Случилось так, что Виталий Соколов почувствовал боль в своём сердце именно в тот момент, когда смотрел в пустую могильную яму.

Боль была приятная, лёгкая и недолгая.

Конечно, нельзя прожить пятьдесят лет и чтобы ни разу нигде не кольнуло… однако это нелепое совпадение подарило ему ощущение невыносимой печали, печали о том, что он ничтожество, а его жизнь — чисто алхимическая реинтеграция человеческой плоти в её поэтических обносках, и в спиритуальном своём значении, всего лишь дегуманизированное и примитивное представление о свободной воле и моральной ответственности за Бога — теперь не завидна, даже ему самому.

Ничего он теперь не хочет, ни о чём не мечтает. И ничего, намеренно, уже не совершит. Он, как последний бездомный, будет прилично сидеть на пороге своего дома. И жалостно смотреть в абсолютный проём неба, где под кривым горизонтом, без погрешностей и без людей, или без того негатива, которое могло бы принадлежать человечьей природе: её гадость, может благодать: некое каббалистическое число, квинтэссенция из которого — откровенная телесность и слизь.

Его личное прошлое — это забытые горькие сны, от которых он давно бы отрёкся, не будь в этих снах одной игры, шутки, хохмы, правда, довольно страшной. Прожитая жизнь — не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, оглядываться и рассматривать даже ни чего не стоит.

И стихи свои он давно бы разлюбил, если бы не память крови, не первобытный ужас, который по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг, заставляя мысли кипеть, а отражения памяти меркнуть.

Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые ещё висят на костях, но уныло сознавал, что владеть этим добром осталось недолго.

Стиснув зубы, он будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актёров, живых людей, высвобожден лишь один смысл Творца — достижение Рая. Но, для земного, для яркого мира любви, и для наслаждений он, в сущности ничто иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью пытающаяся отбиться от стаи бешеных псов.

И в самом деле. Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры: он никогда не был более бесполезен и одинок чем, сейчас.

Так попасться!

Выбрать настоящее по собственному невежеству, недоразумению, выбрать добровольно это настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее — ушедшему лету или будущей зиме. Жизнь — это лишь то, что есть. А что есть прожитая жизнь?

Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни.

Нет ничего более неправдоподобного, чем настоящее. В нём непрерывно размножается липкая, безобразная, чужая смерть и ещё собственный страх, будто смрад смерти.

Сейчас он манифестационно это почувствовал, когда заглянул и увидел в самом дне, и в четырёх глиняных, аккуратно зачищенных стенках могильной ямы, значительное количество маленьких отверстий, круглых и аккуратных.

Именно из этих отверстий, он догадался, когда смотрел, исходил тихий, пронзительно-зазывный свист, призывающий побрататься с потусторонними тварями, которые тайными и запутанными ходами притащились к границе нашего мира, и глядят из своих дырочек зловеще и тупо, и высвистывают, зовут, и не успокоятся, пока в яму не опустят гроб с телом Клевтзова.

Конечно, Соколов был теперь послушным мёртвому Клевтзову — поэту, который после своей смерти, непонятно как завладел ситуацией. Да, да, да, послушен ему и внутренне терпелив, в ожидании его воле изъявлений, самых незначительных знаков или желаний покойного.

Ведь Соколов знал, что Клевтзов погиб от настоящего самоубийства, когда остался один на один перед самоубийственным очарованием мировой пустоты.

Соколов допускал, что Клевтзов подходил к делу по-военному, и это самоубийство было для него одним из многих. Ещё одним, когда он остался один в великом настоящем времени, хоть и омерзительном настоящем времени, но, тем не менее, самым обычном времени, и даже необходимым. Неизбежным для него времени — и так продолжалось до тех пор, пока не пришли новые критики, это последнее его самоубийство не обнаружили, и не отделили от массы прочих его самоубийств, и не предъявили ему отдельно.

Его сердце поэта-пророка не выдержало: оно перестало биться из-за страха перед этой принципиальной однозначностью — оно не смогло каждую секунду болеть.

Потом, опять же, из-за устроенных именно Клевтзовым стечений обстоятельств, из-за смертельного дружеского волеизъявления, Виталий Соколов познакомился с Татьяной Сивериной на старом городском кладбище в день усекновения главы Иоанна Предтечи.

Одиннадцатого сентября был тихий и солнечный день, хоронили поэта Александра Клевтзова. Утром гроб стоял в доме актёра, где писатели и общественность прощалась с поэтом, а в два часа члены писательской организации сели в отдельный автобус и поехали на кладбище.

Приехали, зачем-то, по очереди посмотрели в свежевырытую для Клевтзова могилу, потом, до начала траурного митинга, разбрелись по кладбищу, посмотреть и вспомнить где и кто покоится.

Соколов отстал от компании, так как сначала засмотрелся на рабочих из похоронного бюро, на их суету и приготовления, а потом спохватился и прямиком отправился в краткое странствие по тенистым и узким аллеям, стиснутым сильно разросшимися деревьями и кустарниками.

Пошёл он без цели что-то обнаружить, открыть, без цели прочитать на могильной плите знакомое имя, скорее пошёл просто так.

Скоро он понял, что отстал от всех специально, что эти десять или пятнадцать минут, до начала траурной церемонии ему действительно хотелось побыть одному.

— «Всё тишиной обволокло, уж под крестами лето спит… Жизнь призрачней, чем лучи осеннего солнца… Чем этот печально сгорающий день… Лето умерло… Никто не знает секрет бесконечного лета…» — настраиваясь на лирическое настроение, Соколов стал на ходу декламировать отрывки чувств, мыслей, каких-то зарисовок, пытаясь внутренне ощутить произнесённые фразы, сердцем почувствовать что-то в словах, вибрирующих сейчас в глухой кладбищенской вселенной.

Но слова и звуки, отскакивали от могильных плит, возвращались к нему не только пустыми восклицаниями, но и возмутительными, своей невыразительностью и прискорбным отсутствием гражданской скорби.

Тут его поразила мысль: «Как же он может взять этой скорби оттуда, куда мы так отчаянно и обречено стремимся? Не всё ли это равно, что обратиться к мертвецу, который, допустим, вылезет вдруг из вон той могилы, с требованием: „Воскреси меня!“». Нет, никакая скорбь давно не воодушевляла его. Напротив, только беспросветность и нищета, которые он так остро стал чувствовать в последние пять лет, заставляли его, по временам, вырываться, выплывать вверх из глубин своего отчаяния, пробивать будничный лёд, чтобы хоть полминутки подышать чистым и свободным воздухом поэзии.

Вышагивая и прислушиваясь к звукам кладбища и к эху своего голоса, он только тогда замолчал и остановился, когда неожиданно упёрся и увидел прямо перед собой, сидевшую у скромной могилы одинокую женщину.

Их разделяла невысокая оградка. Он подошёл слишком близко. Она, уже, конечно, зло и откровенно смотрела на него. В глубине её долгого взгляда, напоминавшего взгляд опасного зверя из клетки, таилась нежность, страсть, дикая сила, и сознание обречённости. Властный, непобедимый зов пола горел в том взгляде.

Отклониться, пройти мимо и незаметно, теперь было невозможно. На него снизу, в упор смотрели зелёные глаза, от которых так и веяло силой, духовным здоровьем и откровением, потревоженной женщины.

Она была почему-то во всём белом и, из-за ржавой могильной оградки показалась ему неземным существом, ослепляющим гипсово-безнадёжной красотой. Короткая белая юбка и белоснежная блузка, отделанная какими-то морозными кружевами, являлись подлинным шедевром декорации обнаженности её безупречной фигурки, подповерхностно-прекрасной, соблазнительно-поверхностной, шокирующей взгляд, и лёгкое её тело, словно нагретый кирпич, казалось, излучало тепло. Соколов физически ощутил это её тепло, и снова почувствовал боль в своём сердце, такую же, как и четверть часа, назад, когда он смотрел в могильную яму.

Ах, эта боль… Изысканно точные изгибы её рук и запястий перетекали вниз, на обнажённые коленки, будто выточенные из алебастрового стекла, они излучали какой-то таинственный свет: мертвенно-белый, грязно-зелёный и кроваво-красный, напоминающий мерцание свечей в мутных гадальных шарах.

Трепетные, любовные прикосновения пальчиков одной руки к этим коленкам, тут же встречались и переплелись с пальчиками другой…

Нет, нет, всё это может и не выглядело бы таким загадочным или откровенным, если бы так сильно не расходилось с внутренним ритмом Соколова, с его обеспокоенным сердцем — застывшие руки, поражавшие безупречной чистотой линий, странно неподвижные, как будто и не руки это… да и ноги, так неожиданно обнажённые.

— Извините, что помешал, — тихо, с выдохом, сказал Соколов.

— Да ладно. Уж, что сделали, значит сделали. Помешал… Хорошо. Благодаря вам я теперь очнулась. Вы, наверно, меня о чём-то спрашивали?

— Нет. Это я тут прогуливался и декламировал. Настроение, знаете ли, вдруг, настигло.

— Прогуливались на кладбище?

— Нет, я сюда специально приехал… Для того, чтобы похоронить друга.

— Это кладбище закрыто. Тут уже никого не хоронят.

— Правильно. Я тоже про это знаю. Всех покойников хоронят теперь на Южном кладбище, но мой друг был поэт. Поэтов здесь ещё хоронят. Минут через пять начнётся траурный митинг. А вы навестить, родного, пришли? — Соколов посуровел и приосанился против могильной плиты, у которой сидела женщина.

Она согласно кивнула и тут же ему пожаловалась:

— Сама не знаю, кем я для него была.

— Выходит то, что он, Дмитрий Лаврин, который лежит здесь, вам не муж и не брат.

— Конечно. Однако… Мне раньше казалось, что он жил для того, чтобы мне всякие неприятности устраивать.

— Своя печаль у инобытия.

— Хорошо. Вам расскажу. И только потому, что вы, как я догадываюсь, поэт. Правильно?

— Да, я действительно поэт: Виталий Соколов.

— Таня.

— Что ж, рассказывайте. Раз, вам нужно с кем-то поделиться.

— Наверно вы меня осудите. Не знаю. Но я всё-таки расскажу. Сегодня ведь одиннадцатое сентября. Так вот. Восемь лет назад, такого же одиннадцатого сентября этот человек, Дмитрий Лаврин, покончил с собой из-за несчастной любви ко мне. А у меня к нему не было никаких чувств. Единственно, помню, что он мне всё время ужасно надоедал. И потом, он вообще, от него были только одни неприятности. Он был лучшим другом моего любимого человека, потом мужа. И пользовался этим своим положением самым бессовестным образом…. А потом он взял и выбросился из окна.

— Мёртвых любить легче. Мы присваиваем их чувства.

— Я даже на похороны к нему не пошла. Это позже, совсем по другому случаю я была с Василием на этом кладбище и он, тоже, не знаю почему, показал мне его могилу.

— Мир праху его.

— Прощай, Дмитрий Лаврин, — без горечи в голосе сказала Татьяна и поднялась с лавочки. Оказалось, что за её спиной, на оградку, поверх пёстренького плаща был брошен чёрный платок. Она отвернулась, надела платок, плащ и потом подошла к Соколову, — проводите меня к выходу с кладбища.

Траурный митинг у могилы Клевтзова, судя по отдалённым звукам, начался, когда Соколов и Таня стеснённо и медленно пошли по заросшему как лес, кладбищу на голос печального оратора. Вышли на чистое место. На большую поляну, по краям которой ещё иногда хоронили по особому распоряжению городской администрации. И от этой поляны начиналась асфальтовая дорога к главным воротам кладбища. Обычно пустая, эта дорога сейчас до самых ворот была заставлена транспортом: катафалк, потом автобусы и легковые автомобили.

Таня и Соколов подошли к траурно митингующим, остановились с краю и стали слушать.

— Почему он умер.

— У поэта есть три изнурительные причины для смерти: стихи, сердце, и водка. Стихи убивают бездарных поэтов, водка — даровитых. Бывает, правда, но я не видел, что поэты умирают от старости. От любви к женщине, как твой Лаврин, думаю, что поэты не умирают ни когда — от любви они страдают, пьянствуют или сочиняют сопливо-слезливые опусы.

— Ох, не зарекайтесь, Соколов, — Татьяна сильно сжала его локоть, — а вон того мужчину с фотоаппаратом в руках, вы не знаете?

— Это фотокорреспондент из областной газеты. Лично не знаком. Могу для вас спросить, как зовут и прочие атрибуты личности.

— Не надо… а он будет присутствовать на поминальном обеде.

— Обязательно. Если Светлана Адамовна будет. Этот фотограф сегодня работает с ней. Кстати, Светлана Адамовна заведует отделом культуры в «Сибирском Крае». Поминки же состоятся как раз в столовой редакционного комплекса.

— Я поеду с вами.

— Вы меня удивляете.

— Давайте послушаем, что говорят о покойном.

И они стали внимательно слушать надгробные речи, Татьяна даже спросила у Соколова про некоторых из выступавших товарищей поэта: «Прощай, друг мой, духовный брат мой в годины исканий. Вот ты и пришёл к окончательному пределу. Так случается с каждым, кто живёт на Земле, наверно про это записано в Книге судеб. Твой высокий путь исполнился — я говорю тебе „Прощай!“ Ты был один из тех, кто юным избрал тернистую дорогу и прошёл её целиком, не уберёгшись от ошибок и разочарований. Ты был поэтом, который изобретал свой особый язык и, быть может, самонадеянностью, грубостью пытался заглушить в себе чувство одиночества, сомнений в себе самом, но в горький час ты, друг мой защитил меня от неверия в собственные силы, поддержал и помог обнаружить в себе настоящие и серьезные струны. Заставил понять, что в жизни каждого из нас есть свой сентябрь — сердцевина нашей жизни, судьбы. А для истинного поэта — это уже время прощаться и пожинать плоды. И теперь я печален ещё потому, что в Эдем, моей душе возврата не будет… Господи! Я всего-навсего разнесчастный, истосковавшийся по простой жизни человек, но когда я думаю о тебе, меня охватывает гордость поэта и твоего друга. Мир праху твоему».

Позже. Когда все приехали с кладбища, и ожидали когда пригласят в большой и холодный, но пропитанный острыми запахами пищи, зал… Где столы были сдвинуты бесконечной лентой, и многие, туда заглядывали, но никто не входил, и все толпились в фойе, в вестибюле, возе гардероба и туалетов. Девочки налево, мальчики направо, мыли руки, прихорашивались у зеркал.

Потом подходили друг к другу, снова здоровались, уже теми, с кем не успели или постеснялись обменяться приветствиями на кладбище. Скоро пошли в ход любезности, обычная болтовня, о том о сём — ни о чём. Татьяна скромно держалась возле Соколова и повторяла одно и то же, всем кто к Соколову подходил и через него ей представлялся: «Очень приятно. Таня».

Наконец пригласили за стол. Усаживались, пересаживались, проталкивались, менялись местами, переставляли тарелки, скоро, наконец, успокоились. Соколов тоже, несколько раз пересаживался, чтобы получился свободный стул рядом с ним.

Он осмотрелся, когда уже все разобрались, но Татьяны не увидал, попросил соседей посторожить оба места и выглянул в вестибюль, а там никого не было.

Подумал: «Наверно ушла». Неожиданно, почему-то расстроился. Поэтому прошёл мимо гардероба к зеркалу — взглянуть на себя. Для того чтобы успокоиться, примириться с фактом и окончательно вернуться за стол. Остановился возле зеркала и услышал приглушённые голоса. Разговаривали двое, отделённые от него одеждой и гардеробной вешалкой.

— … значит, любишь?

— Ты ещё спрашиваешь!

Соколов узнал голос Татьяны и замер у зеркала в нерешительности, глядя на себя удивлёнными глазами. И тут он услышал голос мужчины.

— Я хочу тебя. Сейчас же. Идём в низ, в фотолабораторию, ко мне.

— Как я пойду? Ты с меня уже юбку снял…

Вдруг у Татьяны вырвался короткий сдавленный стон. Дальше Соколов не понял торопливо и выразительно сказанных ею слов, но тон понял. Таинственная их интимность, дрожью отозвалась в его сердце.

— Хочу тебя.

— Ты мне нужен на всю ночь. Отделайся от Светки. Я буду ждать здесь до шести.

И вот, голоса стихли, удаляясь, а Соколов всё стоял, очумело, глядя на себя в зеркало, боясь перевести дух. Сначала он был удивлён — почему-то всякие сношения его новой сегодняшней знакомой с каким-то вообще мужчиной, представлялись более отвлечёнными, более безличными. А сейчас, возле зеркала, его, как волной накрыло, новое чувство, бурное и неизведанное.

Он не знал, что это было — восторг или отвращение, чувствовал только, что всё в нём перемутилось. И когда он шёл обратно в зал, чувствовал себя очень одиноким, брошенным, и растроганным до слёз — всё, из-за её, Татьяны, сдавленного стона и дальше, быстрых горячих, непонятных слов, полных страстной благодарности, ещё звучавших в его ушах.

Когда Соколов возвратился в зал, увидел, что Татьяна уже сидит за столом именно там, где для себя и для неё он занимал место — значит, ей подсказали. Он пробрался к свободному стулу.

В момент, когда Соколов садился, Татьяна оглянулась на него. Удивительно бледное лицо, горящие глаза. Невозможно! Она взглянула на него из темноты своей страсти, из будущей ночи, которую уже отдала другому мужчине, и он понял, что видит красивейшую женщину на свете.

Потом, даже через много лет, когда он пробовал себе представлять женский, какой-то отвлечённый образ, эталоном истинной красоты женщины, в его воображении возникала именно Татьяна.

А сейчас он вглядывался в Татьяну, намеренно и субъективно: выискивая изъяны. Конечно, к тому, что произошло за гардеробной вешалкой, Соколов не имел никакого отношения. Но, сейчас-то он сидел рядом, чувствовал её плечом и всё время думал о назначенном Татьяной кому-то свидании.

Он был не в праве надеяться, не требовал ожидать от себя, что красоту женщины может воспринимать так неоднозначно, и что это вообще ему доступно.

Бесспорно, она была догутенберговски красива, одарённая свойственной только ей ослепляющей откровенностью, из-за которой, жестоко, углублялись и становились более насыщенными тёмные цвета, разгорались чёрным огнём зрачки и обозначались трещинки на губах, в которые заливался соус сладко-горького любопытства…

Однако её таинственность и лицемерная осторожность движений подразумевали какую-то страстность, и ещё превыше этого — стиль и жест.

Что же ещё нужно человечеству — только, чтобы красота жила в женщине как живое признание всех радостей и печалей прошлых веков? Чтобы она возбуждала любовь и ненависть, заставляла сегодняшний мир считаться с фактом её существования? Красота, описанная как чума, даже истинными визионерами в момент транса имеет значение лишь постольку, поскольку она обозначена. Описанная ими красота мучит, она наносит душе неисцелимые раны, и против неё надо бороться заклинаниями времён и пространств.

Может, как следствие жестоких привычек или склонностей, и ещё чего-то, настроения что ли, на этих поминках старомодного поэта, Соколову даже показалось, что красота рождается именно здесь, одним присутствием Тани. Жестом её руки, слабой улыбкой, взглядом, и для Соколова, смотревшего на неё, теперь удивлёнными, нет озабоченными глазами, многое оставалось непонятным.

Выходило, что быть жестокой ей не возбранялось: якобы самые неотразимые женщины жестоки, прежде, по отношению к самим себе.

— Зачем вы на меня так смотрите?

— Извините… Я уже отвёл глаза, и больше не смотрю на вас, Таня.

— Господи! Да вы как зачарованный, — она взяла его ложку, зачерпнула кутью, — откройте рот. Вот… Молодец… Теперь отвернитесь от меня. Смотрите прямо перед собой, — он подчинился ей как ребёнок, — возьмите в правую руку стакан с водкой. Пейте!

Соколов выпил водку и стал, сосредоточенно есть борщ. Выхлебал полтарелки, а потом, снова, опять, задумался-затуманился и потерял свою ложку в тарелке с борщом. Официантки уже разносили горячее, и всем налили по второму стакану.

— Что с вами? — услышал он голос Татьяны и повернулся. Её глаза находились на уровне его глаз, но в них не было участия, в них плясало откровенное безумие. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?

— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всём. Хотя, знаете ли… может, объясните в двух словах, мне, поэту, что такое любовь?

— Хм… Прилично ли рассуждать о заблуждениях на поминках?

— Говорить о любви прилично и на поминках, и на свадьбах, и вообще… Но, только в том случае, когда в рассуждениях присутствует обязательность чувств.

— А что, если я вам отвечу, что любовь — это лекарство, от которого умирают сразу, — она пьяно посмотрела ему в глаза. — Тот мир, в котором вы должны умереть за любовь, не есть настоящий, истинный мир. Существует другой мир, в котором любовь живёт как боль.

— Это очень метафизично и супертелесно. А нельзя ли банальней, примитивней? Каков сценарий?

— Допустим, вы начинаете искать со мной встречи. Преследовать меня. Дарить цветы. Вы понимаете, что с помощь подарков можно сделать человека обязанным. Дальше. Вы соглашаетесь на всё, даже, бегать по поручениям, по магазинам, выполнять любые мои капризы, стать моим слугой и во всём мне угождать. Чтобы я к всему этому привыкла, стала зависеть от вас, доверилась бы вам полностью, и тогда в один прекрасный день вы подсыпали бы мне яду в кофе.

— Какая чушь… это немыслимо!

— Действительно… Яд — это не по-мужски. Вы задушите меня моими собственными колготками за то, что я не допила ваш кофе. Нет? Колготки — тоже пошло? Вижу по вашим глазам. Вы задушите меня голыми руками, как Стивен Роджек свою жену, в романе Нормана Мейлера «Американская мечта».

— Таких красивых, как вы, мужчины не душат вообще. Всякий раз, когда они сталкиваются с вами умышленно, каждый наверно готов швырнуть к вашим ногам свою грешную жизнь, за всё то, что составляет предмет его надежд и желаний, за всё то, что придаёт этим желаниям смысл.

— Теперь понятно ваше суесловие! Вы ударите меня ножом. Прямо в сердце. Вспомните, как это сделал Рогожин. Я ведь, инстинктивно, наверно, напоминаю вам Настасью Филипповну Барашкову?

— Вы красивее… безумнее, и опасней её. Но, как же, Бог? — он опустил взгляд, съёжился и отвернулся.

— Бросьте, Виталик, вы уж точно не решитесь заставить красивую женщину молиться и поклоняться Богу.

— Женщины коварны: если бы Бога не было в природе — женщины бы заменили его.

— Хорошо, — она усмехнулась, — Бог, детально, как ребро Адама, присутствует в женщине лишь при полном отсутствии того, что вы называете природой: человеческих желаний, чувств, страстей.

Соколов не сразу ответил, отчасти потому, что в этот момент все подняли гранёные стаканы и выпили за покойного. В этот раз Соколов поспел со всеми.

Но, ощущая себя самым несчастным из всех несчастных, он, пока второй стакан водки вливался в него, оставался причастным мировому ритму, принимал все скорби в себя и в свою очередь скорбел сам.

Но, его воля, его надежда и разочарование, его долг поэта — постоянно угадывать красоту как смысл, как знак следующего дня, именно то, каким будет следующий день для всеобщего дела, для всего мира, уже не зависели от него.

И как высшее наслаждение, ни на миг не оставляемое, яростное желание, грезился Соколову образ последней женщины и последней смерти, которые не придут и не наступят никогда. Бунтовать или вымаливать другие условия бытия на земле, где действительно существует красота, но царствует смерть — ему представлялось неразумным.

— А, можно ли предположить в нашей субстанциональной, или, только, интеллектуальной женщине какое-нибудь другое качество, которое бы нас учило стискивать зубы при боли, при завершении тяжкой работы, ловить мгновения истины и покоя. — Соколов робко посмотрел на Татьяну, — это давало бы надежду.

— Куда там. У меня сейчас мысли и так скачут. Да и у вас — тоже! — ответила она с жаром, и голос её дрогнул — от тайной страсти? От предчувствия долгого наслаждения?

Соколов откинулся на спинку стула, даже немножко отъехал вместе со стулом от стола, чтобы видеть лучше её профиль. Он опять вспомнил о назначенном свидании, о котором Татьяна не показывала виду, не хвасталась, даже не намекала. Он вглядывался в плечо, руку Татьяны, тупо наслаждаясь деталями и подробностями.

И ему казалось, что в этой женщине прелестно всё — даже свойственная ей жестковатость, даже её склонность к философии и привычка к безумию, или наоборот, привычка к каким-то конкретно-неоспоримым действиям, что для Соколова, смотревшего на всё это глазами поэта, связывалось отношением Татьяны к другим мужчинам.

Она продолжала говорить:

— Что касается меня, то все ваши похвалы моей красоте — просто чушь собачья, и чистое свинство! Ну, рассудите сами! Во что обошлось все эти заклинания наивным женщинам, которые были нежнее и доверчивее меня, и в эту галиматью поверили. Как глупо, как пошло, они радовались всему этому, как отвратительно, суетливо, завистливо они жили, вообразив себя королевами, как потом те, кто расточал им похвалы, выталкивали их взашей из своих сердец, успев растлить их души, и взамен восхваляли других, юных и новых. В результате, мы — в этом мире окончательны. Непоправимо. Вот с вами сидим на этих поминках, как две разнесчастные причины: я библиотекарь, вы писатель, даже жалость берёт, а всё-таки я верю в вашу искренность, не как поэта, а как мужика.

— Значит когда-то «потом» мы с вами встретимся? — оживился Соколов.

— Почему бы…

Его взгляд впился в её губы, в раздумье обозначившие только два этих слова, в губы, за которыми он признавал, что никакой безусловной обязательности не может быть, что не нужно надеяться, что вовсе ни к чему он не допущен, а может только пробовать искать своей выгоды и успеха.

— Не говорите дальше. Я всё додумаю сам.

И тут они заметили, что люди стали покидать траурное застолье. Все потянулись к выходу из зала столовой.

— Ну вот, с Александром простился. Пройдёт один или два, несколько дней, и я поплыву вниз по Великой Реке.

— Далеко?

— Километров пятьсот. Сначала до Каргасока, а потом километров пятнадцать обратно. Уже вверх по Великой Реке.

— На долго уезжаете?

— До весны. Там у меня есть дом. Мой дом стоит на высоком месте. Весной, когда Великая Река выходит из берегов — вокруг моего дома только вода. Много километров воды.

— И ты будешь смотреть на эту воду и от безвыходности писать стихи.

— Буду сочинять стихи, — согласился он. — Но не из-за того, что для меня перестали быть важны конфликты, переживаемые отдельным человеком… Тем же, тонко чувствующим поэтом, который испытывает чувство разлада с жизнью, с собственной семьёй, с родным городом, или переживает наоборот, другие, чисто личные метания, или катастрофы, какие сопутствуют любви. Я вовсе не отрицаю, что подобные испытания серьезны, но вряд ли они открывают истину так, как она должна открываться — впитываясь в тебя, проникая, подобно холодному осеннему воздуху, или унылому бесконечному дождю, растворяясь как боль в твоей жизни, в дыхании, в крови, в сердце, в поэтических образах.

Они встали из-за стола. Очереди в гардеробе уже не было. Спокойно оделись и вышли на улицу. Был светлый, фиолетовый вечер.

— Давай прощаться, — сказал он. — Странно. Когда я неожиданно увидел вас там, на кладбище, у вас были зелёные глаза, теперь серые.

— Это потому, что мы прощаемся. Когда я с кем-то прощаюсь, то у меня обычно серые глаза. А когда мы снова свидимся, глаза у меня будут зелёные.

— Я слышал, что некоторые женщины, родившиеся в Западной Сибири… никогда и никуда не выезжавшие из этих мест, обладают способностью менять цвет своих глаз.

— Только слышал? И некогда не встречал их самих, с такими вот способностями?

— Скорее не обращал на это внимание. Сколько тебе нужно времени, чтобы полностью изменить цвет глаз?

— Часа два или три, — она посмотрела на часы, — давай прощаться.

— Это трудно?

— Нет… Я это делаю по привычке. До свидания.

— Не люблю прощаться! Я не люблю тебя прощание, я тебя избегаю. — Соколов неожиданно взял Танину руку, поднёс к губам, потом испугался своей смелости и смутился так, что на глазах навернулись слёзы, он торопливо заговорил, — я не люблю тебя так нежно, с такой осторожностью, что живу и прислушиваюсь — уж не комья ли земли стучат в крышку моего гроба. Не наступило ли время прощаться? Вон, уже поплыл над нашими головами томящий, надрывающий душу годок теплохода, и белые цветы по воде, и водка в гранёном стакане, и грязный от слёз платок — здравствуй прощание! Каким ветром тебя занесло в нашу компанию? Зачем мы встретились и подружились? Всё… Кончается всё.

— Но, после того как всё кончится, начнётся всё остальное, — улыбнулась ему печально Таня, — а вот всего остального я не боюсь. Потому, как знаю — я не смогу сойти с ума, из-за того, что когда всё кончится или начнётся всё остальное — все покончат с собой. Для кого я буду сходить с ума? Только одной себя? Или для Бога? Это невозможно.

— Спасибо вам, — Соколов благодарно шмыгнул носом, — за наслаждение…

— Наслаждение? Чем?

— Разговором. — Соколов отпустил Танину руку, — разговор с умной женщиной всегда доставляет мужчине наслаждение… когда, после какого-то осторожного слова, возникает магический танец взглядов, оттенков голоса, пауз, аллитераций…

— И ты чувствуешь соприкосновение душ, объятие умов, интеллектуальные нежности, — расхохоталась она.

— Это, невыносимо! — Соколов оглянулся по сторонам, — если бы сейчас рядом стоял колдун или вурдалак… Да вообще, любой человек с трансцендентным зрением, он бы увидел, что возле вас стоит не мужчина, а василиск, с красным от жажды смерти лицом, но с мармеладным взглядом Иисуса Христа. Состояние моё мучительно, я отвратителен изнутри и снаружи.

— Ладно, христосик, гуляй сегодня со мной. Я не боюсь твоих алчных глаз.

— Но, это невозможно… Я же знаю! Вы кого-то сейчас ждёте.

— Ждала сокола ясного, по кладбищу ходила, на кресты, на могилы глядела, слезинки не уронила, запнулась об доску, а та доска — тоска. Плачет, рыдает, к земле припадает. Не плач, тоска, не рыдай, тоска, пойди, тоска, к рабу Василию в бело тело, в ретивое сердце, пусть он страдает и рыдает и без меня помирает. Аминь. Аминь. Аминь.

— Жестокие мечите вы посулы в него.

— Эта посылка не доставит ему хлопот. Он меня сегодня не полюбит…

Тут, они застеснялись своей болтовни, своей откровенности, уже молча подошли к остановке, где вскоре сели на автобус двадцать девятого маршрута и поехали в центр города.

Свободных сидений в салоне автобуса было достаточно, но они всю дорогу простояли на задней площадке. Когда автобус стал сворачивать на мост, центробежная сила потащила Соколова на неё, а она подняла голову и подставила губы для поцелуя.

На остановке «Весенняя» они вышли из автобуса, и пошли к Федулову. Всё случилось у Федулова из-за того, что Соколов договорился последнюю ночь ночевать у него и заранее перетащил к нему свои вещи. Договорился он ради экономии, из-за причины той, что теплоход «Заря» уходит в пять утра, а от своего дома до речного порта так рано ему можно было доехать только на такси.

Федулова в квартире не оказалось. Пахло одеколоновой сиренью. На столе стоял пустой флакон из-под одеколона, пустой стакан и в фольге полплитки шоколада.

Татьяна как вошла, так и остановилась возле зеркала, надула губы, стала с недовольством себя разглядывать.

Соколов обошёл всю квартиру, по дороге включая все выключатели, возвратился к ней, подкрался сзади, обнял, потом развернул к себе, стал целовать. Когда он на секунду отстранился, чтобы перевести дух, Татьяна сделала такой жест, как будто смахнула с лица его поцелуи, как, например, смахивают с ресниц паутину.

— Долго ты собираешься меня мусолить в этом коридоре, как школьницу? Иди, и выключи иллюминацию, потом раздевайся и ложись в постель — я приду.

Её слова оглушили мгновенно.

Её слова, говорили о том, что она уже забыла про него, что он не тот, с кем она говорила полчаса назад возле здания редакции, с кем ехала в автобусе. Он, растерялся.

Татьяна ждала, когда он пойдёт исполнять, глядела на него настойчиво и упорно, и у неё блестели глаза, и полностью отсутствовал цвет у глаз — был только блеск.

Какого цвета блеск?

Блистающего.

И вот так, блестя глазами, она добавила ещё два слова. Эти слова — секрет. Её секрет. Она сказала: «я дам».

И в ответ, он, открыл свой секрет, сказал: «Ты женщина моей мечты».

Он сказал. Получилось, что у него была мечта. Есть мечта. И эта его мечта — всего-навсего, всего лишь, одна-единственная женщина.

И вот эта женщина, о которой он всю жизнь мечтал, стоит против него. И она ему даст. Вот и всё. Ничего больше. Вот они стоят друг против друга: мечтатель и мечта.

Вещество и антивещество.

— Лягу, не молясь, с добрым молодцем в травку сочную, в постельку пуховую, не перекрестившись, утром встану не благословясь, пойду из двери в двери, в третьи двери, из ворот в ворота, втрое ворот, в чистые поля. На море на Окияне на острове Буяне стоят три кузницы. Куют на четырёх наковальнях. Бес Салчак, не куй белого железа, а прикуй доброго молодца кожею, телом, глазами карими, кудрями чёрными. Не сожги древесный уголь, а сожги ретивое сердце в добром молодце, а в глазницы ему угольки положи, чтобы жгли-горели угольки нестерпимо, и видел бы он вместо меня, Тани, Княжью Птицу Паулин, с лицом белым, с губами огненными, с глазами безумными. Ключ — небо, замок — земля.

Он был совершенно беззащитен в своём ничтожестве.

Слепой.

Он ничего вокруг не понимал.

Почему-то оказалось, что везде горит свет. И почему-то свет горел не только в той комнате, где была постель, а даже и в той, где ничего не было. И в туалете, и на кухне — тоже горел свет. Он был ослеплён, но не светом — любовью. Он пошёл выключать. А когда, наконец, стало везде темно — они нашли друг друга. Он, решительно, радостно и торопливо овладел Таней.

У него это получилось простецки, но довольно умело и ловко, что он даже удивился — как это всё конкретно у него получилось. Он лежал рядом с ней, радостно глядел в потолок и думал: «Как это всё по-мужски, по-деловому у него получилось. Однако, он всего-навсего один из всех её мужчин. И если к тому, что только что с ними произошло, отнестись правильно, то лучше, конечно, надо у неё сейчас же спросить. Всё уточнить. Потом, ведь, она не расскажет: кто — кого. Кто давал, а кто брал. Кто, кого, кто».

Сформулировав это самое: «кто-кого-кто»… Соколов прислушался уже не к себе, потом повернулся на бок, приподнялся над Татьяной и удивлённо спросил её:

— Тебе плохо? Ты, плачешь, Таня?

— А ты… Не чувствуешь, что я осталась лежать раскоряченная, словно лягушка? У меня ноги судорогой у меня свело. Соедини их вместе, только медленно и осторожно.

Соколов виновато, испуганно, нежно и решительно принялся выпрямлять Танины ноги, «соединять их вместе», благоговейно оглядываясь на страдания, отражавшиеся, будто в иконе, на её лице.

— Уф… Как больно… Такая судорога… Всё потому, что мочевая кислота быстро успела накопиться в мышцах, — боль немного отпустила и Таня теперь глубоко дышала, осторожно и нежно гладила свои бёдра, но продолжала говорить, — мышцы были обмануты, очень сильно и напрасно были напряжены, в тот самый момент… Ну, ты понимаешь, в какой момент… У меня в такой момент всегда много адреналина в крови, слишком много адреналина… Один, сплошной адреналин… Это когда-нибудь закончится катастрофой.

— Ты мне должна всё, всё, всё рассказать.

— Что, всё рассказать?

— О том… Что ты чувствовала? Каково было тебе со мной?

— Господи. Зачем тебе это нужно?

— Очень нужно.

— Плюнь!

— Нет, нужно.

— Ну что ж, слушай… Раз тебе это очень нужно: ты раздвинул мне ноги, залез на меня и воткнул в мой розовый куст своё копьё. И тут же запел хор мальчиков-евнухов с небесными голосами.

— Хватит! Нет?

— ……..

— Потом полетели ввысь, взорвались и рассыпались золотым дождём сотни ракет? Ни фига! Ты просто засунул мне во влагалище член, и дрочил свой член моим влагалищем, пока не спустил.

— ……..

— Не красиво? Давай красиво. Ты запустил своего соловья в мою горницу, и среди соловьиного щёлканья, среди настоящих соловьёв, которые воспевали мой розовый куст и любовь, чтобы размножаться, твой соловей был последним дерьмом. А настоящие соловьи пели потому, что им был дан от природы голос, и не требовалось сердца, пели только о счастье, совсем не как воробьи, которые чирикают о хлебе насущном, хотя и воробьи бывают на что-то способны, если всякая жизнь на земле, будь она человечья или птичья, проходит под знаком всепожирающего времени: коли живёшь — плати оброк смерти.

— ……….

— Ты ничего не сумел. Может, у твоего соловья оказалась не та масть, не тот номинал, не тот размер? Может не та последовательность? Он не даже не чирикал как воробей. Но, ведь, это был не один ты — мы вместе… Всё это было нами допущено. Всё в своих масштабах.

— ………

— Хочешь знать, как я теперь себя чувствую? Тогда представь, что на тебя вылили ведро помоев. И ты лежишь в этих помоях абсолютно прозрачный.

— Прости, я не любовник, я наоборот — поэт.

— Прежде всего, ты мужчина. Давай, буди своего соловья и принимайся за дело, серьезно принимайся и основательно. Я, тоже, могла быть бы поэтической женщиной, однако, всего, я обычная библиотекарша, но ты сейчас должен сделать так, чтобы я улетела в космос. Чтобы не просто слетала туда, а чтобы там ещё наследила.

— Мне надо сосредоточиться, если не покончить с собой вообще.

— Сосредотачивайся в труде, во мне. Может тебе поможет напоминание о том, что Николай Фёдоров был тоже библиотекарем, как и я. Он, знаешь ли, что сообщил всем нам, по этому поводу: «…в будущем люди научатся оживлять умерших по оставленным ими в космосе следам».

— Будущее абсолютно чисто и прозрачно, пока оно не наступило.

— Я хочу хорошенько там наследить. Ты мужчина. Единственное твоё оправдание, твоя причина рождения на Земле — это, совсем не стихи. Твоя смерть или бессмертие заключается в тяжком любовном труде, в разгоне хотя бы одной земной женщины до космических скоростей.

Сутки спустя, Соколов уже числился среди пассажиров теплохода, который шёл вниз по Великой Реке.

Вечерело.

Край чёрной тайги простирался вдоль низкого далёкого берега, местами отсвечивая под бледным небом дорогим зеленоватым сплавом с чёрным глянцем. Теплоход шёл на север. Его погружение в пространство сопровождалось осторожными собственными гудками и нарастающим ощущением чуткости призрачных плёсов и конкретности берегов. За кормой висел и мерк диск маленького северного солнца. Дымчато-сизый запад был тяжёл и мутен.

Верх по течению реки, куда смотрел Соколов, горизонт терялся в лиловом тумане, который как бы источала вода, и там таял и исчезал след от теплохода.

Соколов, стоял спиной к ветру, правой рукой судорожно сжимая крашенную сталь поручня, болезненно и огорчённо косился на солнце, и глухая вибрация машины передавалась его телу через палубу и поручень, наполняла его душу ровной и безнадёжной тоской. Скоро он замёрз и пошёл в каюту пить водку.

Тогда он ещё не знал, границ боли и отчаяния предстоящей зимы, не знал, что весной вернётся в город и привезёт рукопись своей новой поэмы.

Не знал, что потом, уже другой осенью, когда выпадет первый снег, он будет держать в руках сигнальный экземпляр своей лучшей книги.

Сейчас он думал о Тане и о будущей зиме, и чем дальше его уносило от заветного берега, тем безнадёжнее ему становилось.

Каждый из ударов лопастей винта в воде, отзывался памятью боли в его сердце. Потому что там, откуда уносил его теплоход, проснулась женщина, проснулась красавица, и ей хочется целоваться, с ней всё ясно, а с ним ничего не ясно и он будет отчаянно блуждать по страницам своей будущей книги, звать и звать, обливаясь слезами.

А её желания останутся с ней, с её нежностью на кончиках прохладных пальцев и в запахе волос, в ноздрях, глазах, и в слезах из-за того, что лезет он в душу как едкий дым лесного пожара.

И потом, много дней спустя, когда он уже начал действительно писать поэму, он часто и внезапно просыпался, потому что золотые волосы душили его.

Он просыпался, и в ноздрях свербел страшный запах горящей тайги, а в глазах, опаснее языков пламени, пятнами прыгали ярко-красные её губы.

Просыпался с чувством тоски о сказочных странах и городах, которые невозможно достичь — они уже очутились в его стихах, пришли в его строки каким-то таинственным образом, как чувство времени, но не с самим временем, а с памятью каждого миллиметра пространства, проутюженного тем теплоходом.

Ему чудилось, всю зиму, что ровный гул машин теплохода, продолжает ёще гулять в его крови, как какое-то неуловимое, но постоянное напоминание или впечатление о случайном выстреле. О черновике потерянной повести, о прекрасной манящей руке.

По мере того, как рождалась поэма, он пытался оживлять свою любовь молитвами, воззваниями, но безуспешно, потому что во всех поцелуях и соловьях была мудрость и тайна, на которую он не мог накинуть сети, коснуться губами, постичь разумом.

Они, эти соловьи, измазанные любовным соком и лунным светом, самовольно слетались к нему, облепляли его как безнадёжно одинокую осину, но пели о ней так, что потом, когда обрывали своё пение, на высокой ноте, на неприличной откровенности — вместе с песней растворялись небеса и звёзды в туманах его рассудка, и в нервах его ощущений.