— Потом мы все по очереди умрём.

— Нет. Мы станем кубитными мертвецами.

— Это не одно и то же?

— Кубит находится в состоянии квантовой суперпозиции. Это квантовый бит.

— Нас будет много?

— Нас почти не будет. Мы будем, как туман, как сияние. И мы не сможем умереть, потому что будем находиться в суперпозиции и, вероятно, каждый станет тенью собственной тени, атрибутом потустороннего мира, какими-нибудь йонгмом или фогонмом.

— Кто они такие?

— Сказочные существа.

Татьяна отбросила в сторону одеяло, уселась на кровати по-турецки, подняла руки вверх, играя в воздухе пальчиками, показывая подмышки и торчащие, нацеленные прямо на Котикова сосочки грудей, втянутый животик…

— Иди ко мне.

Он подошёл, склонился, повалил её на кровати. Лёг на неё.

— Ты колдунья?

— Нет… Ну же… Ну… Начинай!

Он, внимательно и настороженно спустился в хранилище сокровищ, открыл сундуки, стал доставать… наладил ритмичное, ритуальное, инстинктивное и церебральное движение.

Она, задыхаясь, шептала:

— Ах, это движение внутри меня! Как здорово! Оно меня уносит, уносит…

Он, понял, что попался, и он уже рычал, уточняя до виртуозности темп и увеличивая до нежности амплитуды своих движений. Но что ещё делать, если ты безнадёжно запутался в лианах хмеля, в зарослях черёмухи и не в силах вырваться из нежных объятий двух ног и двух рук?

Она уже только дух, но, почему-то ещё ощущает собственное тело, кожу. Она отдельна, уже имеет иную форму существования, как идея, которая поддерживает суперэкзистенцию всех женщин и всё же живёт в них… Она купается в водах Великой Реки. Время и вода уносят её в великую бесконечность. Она бережно несёт в себе, мысленно перебирает, как бы прочитывает свои замыслы. Не о наслаждении. Замыслы лишь о том, как воскресить всё. Любовь к людям, которые бывают прекрасными и очень хрупкими. Любовь к себе — такую же ненасытную, как любовь к родной реке, к траве и к лесу. К небесам, которые постоянно меняются и текут как река, в вечность. Небеса, которые загораются от солнца по утрам, плавно гаснут по вечерам. Может, потому что есть она, утро всегда есть для реки, для леса, и для неба?

Он остановился, резко затормозил, прильнул к ней. Влажная кожа, чуть прохладнее её кожи, а под нею плоть, чем глубже, тем горячей — внутри огонь. По его телу побежала волнами судорога. Упругая немота. Одиночество.

Он, одинокое дерево. Он, соединение глубин и высот, дней и ночей, привязанности и свободы, памяти и забвения. Забвение.

— Ах… Как хорошо!

— Что, именно?

— Утро…

В детстве, самое острое его тайное желание, было, зажать в своих ладонях огонь — эти завораживающие цветы, эти красные, голубые, белые язычки пламени. Но, он очень скоро убедился, что огонь обжигает. Этим утром, с ней, он будто бы весь искупался в пламени. Сейчас — тихий экстаз, восторг, ему нестерпимо больно, но сладко. Потом, будет только изматывающая боль и обида на собственную дурь.

Зачем он сунулся в пламя?

— Расскажи мне, как ты вообще понимаешь утро?

— Утро для человека — это всего лишь его право на жизнь, — уныло ответил Котиков, — чтобы окончательно проснуться и жить дальше, приходится каждый раз, сначала, всё вспомнить — не всё, хотя бы то, что ты человек на Земле. Но эти воспоминания могут быть болезненны и жестоки…

— Я этого не делаю. Я не вспоминаю специально, что я человек. Я просыпаюсь, как существо, как женщина, потому что под утро мне часто снятся эротические сны, — смущённо и тихо засмеялась Таня, — вот ты проснулся. Каждое утро вокруг тебя возникает сразу всё. Ты сам. Тебе не надо ничего вспоминать. И ты не внутри — ты снаружи: твоё имя, твоё тело, твой вчерашний день. Твоя любовь. Твоя боль. Давай всё запишем. Всё, что вокруг тебя. Тебе ничего не надо будет вспоминать. Сделаем так, чтобы мир можно было разложить на биты. На самые маленькие частички информации.

Котиков закрыл лицо руками, заплакал:

— Куда же всё это канет? В каких туманах вселенной растают звуки этих твоих слов, нежное свечение твоего тела? По какому нелепому закону осечется, покроется мглой небытия? Куда исчезнут твои поцелуи, твои глаза, сиявшие в самые счастливые, ослепительные мгновения моей жизни?

— Ты хочешь всё это сохранить? Всё записать?

— Коль не любишь меня — Бог с тобою!

Отвечал со слезами в голосе Мишка, уже в совершенно согласном восторге перед своей явно неминуемой и скорой погибелью, перед судьбой и перед какой-то необыкновенной всёпрощающей мечтой. В чём было очарование этой мечты, её тайной радости при всей её будто бы безнадёжности? В том, что он всё-таки не верил, да и не мог верить, по своей человечности и наивности в эту безнадёжность.

— Мы найдём на всё это ответ… мы отыщем оправдание. Возмутительная появится возможность, надежда. Вселенная обретёт первоначальный смысл, вселенная снова станет нашим домом. Главное, найти оправдание. Раньше было такое знание — книги апологии и пророчеств, которые оправдывали деяния каждого человека во вселенной и хранили чудесные тайны его будущего.

Не мог же всесильный хранитель апологии и пророчеств, или Дух-обманщик так устроить их встречу, а потом так позаботиться о содержании сознания, что, из всех предполагаемых сценариев — вне их душ ничего не существовало бы прошлой ночью.

Механизм счастья хорошо раскрывается когда его уже нет, это хорошо понимали они оба: Михаил и Татьяна, помнили, что бесконечно счастливы были они той ночью, теперь уже бесконечно далёкой и невозвратимой. Ибо всему есть срок. Даже волшебству приходит конец: разбежались звери рыскучие, разлетелись птицы вещие, свернулись скатерти самобраные, сотворились молитвы и заклятья.

— Не тужи. Утро вечера мудренее — вот оно утро ясное. Утро ясное, безысходное, до рези в голове, до чёрных пятен в глазах. За чёрным лесом, в восточной стороне, где огненная изба, огненная стена, огненные окна, горяча печь, горят всяки дрова: еловые, сосновые, осиновые. Разжигают и раскаливают. И припечатывают. За чьё-то заступничество. В Сибирь. Разве она только для тебя балованного, гибельная своим простором, свободой, сказочным богатством. Закатилось в соргу счастье твоё.

— Полчаса назад я смотрел в окно и думал, что это облако, на которое в этот раз, может, никто кроме меня так пристально не смотрит. Может, сейчас, это всё моё? Это утро. Твоя рука на подушке, мои дрожащие пальцы и дрожащий, дымящий кончик сигареты. С язвительной сладкой горечью понимал: это утро, как и другие, прекраснейшие мгновения моей жизни, останется во мне навсегда.

— Это всего лишь утро. Оно в тебе материализовалось как прошлое.

— Ты меня не любишь.

— Не люблю. Вообще, я люблю тебя не таким, как ты себя воображаешь, а обратным. Что знаю о тебе? То, что она в тебе есть. Острая боль, похожая на желание вечности. Желание острее чувства, слово жалостливее желания, вибрация воздуха нежнее слова. Что ты хочешь сделать со своим желанием? Отказаться от него и быть несчастным? Удовлетворить его и стать больным? Испытывать всегда бесконечную боль.

— Разве ни один мужчина не испытывал печаль, похожую на боль, разглядев утром, что-то неожиданно ясное, вовсе даже не такое изумительное, как твои глаза. Может, просто, прядь волос на подушке, случайно выглянувшее колено, счастливую улыбку, стыдливый румянец, вздрагивающие пальцы. Разве не настораживался, уловив тихий вздох или запах духов, поразивший вдруг напряжённым открытием: это уже было с ним, это он уже пережил, видел! Где, когда? В этой жизни, или в жизни совсем иной?

— Между нами стоит жизнь, данность которой в отдельности входит как в тебя, так и в меня. Но, мы, в силу своего своеобразия — недоступны. Так получилось, что ты многое узнал о моём теле, обо всех его тайнах и уголках, равным образом и о моей любви. Понял, что существуют две ипостаси: причинная близость с одной стороны и финальная близость с другой. Однако, как причинная связь, так и финальная связь, не разрешают проблему доступности между мужчиной и женщиной. Первая слишком проста, вторая — слишком сложна, так как предполагает даже не копию, а аналогию сознания, противоречащую сознанию человеческому. Также, как и твой «смарт-тег», финальная связь предполагает целеполагающую и вырабатывающую средства программу, или другую инстанцию.

— Купидона со стрелами?

— Бог работает очень простым инструментом и недооценивает автономию духа над сердцем.

— В прошлое твой лазерный диск отправить нельзя. Прошлое не существует, но как тебя вытерпят в будущем, через тысячу лет, с такими идеями?

— Я не знаю, каким будет в будущем образ жизни, язык, форма общения, мораль, религия, искусство, наконец, способ мышления или понимания. Я надеюсь, что любопытство их подведёт. На вопрос «Что такое человек?» они к тому времени уже ответят не столько с помощью системы антропологии, сколько путём прояснения самой перспективы в которой этот вопрос у них будет оставаться существенным.

— Общий дух. Это всё, что там впереди останется от человека. И он, конечно, тобой очень заинтересуется.

— Через тысячу лет, когда мой диск прочитают, общий дух уже не будет иметь ничего общего с общественным сознанием. Даже сейчас, общий дух не есть общественное сознание, так как у него нет адекватного сознания самого себя, как такового.

— Тебя не прочитают никогда. Полчаса назад я курил у окна и просто хотел умереть. Я даже спиной чувствовал, как ты уходишь от меня. Мне страшно за тебя. Там, в будущем никогда не будут оживлять людей из прошлого. Такое у них там будет правило. А мы лезем туда со своими шмотками. Это опасно. Я ведь знаю, на что ты надеешься.

— Правильно, я надеюсь на какого-нибудь придурка, который нарушит те правила.

— Ты даже не стесняешься и говоришь об этом.

— Какой ты ещё не взрослый. На Земле ты ничего не получаешь даром и ничто не остаётся у тебя навсегда. Ни боль, ни любовь.

— Я знаю, что ты рано или поздно подыщешь кого-нибудь другого: какого-то супермена — завтра, или придурка через тысячу лет. Ты пройдёшь сквозь меня, как пуля, как молния, оставив во мне только боль и страдание.

— Давай с тобой вспомним, как в повести «Леопард» Виктор Рид описывает борьбу с болью раненого война. Этого война звали Небу. Когда пуля прошла насквозь и кровь била из обеих отверстий раны, он встал на колени и наскрёб земли, и замазал рану. А на его лице не отразился ни испуг, ни боль. Вот это, я понимаю, мужик!

— Ты меня бросишь, бросишь!

— Виктор Рид придумал для боли фантастический синоним. Он превратил боль в жука. Пуля, оказывается, оставила в ране жука.

— Ты меня бросишь, и я умру.

— Прошло несколько дней. Воин стал разговаривать с жуком, также, как ты со мной. Жук сидел в ране и царапался как леопард.

— Мы никогда не увидимся.

— Прошло ещё несколько дней. В ране началось воспаление. Жук в ране отрастил бороду. Он стал старше. Он стал цепляться когтями за внутренности. Боль стала пениться в животе.

— Этот Виктор Рид очень близко подошёл к разгадке тайны бессмертия. Его воин, в какой-то момент… Небу исчезает из его повести как человек, а вместо него в начинает жить и действовать его человеческая фогонма.

— Боль — это некий химикат? Преобразователь ржавчины. Растворитель души.

— Нет. Ты перечитай, Таня, ещё раз эту повесть Виктора Рида, только хладнокровно и внимательно. В повести неотлучно с раненым воином всё время находился мальчик, сын белой женщины. Очень вероятно, что, может быть он — ключ к разгадке.

— Ты хочешь сказать, что через тысячу лет оживу уже не я, а моя фогонма?

— Я об этом сегодня думал, когда стоял у окна и курил. Грамматическое время твоих безумных мечтаний уже в будущем: в будущем ты сделаешь то-то и то-то. Твоя душа, которая ночью соединялась с моей, — теперь далеко и с каждой минутой всё отдаляется и отдаляется, что ты уже не я, не моя боль, не моё наслаждение, и моей душе уже не догнать тебя. Ты уходишь навсегда. Я курил, потом что-то тебе сказал. А ты ответила: «Забудем про смерть». Я оглянулся и встретился с твоим взглядом. В твоём зелёном и безмятежно одиноком взгляде, я увидел твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки.

— Тебе показалось. Бессмысленные события, которые почти не происходят, часто кажутся значительными и нагоняют больше зуда на суеверно-влюблённого человека, чем события обоснованные.

— По-настоящему бессмысленные события начнутся с того момента, когда мы закончим писать этот проклятый диск.

 

Глава седьмая

Было уже позднее зимнее утро, когда следователь городской прокуратуры Александр Голиков достал из металлического шкафа папку с документами по уголовному делу и вызвал подозреваемого. Это дело, из-за изменившихся обстоятельств, ещё вчера надо было передать следователю милиции, но Александр Владимирович был занят, поэтому дело так и пролежало в его шкафу до истечения срока меры пресечения подозреваемого.

Он ждал, когда приведут на допрос Сиверина, и с презрением глядел на серую папку.

Также как и в жизни, всё в этом уголовном деле было нелепо. Сначала милиционерам показалось, что потерпевший скончался на месте, поэтому на место преступления вызвали его, следователя прокуратуры, однако, когда он прибыл на место происшествия, скорая помощь уже увезла потерпевшего в третью городскую больницу. На следующий день, ещё до того, когда на допрос к нему был доставлен подозреваемый, Александр Владимирович позвонил в больницу и узнал состояние Соколова. Ему сообщили, что нож всё-таки задел сердце, потом, после операции у больного начался отёк лёгких. Поэтому, шансов у него, что выкарабкается, пока очень мало.

Ни сразу, не после разговора с врачом, Александр Владимирович постановление о привлечении Сиверина в качестве обвиняемого писать не стал. Не повлияло на его решение даже то, что при задержании, и на первом допросе Сиверин сразу во всём признался.

Александр Владимирович просто отправил Сиверина в камеру на десять суток, в надежде, что, посидев и подумав, он изменит свои показания, а дело поставил на полку в металлический шкаф, рядом с другими делами.

Но Соколов выжил. Он остался жив только потому, что человеческое сердце иногда поступает как раз наоборот, и к смерти оно относится самым непримиримым образом: так что ум и даже наука часто должны вымаливать себе у судьбы прощение за преждевременные похороны…

Теперь, снова перелистывая тощую папку, произвольно останавливаясь и прочитывая некоторые места из протоколов дознания, Александр Владимирович чувствовал, что недоволен результатами собственного расследования уголовного дела о нанесении Сивериным тяжкого телесного повреждения поэту Соколову.

Почему-то он сразу заподозрил, что Сиверин берет на себя вину за кого-то другого. Да и сейчас, по прошествии некоторого времени, просматривая снова материалы следствия, он был уже почти уверен, что Сиверин себя оговаривает. И вообще, очень вероятно, что эта компания, каждый из этих троих, включая потерпевшего, знают злодея, и скрывают его.

Свидетели (пожилая семейная пара — совершала вечерний моцион во дворе дома и школьница — тоже, выгуливала собаку), настаивали на следующей последовательности событий: Светлана Адамовна и Соколов вошли в подъезд не сразу. Они остановились у дверей и вроде о чём-то как будто спорили, или договаривались, а Сиверин стоял и наблюдал за ними от угла дома, особенно он не прятался, и к стене не прижимался, стоял на свету, но Соколов и Светлана Адамовна, будто специально, может действительно, его не замечали.

Когда Светлана Адамовна и Соколов вошли в подъезд, Сиверин тоже двинулся по направлению к подъезду, но он шёл, не спеша, а побежал лишь только тогда, когда из подъезда раздался женский крик. Он заскочил в подъезд и почти сразу оттуда вышел, пятясь и обнимая Соколова, потому что тот почти висел на его руках. Сиверин тут же положил Соколова лицом в снег, причём получилось так, что ноги Соколова остались в подъезде, и дверь, хоть и на пружине, но из-за этого полностью не закрылась. Сиверин сначала стал, было, звать на помощь, но потом что-то или кого-то увидел в подъезде, испугался и убежал.

Показания Светланы Адамовны: в подъезде не горела лампочка, поэтому я ничего не видела, но почувствовала что-то страшное, испугалась, закричала и побежала вверх, потому что впереди, на втором этаже горел свет.

Показания Василия Сиверина: когда Светлана Адамовна закричала, я ворвался в подъезд и ударил ножом Соколова, потом вытащил его из подъезда и положил на снег, во дворе были какие-то люди, я стал звать их на помощь, но когда, вдруг понял, что зря убил человека, испугался и убежал.

На вопрос: почему на ноже нет отпечатков его пальцев, утверждает, что это какая-то ерунда и что отпечатки должны быть.

Пролистав тоненькую папку уголовного дела, Александр Владимирович задумался: «Наиболее вероятно, что произошло следующее: Сиверин заскочил в подъезд и ему на руки упал Соколов, уже с ножом в спине…. Соколов шёл из подъезда на улицу, наверное, уже потерял сознание, стал падать, тут заскочил Сиверин, подхватил его, вытащил из подъезда, положил на землю, стал звать на помощь. Потом, Сиверин утверждает, что до него дошло, он осознал, что убийца, испугался и убежал. Однако дверь в подъезд в тот момент была приоткрыта, и он туда посмотрел, потому что ноги Соколова…

Что увидел Сиверин через приоткрытую дверь?

Что же его там так напугало, что он бросил Соколова и убежал?

А может быть он там ничего не увидел, а просто понял что из спины Соколова торчит его нож… Но почему же тогда на первом допросе Сиверин заметно испугался, когда я его спросил: „Почему на ноже нет его отпечатков пальцев?“ Такая реакция психологически не достоверна, он должен был бы, наоборот, приободриться, а не испугаться… Так что же там он увидел, через приоткрытую дверь?»

Александр Владимирович вздохнул, закрыл папку уголовного дела и позвонил дежурному милиционеру. Он распорядился, что бы к нему привели подозреваемого.

Сиверина привели. Голиков попросил его сесть на стул справа от себя, у стены, затем отпустил милиционера и задал первый вопрос:

— На что-нибудь жалуетесь, Василий Григорьевич? Может, хотите сделать для следствия какое-нибудь важное заявление?

— Спасибо за беспокойство, Александр Владимирович. Нет, никаких заявлений я делать не буду.

— Не понимаю. Прошло столько дней. Вы, должно быть оценили возможные последствия для себя, всё хорошо обдумали… Но, почему же вы не хотите снять с себя ответственность за столь тяжкое преступление?

— Ну, допустим, я от всего откажусь… Сделаю заявление, что не убивал. Тогда вы меня спросите: «Кто же это сделал, если не ты?» А я не знаю.

— Знаешь!

— Да я не могу даже представить, кто бы мог это сделать, кроме меня! И нож, ведь, мой, из тела торчал…

— Ну и что из того, что нож твой. В тот день его у тебя не было. Накануне ты отдал свой нож Бинниковой. Хочешь прочитать её показания?

— Всё это не серьёзно: она, может быть, могла оставить нож в своём рабочем столе, а на следующий день она на работу не пришла, так что не могла знать: кто из стола взял нож — я, или кто-то ещё.

— Вот именно: «кто-то ещё»!

— Кто-то ещё, я сказал для объективности.

— Для объективности! — фыркнул Голиков, — вот и получается, что все продукты твоей мыслительной деятельности, которыми ты сейчас со мной так скромно делишься… они были осуществлены когда-то раньше без серьёзных ошибок. Сейчас они только разоблачают те причины поведения — твоему сознанию, которые противостоят пережиткам прошлого. Что-то у тебя было в прошлом… Что-то такое страшное, что ты даже согласен на самооговор… Но, то, что ты согласился на убийство, ещё вовсе не означает, что ты его совершил. Почему ты так испугался, когда я спросил про отсутствие твоих отпечатков пальцев на ноже? Подумал, что, эксперты обнаружили на нём отпечатки пальцев другого человека? Того, кто действительно взял твой нож из стола Бинниковой? Ведь после недолгих размышлений совсем нетрудно прийти к выводу, что на ноже должны сохраниться отпечатки пальцев Светланы Адамовны…

— Во-первых, на ноже вы вообще никаких отпечатков не обнаружили. Правильно я предполагаю? Молчите. Но, допустим, что на ноже вы обнаружили отпечатки Светланы Адамовны. Ну и что? Назовите мне хоть одну действительную причину, за что ей убивать Соколова? Серьезную, необходимую причину!

— А ты за что его убил?

— Ну, я услышал крик… Кинулся спасать. Я ни о чём даже не успел подумать. Всё произошло молниеносно… А вот любая трезвая женщина, тем более такая, как Светлана Адамовна, сначала хорошо подумает, а потом уже делает. Потому что она учитывает неизбежность наступления последствий. И она не может, даже теоретически, находиться в состоянии аффекта по отношению к Соколову.

Сиверин взял пачку сигарет, лежавшую с его краю стола. Голиков полез в карман за зажигалкой. Сиверин тут же положил пачку назад, на стол:

— Нет, нет. Я курить не буду… Но, если, как вы предполагаете, она тайно взяла нож из стола Васильевой с какой-то определённой целью, то на лицо преступный умысел. А вот это, уже ни в какие ворота не лезет. Тут должна быть очень серьёзная причина. Но её нет! И не может быть такой причины, которая бы заставила Светлану Адамовну попытаться убить Соколова. Кто он для неё? Зачем он ей?

— Она Соколова перепутала.

— С кем?

— С вами!

— Тогда Светлане Адамовне не избежать психиатрической экспертизы.

— Василий Владимирович, вам не шутит надо, а думать, думать и ещё раз думать. Вы должны всё-таки сознаться!

— Я сразу во всём сознался.

— Это не то.

— Ну, может быть, кто-то ещё был. Ведь Светлана Адамовна кого-то испугалась в темноте и закричала. Как она объяснила вам эту причину? Почему она закричала?

— Ей показалось, что кто-то дотронулся до неё в темноте.

— Ну вот, видите…

— Никто ничего не видел. Потому что лампочка в подъезде не горела… Да и не верю я в кого-то ещё. Против любого постороннего в этом деле у нас есть очень сильный аргумент — твой нож… Хотя, может, ты и прав — не против любого… В тот день Светлана Адамовна спрашивала у главного редактора про нечто странное.

— С вашей недоверчивостью, Александр Владимирович, любое действие интересующего вас субъекта можно объявить подозрительным или странным.

— Нет, нет, нет! Тут важны были обстоятельства, при которых появился этот вопрос. Да и сам вопрос, тоже, весьма любопытен.

Голиков замолчал, выждал долгую паузу, внимательно разглядывая Сиверина, потом со значением продолжил:

— В день покушения, утром, случилось так, что Соколов выходил из кабинета главного редактора, а Светлана Адамовна входила… И встретились они в тёмном тамбуре, двойные двери, знаете, такие… Так вот, столкнувшись с Соколовым в этом тамбуре, Светлана Адамовна, вдруг, испугалась и влетела в кабинет главного редактора такая возбуждённая, как будто за ней гнался пьяный гусар, а когда узнала от Евгения Антоновича, что это был всего лишь Соколов, стала спрашивать, кто ещё в редакции, или из постоянных посетителей носит такое же пальто. Выходит, испугалась-то она не Соколова, а его пальто… Ой, Николай Владимирович, что-то вы сильно побледнели… И пот вас прошиб!

— Сердце наверно…

Сиверин несколько раз глубоко вздохнул и потом, растирая рукой грудь, взволнованно заговорил:

— Вот вы, Николай Владимирович, про соколовское пальто мне сейчас рассказывали. А у меня это его пальто всё ещё перед глазами стоит. И нож торчит из пальто, прямо из спины… Вы не представляете, как это нехорошо. Больше всего в тот миг, хотелось мне, чтобы не было этого ножа, этого…

— Прошу прощения. — Голиков взглянул на часы, — это ведь просто так. Мы сидели и разговаривали, без протокола, мы ждали. Конечно, если бы вы сообщили следствию что-нибудь стоящее, я бы протокольчик составил. А вот и Светлана Адамовна.

В дверь постучались. Голиков крикнул: «Входите, пожалуйста!», в комнату действительно вошла Светлана Адамовна.

Войдя в кабинет следователя, Светлана Адамовна быстро взглянула на Сиверина, потом сразу поймала взгляд Голикова, прошла и села на один из четырёх стульев против стола следователя. День был серый, и узкая комната выглядела мрачно. Вдоль правой стены, ближе к занавешенному снаружи решёткой окну, стоял стол следователя. Голиков сидел за столом, спиной к стене, слева окно, справа, вдоль стены два стула, на ближнем к нему сидел Сиверин. Дальше, у двери в углу сейф, точнее двухдверный металлический шкаф под бумаги, в углу напротив — маленький несуразный столик с зачехлённой пишущей машинкой, а назад от этого столика с пишущей машинкой, вдоль левой стены, до самого окна ничего не было, только эти четыре стула.

— Здравствуйте Светлана Адамовна. Я пригласил вас… — начал было Голиков, но Светлана Адамовна его перебила:

— На очную ставку по уголовному делу о нанесении поэту Соколову тяжкого телесного повреждения… Но я не вижу понятых, секретаря-машинистку, адвоката… Вообще мне непонятно… — Светлана Адамовна не закончила фразу, раскрыла сумочку, которую держала в руках, заглянула в неё, закрыла, бросила на соседний стул, встала, расстегнула шубу, снова села.

— Я всех их приглашу, Светлана Адамовна, но сначала я бы хотел с вами договориться о маленьком следственном эксперименте.

— Ну, Александр Владимирович, это не со мной, с Соколовым насчёт следственного эксперимента вам нужно будет договариваться. Сегодня врачи ему в первый раз позволили встать на ноги. Так что уже недельку вам…

— Что! Что, про Соколова, ты сейчас сказала, Света? — у Сиверина пресёкся голос, и он медленно помахал правой рукой у себя перед глазами, остановился, стал разглядывать свою ладонь, — ай да ну! Он жив… Хи-хи-хи… Значит я не убийца!

— Никто вам и не говорил, что ты убийца! — со злостью сказал Голиков, но Сиверин ни как не отреагировал на его слова.

— Вот это да! — Светлана Адамовна всплеснула руками, — уже десять дней, как он у вас сидит, а вы, Николай Владимирович даже не удосужились сообщить Сиверину, что Соколов жив. Это жестоко.

— Да я всё время пытаюсь внушить Сиверину, что это не он ударил Соколова ножом! И, я, хоть сейчас, готов отпустить его домой! Пусть скажет одно только слово.

— Вы не говорили ему специально! Он ведь знал, только, что расследование дел о тяжких телесных повреждениях ведут следователи милиции, а следователи органов прокуратуры занимаются убийствами. Так вот, значит, каким способом вы пытались заставить его отказаться… А он взял да и не отказался! Бедный Вася… Все про него забыли, но я это дело исправлю!

— Он и не спрашивал у меня про Соколова! Вбил себе в голову: «Я убийца, я убийца…» Ишь как вы, Светлана Адамовна, как всё с ног на голову переставили. Уже героя из Сиверина делать хотите! Лихо это всё у вас получается, и не умно, к тому же.

— Что ж, давайте, будем делать умно.

— Вот с этим… — Голиков презрительно постучал пальцем по закрытой папке уголовного дела, лежавшей перед ним на столе, — идти нам на судебное разбирательство не стоит. Показания свидетелей, находившихся во дворе дома в момент нападения на Соколова, хоть и правдивы, но недостаточны. Показания Соколова и ваше, уважаемая Светлана Адамовна — лживы! Признание Сиверина — сплошная липа. Вы думаете, что для суда этого будет достаточно? Как вы наивны!

— Ну, как вы не понимаете, Николай Владимирович, что в подъезде перегорела лампочка, и поэтому там было темно. Что я могу вам сказать, если ничего не видела. Ничего!

— Но вы ведь что-то почувствовали? Кроме глаз у человека есть и другие органы чувств, которые дают довольно объективную информацию. Вы ведь оставались в подъезде с начала до конца, в отличие от Сиверина и Соколова.

— Что я чувствовала? Страх. Что я слышала? Свой крик. Я кричала и бежала вверх, потому что на втором этаже горела лампочка. Что я ощутила в первый момент, перед тем как закричала — ужас от тихого прикосновения смерти, явно ощутила, как страшно дышит преисподняя. Но такая очевидность, или, по-вашему, объективность — это не что иное, как очевидность психического, а не юридического порядка.

— У меня есть доказательства, что в момент происшествия внизу в подъезде кроме вас, потерпевшего и, потом Сиверина, никого не было.

— Ничего не имею против этого. Я виновата. Своими криками я спровоцировала нападение на Соколова. Кажется, у Бунина есть такой рассказ… А первопричиной этого несчастного случая явилась перегоревшая лампочка.

— Лампочка не перегорала. Просто её кто-то чуть-чуть вывернул из патрона. Стоило её слегка покрутить вправо, как она загорелась… — Голиков невольно замолчал, с удивлением вглядываясь в лицо Светланы Адамовны, — что с вами? Вспомнили что-то, Светлана Адамовна… Вы как-то внезапно побледнели! Почему моё замечание про лампочку вас так расстроило?

— Потому что за всём этим стоит какая-то ужасная потусторонняя сила… — вдруг вмешался в разговор Сиверин, — нож, на котором нет отпечатков пальцев, лампочка, которая то вкручивается, то выкручивается, соколовское пальто, которое вместо Соколова, иногда надевает на себя вурдалак… Всё это маскируется под несуразность, случайность, сбивчивость не сочетающихся свидетельских показаний, а на самом деле всё это ни что иное, как происки дьявола. Вы поморщились, Александр Владимирович, слово «дьявол» вам не понравилось? — Сиверин теперь повернулся к Голикову, тогда как всё время не сводил глаз со Светланы Адамовны, — ладно, назовём все эти проявления нечистой силы — «абстрактной возможностью». Теперь сформулируем: абстрактная возможность — это такое развитие событий, для реализации которых существует очень мало благоприятных объективных условий. Но если, всё же такое развитие событий происходит и вызывает трагические последствия, то когда разбираемся в происшедшем…

Сиверин перевёл взгляд на Светлану Адамовну и дальше он говорил, глядя на неё:

— Во время следствия почему-то не всегда учитывается абстрактная возможность, или воля злодея, благо, что всегда существует «реальная возможность», и представляет собой события, для развития которых имеется очень значительное количество условий и, кроме того, она сама себя доказывает.

— Выходит, что «первородным грехом» преступника является не существование другого человека, или сокровищ, а воля дьявола, точнее его условия, — удивился какой-то своей мысли Александр Владимирович, — я не могу, например, пойти к другому человеку и дать ему что-то от себя, не обкрадывая его, не отбирая у него часть его стыда или гордости.

— Подаяние, вообще-то не преследуется по закону. Христиане даже любят подателей милостыни, правда, колдуны и буддисты — призирают тех, кто подаёт нищим милостыню.

— А любовники? Они любят подателей милостыни? — зло спросил Голиков, — что же такое они натворили, что потом, надо убивать невинного человека?

— Любовники живут ради милостыни. Потому что все межчеловеческие отношения вытекают из двух состояний: конфликт и одиночество. — Сиверин снова перевёл взгляд на Светлану Адамовну, — встречаясь, друг с другом, любовники стараются превратить друг друга в объект для удовлетворения эротического желания, психической терапии или достижения каких-то практических целей, посторонних в отношении к любви. Результатом этого является подчинённость одного партнёра и господство другого, или различные комбинации… Но в любом из этих случаев любовник считает себя, или своего партнёра исключительным средством для «ощущения себя» и, следовательно, овеществляет его, чтобы присвоить…

— А потом у одного из них, — Голиков прервал монолог Сиверина, — как у капризного ребёнка, появляется сильное желание эту вещь сломать, испортить?

— Сломать, испортить… — содрогнулся Сиверин, — последнее время я всё чаще, хотя ещё смутно, но мечтаю покончить с собой. А любовь… Это ещё одна попытка обоих партнёров бежать от свободы и от неопределённости их существования. Вас интересует, почему замужняя женщина заводит себе любовника? — обратился он к Голикову, — чтобы обрести свободу? Нет! Чтобы бежать от неё. Она ожидает, что новый мужчина, плюс таинственность отношений, их запретность, дадут более сильные, пропитанные страхом и развратом чувства, благодаря чему исполнится, наконец, её мечта…

Сиверин захлебнулся следующим словом, перевёл дух. Потом продолжил, уже глядя на Светлану Адамовну:

— И она реализуется в глазах партнёра, а значит и в собственных ощущениях, чем-то конкретным, чувственным бытием, а не свободным, постоянным, тягучим, неопределённым, липким существованием для себя. Но в конечном итоге её любовник становится самым обычным объектом её эстетических переживаний и волнений, её очередной попыткой бегства от свободы…

Опять наступило неловкое молчание.

— Я чувствую, что никаких свидетелей и секретаря-машинистку, вы, Александр Владимирович, приглашать не собираетесь, — с вызовом заявила Светлана Адамовна, — тогда наверно, можно мне будет закурить?

— Пожалуйста, закуривайте, — Голиков приподнялся, дотянулся и переставил пепельницу с подоконника к себе на стол, пододвинул ближе к Светлане Адамовне, — а зачем нам понятые и секретарь-машинистка? Фиксировать в протокол его философскую болтовню? — он кивнул на Сиверина, мне нужны ваши признания, а не его философия.

— Извольте, я вам признаюсь, что ударила ножом Соколова, — выдохнула с дымом Светлана Адамовна.

— А мотив… Причину, объясните, пожалуйста! — привстал со стула Голиков.

— Ну, какая здесь может быть причина, — глядя ему в глаза, твёрдо выговорила Светлана Адамовна, — так, обычная прихоть, очередной женский каприз. Что! Вы не довольны таким объяснением? Но вы ведь сами, без достаточных оснований, считаете, что я ударила ножом Соколова. Такое утверждение — уже ваша прихоть, а не моя… Впрочем никакая эмоция не испытывается дважды в одном и том же виде.

— Прихоть — это эмоция?

— Скорее проявление результата какого-то магического действа: заклинания или проделок нечистой силы, — влез в разговор Сиверин, — мы чувствуем себя неуютно, даже жалко, когда появляется прихоть, когда наши эмоции подменяются или изменяются. Потому что осознание прошлого к настоящему у обычного человека является фундаментальным, так как оно подразумевает, что каждая прихоть или каприз модифицируется прошлым опытом. Поэтому у здорового человека никакая эмоция не испытывается дважды. Всё его поведение, включая и эмоциональный аспект, является как бы заученным. У вас ежедневно повторяется одно и то же: с кровати вы встаёте с левой ноги, потому что спите справа, одеваете сначала брюки, потом рубашку, намыливаете всегда сначала правую щёку, улыбаясь или здороваясь с сослуживцами испытываете одни и те же заученные эмоции… И не можете себе представить, что в одно прекрасное утро вы начнёте всё делать наоборот: встанете не с той ноги, оденете сначала не брюки, а вместо того, чтобы улыбнуться знакомому — нахмуритесь.

— Вася…

— Света! Я люблю вас. Будьте, обязательно, моей.

— Ты сумасшедший! Здесь, что ли…

— Пусть он меня отпустит!

— Вот я и нахмурился, вместо того, чтобы улыбнуться, — но Голиков не нахмурился, а всего лишь вздохнул, — сегодня кончается максимальный срок вашего нахождения в статусе подозреваемого, и я обязан предъявить постановление о привлечении вас в качестве обвиняемого по уголовному делу о причинении тяжкого телесного повреждения человеку.

Голиков достал из папки уголовного дела постановление и копию для прокурора.

— Читайте и расписывайтесь. Теперь вы имеете право знать, в чём вы обвиняетесь, давать любые объяснения, представлять доказательства по предъявленному вам обвинению, нанять адвоката, заявлять ходатайства, знакомиться по окончании предварительного следствия со всеми материалами дела, участвовать в судебном разбирательстве в суде первой инстанции, заявлять отводы, подавать жалобы на действия и решения следователя, прокурора и суда. Все понятно?

— Вы закончили следствие по моему делу?

— Я передаю ваше дело следователю областного управления внутренних дел Рогалёвой Зинаиде Ивановне. Кроме того, я изменил вам меру пресечения. Вы дадите подписку, что до суда будите находиться дома. И вы должны будите являться на допросы и прочие следственные мероприятия по первому требованию.

— Когда будет суд?

— Если вы или ваш защитник не будете заинтересованы в затягивании дальнейшего хода следствия, то в пределах четырёх месяцев. Учтите, тут есть одна причина, из-за которой расследование может затянуться.

— Какая причина?

— Признание обвиняемым своей вины может быть положено в основу обвинения лишь при подтверждении признания совокупностью имеющихся доказательств по делу.

— Следственный эксперимент, который вы задумали, был бы против меня?

— За тебя.

— Это почему же?

— Известно, что в подъезде не горела лампочка. Невозможно в считанные секунды, которые вы находились в подъезде, в полной темноте найти Соколова, нанести ему в спину удар ножом, развернуть его лицом к себе, подхватить, обнять тело и, пятясь вытащить из подъезда. Но легко справится двое: один бьёт ножом в спину, другой его подхватывает и вытаскивает из подъезда.

— Какая ерунда!

— Вот тут и я с вами полностью согласен!

— Да я, совсем о другом.

— О чём?

— О том, что смерть прячется в этих считанных секундах. Что драма индивидуальной человеческой жизни — этого кусочка, отколовшегося от громадной скалы, летящего вниз, этого — отделённого от всего целого, лишённого целостности во времени, этого кусочка плоти, вытолкнутого из лона — в том, что существует смерть. Может быть, смерть — это личное время твоего полёта вниз.

— Однако, в практической жизни время — это богатство, которым мы дорожим. Неужели ты не почувствовал этого, когда сидел в камере?

— Я почувствовал только то, что ценность времени под арестом и на свободе разная. Однако, значение смерти тут, или там — абсолютно одинаково. Даже, если свобода — это страшный головокружительный танец между двумя роковыми и неизбежными событиями, удлинить его может только моя личная изобретательность. Ведь мой партнёр — время. А фигуры этого танца, окажись они столь сложными, запутанными, петлистыми, столь быстрыми, что заметают мои следы — как знать, а вдруг время закружиться, смерть заплутает, и я сумею от неё скрыться, меняя свои тайники, тюрьмы.

— Ты не хочешь говорить со мной о деле.

— Зачем?

— До свидания.

 

Глава восьмая

— Здравствуй, рак-отшельник! Здравствуй, Камушек! Вот и прилетел я за тобой…

Такими словами встретил астронавигатора Капитан Крокус — его однокашник по знаменитой школе Альфа-Дельта-Пи. Капитан Крокус весь светился от счастья. Круглолицый и толстый, живой как ртуть, с большими пушистыми чёрными усами, на сияющем смуглом лице, он размахивал руками и вертелся на своём капитанском кресле, которое заранее было повёрнуто к выходу из рубки Корабля. Казалось, что вот, он вскочит и побежит, но, к сожалению, у Капитана Крокуса не было ног…

Комедо Камень сделал всего лишь один шаг от порога, остановился, разинул рот и с идиотским выражением на лице начал вертеть головой, разглядывая стены и потолок в отсеке управления Кораблём, наконец «заметил» Крокуса, испугался, сделал руки по швам, вытянулся и гаркнул так, что у всех зазвенело в ушах:

— Докладывает командиру Корабля дежурный астронавигатор Блок-Поста N 3, Камень! Работа Контрольной Комиссии закончена, карантин со Станции и Блок-Поста снят!

У Крокуса от умиления появились на глазах слёзы. Он попытался, было что-то сказать в ответ, но в ту же секунду уже очутился в железных объятиях своего друга.

Как только целования и похлопывания друг друга по спине закончились, едва улеглось первое волнение долгожданной встречи — приступили к делу. Капитан Крокус сразу же спросил своего друга о самом главном, что действительно волновало весь экипаж Корабля, собравшийся сейчас в отсеке управления:

— Кого они оставляют вместо тебя?

— Белькову.

— Что?! — Крокус с сомнением уставился на Белькову, потом оглянулся на Камня, но тот взглядом подтвердил свои слова, — вот это да! Вот это карьера! Три года как после Школы и уже получила лучшую в дальнем космосе станцию, да ещё с Блок-Постом! — Крокус сделал хитрое лицо и погрозил пальцем Бельковой, — я сразу учуял что-то в этом духе, ещё на Луне, когда тебя прислали на мой Корабль. Меня не проведёшь! К Крокусу в команду никого просто так не записывают!

Все, кто находился в отсеке управления кораблём, с искренним интересом наблюдали за встречей старых друзей и были не меньше Крокуса удивлены неожиданным решением Контрольной Комиссии. Сообщением Камня о своём назначении больше всех была удивлена сама Белькова. Это было заметно и по слезам, навернувшимся на её глазах.

Выдержав существенную паузу и насладившись всеобщим изумлением, Крокус откашлялся и заговорил своим сиплым голосом:

— Представляю экипаж бывшему ответственному дежурному Блок-Поста N 3… Капитан-дублёр, астронавигатор 1-го класса Фаллачи — этого космического осьминога ты знаешь не хуже меня, так что характеристики давать не буду. Следующий у меня по списку — бортинженер Бронштейн. Можешь его поздравить: в этом году он, наконец, получил своё космическое имя. Теперь он — Броненосец. В дальнем космосе нет ему равных при авариях и ремонтах. Мастер! Любит железо до одури. Следующий — Корягин, представитель АКН (Агентства космических новостей), отвечает за программное обеспечение, связь и прочие эфирные дела, к тому же он телепат и художник. Ну и бывший стажёр Корабля, теперь начальник Станции и Блок-Поста № 3, асторонавигатор 3-го класса Белькова. Прошу любить и жаловать!

Закончив представление своего экипажа, Крокус задал второй главный вопрос:

— Когда нам отсюда сматываться?

— Через тридцать восемь земных часов.

— Торопятся… — опечалился Крокус, — техническое обслуживание Станции придётся проводить авральными темпами… Кстати, Камушек, что это ты такой синий? — с ехидной улыбочкой заметил он.

— Поживи с моё в этой дырявой кастрюле — точно таким же станешь, — усмехнулся Камень, — какая-то пакость постоянно откуда-то попадает в биомассу… А откуда? — он театрально развёл руки и закатил глаза к потолку, — разобраться всё некогда было. Хорошо, что ты бортинженера привёз… Вкус омерзительный. Вот, я специально захватил кусочек… — Камень действительно достал из кармана своей куртки прозрачный пакетик, в котором плавала какая-то маслянистая сине-зелёная лепёшка, — вот, попробуй, какова на вкус… Специально для тебя приготовил. Называется: «карась в сметане». Я ведь помню, что ты любишь всякие экзотические кушанья.

Крокус испуганно заёрзал в своём кресле и замахал руками:

— Ну что ты, Камушек, спасибо, я только что покушал… И потом, понимаешь, когда улетал с Луны, мне прописали диету… Но всё равно… Я это попробую. Ты меня знаешь. Я потом. Хорошо? Я обязательно…

Камень в ответ захохотал, довольный.

— Послушай, — остановил его Крокус, — у тебя что, нарушена среда обитания на Станции?

— Температура сильно скачет, — неохотно и сквозь зубы ответил Камень, — когда я к вам на корабль уходил, на Станции было всего плюс четыре по Цельсию, а уровень радиации примерно в восемь — десять раз выше нормы… С воздухом тоже, не совсем чисто… Я не виноват. Это поверяльщики всё разворошили, сейчас там сам чёрт ногу сломит. Короче, лучше начинать работать в СВР… Без скафандров, думаю, что уже нельзя, — но, заметив, как побледнело лицо бортинженера, добавил, — больше ничего серьёзного нет… Так, всякие мелочи.

Крокус тут же поддержал своего друга:

— Ну что ты Броненосец сразу так сильно расстроился? Мы же с Камнем тебе поможем. Через тридцать часов Станция будет как конфетка. Передадим Бельковой по высшему разряду.

Бортинженер только презрительно усмехнулся.

— Слушай, Крокус, — в ответ на презрительную усмешку бортинженера, быстро среагировал Камень, — отдай для работы ему сейчас всех своих киберов с Корабля.

— Конечно отдам! — солидно и громко ответил Крокус, — я же помню, как ещё пять лет назад Малыш снял блоки питания со всех твоих киберроботов.

— Как? — ошеломлённо уставился на них бортинженер, — станция эксплуатировалась пять лет без обслуживания киберроботов? Так ведь теперь это груда хлама… Она может рвануть в любой момент! Крокус, учти, что и от нашего Корабля тоже ничего не останется!

— Ну что ты всё паникуешь! — сердито одёрнул его Камень, — расследователи из Контрольной Комиссии обстоятельно проверяли энергосистему. Ещё сутки — двое протянет. Ведь не я, а они дают тебе тридцать часов.

Но бортинженер уже и без того взял себя в руки:

— Капитан! Разрешите приступить к техническому обслуживанию Станции, — обратился он к Крокусу.

— Давай, братец, — сурово напутствовал Крокус, — на Станцию иди один, всё проверь, хорошо осмотрись. Потом, по твоей команде, через грузовой терминал я буду запускать к тебе киберов. Мы будем всё время наблюдать за тобой. Какая будет помощь нужна, материалы — требуй немедленно.

Бортинженер хмыкнул в ответ и незамедлительно покинул отсек управления Кораблём. Наступила долгая и неловкая пауза.

— Ты бы, это, подшаманил бы Станцию перед сдачей маленько, — как бы извиняясь проговорил Крокус, — а то теперь перед обществом неудобно.

— Когда? Они давали мне всего четыре часа в сутки на отдых, — безразличным и тусклым голосом ответил Камень. Глаза его злобно блеснули, — потом подшаманю. Если твой Броненосец всего не сделает… Они ведь оставляют меня здесь.

— Вот это да… — у Крокуса даже щёки побелели, — значит, ты со мной на Землю не летишь… А в чём причина?

— Обвинений куча. Подозревают в контакте с какой-то икс-цивилизацией, но главное, в чём я действительно с ними согласен — у меня необъяснимые и пугающе большие потери памяти во всех системах и библиотеках электронного мозга.

— Причины?

— Сейчас выявить главную причину они не смогли, поэтому все потери списывают на хронострикцию. Вот и получается, что я крайний — разобраться в сложившейся ситуации они не могут, но чтобы получить хоть какой-то положительный результат, планируют устроить острый эксперимент… А в настоящий момент мечтают поскорей смотаться отсюда. Наверно боятся потери памяти у себя.

— Да… Заварилась каша, — мрачно произнёс Крокус, — а в отношении тебя у них какие планы?

— Приказано передать Станцию Бельковой и ждать решения Земли. Там они будут готовить НЦ-19 и два ДС-4… И всё это потащат сюда… — Камень обо всём этом рассказывал, не глядя на Крокуса, чувствовалось, что дальше на эту тему вести беседу у него желания нет, он этого и не скрывал, — ладно, потом договорим… Твой Броненосец уже на Станции.

Все взглянули в центральное окно: по экрану связи ещё шли цветные полосы готовности приёма, когда раздался нарочито бодрый голос бортинженера:

— Корабль! Я на Станции. Температура плюс сорок шесть Цельсия, уровень радиации всего в шесть раз выше допустимого… Сейчас подключусь к внутренним ПЗС-структурам Станции, тогда вам всё будет видно.

Действительно, цветные полосы с экрана связи исчезли, и тут же появилась картина какого-то большого и мрачного помещения: переплетённые ржавые трубы, спутанные, оборванные провода, стены в пятнах и с потёками по ним каких-то растворов, суспензий. На полу масляно блестят какие-то пласткремниевые детали разобранных машин и скрюченные, полуразложившиеся тела: не то людей, не то роботов… И везде мусор, мусор в неимоверных количествах… А посредине всего этого разгрома и мерзкой гнили стоит Броненосец в своём сверкающем новеньком СВР:

— Мы находимся в центральном отсеке управления Станцией, — доложил он, — сейчас я приступлю к проверке главных фидеров и коммутационных цепей Станции, потом будем запускать на Станцию киберроботов. Анализ воздуха я уже сделал: атмосфера Станции не ядовита, хотя несколько загрязнена из-за начавшихся химических реакций в мусоре. Сейчас попробую я подышать…

Бортинженер щёлкнул фиксаторами и снял шлём, глубоко вздохнул, поморщился и выдохнул воздух.

Тут произошло нечто ужасное, заставившее оцепенеть всех, кто находился перед экраном связи. Куча мусора за стоявшим на коленях полусгнившем кибером зашевелилась и из неё выскочило страшное и отвратительное существо. Не возможно было даже предположить, что это существо было когда-то женщиной. В одежде из каких-то жалких лохмотьев, с безумным хохотом, похожим на лай, оно кинулось на бортинженера и уже повисло на нём, крепко обвив его шею своими костлявыми в струпьях и синих пятнах руками…

Броненосец дико заорал, метнулся в одну сторону, в другую, пытаясь сбросить с себя это существо, ударился о какой-то шкаф, закрутился волчком, сбросил с себя эту визжащую мерзость и с чудесным проворством спрятался в том шкафу. Существо же тоже прилипло к шкафу и начало дёргать ручку, пищать и заглядывать в круглые отверстия в дверце шкафа.

— Что это? — тихо спросил Крокус, схватив Камня за руку.

— Это Горгона… Моя игрушка. Придётся теперь перед парнем извиняться.

Камень боялся оторвать взгляд от экрана связи и взглянуть на людей. Ему было не по себе, и ещё было стыдно за произошедший инцидент перед командой Корабля. Он покосился на Крокуса. Тихо сказал ему:

— Вместе с мусором она полетит на Луну.

— Не думал, что я исполню своё обещанье. Что она увидит Землю.

— Ужасный беспорядок учинили расследователи на Станции… Ты передай бортинженеру, чтобы надел шлём, а то не отстанет. Она запрограммирована на поглощение углекислоты, вот и лезет к нему целоваться.

Крокус хмыкнул и включил принудительный вызов связи с бортинженером:

— Броненосец! Ты где? Спрашивает Капитан.

— Я в каком-то тесном и тёмном помещении, — сразу раздался испуганный голос, — непредвиденная ситуация. Нечто невообразимое совершило на меня нападение… Сейчас оно рвётся ко мне, пытается сломать дверь. Прокомментируйте ситуацию.

— Что думаешь предпринять? — с деланной тревогой в голосе спросил Крокус.

— Не знаю. Я её боюсь. Спроси у Камня, он хозяин этого ада.

— Я уже проконсультировался, — сразу последовал самодовольный ответ Крокуса, — это его игрушка. Сейчас она запрограммирована на активное поглощение углекислоты. Надень шлём, чтобы она к тебе не приставала и вылезай из шкафа.

Теперь уже все, кто находился у экрана связи с улыбкой наблюдали, как осторожно приоткрылась дверь шкафа и как с опаской, косясь на ИКР, бортмеханик стал покидать свою крепость.

— У меня всё в порядке было, — чувствуя, что изменилось общее настроение, уже уверенней заговорил Камень, Всё барахло было распихано по углам, упаковано, бирки привешены, всё было чистенько… Это всё Комиссия расковыряла, даже самому смотреть страшно.

— Сколько у тебя тут мусора?

— По сегодняшним ценам на тридцать тысяч баксов, но на аукционе выставить его на продажу мне разрешат не раньше чем через пол года.

— Обалдеть! — глазки у Крокуса мечтательно заблестели, — под это же можно взять кредит в банке, тысяч двадцать, не меньше… И капитально расслабиться!

— На фига мне выплачивать проценты за кредит, когда у меня на счёте полтора миллиона космических долларов, — Камень достал из своей куртки кредитку и помахал перед носом у Крокуса. — Только с этой карточки можно снять больше двадцати тысяч.

— А у меня столько долгов, — вздохнул Крокус.

— Знаю.

— Откуда? Это конфиденциальная информация!

— Брось… То, что ты в долгах по уши, видно за километр.

— Это почему же видно?

— Без ног прилетел.

— При чём тут это! Все знают, что я не люблю всякие врачебные манипуляции.

— Ладно, финансовые дела обсудим потом, мне надо на Станцию.

— Не понял?

— Начальник Станции кто? Белькова. Вот с ней и занимайся комплектацией… А я там постараюсь оградить Броненосца от всяких неприятностей.

— Хорошо… Ступай.

После того, как Камень ушёл — все занялись делом. Через полчаса капитан-дублёр, Фаллачи спросил Крокуса:

— Почему ты так сильно побледнел, когда увидел на экране игрушку Камня. Я даже обратил внимание: ты в этот момент схватил Камня за руку.

В отсеке управления Кораблём было тихо, Крокус о чём-то думал, сидя в своём кресле, Белькова проверяла спецификации по комплектации двухлетнего обеспечения работы Станции в автономном режиме, Фаллачи, закончив отправку киберов на Станцию, послал запрос в память Корабля, получил ответ: «Горгона — игрушка фирмы „Досуг“, тип ИКР, собственность астронавигатора Комедо Камня». Ответ его не устроил, поэтому он и задал Крокусу свой вопрос.

— Ты испугался?

— Я не испугался. Просто я узнал её, но не поверил глазам, поэтому переспросил Камня… — печально ответил Крокус. Помолчав, он добавил, — машина ответила тебе неправильно. Горгона — это исторический персонаж. Первый раз я услышал про неё от одного парня на Луне. Жуткая история. Дело происходило в самые мрачные времена истории человечества… Это в двадцатое или девятнадцатое столетие. Когда первые полёты человека в космос и бурное развитие информационных технологий сочетались с самым жестоким мракобесием и варварством. По любому поводу затевались на Земле войны… Но даже в мирное время, что было в те времена явлением исключительным, во многих странах свирепствовала инквизиция: днём и ночью шла охота на инакомыслящих… Их выявляли, отлавливали и загоняли в специальные зоны, где убивали. Вот тогда-то на главный философский вопрос: «Чего стоит жизнь?.. Стоит ли она того, чтобы быть прожитой?» Вопрос, на который сейчас лучшие умы не могут найти ответа, тогда мог ответить любой прохожий на улице… Мы потеряли ответы, потому что подарили себе бессмертие и всё окончательно запутали… Потому, что тогда, умирая, люди уходили в землю, а теперь, обладая вечным сознанием, болтаемся среди звёзд и самое ценное, что привозим из бесконечных путешествий — это собственный мусор, который продаём на аукционе… Так на чём я остановился?

— На Горгоне.

— Так вот, в те времена особенно доставалось женщинам… И живший в те времена писатель Лев Толстой описал историю одной своей современницы. Звали её Горгона. Она не любила своего мужа — преступление по тем временам очень серьёзное, но мало того, посмела полюбить другого мужчину, короче вляпалась капитально… Она так сильно боялась скорой жестокой расплаты за свои эти два преступления, и сходила с ума от любви, что в ней произошла мутация: она обрела способность воспламенять предметы своим взглядом. Потом ей всё-таки удалось удрать от своего деспота-мужа к любимому человеку. Естественно, что в двадцатом столетии такое поведение женщины было вызовом всему обществу. Поэтому с ней решили расправиться. Горгона прекрасно понимала, что её возлюбленный — обычный мужчина и не сможет защитить её от инквизиции, поэтому решила покончить с собой, но перед смертью она составила завещание, в котором категорично утверждала: в человеческом обществе для женщины нет единой Истины, существуют только её варианты. Утренний свет или рука мужчины на её бедре — любое явление Жизни обладает своей истиной. Она только высвечивается моментом сознания, ощутившим её. Поэтому, если после её смерти люди всё-таки откажутся от Бога, как от принципа любви, а к этому шло, так как психологические причины, порождающие атеизм были тогда непонятны, то она откроет глаза и своим последним взглядом испепелит всех, а те, которые уцелеют… будут молиться Богу, как принципу ненависти… После этого она бросилась под поезд, и ей колесом отрезало голову… И произошла вторая мутация. Её волосы, заплетённые по тогдашней моде в тридцать три косы, превратились в ядовитых шипящих змей… Несмотря на развитие науки и достаточный уровень грамотности населения, люди тогда были очень суеверные. Объявили Горгону святой, построили в её честь храм, куда поместили ларец и мощи её, и стали ей поклоняться. Потом пришли другие, сожгли храм и убили тех, кто поклонялся, и распространял ересь… Но имя Горгоны в истории осталось.

— Вот такая история, — закончил свой рассказ Крокус, — а ты Белькова не плачь. К прошлому человечества надо относиться мужественно.

Потом Крокус спросил у Фаллачи:

— Как там дела на Станции? Камень не мешает Броненосцу?

— Киберроботы приступили к уборке, упаковке и отправке на Корабль мусора. Часиков шесть им потребуется… — взглянув в окно монитора, ответил Фаллачи, — Камень что-то делает в зале центрального поста Станции, Броненосец ковыряется в реакторе…

— Что за доклад! — взорвался Крокус, — мы не на прогулочной яхте в Средиземном море, а в дальнем космосе! Повторите доклад Капитану по форме!

— Слушаюсь Капитан! — Фаллачи выпучил глаза и забубнил деревянным голосом, — мусор начнём принимать на борт через полтора часа. С четырнадцати ноль-ноль сего дня, месяца, года бортового времени все системы Станции работают на энергии получаемой с нашего Корабля. Броненосец воспользовался этой удобной ситуацией и разобрал реактор Станции до последнего винтика. Теперь он занят созерцанием и размышлениями на тему: что перед ним? Мусор или не мусор. Тут всё нормально. Лично я на своём веку ещё не встречал ни одного бортинженера, который бы время от времени не впадал в такое состояние. Камень демонтирует приборы и в центральном посту Станции. Корягин вроде бы занялся проверкой антенн и приёмо-передающих устройств Станции. Крокус рассказывает мрачную историю, описанную писателем двадцатого века, однако достоверность его повествования весьма сомнительна. Белькова тоже бездельничает, развесила уши и с чувством слушает эти сказки. … Только капитан-дублёр, астронавигатор 1-го класса Фаллачи, как всегда на посту: контролирует общее поведение системы Корабль-Станция, проверяет комплектность погрузки всего необходимого для двухлетней автономной работы на Станции, ведёт непрерывное визуальное наблюдение за киберами и людьми… Всё, Капитан!

— Гм… — Крокус потрогал свои усы и снисходительно посмотрел на Фаллачи, — доклад конечно хороший, но не полный.

— Как! — теперь уже засверкал глазами Фаллачи, — куда ещё полнее!?

— Ты упустил из виду ещё одного активного фигуранта. Мне непонятно, что творится с игрушкой Камня, — с невозмутимым спокойствием спросил Крокус.

— Извини, Капитан, — моментально успокоился Фаллачи, — мой доклад оказался действительно не полным. Броненосец закрыл Горгону в шкафчик аварийного СВР, он предварительно, даже сам залазил в тот шкаф, вероятно, чтобы проверить: разместится ли в нём кукла. Кстати, Капитан, у нас впереди два часа пассивного наблюдения, помню, ты нам что-то обещал рассказать про эту игрушку.

— Ну что ж… Время у нас есть. Попробую кое-что вам рассказать. — Он взглянул на Белькову, улыбнулся, — не печалься. Дальше будет смешнее…

Он помолчал минуты две или три, несколько раз вздохнул, оглядел своих товарищей и начал свой рассказ с вопроса:

— Думаете бессмертные не умирают? Чёрта с два! Комаров доказал, что умирают. Он был Капитаном в нашем предыдущем полёте сюда, на эту орбиту… Но, точнее будет сказано — он был моим другом, и было у нас много полётов, до этого, его последнего полёта… А свою космическую кличку — Малыш получил именно потому, что ему часто доставалось летать на невообразимых по массе сооружениях.

Для начала я вам должен объяснить вам причину, почему мы прилетели суда… То, что вы знаете официально — не объясняет ничего.

Идея была проста: найти какое-то определённое место за гелиоцентрической орбитой планеты Седна и запустить там Станцию по квазицентрической орбите, с системами ожидания и точной коррекции орбит искусственных космических тел, мелких естественных метеоритов, и всяких других бродяг, какие будут попадаться в сеть… Короче, сооружение типа Блок-Пост-3-2-1-0. Ничего сверхъестественного, кроме тяжёлой и долгой работы в этой идее не было.

Ещё когда мы с Малышом ждали Камня на комплексе «Сатурн-8», Малыш высказал довольно странную мысль, причину которой я себе объяснил его чрезмерным увлечением историей прошлых веков. Он сказал примерно следующее: «История космического транспорта сильно смахивает на историю развития железных дорог на Земле в двадцатом столетии».

С той лишь единственной разницей, что Землю люди покрыли сетью железных дорог и станций всего лишь за одно столетие… Теперь, посчитай, какое столетие мы ковыряемся в Солнечной системе. Сейчас вот потащим первую Станцию за орбиту планеты Седна… И всё одна и та же железная необходимость — сделать! Всё тот же бесконечный нечеловеческий труд. Если когда-то железные дороги строились на костях, чуть ли не голыми руками, в холоде, голоде, почти без всяких механизмов… Сравни: какой кровавой ценой оплачен каждый костыль, каждая шпала наших космических дорог. Какой страшной ценой добыто наше уменье, летать не как попало, а по этим дорогам? Ведь что самое поразительное: чем отдалённее задача, чем меньше мы о ней знаем, тем она, кажется проще. В том же двадцатом столетии люди фантазировали и предсказывали наши полёты — берёшь написанную тогда книжку, читаешь о том, как мы сейчас летаем по космосу и диву даёшься! Для них всё было элементарно просто: на Луне нужно собрать прочную скорлупу, запихнуть в неё надёжную систему жизнеобеспечения, потом, неизвестно для чего оснастить это дело мощнейшим компьютером, наконец, прицепить какой-нибудь экзотический движитель… И шуруй на этой посудине хоть на Юпитер, хоть сразу в другую систему. А ведь на практике это дало бы такой же результат, как, если бы они на своём мощном тяжёлом паровозе съехали с рельсов и попёрли прямо по лугам… Экзотическое движение возможно только по рельсам, а по полям земным или космическим лучше ходить пешком или лететь на ракете…

— Послушай, Крокус, — взмолился Фаллачи, ты нам хочешь прочитать лекцию о системах ожидания и способах движения в пространстве? Начинай уж тогда с самого начала, с баллистики.

— Ладно, не плачь, Крокус примирительно помахал перед собой кистью левой руки, как бы распугивая последние слова Фаллачи, — Камень должен был притащить к нам на «Сатурн-8» горючее для «Драконов» и какое-то особенное, дополнительное обеспечение для автономной работы Станции.

Ещё когда эта каша начала завариваться, Камень сразу учуял что он куда-то он вляпался, потому что его тормознули во время планового проведения ТО на Луне: с рейсов на Марс его Корабль сняли, а самого послали на какие-то курсы повышения квалификации…

Он несколько раз сходил на эти курсы, потом попросился в отпуск на Землю — ему разрешили, заодно обрадовали, что потом он с Малышом и Крокусом полетит чёрт знает куда.

Что Камень делал на Земле в тот свой последний отпуск он нам так и не рассказал, а теперь наверно и сам забыл. Денежки у него всегда водились, так что представить можно… Кстати, ты ведь Фаллачи знаешь, какие красивые куклы делает знаменитая парижская фирма «Досуг». — Крокус мечтательно закатил глазки, — только для космонавтов! В порядке исключительной необходимости! Исполнение по высшему классу: кожа, фигурка, глазки, волосы, идеальное сходство с оригиналом… — Крокус причмокнул от вожделения, — а какая на них упаковочка: трусики, чулочки! Чистое произведение искусства…

Так вот, Камень заполучил у фирмы две такие куклы, причём одой из них заказал облик реальной женщины из двадцатого столетия. Камень знал увлечение Малыша двадцатым веком.

Получить доступ в хранилище информации о любом столетии астронавигатору большой сложности не представляет. Это только для землян строгие правила: понаоживляли из прошлого всяких придурков, потом сами же для себя запреты ввели… Так вот, насчёт облика реальной женщины: Малыш как-то показывал Камню фильм, снятый в двадцатом веке по пьесе Шекспира… Поэтому Камень ничего не выдумывал и не мудрил, а накопал достаточно много гигабайт всего подряд, что имело отношение к сознанию и прочим атрибутам личности актрисы из той пьесы, когда-то понравившейся Малышу. Другими словами Камень капитально подготовился к долгой полётной скуке.

В нашем культурном обществе никого не удивил тот факт, что после отпуска Камень прилетел на своём ДС-4 на «Сатурн-8» в точно назначенное время, сдал командование Кораблём своему капитан-дублёру и поступил в распоряжение Малыша. Таким образом экспедиция к назначенному сроку была полностью укомплектована, мы догрузились и потихоньку отчалили.

На что уж комплекс «Сатурн-8» — масса безумно большая, но и они со страхом следили за нашей расстыковкой и началом движения: кого и в какую сторону потащит… Всё-таки два «Дракона», гружёные топливом под завязку, да туго набитая всяким барахлом, как чемодан земной модницы, Станция среднего класса со всеми терминалами Блок-Поста.

Путешествие, скажу вам, досталось нам наискучнейшее: три с половиной года в один конец… Прикинь, Фаллачи, на ДС-4 мы прилетели сюда за три месяца. При буксировке Станции двумя «Драконами» сильно не разгонишься: просто жжёшь топливо в оптимальном для такого случая режиме разгона. Ещё, нужно делать много однообразной и нудной работы по выверки курса. Точнее, работали мы вдвоём с Камнем, каждый на своём «Драконе», а Малыш сидел на Станции, следил за навигационными ошибками и подтирал нам сопли, но через неделю и эти развлечения закончились. Мы выключили маршевые двигатели и начался свободный полёт по новой орбите. Теперь нам надо было хоть частично избавиться от невесомости. Центром вращения системы мы, естественно, выбрали станцию, тогда на каждом «Драконе» организовывалась ситуация «пол-потолок», но чтобы центр всей этой системы не смещался во время наших передвижений должен был иметь собственного антипода. Это такая старая добрая шутка: допустим, я сижу на своём «Драконе» и вдруг меня зовёт к себе в гости Камень. Я, конечно, собираюсь и иду, сначала на Станцию к Малышу, потом дальше на второй «Дракон», к Камню. А в это время, мой антипод, то есть киберробот, точно такой же массы, как я, двигается мне навстречу, сначала до Станции, потом на мой «Дракон»…

Именно так начинается обычная экспедиционная жизнь, во всей красе своего идиотизма. Начинается с мелочей, потом на тебя накатывает невыносимая тоска, всё сильней и сильней, с каждым миллионом километров. Это тебе не потеет на ДС-4, а буксировка «с малой скоростью».

Ты летишь от Земли, но не смотря на все меры предосторожности, у тебя начинается «болезнь возвращения». Ты элементарно путаешь порядок происходящего и уже не понимаешь: правильно ли течёт время, а тут ещё чужой антипод всё время шляется по твоему Кораблю, и ты вдруг «замечаешь», что все его передвижения имеют какую-то негативную для тебя цель. Это бесит, но ты, естественно, берёшь себя в руки и окончательно решаешь, что кибер-антипод — это ерунда, и это тебя не касается. Но это касается так, что становится нестерпимо, и ты пробуешь вступать с ним в контакт, как если бы это было живое существо… В конце концов — ты начинаешь подглядывать, следить за ним, подкарауливать в различных местах, пока до тебя не доходит, что не ты, а антипод загоняет тебя в угол, как крысу.

 

Глава девятая

В коллективе, где работал Котиков, закон пропорциональности ощущения логарифму возбуждения, ощущался только к концу месяца, когда в ЗАО «Компьютер и сыновья» по утрам долго совещались у генерального, и ещё пили кофе.

Уже, часов в десять, когда расходились по своим кабинетам, Мария Иолиевна, секретарь генерального, информировала Котикова, что во время совещания в приёмную позвонил некто Агеев. Этот Агеев заявил, что ему необходимо обсудить с Котиковым какое-то недоразумение. Агеев просил передать, что он заявится к ним в контору завтра в девять.

Котиков сразу понял, что от встречи не уклониться. Однако решил, что всё-таки будет лучше встретиться с Агеевым где-нибудь на нейтральной территории. Вспомнил, что как раз на завтра у него запланированы две индифферентные встречи в дирекции Сибхимкомбината. Он там рассчитал и придумал ироническую ситуацию, которая могла бы иметь место в любой рекламе. Если такого требовала её структура и дух. Идея рекламной компании была подана руководству, для начала, даже несколько мелодраматически. Завтра с утра ему нужно просто появиться в дирекции комбината и понюхать воздух, чтобы определить день и час главного наступления.

Очень возможно, что к двенадцати часам он уже будет абсолютно свободен. Котиков усмехнулся, потом написал и оставил у Марии Иолиевны записку для Агеева с указанием места и времени встречи. Тут была маленькая хитрость, или надежда на то, что записка попадёт к Агееву поздно, и свидание не произойдёт.

Агеев приехал на пятнадцать минут раньше указанного ему в записке времени.

К пятидесяти годам Агеев уже смирился с тем, что взаимоотношения с людьми у него складываются всегда почему-то чрезвычайно, смутно и тупо, часто из нагромождений каких-то обязательств или посторонних случайностей.

Агеев не любил случайности. Вот и приехал раньше.

Постоял возле проходной, потом зашёл в столовую.

Обычная рабочая столовая. Расположена недалеко от главной проходной на территорию химического комбината. Напротив безымянная площадь и рельсы по кругу, соответственно, можно было догадаться, что здесь конечная остановка первого трамвайного маршрута.

До обеда был ещё целый час. В столовой никого не было.

Агеев вышел из столовой на улицу.

Человек, впервые попавший в этот район города, чувствует себя скверно — дышать тяжело. Заборы, сооружения и корпуса заводских цехов — всё покрыто каким-то пеплом, и кажется, что камни, рельсы, бетонные опоры электропередач, лица и одежда людей — всё изъедено кислотой и фенолом.

Наконец появился Котиков. Они поздоровались, помолчали, потом, не сговариваясь, направились в столовую.

Агеев взял котлету с кашей, два кусочка хлеба и стакан чая, расплатился и выбрал столик строго посреди зала. Котиков сделал тоже и проследовал за выбранный Агеевым столик.

Пока они усаживались, в столовую вошёл человек, внешне совсем не примечательный, в сером плаще и с пухлой папкой для деловых бумаг в руке. Однако Агеев и Котиков, может из-за смущения друг к другу, стали внимательно наблюдать за ним.

На раздаче, этот господин, взял себе всего лишь один стакан чая, потом, помявшись, украл с подноса кусочек хлеба и спрятал в карман плаща. Рассчитавшись за чай, он выбрал себе место и сел за столик так, чтобы за его спиной была стена. Поставив стакан, он достал из папки какие-то бумаги, несколько карандашей, авторучку, аккуратно всё разместил на столе и начал играть в какую-то странную игру, вероятно, изображая из себя крупного начальника. Он внимательно разглядывал лежавший перед ним лист бумаги, делал на нём какую-то пометку карандашом или авторучкой, откладывал документ в сторону, потом шевелил алюминиевой ложечкой в стакане с чаем, делал маленький глоточек, ставил стакан на место, откидывался на спинку стула и смотрел влево, куда-то в даль, в мутное стекло окна. Время от времени он опускал левую руку в карман, отщипывал там кусочек хлеба и незаметно отправлял себе в рот. Потом снова бренчал ложечкой в стакане…

Котиков первый перестал наблюдать за ним, улыбнулся Агееву, стесняясь, сказал:

— Подглядывая за ним, я вдруг вспомнил и, может быть, понял смысл одной человеческой загадки.

— Стоит ли отвлекаться?

— Касается нашей встречи и твоих планов.

— Ты не знаешь, о чём я тебя попрошу.

— Догадываюсь.

— Ладно… Рассказывай.

— Это произошло в славные советские времена. Сколько уж лет прошло, а я ясно помню тот выходной день. Начало лета. Мы втроём: Стас Павлович, Вася Пряников и я, купили две трёхлитровые банки пива и устроились на крышке погреба в тени чахлой акации во дворе нашего старого дома…

Котиков так и не дотронулся до котлеты, отодвинул от себя кашу и посмотрел поверх столиков: вдаль, из сегодняшней антикоммунистичности, вдаль своих воспоминаний.

— Как и положено, мы вели неторопливый разговор и наслаждались хорошим утром… Тут-то к нам и подошёл Квашин — друг детства, с одного барака, свой в доску.

— Ну и что?

— Стас обрадовался и предложил ему пива. В ответ Толька Квашин лишь презрительно усмехнулся и заявил нам буквально следующее: «Что, алкаши, уже с утра начали? Так вот и просидите все свои жизни на крышке погреба…»

— Хм…

— Мы тоже удивились. А Квашин поднял вверх руку с оттопыренным указательным пальцем и сказал: «Во! Всего достиг! Начальник смены на химкомбинате — раз. Квартира в центре города. Жена — красавица. Сын — вундеркинд. Высшее образование получил (он это образование вымучивал в политехе семь лет), „Москвич“ — новейший! Вот, сейчас еду с женой на лоно природы».

— Лихо.

— В ответ мы молчали, растерянные… Конечно, никто из нас не имел в полном наборе тех достоинств, которые перечислил Квашин, но дело было в другом: ещё никто мне так, без всякой причины, резко и грубо не говорил, что я человек пустой, нестоящий… А тут, главное кто — друг детства, Квашин.

— …

— Квашин повернулся и, гордый собой, ушёл. Настроение он, конечно, испортил. Но и выходка его всем запомнилась.

— …

— Потом Стас мне рассказывал: «Буквально через два дня, Квашин отработал смену и поехал на своём „Москвиче“ в Ленинск-Кузнецкий. Не доезжая до Панфилова, километра полтора, он слетел с дороги и перевернулся два раза. Сам получил две-три царапины, а от кузова новой машины осталось печальное воспоминание. Притащил он свой „Москвич“ назад в Кемерово и запил с горя. Прогулял целую неделю. Потом проспался и вышел на работу. Из начальников смены его, конечно, попёрли, но в рабочие переводить не стали, всё-таки ИТР. Отправили толкачём в Новокузнецк на КМК. Нужно было для строителей химкомбината ускорить поставу какого-то проката. Квашин сидел там, сидел, да взял и, никого не предупредив, прикатил в Кемерово. Сын в пионерлагере, зато жена дома, с любовником. Командировка, конечно, побоку. Устроил крупный скандал; давай разводиться, судиться, разменивать квартиру… Ещё тогда я Квашина спросил: „Зачем ты с Людкой такую бучу затеял? Мало ли что в семейной жизни бывает. В конце концов, надо же предупреждать, когда из командировки возвращаешься“. А он: „Мужичонка с ней тогда был лысый такой, плюгавенький… Не вынесла душа“. А на Квашина-то вечно девчонки заглядывались: видный, красивый был парень. Короче, потерял он и жену, и квартиру. — Потом пришёл Квашин ко мне, — продолжал рассказывать Стас, — не знаю, говорит, что дальше делать. А я ему: „Вспомни, Толенька, как ты нам пальцы загибал… Жена — красавица. Сын — вундеркинд. Квартира в центре города. Начальническая должность. Где всё это? Ведь четыре месяца не прошло“. Он побледнел и тихо-молча ушёл».

— Тихо и молча ушёл… Ну и что? — Агеев доел свою кашу.

— Что тут? Жестокость случая? Реактивное свойство характера? Насмешка судьбы? Ведь человек увлечённо жил, тратил силы и время, стремился к определённой цели… И вдруг всё разом. За несколько месяцев. Ничего нет. Потерять сразу всё, к чему так стремился, чего достигал годами, трудом. Как жить дальше? Чем заняться?

— Как трогательно! …и только теперь, спустя много лет, наблюдая, как в пустой рабочей столовой, одинокий человек, играет, изображает для себя, некий традиционный ритуал… Ты неожиданно понял, что Квашин был олицетворением судьбы многих…

— Никаким он олицетворением не был! Я понял, что всё в жизни — глупость.

— Интересно?

— В школе я увлекался фотографией.

— Я тоже увлекался фотографией.

— Так вот… Я тогда выписывал журнал «Советское Фото». Зачем-то они довольно часто делали так: напечатают в журнале присланную фотографию каким-то фотолюбителем и, ниже, обязательно его письмо. Содержание, как правило, следующее: «Я изобрёл новый проявитель: метола — столько-то, гидрохинона — столько-то». Дальше, на какой он плёнке снимал, какая была экспозиция, каким был режим проявки.

— И ты пытался всё в точности повторить. Глупо. У меня, например, были даже творческие достижения в фотографии: в результате одна очень красивая девушка даже разрешила себя поцеловать. Не в губы! Шёл дождь, мы стояли, прижавшись к стене от ветра, и я целовал её холодную, мокрую руку, с таким детским восторгом, что это потом осталось где-то в моём сердце на всю жизнь, но сначала она разорвала на мелкие кусочки сделанную для неё фотографию, бросила в лужу. Может быть, тогда я и понял, что фотография, конечно, волшебство, но сердце человека способно запечатлеть нечто более значительное, чем фотоаппарат.

— Мои успехи были скромнее, но как настоящий фотолюбитель — никогда не пользовался готовыми растворами. У меня дома были аптекарские весы, были мензурки и химикаты.

— Даже, если бы ты и твой оппонент из журнала «Советское фото», оба использовали дистиллированную воду, качество растворов у вас всё равно было бы всегда разное. Хотя бы из-за соды. Во-вторых, ты не знал номера эмульсии плёнки, в третьих — ты не знал: крутил ли он спираль во время проявки, может, он просто стоял и курил.

— Дальше ты скажешь мне какую-нибудь пошлость. Вроде той, что нельзя два раза войти в одну и ту же воду.

— Я понимаю, что существует принцип повторения, но доведённый до крайности, как с твоим другом Квашиным — он опасен. Его движение вниз — это точная копия его же пути вверх. Природа не любит скуки и однообразия. Поэтому нельзя любить бесконечно. Нельзя безнаказанно делать фотографии, от которых остаются царапины на всю жизнь.

— Я знаю о наказании. Поверь — я сознательно и добровольно делал это. А вот зачем тебе нужен мой лазерный диск? Тоже захотелось сунуть голову в петлю? К стати. От кого ты узнал про эти опыты?

— От пришельца.

— Не верю.

— Возьми. Послушаешь на досуге.

— Что это.

— Аудио запись. Пришелец мне нужен был совсем для другого случая. Чтобы вытащить с того света одного несчастливого поэта. Случайно, из-за чистого любопытства, я всякий раз оставлял у них на ночь в палате диктофон. Ну, и записал все разговоры поэта с пришельцем.

— Про будущее.

— Пришелец действительно рассказывал поэту о своём мире. Откуда он прилетел. Как он там жил. Чем занимался.

— Вот оно что! Там, у себя, он имел сношения с нашей Татьяной? И тебе, Агеев, для разговора с пришельцем, точнее, для принуждения его к каким-то твоим замыслам, нужен инструмент, доказательство. Тот самый лазерный диск!

— В замыслах скрыта тайна влечений человека к человеку: почему к одному он льнёт, а от другого отбрыкивается? Одни родятся для земли, другие для космоса: у этих белый огонь, у других разожжённый уголёк в крови… в их веке совсем другое отношение к бессмертию. Сознание не есть главная степень жизни. Даже записанная на лазерном диске информация о глубоких и священных жизненных силах ещё не даёт никому никакого основания на бессмертие. Потому что твой лазерный диск предлагает свободу выбора из множества возможных вариантов. Тут уместнее подразумевать триединство: материя-дух-информация. Где-то в несоизмеримо большей глубине есть та безосновность, к которой неприемлемы не только человеческие слова, или фотографии, но неприемлемы и сами категории бытия и небытия.

— Но, ты же мне передал доказательство, что это случится. Вот она, эта, аудио кассета.

— Бессмертие человека состоит, прежде всего, в уверенности, что в пределах жизни его собственной души существует любовь и смерть: лучшее и худшее. На самом деле, только лучшее; такое качество и достоинство, которое не зависит от нашего с тобой произвола. В данном случае, я имею ввиду, состояние лишённое всяких внутренних противоречий и всяких внутренних конфликтов, то есть логизированное и рационализированное до конца.

— Божественное? — усмехнулся Котиков.

— Дьявольское. Мы живём в начале, а вот к концу столетия человек уже будет жить около пятисот лет. Представь, что тебе жить пять веков. Твои отношения со смертью уже не будут такими близкими, такими сексуальными, как сейчас. Очевидно, что изменится и твоё отношение к бессмертию.

— Оно будет зависеть от конкретной цены такой длинной жизни.

— Цена — всего лишь некоторое вмешательство в гены и в гормональную систему человека.

— А, нельзя ли, конкретнее?

— Вместо инсулина в твоём организме будет совсем другое вещество, более достойное твоего человеческого индивидуума, а гормон IGF-1 будет отсутствовать вообще… Ещё, у тебя удалят систему воспроизводства.

— Неплохо. Человеку уже давно пора бы заняться совершенствованием своего организма.

— Действительно. Господь Бог сделал человека слишком примитивным. Вероятно по своему образу и подобию.

— Тебя устроит копия моего лазерного диска?

— Конечно! В нашем мире, всё — копия всего.

— Не верю.

— Я уже выяснил для себя центральное значение проблемы бессмертия человека. И я попытался вскрыть порочную природу времени, которое распадается на прошлое и на будущее, и которое обличить нельзя. Время, в котором всякая реальность — магия. Реальность разорвана и раздроблена. Мысль о бессмертии находится во власти этой раздробленности. Моя теория бессмертия тоже предполагает, что запреты продления жизни человеку, в какой-то степени будут разрешены в будущем. Однако, потом, наступит какой-то момент в истории человека, в его судьбе, в котором будет достижимо высшее магическое состояние, и в этом состоянии будут якобы примирены все противоречия, которыми полна любая человеческая судьба, будут скопированы, размножены такие «тарелки», лазерные диски, что ли, что появится иллюзия, будто все задачи уже разрешены.

— Скорее иллюзия того, что их решать бессмысленно. Останется лишь принцип Карно — мы превратим второе начало термодинамики в закон сохранения энтропии и информации.

— Это тоже способ решения. Их мир будет, скорее всего — таким.

— Тогда человеческая жизнь будет бессмысленна в высшей степени.

— Ты же сам недавно мне сказал: «Я понял, что всё в жизни — глупость».

— Глупость — это всё равно, что крайнее выражение надежды. Потому что в жизни каждого человека наверняка есть какая-то надежда на бессмертие. С одной стороны, это обретение. Представь себе, что кто-то в будущем передаёт своё тело мёртвому, чтобы тот мог ожить.

— С другой стороны — это общение с потусторонним миром. Для будущего — твой лазерный диск, или копия его — это не объект, не действие и даже не мысль. Созданный умершим человеком, хранящий конкретный мёртвый мир, он не имеет места в будущем. Оставленный наедине с собой, он сплющится и рассыплется в пыль, возможно, сохранятся какие-то следы от него, но даже не на Земле — в космосе.

— Если, всё-таки человек возродит эти следы, превратит их снова в глаза, руки, губы… Эти губы расскажут ему о страстях, которых он ещё не испытал, о невероятной любви, злобе, об умерших стихах, светлых и невинных надеждах. Его пленит целый невоплощённый мир, в котором человеческие страсти, поскольку они его больше не трогают, превратятся в образцы, и если уж быть откровенным — в ценности. И человек будущего поймёт, что он вступил в контакт со сверхчувственным миром, в котором содержится правда о его ежедневных страданиях.

Агеев подумал: «… они оба разом проснутся на одном и том же видении». Однако сказал:

— Любое человеческое существование всегда связано с космосом, оно связано с осознанием человеком в своей полной обособленности, чуждости по отношению к бессмертию и к космосу.

— Твой пришелец — это образец этой идеи?

— Во-первых, он закинут в наш мир из тридцать седьмого столетия.

— Слишком разные цивилизации?

— Не в этом дело. Наш мир существует сам по себе, его нет ни в какой протяжённости, он не определённый, не представляет для него никакого порядка и смысла. Как астронавигатор, он готов к этому — он специально «вброшен в наш мир». В мир, который является для него источником постоянной опасности.

— Опасности?

— Опасен сам факт нахождения его здесь, в нашем мире, именно в данное время и в данном месте, в данной общественной среде. Его появление у нас — не результат какого-то сознательного выбора, а наоборот, его существование в нашем мире «навязано ему извне», оно по своей природе «совершенно экспериментально» и абсурдно.

— Не скажи. Мы зашвырнули им свой диск в будущее — они ответили, и бросили нам свой камень оттуда.

— Камень упал так, что в нашем мире от него не разошлось никаких волн. Возмущения не произошло. Пришелец существует благодаря себе и для себя, у него другое отношение нашему миру, к бессмертию, его бытие характеризует каждый раз соотнесение к самому себе, что он является каждый раз — повторяющейся возможностью только для себя.

— Но ведь это означает, что он в нашем времени может существовать в половину нашего существования, «с зазором в пятьдесят лет», свободно ходить туда и обратно. Представь, что ты живёшь с гандикапом в пятьдесят лет! Это же очевидное одиночество. А он — то впереди, то сзади!

— Во-первых, любой колдун — очевидное одиночество. Во-вторых, можно предположить, что и у меня тоже имеются такие же ощущения, но пришелец нуждается в людях, он в определённом смысле обязан жить с нами вместе и сотрудничать с нами, однако в действительности он не может вполне откровенно с нами общаться в нашем повседневном существовании. Мы для него опасны. Мы алчны. Пожелаем эксплуатировать его знания для обычных наших затей. Кроме того, наша жизнь — воспринимается им не как внутренний, а как внешний фактор. Воспринимается им как коллективная жизнь для высшей, непонятной цели, которая каждую минуту сминает, раздавливает человека, лишает его существование подлинности.

— Выходит, что моё личное существование является, на сегодняшний момент, достаточной гарантией отсутствия бога, пока присутствует пришелец?

— Он бессмертен потому, что прошёл сквозь время, потому что смерть для него становится повторяющейся каждый раз невозможностью, его существование в определённом смысле бесконечно и может пониматься только «как имеющее свой предел».

— Чёрт с ним, с условием! Вернёмся к форме.

— Форма пришельца — это страдающая манией душа.

— Произошел обмен. Мы его спровоцировали. Одна душа улетела в тридцать седьмой век, другая прилетела оттуда. Что мне Гекуба? Что я Гекубе?

— Форма может находиться в мозгу наблюдателя, но она может возникать и в системе, способной к самоорганизации.

— У Зевса разболелась голова, ему надоело терпеть боль, он взял, и разрубил себе голову мечём — оттуда вышла Афина. Возможно, что скоро и моя голова лопнет, а из неё выйдет пришелец.

— Правильно. Иерархия не признаёт наличие или отсутствие чьего-то желания. У Зевса ведь не спросили разрешения. Допустим, в тебя вселяется пришелец. Происходит некое тайное получение информации связанной с негэнтропией в твоей голове, и это не сопоставимо с уменьшением энтропии за счёт общего упорядоченья. А внешне — у тебя просто болит голова.

— Выходит, что, созданный, мною и Татьяной лазерный диск, этот кубитный роман о женщине — есть единственная защита землян от вторжения. Предупреждение, что, если они к нам, то и мы — к ним.

— Увы. Желающих оттуда будет всегда гораздо больше, чем туда. Придут потому, что захотят соучаствовать, понимать, ощущать половой акт и смерть в твоей голове, именно на девственной Земле, на лоне природы, где соединяются в моменте обладания корневое начало вселенной и отзывчивая доброта женщины — погружённые в зыбкость сна, где все ощущения сливаются в единый образ Земли.

— Желающих оттуда всегда больше чем туда… Вот оно! Закон исключения третьего. Один из основных законов формальной логики: между противоречащими высказываниями нет ничего среднего. Умирая — мы попадаем в будущее. А у похоронивших нас, просто возникает иллюзия, что мы остаёмся в прошлом. Какое коварство! Однако труп человека — совсем не иллюзия, и похороны, кладбище… Какая хитрость! Даже Иисус Христос оказался бессилен: он же никому не доказал своей трансформацией, не мог выдать, что воскрешение возможно только из будущего, или в будущем, что прошлого не существует вообще.

Что-то просвистело.

И сразу их беседа резко оборвалась, потому что Котиков глянул в ту сторону, где сидел единственный и дисгармоничный свидетель их трапезы в этой столовой.

У господина отвалилась голова.

Голова лежала на документе, руки тоже находились на столике, из носа на документ уже потекла какая-то серо-зелёная жидкость.

Котиков побледнел. Неизвестно было, что делать. Он не мог сказать или дать знак Агееву, про то, что произошло за соседним столиком, ибо застыдился, да и к тому же не находил слов, и он тут засмеялся смехом кабаретным, эстрадным, деланным, принуждённым… смехом, за которым скрывались похоть, стыд, отвращение.

И что же?

Агеев удивлённо смотрел на него, но не смотрел в ту сторону. Оба смотрели друг на друга, и оба не понимали — что?

Что собственно?

Время приближалось к обеду. Тут под руку Котикову подвернулась котлета. Бросил. Попал. Котлета долетела и выбила карандаш из мёртвой руки.

— Ты, вот что, — зло сказал Агеев, — иди заводи свой драндулет, двери в машине открой. Я выйду вместе с ним, следом за тобой. Не вздумай удрать!

— У меня тёмно-вишнёвый джип.

— Стоп! Сначала подойди к нему и забери папку с документами со стола.

Всё-таки он не верил своим глазам. Желал убедиться. Поручение Агеева прямо-таки подтолкнуло Котикова к господину без головы. Как вспышкой, перед ним вдруг озарилась вся фатальность проблемы: и он не мог менжеваться забрать документы, ибо теперь счёт шёл на секунды. По сути дела, теперь безразлично: кем и зачем эта жестокость свершилась — ужас, как острый соус, только усиливал безумие случившегося.

А почему вся стена в крови, а вот на столе, где лежит его голова — почти чисто?

Он собрал документы, выдернул и тот лист, который придавила голова, сложил всё в папку и чуть ли не бегом двинулся к выходу.

На ходу он подумал: «А ведь отвращение, стыд и ужас его где-то уже в другом измерении, всё это чрезвычайно естественно и даже, само собой разумеется».

В дверях он оглянулся и чуть не шлёпнулся на пороге. Агеев не придумал ничего лучшего, как нести туловище господина у себя подмышкой, будто это мешок с картошкой или папка с документами, и ещё в левой руке он нёс голову, схватив её за волосы. Всё это — открыто, шёл прямо за ним, не маскируясь вообще.

А что это вы делаете, добрые люди?

Котиков взвизгнул и пустился бегом к машине.

Ужасом называется сильная чувственная страсть или немота, соединённая с оледенением крови и минерализацией жидкости в глазных яблоках. Чего-то, стало быть, в тот момент, в организме очень не хватает. Тут, как раз, весьма ощутимо окказиональное вмешательство бога. С точки зрения чего-то абстрактно-ужасного: «человеческая душа является маской или формой тела исполняющей по отношению к самой себе, к душе, роль выпуклости или крика».

Котикову показалось, что он наблюдал всё со стороны: как они с Агеевым загрузились в джип, потом развернулись и поехали в сторону аэропорта. Побег, получился — от кого? Их гнал, настигал собственный ужас. Их побег получился на старте суетливым и резким, однако не таким уж безнадёжным, и не с такими деталями, чтобы в историю вляпаться.

Побег их получился безальтернативным и простым, в нём был даже определённый риск, но всё было надёжно: мотор завёлся с пол-оборота, двери хлопнули чётко — как одна дверь, и зрелищности было ровно столько, чтобы никто ничего не заметил.

Душа, в ситуации конкретной и ужасающей, может совершенно отделяться от своего тела и сопричаствовать сверхъестественной жизни ужасов — раз уж ей присуща «привилегия бессмертия».

Они ехали мимо церкви со скрытой злостью и страстью. Из церковной обители струилась служба. Её размеренное движение сопровождалось скрипом костей, тихим плачем, светлыми знаками апостолов. Ужас жёлтый — это сияющий купол. О, механика! Иисус Христос под куполом, чисто механически, задумчиво сомкнул возлюбленные уста. Челюсти лязгнули — перестал существовать механизм жёлтого ужаса, господин скончался с отсечённой головой, отгрызенной от туловища, наступила смерть господина. Ужас серый — это церковный хор. Его плаксивое, шипуче-сладкое, как кровь, пение заставляет одушевлённо-мычащее важное церковное стадо колыхаться. Они провожают каждого.

А куда ты денешься от проводов на тот свет? К тому же, тебе не повезло — не бог, а черти оторвали тебе голову, за обедом, прямо в столовой, и везут мимо, на мичуринский, чтобы закопать там под огуречной грядой.

Агеев и Котиков едут на вишнёвом джипе по улицам города, едут мимо церкви: левое — правое, красное — жёлтое. И что-то снова начинает происходить в природе. Истекать соком, запахом, суетой насекомых, навозной жижей, азартом и безответственностью.

Из газет мы знаем, что за последнее время процесс отрывания головы на Земле очень усовершенствовался. Момент самого отрывания уже не почти заметен. Осталось только убедить, уже не двоих, а сразу всех почувствовать, что этот новый метод может доставить пресыщенным субъектам удовольствие, возможно, что иногда, какое-то личное и не совсем осознанное эстетическое соображение может породить и такое чувство как ужас.

После того, как труп закопали, Агеев, как хозяин дачи, вежливо и конкретно предложил Котикову баню и бутылочку водки, после.

Котиков резко отказался и укатил в город.

Он приехал домой, умылся, потом долго и тщательно мыл ванну — во время этой работы зачем-то матерился и плакал. Потом набрал в ванну тёплой воды, высыпал туда целую банку морской соли с запахом яблок, разделся, брезгливо погрузился в воду и долго лежал, пока не стали слипаться глаза. Потом, не размыкая век, нашёл ощупью, на ванной полочке бритвенный станок, осторожно, чтобы не упустить в воду лезвие, разобрал станок и начал резать вены у себя на руках. Скоро лезвие в его пальцах раскрошилось от слишком решительных и сильных движений, он вздохнул, и уже совсем засыпая, кому-то пожаловался: «Этот небесный пришелец был прямо-таки нафарширован алмазами… Мы с тобой теперь так богаты, что можем делать всё что угодно… Можем отдыхать, не работать… Можем даже не жить…» и он отпустил в воду тонкие кусочки стали.

 

Глава десятая

Выбирай что хочешь: подлинную жизнь или бегство от подлинности — одну из двух возможностей человеческого существования в длительном космическом полёте. Лично я потихоньку сходил с ума от потери ориентиров во времени, от тоски и одиночества, от животной злобы к чужому антиподу. Конечно, как профессионал — я аккуратно выполнял всю штатную работу по Кораблю, но в свободное время бесновался или «охотился».

Малыш, в отличие от нас с Камнем, плавал в невесомости, в центральном отсеке Станции, находясь мысленно так далеко, что, когда мы, согласно полётному протоколу, один раз в каждые двадцать четыре часа являлись с Камнем на Центральный пост Станции под светлые очи своего начальника экспедиции, Малыш каждый раз удивлённо разглядывал нас, будто мы приведенья, гадая, кто мы на самом деле: проекция из прошлого или его подчинённые.

Камень… Он полностью занялся своей идеей подарка Малышу и возился со своей куклой всё свободное время. Во-первых, специалисты фирмы «Досуг» воссоздали точную копию внешности той женщины из двадцать первого века, на какой-то момент её жизни. Далее: имея четыре гигобайта её монологов, воспоминаний о себе и о её собственном мире, в котором она когда-то жила, полню гамму её настроений, оценок, привязанностей, привычек — он сконструировал её сокральность и память, но программируя ответы — реакции её характера на внешние ситуации сквозь призму её чувств, привычек, склонностей, он попытался воскресить внутри этой электронной куклы — тот, когда-то умерший, особый мир. И в этой своей работе Камень был дьявол — не человек. В её, хронологически восстановленную память «о себе» он загонял десятки «налетающих» одно на другое воспоминаний, как бы не зависящих от «её предшествующего опыта», поэтому, как у живого человека, её «я», фактически оставалось только «проекциями» никогда не заканчивающихся решений… Получалось, что она постоянно должна создавать себя заново, «жить» так, как будто после «этого, последнего момента» ничего не было, «хотя, она знает всё», и её поведение невозможно было предугадать, предвидеть. То есть воспринять её как какую-то «статичную формулу». Получалась как бы иллюзия живого человека: ведь тайна личности человека — это определённые «замыслы, проекты», которые могут быть поняты лишь тогда, когда человек полностью себя реализует — то есть перестанет существовать.

И вот… Когда на очередном полётном протоколе Камень заявил, что ему нужен антипод для нового члена экипажа — мы с Малышом долго не могли понять, что он под этим подразумевает. Камень попытался втянуть нас с Малышом в дискуссию, начал объяснять нам свою идею, заявил, что это уже не игра, а серьезный эксперимент, но Малыш сразу учуял, что это надолго. Он быстренько назначил меня экспертом по этому делу и напомнил, что следующее совещание через двадцать четыре часа. Потом попросил удалиться, так как ему срочно нужно проверить одно интересное историческое предположение.

В тот момент я ещё не догадывался, что Камень наломал таких дров. Вы даже представить себе не можете страх, отчаянье и тоску той женщины из двадцать первого столетия, очутившуюся вдруг на борту транспортного Корабля в компании с тремя не вполне психически нормальными мужиками, за 4,5 тысяч миллионов километров от Земли.

Когда Малыш нас выставил, Камень сразу же потребовал, чтобы я шёл на его Корабль и приступал к делу как эксперт, согласно назначению Капитана. Идти к нему не хотелось, я было закапризничал, но Камень сказал, что это очень серьезно, что у него с порученным мне для экспертизы объектом начались осложнения, что после «оживления» он никак не может объяснить ей — откуда она взялась: «Никаким моим объяснениям она не верит. Заявляет, что я нагло вру, и уже выдвинула против меня кучу обвинений», — закончил свой рассказ Камень, когда мы уже сидели в отсеке управления его Корабля. К этому времени у меня в голове уже созрел коварный план, как за полчаса разделаться с его электронной игрушкой — то есть заблокировать все её логические и программные связи.

— Ну что ж, — согласился я с важным видом, — тащи её… Я согласен побеседовать.

Камень не заставил себя уговаривать — исчез, и через две минуты появился в главном отсеке вместе с ней.

— Вот, — торопливо предъявил он меня, — познакомьтесь, Танечка: астронавигатор 1-го класса Крокус, назначен начальником экспедиции экспертом по вашему делу.

У меня невольно вытянулось лицо: представлять меня всеми титулами какой-то электронной игрушке! Ну, держись Камень!

— Проходите суда, милочка, не стесняйтесь… — теперь начало вытягиваться лицо у Камня, — значит этот шалопай, — я кивнул в сторону Камня, — так и не объяснил вам, как вы оказались у нас на борту в столь сильном отдалении от Земли…

— О… Это невозможный человек! — Татьяна сверкнула глазами в сторону Камня, — он окончательно заврался. Я не верю, господин Крокус, больше ни одному его слову.

— Его можно понять и простить, Танечка, — я горестно покачал головой, — просто у моего коллеги по полёту не хватило мужества сразу сказать вам всю горькую правду… Кстати, из какого столетия вы будите?

— Из двадцать первого… Говорите всё! Я выдержу.

— Случай ваш весьма типичный. В космической практике он не представляет никакой загадки природы… Скорее вы загадка историческая, — в этом месте я остановился и с наслаждением окинул взглядом свою аудиторию: меня ещё никогда не слушали с таким напряжённым вниманием, — неделю назад мы догнали небольшую комету. Она тоже летела курсом из Солнечной системы, только с меньшей скоростью удаления, чем мы… Подавляющее число комет, Танечка, как это общеизвестно, состоит изо льда. Конечно, в столь длительном полёте и на большом удалении от космических коммуникаций мы не могли упустить такой редкой возможности пополнить свои запасы воды. Естественно, что мы эту комету поймали, но каково же было наше изумление, когда мы обнаружили вас, Танечка, внутри этой громадной глыбы льда, в так сказать, в свежезамороженном состоянии. Пришлось поместить вас в реаниматор, ну а дальнейшее — увы, наша печальная действительность!

Ответом на моё изысканное по стилю и логике сообщение — было гробовое молчание. Моя аудитория старательно переваривала услышанное. Я же не стал дожидаться у кого из них первого «полетят гуси», а в меня полетят предметы, я поехал дальше:

— Собственно, Танечка, я зашёл к вам, чтобы решить одно маленькое дельце, — она очнулась, как бы от обморока, но поглядела на меня с интересом, — так как вы действительный человек, то с момента «воскрешения» являетесь равноправным членом нашей экспедиции. Поэтому вы не должны быть ограничены в свободе передвижений по нашему полётному комплексу. Итак, Танечка, мне нужно ваше личное согласие на изготовление электронной копии, равной вам по массе… Такова суровая необходимость, — я притворно вздохнул, — надеюсь, часов за тридцать, я сумею изготовить вашего антипода. А теперь, разрешите мне вас покинуть. Вам нужно отдохнуть после столь тяжёлого разговора и привести свои мысли в порядок.

Последнюю фразу я говорил им уже из блока перехода, так как вовремя смыться — одно из главных профессиональных достоинств опытного астронавигатора.

Когда через двадцать четыре часа я шёл на очередное полётное совещание к начальнику экспедиции, не помню, чтобы у меня был какой-то повышенный интерес к результатам своей «экспертизы».

С лёгким сердцем я вплыл, то есть появился в отсеке управления Станцией. Камень был уже там. Вид у него был задумчивый, а взгляд рассеянный.

— Вот, наконец, все собрались… — начал Малыш, — какие замечания, предложения по полёту… — Малыш посмотрел на меня.

— У меня всё в норме, — я специально задумался на несколько секунд и значительно наморщил лоб, — все системы Корабля работают нормально. Да… Если не отпала необходимость, — я взглянул на Камня, — через четыре часа можно будет включить антипод. Я его изготовил специально для Танечки.

Камень вздрогнул при слове «Танечка», очнулся. Начал говорить, но обращался не ко мне, а к Малышу:

— Чёрт знает что! Я не могу понять природы логических выводов её мозга… Точнее — мне не понятна структура отображения в её сознании, самых общих, ежесекундно возникающих отношений вещей объективного мира, связей вещей и их свойств…

Камень замолчал, но, взглянув на меня, продолжил:

— Например: пришёл Крокус и в две минуты наговорил ей столько глупостей, что у меня крыша чуть не поехала… Естественно, он тут же смылся, пока я приходил в себя. Но, каков результат! — Камень ударил себя ладонью по колену, — она поверила каждому его слову, несмотря на то, что всё ложь, всё глупый и неуклюжий вымысел! Этого не должно было произойти. В конце концов — это программируемая электронная система. — Камень ткнул пальцем в мою сторону, — теперь она забрала в единоличное пользование киберхауса и с его помощью пытается смастерить себе такой же попугайский ктро-шон… Что-то в этом духе, но ещё более кошмарное, чем на Крокусе.

— Сколько ты загнал в ИКР кодированной информации сокрального характера? — со снисходительной улыбкой спросил Малыш.

— Около четырёх гигобайт, — буркнул Камень.

— Что!? — Малыш с испугом уставился на Камня, — ты запихнул в куклу целую человеческую жизнь? Откуда ты столько насобирал? Кто она? Из какого столетия?

— Начало двадцать первого века. Библиотекарша… — помолчав, Камень добавил с подхалимской интонацией в голосе, — я хотел сделать тебе подарок. Скучно «так» лететь.

— Так, не так… — Малыш тяжело вздохнул, — теперь придётся объяснять вам элементарные понятия из «нравов» двадцать первого столетия, — он снисходительно поглядел на нас, — иначе вы просто не будите понимать её, а она вас.

— Объясни!

— Дело в том, что именно в двадцать первом столетии люди стали очень сильно страдать монтированной формой мышления. Это такой социальный симптом, точнее определённая умственная недоразвитость всего общества. Это явление стало проявляться и окончательно сформировалось как феномен в связи с появлением кино, телевиденья и персональных компьютеров. Началось с кино, где людям по его законам нужно было принять монтажную форму мышления. Допустим, Крокус, что ты кинорежиссер. У тебя по сценарию — утро: герой просыпается у себя дома и решает уехать в другой город. Ты ведь не будешь снимать на видео, как твой герой полчаса едет в автомобиле до аэропорта. Ты «смонтируешь» эту поездку: первый кадр — герой садится в машину, второй кадр — он выходит из машины в аэропорту, или: первый кадр — твой герой принимает решение уехать в другой город, второй кадр — он уже сидит в салоне самолёта. Всё понятно. Однако в те времена по этому поводу произошёл очень интересный случай. Один человек, назовем его Робинзон, ни разу в жизни не был в кино. Допустим, что он жил на необитаемом острове и у него не было такой возможности, однако, он очень этим интересовался и выписывал все журналы по киноискусству. Потом, когда, наконец, он приехал в Лондон, он первым делом пошёл в кино, отсидел там сеанс и вышел разочарованный и в полной растерянности. Он ничего не понял: герои на экране, вдруг, неизвестно откуда-то появлялись, то неожиданно куда-то исчезали, действие шло какими-то скачками: то здесь, то там… Короче не кино, а какая-то галиматья. В чём дело? Просто мозг этого человека не обладал монтажным мышлением — моментально связывать видеоряд на экране с диалогами героев и сюжетным смыслом. Спустя какое-то время наш Робинзон от этого недостатка избавился и стал с удовольствием ходить в кино.

— В чём же заключается болезнь? Наоборот! — возразил я Малышу.

— Всё дело в том, что свойство человеческого мозга «монтировать» оказалось не таким уж безобидным. Принцип «вырезания и выкидывания» времени по закону сюжета, оказался порочным не только из-за удобства обожествления разных героев и вождей. Вырезание и выкидывание отравляет человеческий мозг ленью, тянет в накатанную колею готовых программ, решений, туда, где всё знакомо и не надо думать и человек даже становится умственным инвалидом.

— Всё это очень интересно, — не выдержал Камень, — но мы не об этом начинали разговор.

— Тебя интересует, — усмехнулся Малыш, — почему ИКР «Танечка», как вы её называете, такая тупая. Почему она верит тому, что говорит Крокус, и не верит тебе? — Малыш с укоризной покачал головой, — количество обернулось качеством. Как нам не неприятно — это уже живой человек, а не игрушка. Бедная женщина была до глубины души потрясена «попугайским» ктро-шоном, который был, наверно, на Крокусе, — Малыш кивнул в мою сторону, — вот и сейчас он нарядился в этот ктро-шон. Глянь, как горят и переливаются на нём все цвета радуги. Глаз не оторвать. А ты выглядишь примерно так, как в её времена одевался нищий… Вот она и рассудила с позиции своего столетия: кому верить, кому — нет.

— Оригинальная ситуация! — я с удовольствием прокомментировал вывод Малыша.

— Подключай её антипод через двадцать четыре часа. Пусть гуляет по всему полётному комплексу. Не «так» скучно будет лететь, — в тон мне ответил Малыш, — всё! Совещание окончено.

Космос — это объективность символических форм. Дорога в Космосе к другим мирам открылась человеку только посредством формы. Именно в этом и состояла функция формы, что, как только существование обретало форму — человек переживал её в качестве объективной, даже, математической формулы.

Сначала она вела себя хорошо, но через пару недель ей всё смертельно надоело. В первую очередь я и Камень. С Малышом она вела себя весьма деликатно, нас же, за глаза, называла не иначе, как «придурью огородной». В конце концов, на очередном полётном совещании она спела нам песенку примерно следующего содержания:

«Давай простим друг друга для начала: Развяжем этот узел немудрёный И свяжем новый, на иной манер, Но так, чтобы друг друга не казнить, Чтоб каждый, кто мечтает и поёт, По Космосу вот этому летая, Летел бы дальше, сколько ему влезет… (каждый в свою сторону)».

Закончив петь, она вежливо попросила нас отдать ей одного «Дракона» и отправить её в сторону Земли. Мы ей вежливо отказали. Тут она не выдержала, закричала и заплакала:

— Уже заканчивается 37-й век! Семнадцать столетий я лечу прочь от Земли… Я больше не могу! Не могу! Не могу!

Потом она нам устроила второе отделение концерта с такой экспрессией, что я не помню, как очутился в своём кубрике.

Главный бортовой компьютер конечно «нажаловался», то есть, он передал репортаж на Юпитер-8, те похохотали и передали дальше. В итоге мы получили замечание из Центра Планирования Полётов, и просьбу: «вести себя поспокойней».

Конечным результатом всего этого стало то, что на следующем полётном совещании Малыш пригрозил посадить весь экипаж на карантин — если не успокоимся.

— Я понимаю, мальчики, — сказала на том совещании Татьяна, — что больше никогда не увижу Землю… Вероятно, таков уж сюжет моего существования в вашем мире. Понять и оценить: плох ваш мир или хорош — я не могу… Но вы молодцы! Вы научились воскрешать умерших по каким-то оставленным нами в Космосе или на Земле следам. Ведь я себя понимаю, и я чувствую свою душу, не только «раскрывая прошлое», то есть разглядывая себя как мёртвую, умершую когда-то в двадцать первом веке… Нет! Я даже не боюсь, что во мне что-то «сгорит» и я, неожиданно, снова умру. Незачем мне тогда было бы принимать на себя «риск веры», что я человек… Раз вы это сделали — значит у меня есть надежда на будущее… И я пришла из прошлого, потому что вам это оказалось нужным, потому что вам было плохо, вам понадобилась моя любовь, моя память о Земле, моя нежность, теплота женщины. Что бы ни происходило, я всё равно буду любить вас. Вы — это последнее, что связывает меня с Землёй.

Познавание любви, Танечка, и есть твой разум, — ответил тогда Малыш, — именно душа ставит себя во главе, чтобы приводить рассудок к самому себе. Сейчас рассудок не может вмешиваться в наш разговор и не может доставлять контрабандой из двадцать первого века ошибочные предположения в подлинном смысле. Разве усматриваемы и постижимы они в строгом смысле? Была ли ты куском льда, частью кометы? Или чья-то дикая фантазия вселила твою душу в электронную игрушку — не принимай так близко к сердцу тот или иной вариант своего воскрешения. Пойми главное, что наш мир, мир тридцать седьмого столетия, уже существует в бесконечном количестве якобы одинаковых версий. Твоё существование, только что бывшее в качестве действительного сейчас, всё время возвращается в прошлое и при этом, констатируя объективный момент времени, имеет то же самое существование. Но при любом варианте, в «любой жизни» — человек всё равно участвует — одна его копия переходит в мир с одним исходом сюжета — другая отправляется в другой мир, с другим исходом.

— Всё равно, в любом мире, независимо, чем я кончу, я хочу быть и буду собой! Хочу любить, обольщать, охотиться на мужчин.

— В последнем вы уже преуспели, Танечка, — ехидно влез в разговор Камень, — бортовой компьютер Станции передал репортаж на Сатурн-8, как ты с сапогом от скафандра гонялась за Крокусом по всему полётному комплексу. Те посмотрели и, естественно, перебросили эту видеоинформацию дальше, то есть на Луну, на Землю. Тебя преследует слава великой охотницы на мужчин даже в тридцать седьмом столетии: хохотали на всех Станциях и Кораблях.

— Медленно преследует, если радиосигнал от нас до Земли идёт целых четыре часа. Вы, наверно привыкли и не ощущаете этой страшной пропасти расстояния, — потом она сердито оглянулась на Камня и заявила, — популярность, это та же человеческая причуда, всё тут находится между искусством, страстью и необходимостью. Тут даже случай важен! Зачем мне искать своё воплощение в каких-то тончайших колебаниях вкуса, связанного с вашей эпохой — я просто вынесу на продажу свои чувства. Хотя, — она взглянула сначала на меня, потом на Камня, улыбнулась, — одежда тоже может выявить или спрятать красоту и своеобразие человека.

— Фаллачи, вызови на связь бортинженера! — медленно возвращаясь из воспоминаний к действительности — скомандовал Крокус своему дублёру.

Тут же на экране связи крупно возникло лицо броненосца:

— Докладываю командиру Корабля: температура на борту Станции плюс двадцать Цельсия, уже стандартная, заканчиваем упаковку и начинаем отправку на Корабль научного мусора. Продолжаем очистку воздуха Станции за счёт регенеративной системы Корабля. Реактор Станции остановлен, в его активной зоне работают киберы. Ставлю в известность Капитана о полной замене воды и биомассы Станции за счёт ресурсов Корабля. Предлагаю новому командиру начать знакомство со Станцией.

— Слышала? — оглянулся Крокус на Белькову.

— Разрешите начать работу на Станции, Капитан Крокус.

— Действуй. Но учти, что Камень в восстановительных работах участвовать не будет. Я решил его не отпускать на Станцию до самого отлёта Корабля. Ему там сейчас нельзя присутствовать. Я в глаза говорю! За последние годы Камень потерял всякое представление о стандарте систем жизнеобеспечения. Будет вам мешать. Потом, когда мы улетим — пусть помогает, но в меру. Ты, командир! Вот и держись за стандарт, а то будешь такой же синей, как Камень.

— Слушаюсь, Капитан…

— Что, слушаюсь?

— Вы поставили задачу жёстко выполнять стандарт жизнеобеспечения. Уточните. Сколько киберроботов вы оставите мне для технического обслуживания станции?

Крокус задумчиво поглядел на Белькову. Потом он улыбнулся ей и заявил:

— Постарайтесь восстановить собственные. Я вам отдам блоки питания.

— У нас нет времени, Капитан. Будет лучше, если вместе с мусором мы отдадим вам своих киберроботов.

В ответ Крокус криво усмехнулся:

— Иди на Станцию. Я подумаю над твоим предложением.

Когда Белькова ушла, крокус вопросительно и с укором посмотрел на Фаллачи:

— Что будем делать?

— Конечно надо отдать. Зато когда прилетим — сразу получим новых. Это выгодно!

Крокус отрицательно махнул рукой. Потом спросил презрительно:

— Это с каких пор на Луне начали запросто раздавать киберроботов?

Однако Фаллачи остался невозмутим:

— Белькова подсказала тебе хорошую идею. Она же сказала, что отдаст своих киберов — как мусор.

Крокус поморщился.

— Ну и что? Что вам дался этот мусор! Это же мусор Камня!

Притворно вздохнув, но с важным видом Фаллачи принялся объяснчть:

— Наша задача — это чётко выполнить приказ Главной Контрольной Комиссии. Но в то же время мы не имеем права на столь долгий срок оставлять Станцию и людей без киберобслуживания. Поэтому ты берёшь с Камня передаточное распоряжение на часть его мусора. В возмещение отдаёшь своих киберов. По массе его мусора. Всё что получим, мы упаковываем в спецконтейнеры. Учти, что весь мусор Станции является весьма важным объектом научного исследования. Дальше объяснять нужно?

— Хватит, — насупился Крокус. Наступило неловкое молчание.

Выждав длительную паузу, Фаллачи спросил:

— Ну что, Капитан, я включаю наших киберроботов в комплект обеспечения и даю на Станцию соответствующее уточнение по погрузке мусора?

Крокус согласно махнул рукой.

— Эх, Фаллачи… Ещё несколько часов — и нам уже убираться отсюда, — Крокус мечтательно закрыл глаза, — а как я летел сюда? Тогда, с Камнем и с Малышом. Это был не полёт, а мечта! Траектория: Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун, Плутон, Седна — шла по плоскостям орбит этих планет, и мы использовали силу тяготения этих планет. Мы летели со скоростью — минимум одиннадцать ангелов! А какая уважающая себя планета позволит, чтобы на её спутниковую орбиту врывались с такой скоростью? Но с двумя «Драконами» не поспоришь! И как только замолкали двигатели — очередная планета швыряла нас от себя так, что внутри станции и «Драконов» всё гудело и трещало от перегрузок, и нам казалось, что мы летим внутри пустой кастрюли, которую запустила вниз по каменной лестнице рассерженная хозяйка… Да! Это был полёт… Всю баллистику движения масс просчитывал Малыш. Ширина коридора, по которому мы летели, была не больше тридцати километров.

Если вспомнить, что все внешние планеты летают в большой компании, к примеру, у Сатурна двадцать три «луны», и все внутренние орбиты этих планет сильно засорены разным космическим хламом — то риск был.

Просчитывать баллистику полёта «на ходу» не имело смысла, так как приличная скорость и огромная масса нашего полётного комплекса никаких шансов на манёвр «в последнее мгновение» нам не оставляла. Одно столкновение могло погубить всю нашу миссию. Иногда казалось, что мы летим прямо к аварии. Даже Танечка, в конце концов, всё это поняла, и на очередном полётном совещании высказала предположение, что мы не команда астронавигаторов, а «общество самоубийц».

На что Камень тогда важно ответил:

— Мы не самоубийцы. Мы просто экономим горючее. Нам это нужно для встречи с Серебряной Дамой. Скоро мы раскинем сеть в космосе. Сеть, величиной в сотни тысяч квадратных километров. Сорок восемь фрагментов Блок-Поста создадут гигантскую электронную ловушку, в которую обязательно попадёт эта любимица Бога… Не важно, что сейчас нас немного трясёт, зато мы прилетим на место с изрядным количеством горючего в баках наших Драконов.

Прямо по курсу у нас была Голубая Планета. Так как Камень больше ничего не захотел объяснять Татьяне, мне самому пришлось рассказать ей про планету Нептун и про Серебряную Даму:

— Самая запоминающаяся особенность Нептуна — его цвет. Удивительный голубой цвет рождается на его поверхности в пелене метана. В отличие от безмятежного Урана, Нептун — это планета бурь. Закутанная в толстое одеяло из водорода и гелия, планета вся пронизана ветрами, летящими со скоростью свыше шестисот километров в час, их порывы гонят облака замороженного метана. В южном полушарии Нептуна есть Великое Тёмное Пятно. В поперечнике оно размером больше, чем Земля. Пятно это — огромная штормовая система, по-моему, антициклон. Вот на фоне этого Великого Тёмного Пятна, одиннадцать лет назад, Малыш впервые засёк пролетавшую со скоростью около восьми ангелов, серебряную тень. Бортовой компьютер Малыша быстро пролистал все радарные профили Кораблей. Эта Серебряная Дама не походила ни на один из сделанных на Луне. Кроме того, её масса была значительно больше любого из известных Кораблей… Потом её чёткий профиль оторвался от диска планеты и пошёл в сторону Тритона, ответив на отчаянные сигналы Малыша презрительным молчанием. Представь, Фаллачи, его состояние?

— Я слышал про Серебрянную Даму много лет назад, — ответил Фаллачи.

— Эх, Фаллачи… Слышать — это одно. А вот увидеть! Окружённая облаком фотохимического смога, она была удивительно хороша, словно сказочная птица, пролетая мимо Тритона, этого шестисоткилометрового чудища, конечно меньшего нашей Луны, но красавца несомненного.

— Это точно. Ведь когда ты к Тритону подлетаешь — его поверхность выглядит, словно тончайший итальянский мрамор.

— А вокруг экватора этот щёголь носит изящный розово-голубой пояс, имеет атмосферу и магнитное поле…

— У Тритона отсутствует только одно свойство планеты — он не вращается вокруг Солнца, а движется по своей орбите в противоположном направлении по сравнению со всеми большими планетами в Солнечной системе.

У этой квазипланеты поверхность состоит из жидкого азота и нескольких твёрдых островов из замороженного метана с обширными ледяными бассейнами и горными цепями.

— Но что же нужно было на Нептуне Серебряной Даме?

— Конечно алмазы! Ведь поверхность планеты действительно покрыта коркой алмазов и Нептун, сжигая эти алмазы, получает основную энергию для своих штормов, потому что от Солнца он получает не более одной тысячной от получаемой Землёй солнечной радиации.

Как и Уран, Нептун имеет каменное сердце. Примерно шестнадцать тысяч километров в поперечнике. Это сердце завёрнуто в полузамороженное одеяло из воды и жидкого метана. Окружает всё это атмосфера из водорода и гелия. Метан, из-за высокой температуры ядра планеты, разлагается на водород и углерод, а последний — кристаллизуется в чистые алмазы. По этой причине основная энергия на Нептуне вырабатывается самой дорогостоящей тепловой машиной в космосе: покрытая коркой алмазов, она работает за счёт обрушения этого абсолютно твёрдого вещества на ядро планеты.

— Ты предполагаешь, что твоя Серебряная Дама, в отличие от земных Кораблей имела техническую возможность садиться на поверхность планеты и собирать там алмазы?

— Наверно она была не из Солнечной системы. Но не это главное. Представляешь, что было бы, если бы Малышу, Камню и мне удалось поймать Серебряную Даму, и вытряхнуть из неё алмазы?

— Не представляю.

— Вот и я тоже.

— Кто-то хочет к нам войти, Капитан, — взглянув на панель, сказал Фаллачи.

— Это Камень, — ответил Крокус и нажал кнопку, открывающую люк-дверь в отсек управления Кораблём, потом развернул своё кресло лицом к входу.

Дверь легко отошла в сторону, и в отсек управления Кораблём медленно вплыло серое облачко, остановилось, зависло перед астронавигаторами, потом из него медленно возник Камень.

— Ну, каков фокус? — самодовольно улыбаясь и оглядывая присутствующих, спросил он.

— Оригинально, — растерянно буркнул Фаллачи.

— Давай, Камень, сначала подсчитаем наше с тобой время, сердито и тихо проговорил в ответ Крокус.

— Да, уже пора начинать считать время, — уже невесело ответил Камень, — время моей жизни.

— У нас осталось тридцать часов, — потирая лоб, загораживаясь от взгляда Камня рукой, забубнил Крокус, — внутри Станции все работы идут согласно расчётному времени. Там тебе делать пока нечего. Сейчас я даю тебе сорок минут, чтобы детально ознакомиться с планом работ и внести в нашу программу свои замечания. Потом оденешь СВР и с двумя киберами обследуешь оболочку Станции. Даю тебе на это семь часов: всё поверхности надо успеть хорошенько, осмотреть, все повреждённые участки — восстановить.

— В итоге у нас с тобой останется двадцать два часа?

— За это время я скопирую твою память, твою личность. Я повторю, именно то, что тебе удалось сделать с Татьяной. Ты будешь жить на Земле.

— Не надо этого делать… — Камень отвёл в сторону руку Крокуса от его лица и, грустно заглядывая ему в глаза, проговорил, — просто передай от меня всем привет. На Земле уже будут знать, что меня приговорили к смерти.

 

Глава одиннадцатая

В на самом банкете, по случаю открытия персональной выставки Герасима Галкина, уже не было фотографов, телевиденья, коллекционеров и представителей администрации, как на самом вернисаже. Зато, всё остальные присутствовали, как им и полагалось.

Был большой и живописный стол, и уйма народу: знакомые и почти незнакомые лица, старые и новые анекдоты, шутки, тосты, сплетни, и ещё было почему-то душно. Но, только, совсем не из-за тесного, дружеского, шумного и суетливого круга, а из-за того, что за окнами бушевала прекрасная сибирская осень.

Многим показалось, что в зале душновато.

В духоте мир съёживается.

Конечно, можно предположить, что пятидесятилетнему мужчине предпочтительнее жить в мире, наполненном свежим утренним воздухом, а не торжественными и ласковыми словами.

Предпочтительнее и то и другое.

Это, как категории человеческого сознания: рассудок и чувственность, они фактически, часто бывают весьма спутанными и капризными в своих взаимоотношениях, и во многом пересекающимися. Поэтому довольно скоро наступил момент, когда солидные люди, обременённые важными делами, а следом и те, которые не первые, но тоже с амбициями, со своей заботой и маетой, стали покидать славное собрание.

Не в обиду было им сказано, но и не в оправдание остающимся, что самые интересные разговоры начинаются после пятой и шестой, и что самые живописные полотна можно разглядеть лишь на дне пустой бутылки. Однако первые и вторые усмехались, прощались, сочувственно, многие с поцелуями, и их уход не менял атмосферы застолья.

Может быть, из-за невозможности другого сюжета, или, отчасти, из-за настроения прочно сидевшего за столом юбиляра, его друзей и собратьев по искусству… и ещё того, что спиртного, и закусок на столе красовалось, более чем достаточно… Потому что атмосфера дружеского застолья уже некоторых подхватила и ещё нерешительно понесла в свободное плаванье, в личные и откровенные разговоры, сулящие, возможно, признания или скандалы.

Выпив, несколько рюмок водки, и слегка закусив, Василий Сиверин вышел на улицу, чтобы выкурить сигарету, и в одиночестве поразмышлять на тему: вернуться и напиться, или уже не возвращаться.

Он так и не закурил — ах, этот свежий вечерний воздух после духоты помещения! Он с новым удовольствием вдохнул осенний воздух и неожиданно разволновался от интонации его аромата.

Запах ошеломил: как идеальное и чистое явление из прошлого, из такого давнишнего, для этого вечера… Так, когда-то, пахли волосы и слёзы, одной женщины. В каком-то далёком зимнем времени… и в своём обещании новой печали, и в ещё не выпавшей и ничем не тронутой снежности, этот запах показался Сиверину более реальным, чем сегодняшний вечер, чем другая женщина, которая сейчас одна стояла на краю тротуара в тени молодой липы.

Запах из прошлого. Женщина. Деревце.

Деревце было одиноко и великолепно. Его осенние, трепетные, галлюцинирующие листья безнадёжно сгорали в косых лучах вечернего солнца зелёными и золотыми огонёчками. И ещё показалось Сиверину, что в этой последней игре листьев с солнечными лучами был один из тех безапелляционных моментов божественной откровенности, даже какого-то отчаянного проклятия смерти и миру, его безумным молекулам и атомам, формализму и эфемерности одновременно, что даже одинокая женщина и вечер обозначились теперь, как совершенно неотвратимые жертвы.

Но — что же произошло?

И вряд ли оно произошло, из-за какого-то там разукрашенного осенью деревца, уже обречённого испытать новый и страшный сон лютой сибирской зимы.

Собственно говоря, ничего.

Собственно говоря, умозрительно, всё вышло бы так, что это вечернее солнце, деревце, женщина и Сиверин показались бы, перед кем-то посторонним, беззащитными… поскольку это произошло бы вследствие какой-то данной вскользь интерпретации, какого-то обидного шепота, убийственного подстрочного примечания, которое было бы, вероятно — как пуля, произведением жестокости, продуктом острого, пробивающего тебя навылет, неумолимого сознания.

Но, навязчивей всякой эротической откровенности, нестерпимее боли… неистребимо ещё для людей, во всех веках и баталиях — отчётливое переживание мистического опыта смерти, которое так неизменно вызывает в нас закат или восход солнца.

Сиверин оглянулся на солнце и решительно подошёл к женщине:

— Вы, демонстративно и очаровательно смотритесь сейчас, в этом закатном свете… так, что не подойти и не рассказать вам об этом — было бы, по меньшей мере, подлостью. Лет через сто я бы всё равно вспомнил об этом своём преступлении… поэтому говорю вам…

Она улыбнулась, но взглянула почему-то отчуждённо.

— Простите, что упустил случай познакомиться с вами легально.

Женщина ещё раз, уже с интересом и с некоторым любопытством, но опять же, быстро и остро, стрельнула на Сиверина взглядом из-под ресниц.

— Быть представленным, когда полчаса назад, вы стояли и беседовали с Колмогоровым возле картины «Смерть и симметрия любви».

— Ну и что?

— Колмогоров мой хороший знакомый. К тому же он поэт, и ещё, любитель разного рода доказательств действительности — для людей чувств и впечатлений. Если бы я в тот момент к вам подошёл и поздоровался — то, он нас обязательно бы познакомил.

— Катя.

— Василий.

— Вы правы. Легальное знакомство мне с вами было бы абсолютно невозможным.

Наступила очередь Сиверина удивлённо уставиться на Катерину.

— Когда я стояла и разговаривала с Колмогоровым. Также, невольно, как и вы меня, я наблюдала вас… потому что вы посматривали на всех, и на всё, со скукой и презрением. А выглядели, в то же время, смешно и жалко: как надутый, получивший взбучку, индюк. Это теперь, после нескольких рюмок, вы о чём-то вспомнили, или забыли, или просто, простили всех нас.

Сиверин рассмеялся. Засмеялась и она.

— Вы кого-нибудь ждёте?

— Да нет. Я сегодня свободна… Муж в Москве… Завтра прилетает… Жду.

Этот свой монолог, она исполнила намеренно небрежно, но выразительно… Нечаянно и лицемерно вздохнула после первой фразы, потом сделала маленькие, но значительные паузы между второй, третей и четвёртой фразами, будто спрашивала себя о чём-то.

— Я очень, согласен с вами. Мы всё время кого-то ждём… Однако, свобода, для меня… всё-таки была и остаётся самой нежной любовницей. Она иногда, совсем неожиданно, как фокусник из рукава, способна одаривать человека ощущениями такой интимности, которая почти что несовместима с его самочувствием на публике, на вернисаже. Такие дни стоят! А я, вместо того, чтобы слиться с природой в осеннем экстазе, припёрся на эту выставку. Потому что, обещал! Вот у меня и была кислая физиономия, как вы верно сейчас вспомнили.

Сиверин говорил медленно, а сам пристально и нежно глядел ей прямо в глаза. И она, не отводила от него своих глаз, а наоборот, вспыхнув, держала его взгляд своим взглядом, совсем открыто, нагло, вызывающе, и с удовольствием.

— В чём собственно вы со мной согласны? Я не понимаю. Это, просто муж отдал мне своё приглашение и попросил сходить на выставку. Посмотреть. Может, что понравится, или так. Подойдёт…

— Ну и как? Что-то вам понравилось?

— Понравилось. Но покупать не буду. Возьму даром. Правда, ненадолго.

В три часа утра Сиверин вызвал такси и отправил Катю домой, потому что жена должна быть дома, а не где-то там, у подруги, или ещё где, особенно в тот день и час, когда муж прилетает из Москвы.

Потом он сразу уснул, но сон был какой-то беспокойный и суетливый, а в итоге, под утро, вдруг, кто-то угрюмо и отчётливо сообщил Василию Сиверину, его же собственным голосом следующее: «Тебя преследует женщина. Она хочет тебя убить».

Сиверин тут же проснулся и попытался припомнить весь вчерашний вечер. Быть может, что-то действительно произошло не так. Что-то необычное, а он не обратил внимания, упустил. Случается же, что он, или другой человек, иногда делает такое, что с виду, или со стороны, должно показаться совершенно бессмысленным, а он, или тот, другой, этого не заметил и не придал значения.

Сиверин даже попытался представить какой-то образ-опору своей убийцы, уже не для себя лично, ибо он-то уж знал, что это будет женщина, а как бы для всех остальных… но представились почему-то, сразу, Катерина и Колмогоров. Они стояли возле галкинской картины «Смерть и симметрия любви», причём Катя оглядывалась куда-то вниз, в угол, и что-то нашептывала Колмогорову.

Сиверин стал вспоминать, что на картине, возле которой они стояли, была изображена ночь… луна, кладбище и мужик в белом, исподнем, с лопатой. Мужик закапывал, пустую могилу.

Почему пустую?

Потому что уже заколоченный гроб находился поодаль. На крышке гроба лежал молоток, и горела свеча…

Точно!

Свеча горела всё время.

До трёх часов.

Потом он проводил Катю, потушил свечу и уснул.

Утро.

Суббота… кто не вырвался вчера из города, тот не проснулся утром в тайге, и не помолился солнцу, как язычник, не растворился, как колдун, в лесных туманах и ожиданиях нового дня. Именно в тайге, утром, раскрывается новый день, он тайно изобилует необузданными событиями, он, как лучами солнца, будет пронизан взглядами, пропитан противоречивыми чувствами, проверен самыми разными словами, приручен сладкими поцелуями, сжат как вздох, втиснутый в другой вздох…

Сиверин вздохнул, пресёк свои размышления и открыл глаза. Он резко отбросил одеяло, спустил ноги с кровати, сел, потом раскачался, с раскачки встал и ушёл в туалет.

Вернулся он в спальную комнату уже из кухни и с мокрой тряпочкой в руке. Этой тряпочкой он протёр поверхность на журнальном столике. Оставил только недопитую бутылку шампанского и открытую коробку шоколадных конфет, а фужеры, большое блюдо с остатками фруктов, огрызками, огарком свечи и другим мусором, который он смел со столика, ещё пепельницу, полную окурков — забрал, и всё отнёс на кухню.

Вскоре снова вернулся и раздвинул шторы, и открыл окно. Безрассудно, он взял со столика бутылку шампанского, сделал глоток из горлышка, поморщился, пошёл в туалет и стал лить шампанское в унитаз, и смотреть, как оно пенится. Потом ушёл на кухню, выбросил, пустую бутылку в помойное ведро, туда же вытряхнул окурки из пепельницы и объедки с блюда. Вымыл посуду и пепельницу, но чувство какой-то неразберихи в душе осталось.

Тогда он открыл холодильник и достал от туда бутылку водки, банку маринованных огурцов… Посмотрел на бутылку, на огурцы, подумал и убрал, то и другое назад, в холодильник. Пошёл в ванную и включил душ.

Он уже стоял под душем минут десять: вымыл с шампунем голову, а потом, пробовал разную воду: то совсем холодную, то потеплее, но ничего и не мог понять.

Такая подлость! Обнимал ли он её? Или, наоборот, он её всё время отталкивал? Держал за груди. А вот ладони её, отвратительно, всё это время были на его ягодицах! Это точно.

Столь откровенным и ненавистным показалось теперь это место для её рук… что врождённое внутреннее ощущение гармонии и симметрии, которое он настойчиво предполагал понимать морально и жизненно, воплощая его внутри себя, и при помощи энтузиазма, доводя до совершенного понимания — пукнуло.

Что же ему нужно всё-таки сделать?

Наконец он выключил воду, вытерся полотенцем.

Одеваться он не стал, а взял и вытряхнул из гранёного стакана, что стоял на ванной полочке под зеркалом, зубные щётки и вымыл этот стакан с мылом. Взял с той же полочки флакон одеколона и вылил всё его содержимое в стакан. Получилось больше чем полстакана.

Он добавил ещё на два пальца холодной воды и размешал всё ручкой зубной щётки — жидкость в стакане побелела.

Обнажённый, он прошёл в спальню и там, в два приёма выпил разведённый одеколон, закусывая шоколадными конфетами.

От шоколада распластался по кровати.

Пока лежал — вспомнил, как Галкин ему рассказывал, что поводом, но не прямой причиной написания картины «Смерть и симметрия любви» послужил случай произошедший в Нью-Йорке тридцать пять лет назад.

Летом 1968 года тогдашний мэр Нью-Йорка Джон Линдси объявил об открытии фестиваля монументальной скульптуры и предложил ведущим художникам выставить свои работы. При всей своей внешней простоте — идея утончённая.

Класу Ольденбургу достался участок в Центральном парке, как раз за художественным музеем Метрополитен. Он вырыл «могилу», а затем, вновь закопал её, объявив, что это и есть его произведение искусства.

Выкопал, закопал. Сплошная симметрия: «Я называю прекрасным вне меня всё, что содержит в себе то, от чего пробуждается в моём уме идея отношений, а прекрасным для меня — всё, что побуждает во мне эту идею».

Сиверин сходил, почистил зубы, надел свежее бельё, новую рубашку с галстуком и совсем другой, не серый, а светло-коричневый костюм, и вышел на улицу.

Так же как вчера днём, а потом вечером и ночью — погода стояла великолепная. Он прогулялся по Советскому проспекту и скоро заметил за собой слежку.

Осторожное следование за ним.

Незабываемые мгновения откровенности!

Зачем ей красться — было бы естественней, если бы она свободно пошла навстречу, это только он должен скрываться от своей убийцы, впрочем, неудивительно, что теперь их обоих заразила конспирация. Её регулярно приглашают на беседы в прокуратуру, а он… Он сделал изящный манёвр и возле магазина «Лакомка» прошёл мимо неё в притирку, и рыгнул одеколоном ей прямо в лицо. Затем он прошёл перекрёсток, автобусную остановку и зашёл в туалет.

Но она дождалась.

— Здравствуй?

— Здравствуй, Таня.

— Поговорим?

— Я как раз, сегодня, выделил себе полтора часа на прогулку и разговоры.

— Вот и хорошо. Пошли в городской сад. Посидим там настойчиво и уединённо, на какой-нибудь лавочке.

— Тебе что-нибудь сразу купить? — Сиверин перевёл взгляд с неё на ларьки, — пива? Пепси-колы? Презервативов?

— Думаешь, в этом есть что-то значительное? Скорее голое… я не предохраняюсь. И, потом, я не знаю, что к твоим покупкам, потом, ещё придётся прибавлять: твои поцелуи, или твои оскорбления. Я плохо разбираюсь в этой, в твоей, идиотской изысканности.

— Извини. Ты сегодня какая-то беспокойная, взбудораженная… у тебя случайно не ангина?

В ответ она только презрительно пожала плечами.

И они уверенно пошли в сторону городского сада, она — чуть впереди, он — за ней, пытаясь догнать или вообразить, что идёт в ногу с ней.

Воодушевлённо, пытаясь произвести впечатление абсолютной безразличности, к прохладе и сырости, к пряным и нежным запахам осени, они выбрали в тихом уголке скамейку.

Некоторое время они сидели и молчали.

— Ты хотела поговорить со мной?

— Я, наверно, покончу с тобой.

— Эту фразу я уже слышал сегодня во сне. Ты послала её мне под утро. Только без слова «наверно».

— Потому что прошедшую ночь ты был с какой-то женщиной… Не отпирайся. Я в этом абсолютно убеждена. Кто она такая?

— Обычная замужняя женщина. Тебе даже не стоит с ней знакомиться.

— Не понимаю тебя Василий! Какого рожна тебе надо? Ведь красивей и лучше меня ты уже никого в этом городе не найдёшь.

— Это красивей и лучше тебя я в этом городе никого не найду? Какая ослепительная ложь… Произнесённая с чистым сердцем. Ложь, которая тобой даже и не ощущается как ложь. Да и какую я могу от тебя требовать правду, если из-за тебя, из-за твоей лжи уже погибло столько мужчин.

— Я не помню ни одного.

— А я кое-что помню… Помню как к одной красавице: то ли проституточке, то ли так, к любительнице, ходил мой друг. Вроде чертёжницей она работала, а может копировщицей в проектном институте — суть не в этом. Суть была в том, что мой дружок совсем извёлся — просил у неё, просил, даже всяческие блага за это сулил… а она ни в какую! Всем давала, а ему — нет! И неизвестно как долго бы эта канитель продолжалась, только моему дружку совсем невмоготу стало. Оттащил он её чертёжный комбайн от подоконника, маленько в сторону, чтобы только раму можно было приоткрыть, да и сиганул из окна, прямо головой об асфальт.

— Счастливчик.

— Дмитрий так ударился головой о площадь Пушкина, что никто потом так и не смог разобрать: счастливое или несчастное было у него выражение на лице, когда он лежал в гробу.

— Успокойся, он был счастлив именно в тот момент, когда летел вниз. Вспомни, у Бунина, как Митя: «с наслаждением выстрелил» себе в рот.

— Ах, какие мы добренькие! Тебе бы лучше со своей дерьмовой добротой лежать на диване в своей чистенькой однокомнатной квартирке, на краю города, там воздух посвежей, грызть ногти и плевать в потолок.

— Это скучно.

— Ты зевнула? Ай-яй-яй, вот это уже было наиграно! Что за маскарад! Для кого? Зачем? И эта осторожность… как будто кто-то не позволяет твоей особе целиком отдаться тому, что ты с таким успехом сейчас претворяешь.

— Что я делаю?

— Да все видят, что твоё кружение направлено на него, на него, на него! Ты, как сучка, повизгивая от собственного ничтожества, обнюхиваешь землю вокруг него, сводишь его с ума, и ты подводишь его, свою очередную жертву, к самоубийству.

— Какую ещё жертву?

— Следователя из прокуратуры, который занимается тем ужасным случаем на Южном. Можешь не сомневаться, мне Володя Ширяев всё в действительности про тебя рассказал. Ты ведь окончательно доконала этого следователя. Он уже готов, ранним утром, выстрелить из своего табельного оружия сначала в себя, а потом, всё-таки, тебя!

— Выдумки.

— Тогда расскажи, что там у вас в действительности произошло. А то столько уже насочиняли… что все, кто имел какое-то к этому делу отношение, уж и сами себе не верят, и никто никому не верит.

— Что, что… Было лето и стояла жара.

— Это я и без тебя знаю, что месяц назад было лето.

— Я сидела дома и, как ты недавно так красиво выразился: «грызла ногти и плевала в потолок».

— Я слушаю.

— Ладно.

Она своими тонкими нежными пальчиками взволнованно потрогала свою сумочку, блузочку, юбочку… остановилась на своих коленках. Осторожно попыталась перехватить взгляд Сиверина: «Следит ли он за её пальчиками?»

О, святая тайна бытия! Чудо существования? Ведь, ни я, и не читатель, а только Сиверин, принимая дары твои, будет смотреть на твои руки. Ах! Представляю себе! Обычно все женщины, рационалистичны, когда одеты и ведут себя обоснованно, но как только они взволнованы и остаются один на один с мужчиной… Мужчины сразу теряются и ведут себя неправильно, потому, что женщины в тот же час, как хамелеоны, представляются им обнажёнными. Беспричинно, улыбаются друг другу на улице, кто-то гладит чей-то локоть, кто-то прижат в дверях автобуса. И не может отстраниться, точнее, возникает, или проявляется ощущение оголённости их тел. Это становится неприличным, но они улыбаются и врут, что все нормально, или… как, вот сейчас, Таня, так смущённо и так специально дотрагиваются красивыми длинными пальчиками до своих коленок.

А, собственно говоря, ничего и не было. Они просто сидели, Таня растерянно водила пальцами по своим коленям, немного загорелым и не соприкасавшимся. Наконец, она стала рассказывать:

— В тот день, под вечер, ко мне пришла Валентина и сказала, что надо обязательно обмыть её отпуск, что она страдает от ужасного одиночества, потому что муж ушёл на дежурство. А денег у неё нет ни копейки, и водки тоже нет. Но есть желание гульнуть — есть, причём такое сильное, что места себе не находит.

— И ты её пожалела.

— Мне было скучно… но, чтобы устроить пьянку на мои деньги, или у меня дома — не могло быть и речи. Мы поторговались и решили снять только одного мужика и оттянуться дома у Вальки.

— Всего, одного? Скромненько…

— Один мужик на двоих — это романтично и безопасно, потому что Валькин муж, он у неё ужасно ревнивый и драчливый…

— Вот оно что! Он же сержант вневедомственной охраны. Дежурит по ночам.

— Поэтому нам и нужен был один. На тот случай, что если Лёнечка — этот вредный и подозрительный милиционерчик, вдруг нарисуется с проверкой, он увидит, что в гости к его жене зашла подруга со своим женихом.

— Не романтично, а цинично.

— Цинично — это теперь, издалека, а тот вечер был тёплый и печальный. В такие летние вечера мне всегда хочется умереть, или жить вечно — я люблю летние вечера… покрутились мы с подругой возле винного магазина всего лишь часик, и подцепили то, что нам было нужно: красивого и крепкого мужика с деньгами. А, главное, с резвостью и с наглостью в манерах. Пришли к Валентине, выпили за знакомство первую бутылку, поговорили с Виктором о том, сём… объяснили ему, что он будет мой жених, на тот случай, если вдруг Лёнька, то есть Валькин муж, вдруг завалится… Глядь! Валька вторую бутылку уже открывает. Из тех двух, что наш кавалер на вечер купил. Я ей замечаю, чтобы водку непрестанно не трогала, а лучше пошла бы, сходила, полчасика погуляла, да и купила бы к столу ещё что-нибудь. А Виктора, я, тут же, в бок толкнула, чтобы дал даме денег.

— Подругу выпроводила, а сама, задумчиво — не на кухню, пошла в комнату и улеглась с этим парнем на кровать.

— Он меня раздел до нитки, а с себя даже свою кожаную куртку не снял, только брюки до колен спустил. Может, из-за предчувствия, или стеснительный был…. и вот, только мы едва разогрелись, обрели некоторую уверенность, какую-то упругость, конкретность. Тут, как в скверном анекдоте, заскочил Лёнька, на минутку, свою жену навестить.

— И, он, наверно, удивился, заглянув к вам в спальню?

— Я, конечно, должна была как можно скорее заняться чем-то другим, более приличным — более серьёзным делом: например, вылезти из-под мужчины и завести с Валькиным мужем светскую беседу, успокоить его, потом выпроводить из квартиры.

— Однако, Витюшка, тебя не выпустил из-под себя!

— Сначала, я, ещё, конечно, могла… наверно мне не трудно было остановиться, вернуться к нормальному состоянию, при котором интересным и важным кажется нечто другое… а не такая позиция девушки, под мужчиной, на кровати в чужой квартире… хотя любые заминки в такой ситуации всегда неминуемо становятся чем-то достойным презрения.

— Презрения?

— Во-первых, я была совсем голая, а во-вторых… я уже завелась. А когда человек возбуждён, влюблён в собственное возбуждение, возбуждается им, тогда всё остальное для него перестаёт быть жизнью! А тут, ещё Валькин мужик, в процессе, этого, нашего, сентиментально-стыдного, проклёвывающегося экстаза, махал своим пистолетом и бегал из комнаты в кухню, где наливал себе и выпивал очередную рюмку водки, а, закусив, взвывал: «У… Валентина… Стерва! Мерзавка! Что ты со мной делаешь? Я этого не вынесу! Я застрелю себя сейчас!»

— И ты не почувствовала действительной угрозы, опасности?

— Его суета придавала какую-то особенную остроту ситуации. Своими воплями он как бы вклинивался в наше единство — получалась любовь втроём. Как бы тут объяснить, — Таня нарисовала трепетной рукой плавную линию в воздухе, — в тот момент две синусоиды наших колебаний сплетались с третьей. И вот-вот… всё должно было войти во всё разрушающий резонанс! Я мгновенно, почти как солнечный зайчик, пролетела насквозь весь бездонный колодец, моей, казалось бы, неисчерпаемой сексуальности… Так, если бы грех и существовал, то сводился бы он к тому, что я осмеливалась наслаждаться своей молодостью и собой, независимо от того, пытался ли кто-то, в тот момент, вытаскивать меня из-под мужика, или нет.

— О, господи…

— А что я могла в тот момент сделать? Ведь так чувственно… как пронзительный хлыст… терзал, каждый матерок, каждый вопль Валькиного мужа — я, тоже, как и он, верещала от восторга, от слишком полного и сильного общения, сразу с двумя мужчинами… и тут Валькин муж, этот идиот… он всё испортил. Он, взял, и два раза в нас выстрелил. Я потеряла сознание. Очухалась, когда уже пришла Валентина. Она помогла мне выбраться из-под тела. Вот, получилось, что, гульнули…

Таня помолчала. Потом, робко, как женщина, посмотрела на Василия:

— Вот я тебе во всём и призналась. Ты, наверно, немного смущён?

— Я просто удивлён! Зачем, потом, тебе и Валентине надо было всё доводить до абсурда? Вызвали бы сразу милицию и скорую помощь.

— Ах, милицию! Вся в крови и в сперме этого парня… Что, я похожа на какое-то недоразумение? Надо было самой выпутываться из этой истории. Я быстренько помылась и оделась. А Валентина прибирала всё на кухне. Потом мы осмотрели Виктора. Он был без сознания, но абсолютно живой. Одна пуля попала ему в задницу, вторая задела голову. Валентина, как-никак, медсестра — ватой заткнула дырку в его попе, и мы натянули штаны. Потом кое-как перетащили с кровати и усадили в кресло.

— И что, он так и не пришёл в себя? Не сказал вам несколько неприличных слов?

— Уже в кресле, когда Валентина обрабатывала перекисью рану его на голове, Виктор открыл газа, что-то промычал и, немного помахал руками, но потом успокоился. Я спросила Валентину, что это с ним — она ответила, что контузия от пули, что он скоро прейдет в себя. Поэтому мы быстренько обшарили его карманы. Парень буквально был набит деньгами.

Денежки мы забрали себе, и ещё забрали постельное бельё, а кровать застелили новым, в комнате всё прибрали и смылись.

— И это всё?

— Нет. Когда мы уходили, то Валентина подобрала с пола Лёнькин пистолет, обтёрла тряпкой и положила парню на колени.

— И не на какие размышления тебя это не настроило?

— Уже у меня дома, когда стирали бельё, я спросила Вальку, зачем она это сделала, она ответила, что нужно было отвести подозрения от мужа. Я ещё тогда подумала: «Рана на голове — это понятно, но зачем самоубийце стрелять себе в задницу?»

— Оригинально! Вызывающе, даже грубо.

— Не такая уж Валентина дура. Представь: ты сидишь в кресле. Задремал. Очнулся. Что-то лежит у тебя на коленях. Ты машинально берёшь эту вещь в руки. Не важно, куда ты будешь стрелять — важно, где останутся отпечатки твоих пальцев.

— У тебя на всё есть ответ… А, вот, куда вы подевали деньги?

— Поделили и договорились обо всём молчать, а если кто будет допытываться, почему мы ничего об этом не знаем… то не знаем ничего потому, что Валька всё время была у меня и обмывала свой отпуск. Конечно, во время дележа добычи и придумывания правдоподобной истории, мы так напились, что потом мне три дня было на всё наплевать.

— И это всё?

— Больше я ничего про это не знаю.

— И тебе следователь ничего не рассказывал? — Сиверин достал платок и вытер, ему показалось от паутины, свой лоб, потом лицо, — а тебе не представляется, Таня, всё это ненормальным. Что мы вот так мирно сидим и запросто беседуем о вещах столь неприличных и безобразных, что если б кто подслушал, то подумал бы, что мы какие-то уголовники, позорные.

— Да что ж такого! Что такого ужасного я тебе рассказала? Ну, получилась такая ерунда, так что ж, идти сдаваться, руки на себя накладывать?

— Действительно. Легче теперь от этого уже никому не станет, даже следователю, который этим делом занимается. Ты хоть знаешь, что всё потом случилось так, что хуже специально не придумаешь.

— Так уж и не придумаешь!

— Лёнька, когда два раза в постель, то есть в вас, выстрелил, потом вообще себя не помнил: как вышел на улицу, потом в патрульную машину сел. Не вспомнил даже, что на вопрос одного из своих напарников: «Жену повидал?» Он ответил: «Попроведывал». А через полчаса с ним случилась истерика. Начал плакать. Признался, что жену застрелил прямо в постели, вместе с любовником… тряхнули его. Пистолета нет, и водкой несёт. Поехали назад на его квартиру.

— И тут?

— И тут… идти к себе домой Лёнька категорически отказался, вцепился в сидение мёртвой хваткой. Оставили его в машине и пошли. А вот тому мужику, Лёнькой раненому, который в квартире, в кресле сидел, и он шаги услыхал, понял, что опять тот ревнивец возвращается, его добивать. Поэтому он первому милиционеру, который в квартиру зашёл, выстрелил прямо в лоб и убил наповал. В ответ, его, тут же, расстреляли. Потом выяснилось, что этот «Витя» был не Витей, а опасным преступником и за один день до своей гибели кого-то успел ограбить, однако денег при нём не нашли.

— Денежки… они так легко улетучиваются, — вздохнула Таня.

— Когда Леониду потом всё-таки объяснили, что в тот вечер никакой его жены в квартире не было, потому что Валентина ушла к тебе обмывать отпуск, то он окончательно спятил.

— Ну, вот! Я же говорила! Этому Лёне, с его паранойей, давно уже пора было лежать в психбольнице, а не служить во вневедомственной охране. Он, меня, даже от собственной жены, отличить не смог!

— Да вас, сам царь Соломон не отличит друг от друга: Валентина точно такая же прожженная авантюристка, как и ты. Именно поэтому, у тебя сегодня нет причины перекладывать свою вину на Леонида.

— Я-то, вообще, здесь причём? Я-то, в чём виновата, если, иногда, бандиты убивают милиционеров, вместо обычных людей?

— Нет, Таня. Эту странную мысль, что ты ни при чём, подсказывает тебе твоя женская логика. Твоя интуиция, видимо содержит в себе унылую убеждённость, что все мужчины параноики или идиоты, что мужчина, как таковой, вообще бессилен по отношению к миру, потому что он только сила, а не рассудок или чувственность. Поэтому, они, у тебя выпрыгивают из окон и стреляют, куда попало из своего табельного оружия. Однако весь высший духовный смысл всегда содержится именно в мужчине, даже в части его… не важно, что в какой-то момент той частью высшего духовного смысла — была задница, которая защитила тебя от Лёнькиной пули… Господи! Зачем я всё это говорю! Зачем я весь этот разговор с тобой затеял? Ведь я и сам не знаю, чего хочу от тебя.

— Зато знаю я. Хочешь, я признаюсь тебе в любви?

— Я не поверю.

— Тогда я с радостью спущу с цепи свою отвратительную зрелость, в погоню за твоей правильной и фальшивой невиновностью… я сделаю это в силу того же дьявольского закона, который правит в дикой охоте короля Ада! Ты сойдёшь с ума от страха, от любви, жалости, ревности, боли! Смотри мне в газа… Смотри и отвечай.

Сиверин смотрел и молчал. Он молчал и смотрел на Таню. Эта женщина, которая реализовалась в нём ничем иным, как бесконечным обманом, приручением к себе, обольщением, гибким, мягким, бесстыдным наваждением. С любым бы она посмела вываляться в грехе… Даже сейчас, когда она сидит рядом на лавочке: ответственная, взволнованная разговором, посвечивая собой, своими летними туфельками, юбочкой, блузочкой, часиками на нежной руке… она отравляет себя и весь воздух вокруг каким-то бесстыдным и сладким возбуждением. Может сейчас, вид её и внушает мысль о пристойности, благородстве, достоинстве, учтивости, прелести, приятности и разборчивости. Но, она, словно гончая, словно страшный призрак в душе, неумолимо настигает и предъявляет все возможные утончения искусства нравиться, сначала по очереди, потом все вместе.

А почему нельзя ей поверить? Почему нельзя умереть от любви к ней? Пусть даже к такой. Именно к такой. Ведь её и тебя всегда тяготило одиночество, когда вы жили, действовали, были молоды и безумны. Разве сейчас, в этих огромных просторах великолепной сибирской осени уже растворилось всё твоё тайное желание и жажда — разве ты не чувствуешь сердцем, не ощущаешь как необходимость, снова, опять, очарование, фатальность, жестокость и безграничные посулы этой женщины?

— Скажи — да. И ты ни о чём не будешь знать, кроме бурных восторгов и бесконечного счастья, которых ты, мой любимый, будешь всегда добиваться благодаря своей смелости и таланту.

— Нет.

— Не бойся. Даже среди вурдалаков и вампиров, инкубов и суккубов, ты будешь единственный, кто познает меня, и напишет новый манифест единой общечеловеческой морали, потому что мои ощущения и видения будут прямо перетекать из моего мозга — в твой.

— Нет.

— Ты познаешь самые смертельные и пронзительные из всех наслаждений. Ты закрутишь в спираль самые старые, забытые и неисполненные мечтания… и, затем, раздуешь во мне и в себе новую гармонию страданий, радостей, надежд и всех космических полётов духа, то самое, золотое начало бесконечно благодатной и счастливой жизни, которая когда-либо, ещё, выпадет на долю мужчины.

— ….

— Хочешь, я признаюсь тебе в любви?

 

Глава двенадцатая

Крокус закашлялся и вырвал свою руку из руки Камня.

— Ты!

— Брось! Всякие объяснения между нами могли бы иметь смысл только в связи с каким-то пределом, концом. Вообще, непонятно: грустно — что? Умирать, или жить?

— А, если я сюда не прилечу.

— Никуда ты не денешься. Прилетишь и займёшь моё место на Станции. Строго говоря, это место я воспринимаю не как изгнание — как раз наоборот, как единственный в солнечной системе предпочитаемый и устраивающий меня пункт, который можно сравнить с местом, куда охотник всегда возвращается, чтобы продолжить охоту. В отношении того, что я намерен отнять у «Серебряной тени», к космосу в целом и потом в отношении ко всему моему «я» в мире, это место может оказаться препятствием или трамплином.

— Безумие.

— Ты, единственный, кто был там — не можешь утверждать, что мой план безумен.

— Я был там не один, а вместе с Татьяной.

— Но, она вернулась без головы.

— А я вернулся без ног!

— Наверно, только в свете небытия, или окружающей эту ситуацию инакости, моя позиция может быть реально понята.

— Разговор бесполезен. Тебя ищет Белькова. Ступай на Станцию.

— Прощай!

— Я знаю, чувствую, что ты завис на Татьяне. Учти! Если ты заберёшь только алмазы, и дёрнешь в двадцать первый век… Если ты там бросишь Малыша, Корабль, мои ноги… я запущу тесняк — он пролетит сквозь время, сквозь стены и отрубит голову.

— Десняк бьёт в меченых… ты меня пометил?

— Я тебя запомнил.

Вот и расставание.

На Станцию проник тягучий, щемящий душу вой Корабля, потом через десять секунд, когда вой стих, раздался голос Командира Крокуса, приказывающий всем занять штатные места.

Тридцатиминутная готовность.

Самое тягостное в расставаниях — это мнимое возвращение из прошлого. Пока ждёшь, когда вырвется дьявольский огонь из дюз, пока всплывают в памяти события и лица, только что обнимавших и целовавших тебя людей, возможно, уже покинутые тобой навсегда. Не желаешь, а шёпот бешеной плазмы, потом тяжесть собственного тела напоминают, что ничего-то не гибнет и прошедшее живёт в настоящем какими-то наслоениями.

Какой груз несёт душа Камня!

 

Глава тринадцатая

Мой дом стоит на высоком берегу. И когда я открываю дверь моего дома, выхожу на порог и смотрю на Великую Реку, то снизу, от самой воды, летит ко мне Синий ветер. Он треплет меня за бороду, шлёпает меня по животу полами моего же брезентового плаща и пытается затолкнуть назад в дом, но я только усмехаюсь…

Я усмехаюсь и утираю слёзы.

И потом я вспоминаю своего друга Григория: как одиноким осенним утром Синий ветер подкараулил Григория — он всего лишь захотел выйти из дома, чтобы преданно посмотреть на Великую Реку. Синий ветер ударил его дверью и зашвырнул назад в дом.

Григорий выждал минутку-другую, попытался снова открыть дверь и выйти, но ветер с такой силой налёг с другой стороны, что раздавил Григорию пальцы.

Тогда Григорий заплакал и умер.

Я не знал, что Григорий объявится в низком дождливом небе над кладбищем… Когда в могилу опускали гроб с его телом, тучи в одном месте раздвинулись и я увидел его лицо. Думаю, что в тот момент Григорию стало не по себе: он перехватил мой вопрошающий взгляд.

На кладбище я не мог объяснить людям эту его скорую и необъявленную смерть.

Без борьбы и страданий: Синий ветер его не пускал, а Григорий взял да и вышел. И не только из своего дома, но и из своих мыслей, и видит себя теперь во внутренней тишине, как дух, или, раз он мне всё-таки показался в небе над кладбищем — значит, он не вышел, а отделил себя от каких-то жизненных движений, желаний, сенсаций, импульсов — осознаёт себя как дух, воплощённый в материю.

Странно, что никогда раньше никто не посмел подумать, не то, что спросить его о смерти. Может из-за его прирождённого мужества, помню, что с самых ранних лет его уделом были уважение и любовь окружающих. Так что же такое он теперь знал, в чём заключалось его знание, чтобы после такой незначительной смерти быть в праве присутствовать на собственных похоронах? Меня тогда, кроме досады, посетила и другая мысль, а именно, что за этим кроется какая-то комедия, хохма, что, может быть, он каким-то чудом дознался, или угадал, что я буду именно так стоять и туда глядеть. Он был абсолютно уверен, что невозможно сомневаться в честности его поступка, поэтому он, по сути дела, стеснялся не за себя, а за весь мир: поскольку теперь его видению нашего суетливого мира противостояло иное видение, не менее серьёзное, однако продиктованное каким-то переходом на крайние позиции.

Я смотрю на Великую Реку и вспоминаю, как всего лишь за полгода до этих похорон мы с Григорием ездили в большой город, чтобы покататься на подземных поездах, а потом сочинить и спеть об этом песню.

В городе мы сначала рассказали о нашей затее милиционеру, одиноко стоявшему возле магазина неподалёку от входа в метро. Он выслушал нас с самым серьёзным видом. А потом спросил, тоже очень серьёзно: «А есть ли у вас тридцать рублей, мужики?» Мы, конечно, сообразили на троих, а потом никак не могли попасть к подземным поездам.

Каждый раз, когда я и Григорий, будто два старых облезлых буксира, раздвигая животами людей, словно брёвна в запани, подруливали к входу в метро, стоящие мимоидущих — коварные калориферы начинали дуть в нас. Они надували тёплым противным воздухом наши плащи и шаровары. И мы всплывали и повисали над входом в метро, словно два больших серых дирижабля, пугая и удивляя людей.

Какой стыд!

Как мы, оказывается, тогда, мало весили…

И пока я вспоминал про своего друга Григория, я глядел в своё прошлое, а не на Великую Реку, не заметил, что к берегу уже подошёл буксир, толкая перед собой пустую баржу… И я очнулся от воспоминаний, обрадовался и пошёл в низ к воде встречать отважного капитана Колю, потому что сразу узнал его «Прекрасную Маргариту», с виду совсем обычный речной буксир.

Может несколько необычно, из-за стога сена и коров выглядела большая баржа, которую этот буксир уже вторую навигацию таскал по Парабели.

Конечно, никакой капитан не будет торговаться с аборигеном из-за какой-то там коровы, тем более платить деньги — скупкой скота у местных жителей занималась Маргарита, агент Колпашевского мясокомбината, она же исполняла обязанности матроса и поварихи на судне.

Кто-то на буксире заглушил двигатели ещё метров за сто пятьдесят до берега, но обе посудины всё равно прошли по инерции это расстояние, и нос баржи мягко наехал на песок у моих ног. Я крикнул пару раз, чтобы бросали конец, но на буксире и на барже никто не подавал признаков жизни, двигатели не работали и оба борта течение начало разворачивать вниз по реке.

Тогда я подтянул повыше на свои ляжки ботфорты, это такие рыбацкие резиновые сапоги с высокими голенищами, и полез на баржу, которую уже начало относить от берега.

Забраться на нос баржи было всего половиной дела. Гораздо сложнее было пробраться по ней на корму: нужно было перешагивать через горы навоза и перепрыгивать озёра коровьей мочи…

Поднимая в воздух тучи мух, и оглашая утро проклятьями, я скачками пробрался на буксир и рванул на себя дверь рубки.

На высоком капитанском табурете, задрав ноги на штурвал, сидела Маргарита… На ней была тельняшка и Колина капитанская фуражка. Трусиков я не приметил, но увидел, нет, скорее ощутил необыкновенно сильное сияние от её длинных красивых ног, такой поразительной силы, что даже наглые мухи, свитой из которых я обзавёлся пробираясь по барже на буксир, не смели близко подлетать к Маргарите.

— Маргарита! — с восторгом воскликнул я, — нас относит…

— Зачем на меня кричать? — пропела она в ответ, — мне приказано подержать штурвал, вот я и исполняю…. А вот ты в своих говённых сапогах протопал по всему буксиру, а драить палубу придётся мне, потому что я пока что ещё матрос, а не капитан!

— Маргарита! — сбавил я зычность своего грубого голоса, — нас же снесёт на косу.

— Так иди и доложи капитану! Он там, — она махнула рукой, — собирает насос.

Капитана я нашёл в машинном отделении и объяснил ему ситуацию.

— Ты успел залезть на борт! Это хорошо… — ответил мне Капитан Коля, — теперь иди и скажи Маргарите, пусть даст малый назад, а штурвал заложит до конца влево. Метров пятьдесят от берега отойдёте и стоп. Дизеля я сейчас запущу.

Я возвратился в рубку и мы с Маргаритой отвели судно подальше от берега. Мне ещё пришлось помогать Николаю, собирать пожарный насос, прокладывать по палубам и, пыжась соединять гайки пожарных рукавов…

А потом, как главный Герой Дня, с брандспойтом наперевес я ринулся в бой с мухами и навозом…

Нас прилично снесло, поэтому Коля встал за штурвал и самым малым ходом повёл судно вверх, к моему дому, а Маргарита взялась за швабру драить буксир.

К тому моменту, когда мы подошли к берегу и начали швартоваться, на барже и на буксире — всё блестело.

Время близилось к обеду, когда мы привязали буксир и баржу к берегу, выгрузили всё необходимое и двинули в гору к моему дому. Первой шла Маргарита в белых туфельках на высоких шпильках — она несла кастрюлю с борщом, следом шёл я и нёс на плече ящик вермута — награда команде за ударный труд. Последним шёл капитан Коля — он тащил большой мешок с хлебом, консервами, лавровым листом, чаем, рисом, одеколоном и прочими продуктами первой необходимости, которые я заказал в городе.

Сначала мы сели за стол и налили каждому по полной кружке вермута, открыли пару банок консервов, и нарезали хлеба… Потом я растопил печь, чтобы вскипятить чай и разогреть борщ …

А ночью к нам в гости пришла Великая Река. Она затушила огонь в печи, вытащила из всех углов разный мусор и наши старые воспоминания, и мы втроём, словно два кострюка и одна белая нежная нельма, плавали по избе среди щук, лещей, пустых бутылок, тарелок, чайника со смородиновым чаем и кастрюли с борщом. Наутро река ушла, а мы, опухшие, словно утопленники, оглохшие от вермута, с зелёными, облепленными водорослями лицами, очнулись только к обеду. Мне пришлось вытащить из дому целую охапку этих водорослей и кучу пустых бутылок, и ещё много разного мусора, что принесла и оставила река, вытащить из-под лавки огромного налима, отнести и забросить его назад в воду…

Вечером следующего дня я сидел на пороге своего дома и смотрел, как уходят от меня Коля и Маргарита. Я смотрел и вспоминал, как в прошлую навигацию Коля познакомил меня с Маргаритой.

Сейчас никто толком уже не объяснит, почему в ту навигацию Колин буксир так долго простоял на колпашевском рейде. Сам Николай, конечно, знал тогдашнюю причину, из-за которой он почти неделю отирался возле клуба в Колпашево, но теперь уже и вспоминать не желает, потому что тогда всё действительно закончилось скандально и пошло: Маргарита прибежала и спряталась на его судне, спасаясь от ревнивого мужа, пилота местных авиалиний, вертолётчика Сергея Акулинина, а из-за этого Николаю пришлось менять свои планы и срочно рвать когти из Колпашево в неизвестном направлении.

Причиной скандала Сергея с Маргаритой оказалось то, что когда-то Акулинин случайно познакомил Маргариту со своим другом, тоже с пилотом, но человеком с солидным стажем и репутацией, поэтому не будем вспоминать его имени — тут важно лишь только, что он был лётчиком глобальных авиалиний и летал на очень больших самолётах.

И вот этот пилот с толстого аэробуса, летая почти везде, над разными странами и городами, привёз Маргарите из Парижа целый чемодан красивых трусиков, или, может, он не за раз такое количество подарил, а они постепенно накапливались.

Важно, что всё-таки наступил судный день, не суливший сначала никаких сенсаций: капитан Коля прогуливался возле клуба, а Маргарита, тем временем, демонстрировала директору рыбозавода всего лишь одну модель из своей парижской коллекции, причём этот вернисаж происходил в каюте сверкающего белой эмалью «Авангарда», а не на Колином буксире, хотя оба судна на рейде стояли рядом.

Но роковым событием в тот день оказалось то, что на работе Сергею нежданно-негаданно к очередному отпуску добавили еще и путёвку в санаторий. Он прибежал домой — Маргариты нет, а руки чешутся: надо что-то срочно сделать, ведь пальмы и море уже ждут его.

Он полез на шифоньер за чемоданом.

Почему-то он считал, что чемодан должен был быть пустым, но обнаружил, что он совсем не пустой и это его так разозлило, что он сразу забыл про свой отпуск и про путёвку.

Сергей пошёл в магазин и взял две бутылки водки.

Потом, любуясь на содержимое чемодана, он выпил сразу два стакана, один за другим, ничем не закусывая. Эта выпивка вприглядку почему-то напомнила ему соитие, духовное, разумеется… Это была низость бессилия. Маргарита требовала, чтобы он принял если не её Бога, то её веру, но Сергей был неспособен на такой шаг, обречённый на вечный марксизм-ленинизм, в холоде своём, ничем не обогретый, он был таким, каким был — и именно в лучах её тепла — становился трупно-бессильным. Его неверие росло под влиянием её веры, и они уже завязли в этом роковом противоречии. А телесность её так же росла под влиянием его коммунистического целомудрия, и её женские эротические фантазии, например, становились очень, очень, очень желаниями.

Маргарита пришла домой, когда муж был уже пьяный, поэтому она легко и виртуозно увернулась от Серёжиных кулаков, и ещё ей даже удалось спасти чемодан со своим нижним бельём.

Однако этим злосчастным французским трусикам так и не суждено, оказалось, украшать попку Маргариты.

Случилось это всего несколько дней спустя, когда Николай приплыл ко мне вместе с Маргаритой и ящиком «Кызыл-Щербета», да ещё с настойчивым предложением: укрыть беглянку от разъярённого мужа.

Просьба эта была весьма щекотливая, поэтому я позвал Григория и мы вчетвером: Маргарита, Коля, Григорий и я уселись пить вино и обдумывать ситуацию…

Обдумывать ситуацию мы планировали неделю, но уже на следующий день Маргарита нам заявила, что останётся с Колей на буксире.

Почему?

Да потому что неё появилась идея, которую может быть поддержит один знакомый директор довольно солидного предприятия в райцентре… И если, всё получится так как она задумала — они с Николаем будут зарабатывать не хуже Акулинина, а у меня старого пьяницы, ей прятаться нет ни смысла, ни перспективы.

Конечно, я и Григорий сразу горячо поддержали это её решение, правда Николай был несколько ошарашен таким поворотом событий, но тут ничего не поделаешь, раз есть такая народная примета: «Любишь кататься — люби и саночки возить».

На следующее утро мы с Григорием проснулись поздно. А Маргарита и Николай в моём доме на ночь остаться постеснялись, и ушли спать на буксир.

Так вот, я открыл дверь своего дома, чтобы взглянуть на Великую Реку и у меня самовольно открылся рот от изумления… Под ярким солнцем позднего утра Колькин буксир был разукрашен ярче чем новогодняя ель: Маргарита развесила на всём чём можно и нельзя свои французские трусики, объявляя о своём окончательном решении и дальнейших планах.

На беду как раз мимо пролетал вертолёт, потому что Сергей Акулинин сдал путёвку назад в профком и вообще ни в какой отпуск не пошёл… И в то утро, с Великим Охотником, он летел на Чулым, нагруженный под завязку охотничьими припасами для следующего охотничьего сезона.

Пролетая над Великой Рекой, Сергей сразу заметил разукрашенный буксир, а на корме колдующую над тазом Маргариту — он сходу слетел с курса.

Он подвесил свой вертолёт метрах в пятнадцати над водой, немножко в стороне от буксира, усадил в кресло пилота Великого Охотника, показал ему, как держать вертолёт, а сам открыл настежь дверь в фюзеляже, подтащил к краю ящик с патронами, улёгся за ним с винтовкой Великого Охотника и открыл по буксиру огонь.

Вертолёт водило и трясло, ветер от винта выбивал у Серёжи слёзы из глаз — они шипели и трещали как соль на раскалённом от непрерывной стрельбы затворе винтовки, а он всё стрелял и стрелял. Он стрелял до тех пор, пока над буксиром не осталось ни одного кусочка яркой иноземной ткани… Потом вертолёт резко взмыл и исчез за краем тайги, а мы с Григорием бегом кинулись к истерзанному пулями буксиру.

Они оба оказались живы. Николая мы нашли в машинном отделении, а Маргарита лежала в каюте на кровати, прикрывшись тазом.

Увидев меня и Григория, они сразу поняли, что опасность уже не грозит. Понятно, что в любой другой ситуации мы бы не нарисовались на буксире со своими ухмыляющимися ражами.

Они быстро успокоились.

Маргарита, правда, всплакнула, увидав, что осталось от её французских трусиков и тут же торжественно, призвав нас в свидетели, дала обет: больше никогда эту часть туалета на себя не надевать, раз от неё случается столько несчастий.

Я же её спросил: «Какую компенсацию она намерена требовать с Акулинина за причинённый ей материальный ущерб и моральный вред?» Со слезами на глазах она махнула рукой, и тут же всё простила Сергею.

Её великодушие так поразило нас всех, что мы тоже всплакнули от избытка чувств… А когда я вытер слёзы, то сказал следующие слова:

Мужчина сидит на железной птице И посылает пули в красивые тряпочки. Только это не пули, а слёзы По лучшей на земле женщине. Не надейся, что прошлое вернётся: Пули не возвращают жизнь, Так же как слёзы не возвращают любовь.

Григорий тоже смахнул с носа слезу и взял в руки мандолину… Побренчав пару часов на этом нежном инструменте он сочинил на мои слова свою красивую мелодию.

А когда он тронул медиатором струны и запел в полный голос свою новую песню, то теплоход «Ровесник», который как раз в этот момент проходил мимо моего дома вниз по Великой Реке, а пассажирами на нём были студентки Кемеровского госуниверситета, и они плыли на археологические раскопки, вдруг свернул со своего курса и причалил к нашему берегу.

И потом капитан теплохода Субботин сошёл с капитанского мостика, спустился по трапу на берег и пожал наши честные руки. А когда он выслушал наш рассказ о случившейся баталии и осмотрел буксир, то приказал своему механику одолжить Николаю пачку электродов и прокинуть с теплохода на буксир сварочные провода.

Пока мы с Николаем заваривали в правом борту и в палубе буксира застрявшие пули, капитан Субботин отдал команду спустить на воду с верхней палубы теплохода «Казанку», к ней тут же прицепили два «Вихря», за штурвалы подвесных моторов уселся усатый механик с «Ровесника», на нос Маргарита с деньгами — моторы взревели и они исчезли в просторах Великой Реки, в направлении Каргасока.

Надо сказать, что на теплоходе «Ровестник» в особой каюте ехал художник Корягин, который отправился в эту археологическую экспедицию, чтобы нарисовать васюганские дубы. Эти деревья, надо отдать им должное, на вид, вроде бы чёрные, часто безобразно уродливые, искорёженные ужасными здешними морозами, обладают невероятной учтивостью, которая возникает у деревьев из утончённого чувства собственного достоинства. Эта их магическая и очень живописная учтивость, почти одухотворённая, вдохновенная, несмотря на безмерную простоту, вызывает у человека при общении с васюганскими дубами такое ощущение, как будто рука мудрой матери отшлёпала его, призвала к порядку, и он опять возвратился к истинному измерению и всё видит в реальном цвете.

Так вот. Как уж сумели, так мы и растолковали капитану Субботину, недавний столь категоричный протест Амелина, хотя в нём царило какое-то высшее соображение, абсолютное, пресекающее всяческие сомнения: для нас и для Николая, и возможно для Маргариты — его поступок, полный отчаянного безумия, но со столь определённой нравственностью, стал для нас вдруг чудесным символом отдохновения, поскольку в нём правил метафизический, то есть внетелесный принцип, короче говоря, правил освобождённый от тела, но слишком почтенный, чтобы гоняться за Маргаритой и Николаем, васюганский Болотный Дух… И мы с восторгом показывали капитану свежие приметы чувств и событий невероятных, но поучительных, а Корягин стоял рядом, и он всё это видел и слышал, а потом ушёл к себе в каюту.

К тому времени, когда прилетела «Казанка», принесла Маргариту, механика и пол-ящика водки, и мы все уселись за длинный стол в светлом и просторном салоне теплохода, Корягин нарисовал великолепный диплом, в котором Николаю присваивался титул Отважного Капитана, а буксиру имя: «Прекрасная Маргарита». К концу застолья диплом обрёл все полновесные атрибуты своей действительности: подписи всех свидетелей и членов аттестационной комиссии, жирные пятна и отпечатки пальцев, но что придавало диплому особую весомость, так это случайно убитые и размазанные по нему комары.

Вечером следующего дня я сидел на пороге своего дома и смотрел, как уходит от меня «Прекрасная Маргарита» и вспоминал какие прошлой зимой стояли лютые морозы, что даже Григорию надоело быть призраком, он плюнул на свой особый статус и жил у меня.

Так вот… в конце декабря к нам пришёл Великий Охотник. Он шёл по ужасному морозу несколько дней, потому что от нас до его зимовья было больше сотни километров.

Он пришёл, поздоровался, снял шапку и рукавицы, уселся в своей лисьей шубе за стол и долго, и печально разглядывал узоры на клеёнке, пятна от фонаря и круги, оставленные когда-то кастрюлей или горячей сковородой. Потом он достал папиросы «Север», вытряхнул из пачки одну, прикурил её от фонаря, глубоко затянулся и пустил в потолок струю ярко-зелёного дыма.

Мы с Григорием переглянулись и поняли, что Великий Охотник чем-то сильно расстроен. На столе стоял стакан. Григорий достал из комода флакон одеколона «Русский лес» и вылил всё в стакан. Великий Охотник задумчиво взял стакан с одеколоном в руки, выпил и снова затянулся дымом папиросы, но на этот раз он выдохнул нормальный белый дым.

Он так и просидел за столом всю ночь, даже ни разу не пошевелился.

Единственное, что ещё сделал Великий Охотник, так это попросил Григория покормить его собак. Рано утром он нас разбудил и сказал, что нужно идти в Колпашево за инструментами, потому что там, откуда он пришёл, из-за сильных морозов лопнула большая труба, и нефть раковым пятном уже расползается по телу его Родины, и надо срочно всё это дело исправлять.

Я посмотрел на Великого Охотника и увидел, что иней на его бороде так и не растаял за ночь.

Когда мы прибежали в Колпашево, то сильно потеплело, и густо повалил снег, а пока мы собирали всё необходимое для ремонта трубы, разыгралась такая пурга, что Акулинин заявил, что по такому воздуху лететь нельзя — он густой как кисель, разве что, можно попробовать плыть.

Тут я вспомнил, что «Прекрасная Маргарита» с осени ремонтирует днище, значит её не надо будет выкалывать изо льда, и мы рванули к Отважному Капитану. Нам крупно повезло: Николай ещё не принимался за ремонт, и поэтому двигатели буксира не были разобраны. Мы быстро погрузили своё снаряжение на судно, и Николай запустил дизеля.

Это было поистине героическое плаванье: корабль мотало как щепку, снежные волны поднимали нас то к самым звёздам, то с треском и грохотом бросали на лёд Великой Реки, но Отважный Капитан твёрдо стоял за штурвалом и не сбавлял ход даже на самых крутых поворотах реки.

Чтобы не задохнулись дизеля, мы с Григорием большими деревянными лопатами непрерывно отгребали снег от воздухозаборников в машинное отделение, а Великий Охотник стоял на носу и напряжённо всматривался в пургу — там, в снежной круговерти, его собаки бежали вперёд: они разнюхивали и прокладывали для «Прекрасной Маргариты» зимний фарватер.

Но, когда мы уже шли по Парабели, то на одном из крутых поворотов этой самой таинственной в мире реки, свирепый снежный шквал всё-таки подкараулил буксир, он подхватил его и швырнул так безжалостно, что из-под обоих винтов «Прекрасной Маргариты» полетели куски и щепки от могучих деревьев, и мы грохнулись на лес.

Вот тут я увидел собак Великого Охотника. Снежный шквал поднял их так высоко, что они, казалось, растянувшись цепочкой по небу, крались к луне, и прокладывали курс уже не нам, а какому-то сказочному небесному кораблю. Первым шёл Артур, за ним Карл и замыкала цепочку Гера. И тогда Великий Охотник по очереди обнял каждого из нас, горестно посмотрел, на «Прекрасную Маргариту», махнул рукой, надел лыжи и пустился догонять своих собак. И тогда я сказал следующие слова:

Снег засмеялся в бороде Охотника, А мужчина заплакал. Его собаки идут по следу. Только не следы это, а звёзды в небе. Не говори, что очарование небом слаще Из-за горечи — оттого, что всех кого ты любишь, Приходится оставлять на земле.

Я всё ещё глядел в след Великому Охотнику, а Григорий тем временем сходил в каюту и принёс мандолину. И когда, в вой пурги, словно усталый путник, вошёл голос Григория, вместо коня, в поводу, словно горе, ведя за собой прекрасную мелодию, точнее горячую, чудесной чистоты молитву, над тайгой просияло. И спустился к нам с небес ангел: лик его был прекрасен и чист, а взгляд ужасен. Потому что ни одно человеческое сердце не способно вынести взгляда этого, не превратившись в золу или пепел.

И сказал нам ангел такие слова: «Вы, случается, отважны и дерзки. Плохо, что безумны, Зачем вы ополчились на всю вселенную зла и печали? Кто вас уполномочил? Да ещё, вам почему-то жалко, что придётся умереть… Потому то и боитесь, что жадны. Вам жалко всего: даже своих нелепых страстей. Пока вы ещё живы, и на Земле — чувствуете, ощущаете этот лютый мороз, задыхаетесь от силы и ветра, оглохли от воя пурги, и утонули в бездонном море снега, и всё вам — боль и наслажденье, а умрёте ничего не будет. Но в этот раз я возьму одного, а остальные вернутся назад.» И он махнул рукой и неведомая сила подхватила нас вместе с буксиром и в мгновение ока мы оказались на окраинах Колпашева, а пурга сразу стихла.

Николай вышел из рубки, попрощался с нами и пошёл домой. А мы с Григорием глянули друг на друга и сразу поняли, что наступил момент истины.

Что меня в тот момент волновало?

Чего я желал бы?

Меня прежде всего волновало то, чтобы роковая граница, разделяющая две не только различные, но и противоположные фазы жизни, была показана и признана Богом. Тем временем всё в мире говорило, скорее о желании скрыть, стереть эту границу — мёртвые вели себя так, как будто бы они продолжали жить той же самой жизнью, что и до смерти. Не скрою, что не только в мёртвом, но и в живом старце есть волшебная сила, но по сути своей это не жизненная сила, поскольку направлена она не против смерти. Но именно только эти мёртвые и уже умирающие люди имеют определённое превосходство: они обладают некой таинственной силой, аккумулированной ими в течение их жизни, и они могут навязывать свою волю живым.

В тот момент, когда Григорий безмолвно попрощался, и стал медленно удаляться, я посмотрел ему в след и вспомнил, как три года назад гостил у него майские праздники в Комсомольском леспромхозе.

Я хорошо помню то утро первого мая, когда я и Григорий вместе с рабочими леспромхоза стояли в толпе на митинге, посвящённому Маю, Коммунизму, Партии и Солидарности всех трудящихся… Мы плотно стояли на некотором расстоянии от небольшой тесовой трибуны, украшенной кумачом. На трибуне находилось местное начальство: председатель райисполкома, начальник орса, директор леспромхоза и секретарь парткома. Шёл мокрый снег. Звонкоголосая женщина из конторы читала праздничный доклад.

Всё получилось бы чинно и благородно, если бы вдруг не появился бы между трибуной и людьми какой-то облезлый помойный пёс. Он положил на свежий снег чёрную мёртвую руку, и удрал.

Кинулись по следам — посмотреть, откуда он руку принёс… И прибежали на крутой берег Великой Реки. Вешние воды подмыли берег и он отломился от земли, рухнул, обнажив свою ужасную глубину.

Там были не кости, а трупы.

Очень много трупов.

Неизвестно, что было причиной: особенности почвы, или сибирский климат, но тела не сгнили, а мумифицировались. Поэтому хорошо было видно, что это были в основном женщины и дети.

Доложили начальству в область. Из области сразу прислали красноармейцев с винтовками, охранять берег и два самых мощных теплохода. Эти два ОТа встали на якоря поперёк Великой Реки и своими винтами, за сутки смыли полностью весь тот берег. И поплыли мертвецы в Северный Ледовитый Океан.

Это так показалось, или подумалось начальству на первых порах.

Но скоро все поняли, что это не так.

Потому что во всех домах начали сами собой открываться или закрываться двери, туманиться зеркала, прокисать молоко, а по ночам скрипеть половицы. А когда паводок окончился, и Великая Река вернулась в свои берега, то люди увидели и поняли, что мертвецы не хотят покидать эти места.

И тогда живым стало жалко мёртвых.

Люди стали приносить мертвецов в свои дома, чтобы поплакать, помолиться над ними и похоронить по-человечески. Но опять пришли красноармейцы, стали отбирать мертвецов и куда-то увозить, и леса в округе наполнились вурдалаками, а всякие звери, из-за этого, ушли в другие леса.

Вот тогда-то Григорий нашёл в лесу мёртвую женщину и притащил в свой дом. Даже мёртвая, высохшая, чёрная, с пустыми глазницами, с невозможными клочьями рыжих волос на голове — она казалась удивительно красивой. Григорий влюбился в неё, и я понял, что через год или два он уйдёт. Его милосердие к миру, и гордость, закончившиеся как жизнь, как раз в тот момент, когда он влюбился, неизвестно почему, именно на той мёртвой женщине, на такой же, как и все остальные мёртвые женщины. Что-то было невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно сконкретизировавшейся любви — почему у него всё наоборот, ведь сначала, всё-таки любят живых, а лишь потом продолжают любить мёртвых.

И остаются между двух огней, между двумя этими казнями, из которых одна — божественная, а другая — безбожная.

Но разве это был повод, чтобы исключить из человеческого сознания мёртвое человечество, удовлетворяясь исключительной действительностью? Может поэтому, с тех пор и у меня изменилось отношение к мёртвым, и к живым. И к бессмертию.