В на самом банкете, по случаю открытия персональной выставки Герасима Галкина, уже не было фотографов, телевиденья, коллекционеров и представителей администрации, как на самом вернисаже. Зато, всё остальные присутствовали, как им и полагалось.

Был большой и живописный стол, и уйма народу: знакомые и почти незнакомые лица, старые и новые анекдоты, шутки, тосты, сплетни, и ещё было почему-то душно. Но, только, совсем не из-за тесного, дружеского, шумного и суетливого круга, а из-за того, что за окнами бушевала прекрасная сибирская осень.

Многим показалось, что в зале душновато.

В духоте мир съёживается.

Конечно, можно предположить, что пятидесятилетнему мужчине предпочтительнее жить в мире, наполненном свежим утренним воздухом, а не торжественными и ласковыми словами.

Предпочтительнее и то и другое.

Это, как категории человеческого сознания: рассудок и чувственность, они фактически, часто бывают весьма спутанными и капризными в своих взаимоотношениях, и во многом пересекающимися. Поэтому довольно скоро наступил момент, когда солидные люди, обременённые важными делами, а следом и те, которые не первые, но тоже с амбициями, со своей заботой и маетой, стали покидать славное собрание.

Не в обиду было им сказано, но и не в оправдание остающимся, что самые интересные разговоры начинаются после пятой и шестой, и что самые живописные полотна можно разглядеть лишь на дне пустой бутылки. Однако первые и вторые усмехались, прощались, сочувственно, многие с поцелуями, и их уход не менял атмосферы застолья.

Может быть, из-за невозможности другого сюжета, или, отчасти, из-за настроения прочно сидевшего за столом юбиляра, его друзей и собратьев по искусству… и ещё того, что спиртного, и закусок на столе красовалось, более чем достаточно… Потому что атмосфера дружеского застолья уже некоторых подхватила и ещё нерешительно понесла в свободное плаванье, в личные и откровенные разговоры, сулящие, возможно, признания или скандалы.

Выпив, несколько рюмок водки, и слегка закусив, Василий Сиверин вышел на улицу, чтобы выкурить сигарету, и в одиночестве поразмышлять на тему: вернуться и напиться, или уже не возвращаться.

Он так и не закурил — ах, этот свежий вечерний воздух после духоты помещения! Он с новым удовольствием вдохнул осенний воздух и неожиданно разволновался от интонации его аромата.

Запах ошеломил: как идеальное и чистое явление из прошлого, из такого давнишнего, для этого вечера… Так, когда-то, пахли волосы и слёзы, одной женщины. В каком-то далёком зимнем времени… и в своём обещании новой печали, и в ещё не выпавшей и ничем не тронутой снежности, этот запах показался Сиверину более реальным, чем сегодняшний вечер, чем другая женщина, которая сейчас одна стояла на краю тротуара в тени молодой липы.

Запах из прошлого. Женщина. Деревце.

Деревце было одиноко и великолепно. Его осенние, трепетные, галлюцинирующие листья безнадёжно сгорали в косых лучах вечернего солнца зелёными и золотыми огонёчками. И ещё показалось Сиверину, что в этой последней игре листьев с солнечными лучами был один из тех безапелляционных моментов божественной откровенности, даже какого-то отчаянного проклятия смерти и миру, его безумным молекулам и атомам, формализму и эфемерности одновременно, что даже одинокая женщина и вечер обозначились теперь, как совершенно неотвратимые жертвы.

Но — что же произошло?

И вряд ли оно произошло, из-за какого-то там разукрашенного осенью деревца, уже обречённого испытать новый и страшный сон лютой сибирской зимы.

Собственно говоря, ничего.

Собственно говоря, умозрительно, всё вышло бы так, что это вечернее солнце, деревце, женщина и Сиверин показались бы, перед кем-то посторонним, беззащитными… поскольку это произошло бы вследствие какой-то данной вскользь интерпретации, какого-то обидного шепота, убийственного подстрочного примечания, которое было бы, вероятно — как пуля, произведением жестокости, продуктом острого, пробивающего тебя навылет, неумолимого сознания.

Но, навязчивей всякой эротической откровенности, нестерпимее боли… неистребимо ещё для людей, во всех веках и баталиях — отчётливое переживание мистического опыта смерти, которое так неизменно вызывает в нас закат или восход солнца.

Сиверин оглянулся на солнце и решительно подошёл к женщине:

— Вы, демонстративно и очаровательно смотритесь сейчас, в этом закатном свете… так, что не подойти и не рассказать вам об этом — было бы, по меньшей мере, подлостью. Лет через сто я бы всё равно вспомнил об этом своём преступлении… поэтому говорю вам…

Она улыбнулась, но взглянула почему-то отчуждённо.

— Простите, что упустил случай познакомиться с вами легально.

Женщина ещё раз, уже с интересом и с некоторым любопытством, но опять же, быстро и остро, стрельнула на Сиверина взглядом из-под ресниц.

— Быть представленным, когда полчаса назад, вы стояли и беседовали с Колмогоровым возле картины «Смерть и симметрия любви».

— Ну и что?

— Колмогоров мой хороший знакомый. К тому же он поэт, и ещё, любитель разного рода доказательств действительности — для людей чувств и впечатлений. Если бы я в тот момент к вам подошёл и поздоровался — то, он нас обязательно бы познакомил.

— Катя.

— Василий.

— Вы правы. Легальное знакомство мне с вами было бы абсолютно невозможным.

Наступила очередь Сиверина удивлённо уставиться на Катерину.

— Когда я стояла и разговаривала с Колмогоровым. Также, невольно, как и вы меня, я наблюдала вас… потому что вы посматривали на всех, и на всё, со скукой и презрением. А выглядели, в то же время, смешно и жалко: как надутый, получивший взбучку, индюк. Это теперь, после нескольких рюмок, вы о чём-то вспомнили, или забыли, или просто, простили всех нас.

Сиверин рассмеялся. Засмеялась и она.

— Вы кого-нибудь ждёте?

— Да нет. Я сегодня свободна… Муж в Москве… Завтра прилетает… Жду.

Этот свой монолог, она исполнила намеренно небрежно, но выразительно… Нечаянно и лицемерно вздохнула после первой фразы, потом сделала маленькие, но значительные паузы между второй, третей и четвёртой фразами, будто спрашивала себя о чём-то.

— Я очень, согласен с вами. Мы всё время кого-то ждём… Однако, свобода, для меня… всё-таки была и остаётся самой нежной любовницей. Она иногда, совсем неожиданно, как фокусник из рукава, способна одаривать человека ощущениями такой интимности, которая почти что несовместима с его самочувствием на публике, на вернисаже. Такие дни стоят! А я, вместо того, чтобы слиться с природой в осеннем экстазе, припёрся на эту выставку. Потому что, обещал! Вот у меня и была кислая физиономия, как вы верно сейчас вспомнили.

Сиверин говорил медленно, а сам пристально и нежно глядел ей прямо в глаза. И она, не отводила от него своих глаз, а наоборот, вспыхнув, держала его взгляд своим взглядом, совсем открыто, нагло, вызывающе, и с удовольствием.

— В чём собственно вы со мной согласны? Я не понимаю. Это, просто муж отдал мне своё приглашение и попросил сходить на выставку. Посмотреть. Может, что понравится, или так. Подойдёт…

— Ну и как? Что-то вам понравилось?

— Понравилось. Но покупать не буду. Возьму даром. Правда, ненадолго.

В три часа утра Сиверин вызвал такси и отправил Катю домой, потому что жена должна быть дома, а не где-то там, у подруги, или ещё где, особенно в тот день и час, когда муж прилетает из Москвы.

Потом он сразу уснул, но сон был какой-то беспокойный и суетливый, а в итоге, под утро, вдруг, кто-то угрюмо и отчётливо сообщил Василию Сиверину, его же собственным голосом следующее: «Тебя преследует женщина. Она хочет тебя убить».

Сиверин тут же проснулся и попытался припомнить весь вчерашний вечер. Быть может, что-то действительно произошло не так. Что-то необычное, а он не обратил внимания, упустил. Случается же, что он, или другой человек, иногда делает такое, что с виду, или со стороны, должно показаться совершенно бессмысленным, а он, или тот, другой, этого не заметил и не придал значения.

Сиверин даже попытался представить какой-то образ-опору своей убийцы, уже не для себя лично, ибо он-то уж знал, что это будет женщина, а как бы для всех остальных… но представились почему-то, сразу, Катерина и Колмогоров. Они стояли возле галкинской картины «Смерть и симметрия любви», причём Катя оглядывалась куда-то вниз, в угол, и что-то нашептывала Колмогорову.

Сиверин стал вспоминать, что на картине, возле которой они стояли, была изображена ночь… луна, кладбище и мужик в белом, исподнем, с лопатой. Мужик закапывал, пустую могилу.

Почему пустую?

Потому что уже заколоченный гроб находился поодаль. На крышке гроба лежал молоток, и горела свеча…

Точно!

Свеча горела всё время.

До трёх часов.

Потом он проводил Катю, потушил свечу и уснул.

Утро.

Суббота… кто не вырвался вчера из города, тот не проснулся утром в тайге, и не помолился солнцу, как язычник, не растворился, как колдун, в лесных туманах и ожиданиях нового дня. Именно в тайге, утром, раскрывается новый день, он тайно изобилует необузданными событиями, он, как лучами солнца, будет пронизан взглядами, пропитан противоречивыми чувствами, проверен самыми разными словами, приручен сладкими поцелуями, сжат как вздох, втиснутый в другой вздох…

Сиверин вздохнул, пресёк свои размышления и открыл глаза. Он резко отбросил одеяло, спустил ноги с кровати, сел, потом раскачался, с раскачки встал и ушёл в туалет.

Вернулся он в спальную комнату уже из кухни и с мокрой тряпочкой в руке. Этой тряпочкой он протёр поверхность на журнальном столике. Оставил только недопитую бутылку шампанского и открытую коробку шоколадных конфет, а фужеры, большое блюдо с остатками фруктов, огрызками, огарком свечи и другим мусором, который он смел со столика, ещё пепельницу, полную окурков — забрал, и всё отнёс на кухню.

Вскоре снова вернулся и раздвинул шторы, и открыл окно. Безрассудно, он взял со столика бутылку шампанского, сделал глоток из горлышка, поморщился, пошёл в туалет и стал лить шампанское в унитаз, и смотреть, как оно пенится. Потом ушёл на кухню, выбросил, пустую бутылку в помойное ведро, туда же вытряхнул окурки из пепельницы и объедки с блюда. Вымыл посуду и пепельницу, но чувство какой-то неразберихи в душе осталось.

Тогда он открыл холодильник и достал от туда бутылку водки, банку маринованных огурцов… Посмотрел на бутылку, на огурцы, подумал и убрал, то и другое назад, в холодильник. Пошёл в ванную и включил душ.

Он уже стоял под душем минут десять: вымыл с шампунем голову, а потом, пробовал разную воду: то совсем холодную, то потеплее, но ничего и не мог понять.

Такая подлость! Обнимал ли он её? Или, наоборот, он её всё время отталкивал? Держал за груди. А вот ладони её, отвратительно, всё это время были на его ягодицах! Это точно.

Столь откровенным и ненавистным показалось теперь это место для её рук… что врождённое внутреннее ощущение гармонии и симметрии, которое он настойчиво предполагал понимать морально и жизненно, воплощая его внутри себя, и при помощи энтузиазма, доводя до совершенного понимания — пукнуло.

Что же ему нужно всё-таки сделать?

Наконец он выключил воду, вытерся полотенцем.

Одеваться он не стал, а взял и вытряхнул из гранёного стакана, что стоял на ванной полочке под зеркалом, зубные щётки и вымыл этот стакан с мылом. Взял с той же полочки флакон одеколона и вылил всё его содержимое в стакан. Получилось больше чем полстакана.

Он добавил ещё на два пальца холодной воды и размешал всё ручкой зубной щётки — жидкость в стакане побелела.

Обнажённый, он прошёл в спальню и там, в два приёма выпил разведённый одеколон, закусывая шоколадными конфетами.

От шоколада распластался по кровати.

Пока лежал — вспомнил, как Галкин ему рассказывал, что поводом, но не прямой причиной написания картины «Смерть и симметрия любви» послужил случай произошедший в Нью-Йорке тридцать пять лет назад.

Летом 1968 года тогдашний мэр Нью-Йорка Джон Линдси объявил об открытии фестиваля монументальной скульптуры и предложил ведущим художникам выставить свои работы. При всей своей внешней простоте — идея утончённая.

Класу Ольденбургу достался участок в Центральном парке, как раз за художественным музеем Метрополитен. Он вырыл «могилу», а затем, вновь закопал её, объявив, что это и есть его произведение искусства.

Выкопал, закопал. Сплошная симметрия: «Я называю прекрасным вне меня всё, что содержит в себе то, от чего пробуждается в моём уме идея отношений, а прекрасным для меня — всё, что побуждает во мне эту идею».

Сиверин сходил, почистил зубы, надел свежее бельё, новую рубашку с галстуком и совсем другой, не серый, а светло-коричневый костюм, и вышел на улицу.

Так же как вчера днём, а потом вечером и ночью — погода стояла великолепная. Он прогулялся по Советскому проспекту и скоро заметил за собой слежку.

Осторожное следование за ним.

Незабываемые мгновения откровенности!

Зачем ей красться — было бы естественней, если бы она свободно пошла навстречу, это только он должен скрываться от своей убийцы, впрочем, неудивительно, что теперь их обоих заразила конспирация. Её регулярно приглашают на беседы в прокуратуру, а он… Он сделал изящный манёвр и возле магазина «Лакомка» прошёл мимо неё в притирку, и рыгнул одеколоном ей прямо в лицо. Затем он прошёл перекрёсток, автобусную остановку и зашёл в туалет.

Но она дождалась.

— Здравствуй?

— Здравствуй, Таня.

— Поговорим?

— Я как раз, сегодня, выделил себе полтора часа на прогулку и разговоры.

— Вот и хорошо. Пошли в городской сад. Посидим там настойчиво и уединённо, на какой-нибудь лавочке.

— Тебе что-нибудь сразу купить? — Сиверин перевёл взгляд с неё на ларьки, — пива? Пепси-колы? Презервативов?

— Думаешь, в этом есть что-то значительное? Скорее голое… я не предохраняюсь. И, потом, я не знаю, что к твоим покупкам, потом, ещё придётся прибавлять: твои поцелуи, или твои оскорбления. Я плохо разбираюсь в этой, в твоей, идиотской изысканности.

— Извини. Ты сегодня какая-то беспокойная, взбудораженная… у тебя случайно не ангина?

В ответ она только презрительно пожала плечами.

И они уверенно пошли в сторону городского сада, она — чуть впереди, он — за ней, пытаясь догнать или вообразить, что идёт в ногу с ней.

Воодушевлённо, пытаясь произвести впечатление абсолютной безразличности, к прохладе и сырости, к пряным и нежным запахам осени, они выбрали в тихом уголке скамейку.

Некоторое время они сидели и молчали.

— Ты хотела поговорить со мной?

— Я, наверно, покончу с тобой.

— Эту фразу я уже слышал сегодня во сне. Ты послала её мне под утро. Только без слова «наверно».

— Потому что прошедшую ночь ты был с какой-то женщиной… Не отпирайся. Я в этом абсолютно убеждена. Кто она такая?

— Обычная замужняя женщина. Тебе даже не стоит с ней знакомиться.

— Не понимаю тебя Василий! Какого рожна тебе надо? Ведь красивей и лучше меня ты уже никого в этом городе не найдёшь.

— Это красивей и лучше тебя я в этом городе никого не найду? Какая ослепительная ложь… Произнесённая с чистым сердцем. Ложь, которая тобой даже и не ощущается как ложь. Да и какую я могу от тебя требовать правду, если из-за тебя, из-за твоей лжи уже погибло столько мужчин.

— Я не помню ни одного.

— А я кое-что помню… Помню как к одной красавице: то ли проституточке, то ли так, к любительнице, ходил мой друг. Вроде чертёжницей она работала, а может копировщицей в проектном институте — суть не в этом. Суть была в том, что мой дружок совсем извёлся — просил у неё, просил, даже всяческие блага за это сулил… а она ни в какую! Всем давала, а ему — нет! И неизвестно как долго бы эта канитель продолжалась, только моему дружку совсем невмоготу стало. Оттащил он её чертёжный комбайн от подоконника, маленько в сторону, чтобы только раму можно было приоткрыть, да и сиганул из окна, прямо головой об асфальт.

— Счастливчик.

— Дмитрий так ударился головой о площадь Пушкина, что никто потом так и не смог разобрать: счастливое или несчастное было у него выражение на лице, когда он лежал в гробу.

— Успокойся, он был счастлив именно в тот момент, когда летел вниз. Вспомни, у Бунина, как Митя: «с наслаждением выстрелил» себе в рот.

— Ах, какие мы добренькие! Тебе бы лучше со своей дерьмовой добротой лежать на диване в своей чистенькой однокомнатной квартирке, на краю города, там воздух посвежей, грызть ногти и плевать в потолок.

— Это скучно.

— Ты зевнула? Ай-яй-яй, вот это уже было наиграно! Что за маскарад! Для кого? Зачем? И эта осторожность… как будто кто-то не позволяет твоей особе целиком отдаться тому, что ты с таким успехом сейчас претворяешь.

— Что я делаю?

— Да все видят, что твоё кружение направлено на него, на него, на него! Ты, как сучка, повизгивая от собственного ничтожества, обнюхиваешь землю вокруг него, сводишь его с ума, и ты подводишь его, свою очередную жертву, к самоубийству.

— Какую ещё жертву?

— Следователя из прокуратуры, который занимается тем ужасным случаем на Южном. Можешь не сомневаться, мне Володя Ширяев всё в действительности про тебя рассказал. Ты ведь окончательно доконала этого следователя. Он уже готов, ранним утром, выстрелить из своего табельного оружия сначала в себя, а потом, всё-таки, тебя!

— Выдумки.

— Тогда расскажи, что там у вас в действительности произошло. А то столько уже насочиняли… что все, кто имел какое-то к этому делу отношение, уж и сами себе не верят, и никто никому не верит.

— Что, что… Было лето и стояла жара.

— Это я и без тебя знаю, что месяц назад было лето.

— Я сидела дома и, как ты недавно так красиво выразился: «грызла ногти и плевала в потолок».

— Я слушаю.

— Ладно.

Она своими тонкими нежными пальчиками взволнованно потрогала свою сумочку, блузочку, юбочку… остановилась на своих коленках. Осторожно попыталась перехватить взгляд Сиверина: «Следит ли он за её пальчиками?»

О, святая тайна бытия! Чудо существования? Ведь, ни я, и не читатель, а только Сиверин, принимая дары твои, будет смотреть на твои руки. Ах! Представляю себе! Обычно все женщины, рационалистичны, когда одеты и ведут себя обоснованно, но как только они взволнованы и остаются один на один с мужчиной… Мужчины сразу теряются и ведут себя неправильно, потому, что женщины в тот же час, как хамелеоны, представляются им обнажёнными. Беспричинно, улыбаются друг другу на улице, кто-то гладит чей-то локоть, кто-то прижат в дверях автобуса. И не может отстраниться, точнее, возникает, или проявляется ощущение оголённости их тел. Это становится неприличным, но они улыбаются и врут, что все нормально, или… как, вот сейчас, Таня, так смущённо и так специально дотрагиваются красивыми длинными пальчиками до своих коленок.

А, собственно говоря, ничего и не было. Они просто сидели, Таня растерянно водила пальцами по своим коленям, немного загорелым и не соприкасавшимся. Наконец, она стала рассказывать:

— В тот день, под вечер, ко мне пришла Валентина и сказала, что надо обязательно обмыть её отпуск, что она страдает от ужасного одиночества, потому что муж ушёл на дежурство. А денег у неё нет ни копейки, и водки тоже нет. Но есть желание гульнуть — есть, причём такое сильное, что места себе не находит.

— И ты её пожалела.

— Мне было скучно… но, чтобы устроить пьянку на мои деньги, или у меня дома — не могло быть и речи. Мы поторговались и решили снять только одного мужика и оттянуться дома у Вальки.

— Всего, одного? Скромненько…

— Один мужик на двоих — это романтично и безопасно, потому что Валькин муж, он у неё ужасно ревнивый и драчливый…

— Вот оно что! Он же сержант вневедомственной охраны. Дежурит по ночам.

— Поэтому нам и нужен был один. На тот случай, что если Лёнечка — этот вредный и подозрительный милиционерчик, вдруг нарисуется с проверкой, он увидит, что в гости к его жене зашла подруга со своим женихом.

— Не романтично, а цинично.

— Цинично — это теперь, издалека, а тот вечер был тёплый и печальный. В такие летние вечера мне всегда хочется умереть, или жить вечно — я люблю летние вечера… покрутились мы с подругой возле винного магазина всего лишь часик, и подцепили то, что нам было нужно: красивого и крепкого мужика с деньгами. А, главное, с резвостью и с наглостью в манерах. Пришли к Валентине, выпили за знакомство первую бутылку, поговорили с Виктором о том, сём… объяснили ему, что он будет мой жених, на тот случай, если вдруг Лёнька, то есть Валькин муж, вдруг завалится… Глядь! Валька вторую бутылку уже открывает. Из тех двух, что наш кавалер на вечер купил. Я ей замечаю, чтобы водку непрестанно не трогала, а лучше пошла бы, сходила, полчасика погуляла, да и купила бы к столу ещё что-нибудь. А Виктора, я, тут же, в бок толкнула, чтобы дал даме денег.

— Подругу выпроводила, а сама, задумчиво — не на кухню, пошла в комнату и улеглась с этим парнем на кровать.

— Он меня раздел до нитки, а с себя даже свою кожаную куртку не снял, только брюки до колен спустил. Может, из-за предчувствия, или стеснительный был…. и вот, только мы едва разогрелись, обрели некоторую уверенность, какую-то упругость, конкретность. Тут, как в скверном анекдоте, заскочил Лёнька, на минутку, свою жену навестить.

— И, он, наверно, удивился, заглянув к вам в спальню?

— Я, конечно, должна была как можно скорее заняться чем-то другим, более приличным — более серьёзным делом: например, вылезти из-под мужчины и завести с Валькиным мужем светскую беседу, успокоить его, потом выпроводить из квартиры.

— Однако, Витюшка, тебя не выпустил из-под себя!

— Сначала, я, ещё, конечно, могла… наверно мне не трудно было остановиться, вернуться к нормальному состоянию, при котором интересным и важным кажется нечто другое… а не такая позиция девушки, под мужчиной, на кровати в чужой квартире… хотя любые заминки в такой ситуации всегда неминуемо становятся чем-то достойным презрения.

— Презрения?

— Во-первых, я была совсем голая, а во-вторых… я уже завелась. А когда человек возбуждён, влюблён в собственное возбуждение, возбуждается им, тогда всё остальное для него перестаёт быть жизнью! А тут, ещё Валькин мужик, в процессе, этого, нашего, сентиментально-стыдного, проклёвывающегося экстаза, махал своим пистолетом и бегал из комнаты в кухню, где наливал себе и выпивал очередную рюмку водки, а, закусив, взвывал: «У… Валентина… Стерва! Мерзавка! Что ты со мной делаешь? Я этого не вынесу! Я застрелю себя сейчас!»

— И ты не почувствовала действительной угрозы, опасности?

— Его суета придавала какую-то особенную остроту ситуации. Своими воплями он как бы вклинивался в наше единство — получалась любовь втроём. Как бы тут объяснить, — Таня нарисовала трепетной рукой плавную линию в воздухе, — в тот момент две синусоиды наших колебаний сплетались с третьей. И вот-вот… всё должно было войти во всё разрушающий резонанс! Я мгновенно, почти как солнечный зайчик, пролетела насквозь весь бездонный колодец, моей, казалось бы, неисчерпаемой сексуальности… Так, если бы грех и существовал, то сводился бы он к тому, что я осмеливалась наслаждаться своей молодостью и собой, независимо от того, пытался ли кто-то, в тот момент, вытаскивать меня из-под мужика, или нет.

— О, господи…

— А что я могла в тот момент сделать? Ведь так чувственно… как пронзительный хлыст… терзал, каждый матерок, каждый вопль Валькиного мужа — я, тоже, как и он, верещала от восторга, от слишком полного и сильного общения, сразу с двумя мужчинами… и тут Валькин муж, этот идиот… он всё испортил. Он, взял, и два раза в нас выстрелил. Я потеряла сознание. Очухалась, когда уже пришла Валентина. Она помогла мне выбраться из-под тела. Вот, получилось, что, гульнули…

Таня помолчала. Потом, робко, как женщина, посмотрела на Василия:

— Вот я тебе во всём и призналась. Ты, наверно, немного смущён?

— Я просто удивлён! Зачем, потом, тебе и Валентине надо было всё доводить до абсурда? Вызвали бы сразу милицию и скорую помощь.

— Ах, милицию! Вся в крови и в сперме этого парня… Что, я похожа на какое-то недоразумение? Надо было самой выпутываться из этой истории. Я быстренько помылась и оделась. А Валентина прибирала всё на кухне. Потом мы осмотрели Виктора. Он был без сознания, но абсолютно живой. Одна пуля попала ему в задницу, вторая задела голову. Валентина, как-никак, медсестра — ватой заткнула дырку в его попе, и мы натянули штаны. Потом кое-как перетащили с кровати и усадили в кресло.

— И что, он так и не пришёл в себя? Не сказал вам несколько неприличных слов?

— Уже в кресле, когда Валентина обрабатывала перекисью рану его на голове, Виктор открыл газа, что-то промычал и, немного помахал руками, но потом успокоился. Я спросила Валентину, что это с ним — она ответила, что контузия от пули, что он скоро прейдет в себя. Поэтому мы быстренько обшарили его карманы. Парень буквально был набит деньгами.

Денежки мы забрали себе, и ещё забрали постельное бельё, а кровать застелили новым, в комнате всё прибрали и смылись.

— И это всё?

— Нет. Когда мы уходили, то Валентина подобрала с пола Лёнькин пистолет, обтёрла тряпкой и положила парню на колени.

— И не на какие размышления тебя это не настроило?

— Уже у меня дома, когда стирали бельё, я спросила Вальку, зачем она это сделала, она ответила, что нужно было отвести подозрения от мужа. Я ещё тогда подумала: «Рана на голове — это понятно, но зачем самоубийце стрелять себе в задницу?»

— Оригинально! Вызывающе, даже грубо.

— Не такая уж Валентина дура. Представь: ты сидишь в кресле. Задремал. Очнулся. Что-то лежит у тебя на коленях. Ты машинально берёшь эту вещь в руки. Не важно, куда ты будешь стрелять — важно, где останутся отпечатки твоих пальцев.

— У тебя на всё есть ответ… А, вот, куда вы подевали деньги?

— Поделили и договорились обо всём молчать, а если кто будет допытываться, почему мы ничего об этом не знаем… то не знаем ничего потому, что Валька всё время была у меня и обмывала свой отпуск. Конечно, во время дележа добычи и придумывания правдоподобной истории, мы так напились, что потом мне три дня было на всё наплевать.

— И это всё?

— Больше я ничего про это не знаю.

— И тебе следователь ничего не рассказывал? — Сиверин достал платок и вытер, ему показалось от паутины, свой лоб, потом лицо, — а тебе не представляется, Таня, всё это ненормальным. Что мы вот так мирно сидим и запросто беседуем о вещах столь неприличных и безобразных, что если б кто подслушал, то подумал бы, что мы какие-то уголовники, позорные.

— Да что ж такого! Что такого ужасного я тебе рассказала? Ну, получилась такая ерунда, так что ж, идти сдаваться, руки на себя накладывать?

— Действительно. Легче теперь от этого уже никому не станет, даже следователю, который этим делом занимается. Ты хоть знаешь, что всё потом случилось так, что хуже специально не придумаешь.

— Так уж и не придумаешь!

— Лёнька, когда два раза в постель, то есть в вас, выстрелил, потом вообще себя не помнил: как вышел на улицу, потом в патрульную машину сел. Не вспомнил даже, что на вопрос одного из своих напарников: «Жену повидал?» Он ответил: «Попроведывал». А через полчаса с ним случилась истерика. Начал плакать. Признался, что жену застрелил прямо в постели, вместе с любовником… тряхнули его. Пистолета нет, и водкой несёт. Поехали назад на его квартиру.

— И тут?

— И тут… идти к себе домой Лёнька категорически отказался, вцепился в сидение мёртвой хваткой. Оставили его в машине и пошли. А вот тому мужику, Лёнькой раненому, который в квартире, в кресле сидел, и он шаги услыхал, понял, что опять тот ревнивец возвращается, его добивать. Поэтому он первому милиционеру, который в квартиру зашёл, выстрелил прямо в лоб и убил наповал. В ответ, его, тут же, расстреляли. Потом выяснилось, что этот «Витя» был не Витей, а опасным преступником и за один день до своей гибели кого-то успел ограбить, однако денег при нём не нашли.

— Денежки… они так легко улетучиваются, — вздохнула Таня.

— Когда Леониду потом всё-таки объяснили, что в тот вечер никакой его жены в квартире не было, потому что Валентина ушла к тебе обмывать отпуск, то он окончательно спятил.

— Ну, вот! Я же говорила! Этому Лёне, с его паранойей, давно уже пора было лежать в психбольнице, а не служить во вневедомственной охране. Он, меня, даже от собственной жены, отличить не смог!

— Да вас, сам царь Соломон не отличит друг от друга: Валентина точно такая же прожженная авантюристка, как и ты. Именно поэтому, у тебя сегодня нет причины перекладывать свою вину на Леонида.

— Я-то, вообще, здесь причём? Я-то, в чём виновата, если, иногда, бандиты убивают милиционеров, вместо обычных людей?

— Нет, Таня. Эту странную мысль, что ты ни при чём, подсказывает тебе твоя женская логика. Твоя интуиция, видимо содержит в себе унылую убеждённость, что все мужчины параноики или идиоты, что мужчина, как таковой, вообще бессилен по отношению к миру, потому что он только сила, а не рассудок или чувственность. Поэтому, они, у тебя выпрыгивают из окон и стреляют, куда попало из своего табельного оружия. Однако весь высший духовный смысл всегда содержится именно в мужчине, даже в части его… не важно, что в какой-то момент той частью высшего духовного смысла — была задница, которая защитила тебя от Лёнькиной пули… Господи! Зачем я всё это говорю! Зачем я весь этот разговор с тобой затеял? Ведь я и сам не знаю, чего хочу от тебя.

— Зато знаю я. Хочешь, я признаюсь тебе в любви?

— Я не поверю.

— Тогда я с радостью спущу с цепи свою отвратительную зрелость, в погоню за твоей правильной и фальшивой невиновностью… я сделаю это в силу того же дьявольского закона, который правит в дикой охоте короля Ада! Ты сойдёшь с ума от страха, от любви, жалости, ревности, боли! Смотри мне в газа… Смотри и отвечай.

Сиверин смотрел и молчал. Он молчал и смотрел на Таню. Эта женщина, которая реализовалась в нём ничем иным, как бесконечным обманом, приручением к себе, обольщением, гибким, мягким, бесстыдным наваждением. С любым бы она посмела вываляться в грехе… Даже сейчас, когда она сидит рядом на лавочке: ответственная, взволнованная разговором, посвечивая собой, своими летними туфельками, юбочкой, блузочкой, часиками на нежной руке… она отравляет себя и весь воздух вокруг каким-то бесстыдным и сладким возбуждением. Может сейчас, вид её и внушает мысль о пристойности, благородстве, достоинстве, учтивости, прелести, приятности и разборчивости. Но, она, словно гончая, словно страшный призрак в душе, неумолимо настигает и предъявляет все возможные утончения искусства нравиться, сначала по очереди, потом все вместе.

А почему нельзя ей поверить? Почему нельзя умереть от любви к ней? Пусть даже к такой. Именно к такой. Ведь её и тебя всегда тяготило одиночество, когда вы жили, действовали, были молоды и безумны. Разве сейчас, в этих огромных просторах великолепной сибирской осени уже растворилось всё твоё тайное желание и жажда — разве ты не чувствуешь сердцем, не ощущаешь как необходимость, снова, опять, очарование, фатальность, жестокость и безграничные посулы этой женщины?

— Скажи — да. И ты ни о чём не будешь знать, кроме бурных восторгов и бесконечного счастья, которых ты, мой любимый, будешь всегда добиваться благодаря своей смелости и таланту.

— Нет.

— Не бойся. Даже среди вурдалаков и вампиров, инкубов и суккубов, ты будешь единственный, кто познает меня, и напишет новый манифест единой общечеловеческой морали, потому что мои ощущения и видения будут прямо перетекать из моего мозга — в твой.

— Нет.

— Ты познаешь самые смертельные и пронзительные из всех наслаждений. Ты закрутишь в спираль самые старые, забытые и неисполненные мечтания… и, затем, раздуешь во мне и в себе новую гармонию страданий, радостей, надежд и всех космических полётов духа, то самое, золотое начало бесконечно благодатной и счастливой жизни, которая когда-либо, ещё, выпадет на долю мужчины.

— ….

— Хочешь, я признаюсь тебе в любви?