Оглядываясь назад

Баранович-Поливанова Анастасия Александровна

I. Предыстория [1] «Повесть наших отцов»

 

 

Маша семья по линии маминого отца, Казимира Феофиловича Барановича, происходила из польского дворянского рода. Его бабка бежала с детьми от Наполеона из Польши в Россию. Еще в начале девятнадцатого века все они осели в Москве. Отец деда окончил медицинский факультет университета и стал врачом. И дальнейшем он приобрел лечебницу на Воздвиженке (впоследствии Кремлевская больница), где лечил всевозможными водными процедурами, главным образом, всякие нервные расстройства. Кроме того ему принадлежал санаторий «Азау» на Северном Кавказе. После его смерти и то и другое перешло к моему деду, также окончившему университет и пошедшему по стопам отца. Мать деда. Ольга, тоже полька, умерла сравнительно молодой, оставив четырех детей, старшего Станислава, Казимира (моего деда) и двух сестер Анжелику и Любомиру. Сын Станислава, Игорь уехал в двадцатые годы за границу и навсегда остался в Париже. Муж старшей сестры — белый офицер, погиб в гражданскую войну, а их самих, не знаю уж какими судьбами, занесло в Феодосию. Анжелика умерла во время войны, а Любомира ушла с немцами. После войны мама получила от нее письмо из Германии, где она жила в инвалидном доме. Она жаловалась на судьбу и мечтала вернуться в Россию.

Дед был хорошим врачом и талантливым организатором — поставленные на широкую ногу лечебница и санаторий пользовались хорошей репутацией; обладая большим шармом, он пользовался любовью пациентов, особенно дам, а обслуживающий персонал его просто обожал. Он был образованным человеком, знал несколько европейских языков, хорошо пел и был одним из лучших танцоров Москвы, нередко открывая полонезом и мазуркой балы в Благородном собрании (Колонный зал). Всю Первую мировую он находился в действующей армии старшим врачом 21-го передового отряда Красного Креста, лечебницу в это время превратили в лазарет, после революции она была национализирована. Некоторое время, правда, Казимир Феофи лович еще оставался главным врачом, но, когда от него потребовали, чтобы комиссаров лечили и кормили по высшему разряду, а простых смертных иначе, он отказался работать на таких условиях и ушел из лечебницы. В 18-м году К.Ф. был арестован (и выпущен только благодаря тому, что муж сестры его покойной жены, С.Крамер лечил Ленина), больше месяца он просидел в камере смертников. Он вышел из тюрьмы, по словам мамы, другим человеком, — мрачным, суровым, утратившим веру в жизнь и людей и остался таким до конца дней.

В 1899 году Казимир Феофилович женился на моей бабушке, Александре Владимировне Орловой. Мать ее была из крестьян, а отец интеллигент-разночинец, он дружил с Толстым. В семье сохранился рассказ о том, как бабушку, еще девочкой, отец послал с каким-то поручением к Льву Николаевичу, и тот угощал ее гречневой кашей.

В 1901 родилась моя мама, а еще через два года появился на свет ее брат, Максимилиан. При жизни бабушки. Александры Владимировны, они обычно проводили лето в Финляндии, так было и в год ее смерти.

Мать М.К. Баранович, А.В. Орлова

Она заболела дифтеритом и умерла, когда маме не исполнилось и шести лет. Какое-то время дети оставались под присмотром няни, мама ее обожала (помню как она рыдала, вернувшись с ее похорон) и не могла понять, как мог отец отказать ей. когда дети подросли, — ведь она больше чем кто бы то нн было как могла заменяла им мать.

Большое участие в судьбе детей, оставшихся без матери, принимала мамина крестная, Юлия Стукен, ближайшая подруга Александры Владимировны. Мама с братом часто гостили летом у нее на даче в Кунцеве. У тети Юлии были свои дети, так что устраивались разные игры, ставились спектакли, играли в теннис, в этих затеях принимали участие и дети, и подростки, но это было уже несколько позже, когда мама была постарше. Как-то крестная (она была очень богата, ей принадлежал один из первых автомобилей в России) подарила маме шкатулку с драгоценностями, но мамины тетки, решив что мама еще мала, чтобы самой распоряжаться такими вещами, поместили ее в домашний сейф, где она и была реквизирована во время революции. К крестной мама была очень привязана, и та платила ей такой же любовью, но будучи замужем за американцем, она много времени проводила не в России. Дед детьми не занимался, подбрасывая их то одной, то другой тетке, у которых тоже были свои семьи, поэтому в сущности они были заброшены и не знали, что значит родительский дом.

В шесть лет Марину отдали в Хвостовскую гимназию, считавшуюся одной из лучших в Москве. Мама была самой маленькой, и старшие гимназистки играли с ней, как с куклой. Живя одно лето под Москвой, мы встретились с сестрами Хвостовыми, — приветливыми доброжелательными старушками, и я была рада, что познакомилась с первыми мамиными наставницами, также как и с семьей Гнесиных, с которыми дружил дед, а мама в детстве занималась музыкой, уже в конце 40 — 50-х, когда мы бывали на концертах в гнесин- ской школе (а концерты там бывали замечательные: играли Г.Нейгауз, М.Юдина), они не раз зазывали нас к себе, поили чаем, расспрашивали о нашей жизни. Так и сохранились в памяти огромные, излучающие доброту глаза сестер Гнесиных и их пышные седые волосы.

В гимназии, однако, мама проучилась недолго, после чего отец поместил ее в Екатерининский институт благородных девиц (после революции там находился Дом Советской Армии). Сохранился альбом с карандашными портретами, сделанными мамой, ее одноклассниц, чем-то похожих из-за причесок и формы, и не то, чтобы все до одной красавицы, но общий отпечаток на лицах, вероятно, как у всех девушек шестнадцатого года.

У мамы было много подруг, близкие отношения с которыми сохранились чуть ли не на всю жизнь. Они нередко собирались у нас и вспоминали институтские шалости и проказы. Я и сама без конца могла слушать мамины рассказы о ее детстве и не только о детстве, о вербных базарах, о том, как разъезжали с визитами на Пасху, приедут, похристосуются, посидят пять минут и отправляются дальше, чтобы поспеть ко всем родным и знакомым; о том, какие роскошные елки бывали на Рождество, — одна ее тетушка украшала елку только белым и серебром, а у другой была яркая и пестрая, и невозможно было решить, какая же лучше.

Рассказывала мама и о своих игрушках, из которых, из-за переезда из дома в дом, почти ничего не сохранилось, если не считать случайно уцелевших альбомов с открытками. В них было много открыток Елизаветы Бём, чаще всего иллюстрирующих какую-нибудь поговорку — «Старый друг лучше новых двух», «Сердце на месте, когда вся семья вместе», С.Соломко, рождественских, пасхальных и целый альбом английских, среди которых смешная серия с изображением разных проявлений характера и настроений: «гордость», «хитрость», «ненависть», «презрение» и тому подобное.

Почти каждое лето (зимние каникулы они проводили дома, чаще у теток; всю жизнь мама не могла успокоиться: прослушали все оперы и, разумеется.

только с Собиновым, хоть бы раз сводили на Шаляпина) мама с братом ездили в отцовский санаторий на Кавказе. Пребывание там омрачалось необходимостью облачаться, невзирая на жару, в кисейные или кружевные платья да еще на чехлах, носки и ботинки. И, хотя все больные и прислуга любили их и баловали, радовались они только, когда на некоторое время их отправляли на хутор. Вот где было полное раздолье, но после того как они набирались там куриных вшей, их водворяли обратно в «Азау», и их тетушки и дамы, поклонницы деда, возились с ними, вычесывали, мыли, пока не избавляли от этих больно кусающихся насекомых.

Порой они гостили в Кунцеве у маминой крестной, у той, как уже говорилось, были и свои дети, ставили шарады, спектакли, «танцевали на дачных балах», играли в теннис; снимки тех лет, словно кадры из «Земляничной поляны» Бергмана. — такие же лица, банты в волосах, белые матроски — ничего удивительного, одна эпоха.

Мама очень любила вспоминать лето, проведенное ею в имении родителей институтской подруги где-то под Курском. Это были небогатые помещики, скучавшие в своем захолустье, но мама наслаждалась тихой размеренной жизнью, бесчисленными домашними яствами, подававшимися к столу, огромным фруктовым садом, где они с подругой паслись целыми днями. Рассказывая о жизни там, мама часто повторяла слова А.Г.Габричевского: «кто не был помещиком, тот не знает, что такое счастье». Эта подруга после революции работала то ли кассиршей, то ли еще кем-то на Белорусском вокзале, держась за это место, как не слишком заметное, подобно многим другим из «бывших», чудом уцелевшим во время чисток. Она часто бывала у нас, пока после какого-то антисемитского высказывания мама, с присущей ей нетерпимостью, не порвала с ней.

Институт мама ненавидела, — решительно все. начиная от формы, классных дам, муштры, казенной обстановки и многочасовых стояний в церкви, вызывало в ней протест. Эти длинные ежедневные службы

М.Н. Баранович с отцом и братом

девочки выдерживали с трудом и нередко падали в обморок. Уроки закона Божьего, начинавшиеся батюшкой с проклятий в адрес Толстого, выводили маму из себя; из религиозной девочки, по ее словам, она превратилась в настоящую атеистку. Хотя для одной ее подружки это был любимый предмет, и когда мама просила ее пропустить (она была еврейка и присутствие на уроке было для нее не обязательно), чтобы занять очередь в библиотеке, та шла на эту жертву только ради мамы. Другие предметы тоже преподавались скучно и неинтересно. На короткое время в старших ступенях (классах) появился молодой учитель словесности, — институтки естественно посходили с ума, — и молодой, и на уроках словно повеяло свежим ветром. Начальство, конечно, не могло с этим примириться, — институт тот же монастырь, так что его быстро изгнали.

Единственно, что мама вынесла из института, — блестящее знание иностранных языков, в особенности французского — заставляли учить наизусть всего кор- нелевского «Сида», и шила, как белошвейка; приобретенный навык сохранился на всю жизнь.

Кормили скудно и невкусно. Во время прогулок по саду институтки старались подозвать к ограде пробегавших мальчишек и всучить им гривенники, чтобы те купили им калачей. Это было нелегко, так как классные дамы не спускали с них глаз и за подобные проделки строго наказывали. Самое большое счастье, о котором все мечтали, — попасть в лазарет. Когда одна одноклассница болела скарлатиной, остальные норовили дать ей через окно леденцы, а потом сосали сами в надежде заразиться и хоть такой ценой отдохнуть от осточертевшей рутины.

Мама хорошо училась, была одной из первых и шла на медаль, но в последнем классе дед забрал ее из института — началась революция (воспринятая мамой в первую очередь как свободный ветер, вырвавший ее из тюремных институтских стен: правда, не прошло и года, как она оказалась уже в настоящей тюрьме). О дальнейшем обучении не могло быть и речи. — семья бедствовала, ив 16 лет маме пришлось пойти на службу. Брат все-таки закончил университет. На всю жизнь мама сохранила обиду на деда за то, что тот не дал ей возможности получить высшее образование. Неизвестно, правда, удалось ли бы ей преодолеть барьер дворянства, чтобы поступить в вуз: брат учился на медицинском, где у деда сохранились старые связи. Для службы тоже приходилось заполнять бесчисленные анкеты, и когда мама советовалась с отцом, что ей писать в графе «социальное происхождение», а тот отвечал: пиши «дочь врача», мама взрывалась: «не могу же я писать, что я дура».

Помимо отнимающей много сил и времени службы мама успевала заниматься тем, что ей было интересно, а интересы были очень разносторонними: курсы английского по системе Боянуса, посещение лекций по искусствоведению А.Г.Габричевского, занятия в студии М.Чехова, а потом Вахтангова, выступления с чтением стихов в самых разных местах: на домашних литературных вечерах Юлиана Анисимова, в «Синей блузе», в издательстве «Узел», где она впервые встретилась с Пастернаком, знакомство с антропософией и самими антропософами, дружба с некоторыми из них установилась на всю жизнь.

Ближайшим другом до конца жизни оставалась Дарья Николаевна Часовитина, внебрачная дочь великого князя. Тот встретился с ее матерью в Туркестане, когда занимался там ирригацией. В дальнейшем он следил за воспитанием дочери. Музыкальное образование она получила в Европе, ей прочили карьеру скри- пачки-солистки, уговаривали не возвращаться в Россию — это было уже после октябрьского переворота, — но она вернулась. Сразу же начали таскать в ГПУ, не посадили, а какой-то следователь даже посоветовал: сидите дома и никогда не поступайте на службу. Купила машинку и всю жизнь проработала машинисткой. Печатала медленно (в отличие от мамы), но без единой опечатки, многие писатели, патриархи советской литературы ценили ее не столько за это — просто льстило, что им печатает не кто-нибудь, а дочь великого князя.

Во время гонений на антропософов (дружила с Волошиным, Белым) тоже уцелела, но всегда сплошной, как говорила про нее мама, комок нервов.

В середине двадцатых мама познакомилась с М.А. Волошиным. Е.А.Андреева-Бальмонт (первая жена Константина Бальмонта недавно вышли ее интересные и яркие воспоминания), давно и хорошо знавшая маму, пригласила ее к себе познакомиться и прочесть Волошину и его жене последние вещи Цветаевой — «Поэму конца» и «Крысолова», которые тогда впервые проникли в Москву.

«Во второй половине 20-х годов в литературных кругах Москвы широкую известность получила поэма Марины Цветаевой «Крысолов». Особым успехом пользовалась глава «Детский рай». Ее неоднократно читала у Веры Нлавдиевны (Звягинцевой. — А. Б.-II.) и Александра Сергеевича их добрая знакомая Марина Баранович. Я не знаю кем она была, знаю только что не поэтом, не актрисой, не профессиональной чтицей. Но у нее был голос редкой красоты, широчайшего диапазона, и «Детский рай» она читала необычайно выразительно, тонко передавая мельчайшие оттенки все время меняющихся интонаций и ритма. Этим чтениям отводились специальные вечера, на которые Вера Клавдиевна приглашала друзей и близких знакомых. Так и говорилось: "Приходите на Марину Баранович"» //Новикова Е. Прожитые годы.

В.К.Звягинцева посвятила маме стихотворение:

МАРИНЕ БАРАНОВИЧ

Наверное, виолончель

Твоим разливам втайне рада.

А ты обличьем юный Лель,

Ты песнями другим отрада,

Так как же ты себе не рада.

Твой голос темным серебром

Твоей тоске противоречит.

Закрой глаза.

Послушай гром,

Как музыка гремит далече,

Унынию противореча.

Напрасных роз, напрасных дней

Пленительно неистребима

Виолончель в груди твоей — пускай, пускай летучей дыма

Но прелестью неистребимой.

4/Х 28 г.

В.Звягинцева.

М.А. сам читал в тот вечер свои стихи и рассказывал, как в те же дни читал их в Кремле народным комиссарам. После того, как он прочел «В Москве на Красной площади…возносят неподобные, нерусские слова…», кто-то. то ли Троцкий, то ли Луначарский его спросил: «Какие же такие не русские слова?»

— Ну, например, интернационал… — ответил он.

При расставании Максимилиан Александрович и Мария Степановна пригласили маму приехать к ним в Коктебель. Мама стала бывать там, и в дальнейшем Коктебель стал родным домом для всей нашей семьи. В волошинском доме то и дело устраивались чтения в мастерской и на верхней террасе (вышке); читали поэты, гостившие в доме, читал сам Волошин, он тогда закончил «Аввакума» и часто читал его. Мама тоже по просьбе М.А. читала там стихи. На одной из подаренных акварелей Волошин сделал надпись: «Марине, в голосе которой, широком, как коктебельские просторы, столь свободно живут стихи русских поэтов». Через маму Волошин передавал сведения о жертвах репрессий в Крыму М.С.Винаверу, работавшему в «Политическом красном кресте» и много сделавшему для облегчения участи арестованных.

Мне хочется привести здесь мамино письмо В.Куп- ченко в ответ на его просьбу рассказать все, что она помнит о Волошине.

Глубокоуважаемый Владимир Петрович!

Получила я Ваше письмо, как раз когда меня уложили после небольшого сердечного приступа. А лежа, я все, благодаря Вам и благодаря Вас, вспоминала золотые дни и недели, которые я провела в Коктебеле при жизни М.А. Сумею ли я Вам передать живой отблеск тех дней и образ самого М.А.?

Первым моим побуждением было написать Вам, что я давно стала убежденным противником всяческих воспоминаний, мемуаров и летописей. Помимо того, что надо быть таким поэтом, каким была Цветаева, чтобы передать свое живое восприятие, живой образ (недаром она свои воспоминания назвала «Живое о Живом») — надо уметь отказаться от каких бы то ни было собственных суждений, комментариев, — т. е. именно передавать живую картину, встающую в памяти, живые слова. (…)

Если после человека остаются стихи, картины, музыка, воспоминания о сыгранных ролях, — ну и слава Богу. — вот только по этому и вспоминайте и судите их.

Но вот Ваше письмо увидела моя внучка — Марина Поливанова, которая познакомилась с Вами нынешним летом в Коктебеле, и рассказала мне о Вас и о Вашем отношении к М.А. и М.С., и мне захотелось попробовать сделать несколько мгновенных зарисовок встающих в памяти слов и встреч.

В первый раз я увидела М.А. и М.С. у Ек. Алексеевны Бальмонт, у которой часто бывала, так же как и Г.С.Киреевская .

В те дни в Москву впервые проникли две поэмы М.Цветаевой «Поэмы конца» и «Крысолов». Я их достала и читала своим друзьям и знакомым. Стихи я обожала. В те годы можно было часто встретить на улицах и бульварах Москвы мальчиков и девочек, громко читающих стихи. Студий тогда развелось видимо-невидимо. Побывала и я — сначала в студии Чехова, а потом в Вахтанговской, но, слава Богу, скоро отказалась от притязаний на карьеру актрисы; чтение же стихов надолго осталось моим призванием.

Вот Ек. А.Бальмонт и пригласила меня познакомиться с М.А. и М.С. и почитать им новые вещи Цветаевой. Цветаева описывает, как она в последний раз была в Коктебеле и в последний раз видела Макса. Встреча с ее стихами в моем чтении была после этого первой встречей М.А. с Мариной. Было это году в 25-м. Точных дат я теперь не помню. (…)

Что о нем сказать тогдашнем: он был странно ни на кого не похож: в длинном сюртуке вроде армяка, в сапогах, с длинными волосами. Все. что он говорил, было всегда неожиданно ново, всегда глубоко его собственное. Стихи его поражали тогда, как и сейчас, но тогда они были живым, непосредственным отражением тех потрясающих дней.

Впоследствии, уже после его смерти, я искала в букинистических магазинах журналы и издания начала века с его статьями. Есть у меня выпуски «Аполлона» с его статьями о Сарьяне, о Богаевском. есть сборничек переводов Верхарна с его предисловием. И тогда, уже в 30-е годы меня поразило, насколько живым, существенным, верным оказывалось все, что говорил и писал М.А. по сравнению с современными ему литературо- и искусствоведами.

Цри расставании М.С. и М.А. пригласили меня приехать к ним в Коктебель.

И вот в одну из весен конца 20-х годов я собралась к ним в отпуск.

Наверное у М.С. сохранилась, помнится, — как будто даже висит в столовой фотография, очень искусно сделанная кем-то из друзей. Он делал снимок за снимком с вышки, постепенно поворачиваясь от моря с профилем Макса к Тепсеню с торчавшим еще тогда в глубине лакколитом. — огромной скалой, впоследствии взорванной, потом к Седлу-горе, к Узун-Сырту. в сторону Янышар и Тапрак-каи и снова к морю. Склеенные снимки передают весь вид тогдашней Коктебельской долины, всю ее пустынность.

Прямо с автобуса меня повели в мастерскую — отряхнуть пыль от ног — таков был обычай, в точности описанный в «Доме Поэта». В дверях меня встретила Г.С.Киреевская и своим низким голосом прочитала: «Со дна веков тебя приветит строго огромный лик царицы Тайиах». А посреди мастерской стоял с протянутой рукой Макс.

Некоторые описывают Макса в каких-то туниках и веночках и прочей какой-то претенциозной мишуре. Ничего подобного не было. М.А. был естественным порождением и выражением всего окружающего его пейзажа. И каждая подробность его одежды была естественной необходимостью. Волосы были действительно чем-то перевязаны — то ли стебельками полыни, то ли какой-то шерстинкой, терявшихся в его уже тогда полуседых, полуржавых — как и вся коктебельская земля, — волосах. А как же было не подвязывать волос на коктебельских ветрах. Парусиновые штаны, перехваченные ниже колен, длинная парусиновая русская рубаха с пояском, — вот и все. На ногах сандалии. Был он очень большой и тучный, но вместе с тем необычайно легкий. Ходил как-то удивительно легко и пластично. И где бы я его ни встречала, — около ли дома, на пляже ли, на лесенке ли мастерской, — он всегда казался летящим на тебя сияющим солнечным шаром. Встретить его всегда было счастьем. Есть его портрет в профиль — очень грустный и задумчивый. Таким он наверное бывал, оставаясь один, погружаясь в свои «молитвы и медитации». Обращаясь же к людям, он всегда сиял улыбками.

Первым делом М.А. и М.С. и жившие тогда в доме друзья посвятили меня в основные правила общежития. И с той минуты я становилась хозяйкой Коктебеля. дома, Макса — всего. Вот эту свободу и господство Макс умел как-то легко и безусловно даровать каждому. Каждый был хозяин. Потом, после смерти М.А., когда я приезжала в Коктебель, и его дома были заняты чужими, совсем чужими людьми, я всегда чувствовала себя обкраденной, даже несмотря на присутствие М.С.

Самым трудным было говорить М.А. «ты». Но иначе Он отказывался разговаривать, и сам всем говорил «ты». Дня три я молчала, потом к великой радости Макса решилась и заговорила.

М.А. обладал удивительной способностью никогда ни о чем не спрашивать и все о нем понимать. Первый год я жила в «Нижнем Гинекее» — большой комнате на втором этаже в «доме Юнге» — том. что стоит в глубине позади основного дома, купленного Еленой Оттобальдовной у Юнге. В последующие годы М.А. понял, что я очень стремлюсь к уединению и всегда говорил мне: «Хочешь жить в отдельной комнате, приезжай пораньше», т. е. в июне. Так я и делала и поэтому никогда не бывала в разгар съезда гостей, обычно приурочивавшегося к дню Максовых именин.

Но и в июне гостей было столько, что они не умещались зараз в нижней столовой — длинной террасе. примерно под столовой М.С. Тогда на этой террасе стоял длинный стол. Все обедающие разделялись на две очереди. В первой были более старые и почтенные друзья М.А., во второй — молодежь. М.А. и М.С. обедали с первой очередью, а потом продолжали сидеть за столом и со второй очередью. Вы. наверное, знаете, что на лето к М.А. и М.С. приезжали из Феодосии три очень милые женщины, которые устраивали пансион, — зарабатывали они на этом ровно столько, чтобы перебиться с осени до следующей весны в Феодосии, кормили очень вкусно и очень дешево и были такими же гостями и друзьями дома, как мы все.

Мы — молодежь, всеми порами впитывавшие разговоры старших, часто в ожидании собственной очереди пристраивались где-нибудь на ступенечках или просто на земле вокруг террасы и слушали. А интереснейшие разговоры возникали всюду и ежеминутно, стоило только где-нибудь собраться нескольким человекам — за столом ли, на пляже ли или в очереди у «гробов» — так назывались две досчатые уборные.

Ко времени обеда откуда-то часто — по-видимому из Феодосии — появлялась мороженщица. М.А. был страшным сластеной, а сладкое при его тучности М.С.

позволяла ему есть лишь в ограниченных дозах. Нам же всем доставляло огромное удовольствие угощать М.А. И вот возникал бой. Мы отвоевывали у М.С. для М.А. право на сколько-то порций мороженого и распределяли между собой, кому угощать его.

По вечерам М.А. любил устраивать в мастерской, а то и на вышке, — чтения, чаще всего стихов. Поэтов было много. Много читал и сам М.А. (…) На первых же порах он спросил, привезла ли я поэмы М.И.Ц. Узнав, что их у меня с собой нет, уговорил меня срочно написать в Москву и просить их мне прислать. Пришлось мне ему повиноваться, а потом не помня себя от страха и стеснения, читать перед судьями, более строгими, чем на каких бы то ни было студийных экзаменах.

У М.А. была способность раскапывать в человеке самые лучшие и привлекательные его стороны и влюбляться в них. Он всегда казался мне влюбленным в каждого, с кем он встречался, — и только в этом смысле я понимаю слова «ибо только влюбленный имеет право на звание человека». Меня он по-моему любил за мое имя, за любовь к моей тезке. Однажды он получил письмо от дальней наследницы имени Дельвига — Леночки Дельвиг. Она сообщала ему о своем существовании и о желании приехать. Боже, как Макс радовался, что есть еще в России существо с этим именем, как он всем и каждому об этом сообщал: «А знаете, к нам скоро приедет Леночка Дельвиг, подумайте только — Дельвиг!»

Я была в те годы мелкой служащей, и мне полагался коротенький двухнедельный отпуск, который иной раз удавалось удлинить благодаря каким-нибудь сверхурочным работам. А ведь надо было облазить все горы, обойти все любимые места, побывать в татарских деревушках. Времени было в обрез, и поэтому, иной раз, когда М.А. назначал чье-нибудь чтение, хотя бы и свое, — я бежала к нему, утыкалась головой в его живот и со стыдом признавалась, что мне больше хочется слазить на Карадаг или сбегать в Янышары. «Ну что ж. иди, конечно!» — тут же соглашался Макс.

И тогда, просияв и осмелев, я поднимала к нему лицо и говорила: «А ты, Макс, приходи ко мне на террасу с Марусей попозже вечером и прочитай мне все, что я больше всего люблю». И так он и делал. Вечером на большой террасе под звездами или луной (фонарей тогда не водилось) сидели на скамеечке М.С. с М.А., окруженные несколькими обитательницами какого-ни- будь Гинекея — их было два: верхний и нижней. — и М.А. читал, а М.С. пела. У М.С. был изумительный дар находить музыкальную мелодию какого-нибудь стиха. Голос у нее был небольшой и пела-то она не голосом, а вроде как душой. Самой моей любимой песенкой было Максово стихотворение: «Небо в тонких узорах…» Попросите М.С. как-нибудь Вам напеть его. Она будет говорить, что стара, что у нее нет голоса и всякие такие слова. А Вы все-таки упросите.

Один раз М.А. мне сказал: «Марина, зачем ты красишь губы? Помнишь слова поэта «И если б знал ты, как сейчас мне любы твои сухие розовые губы…» (Ахматова). Вот губы всегда должны быть сухими и розовыми, в особенности на коктебельском ветре. А у тебя они 'покрыты жирной яркой краской». Я не слушалась Макса.

Что говорить, — было и в те времена много сибаритов и снобов, устраивавших «красивую жизнь», — вечеринки с танцами и выпивкой, а сколько романов! Но эта красивая жизнь обычно устраивалась вне стен Максова дома. Хотя одно лето много танцевали и у Макса — жил тогда у Макса композитор и музыкант Юра Тюлин с женой, он часто играл на рояле один фокстрот, который почему-то назывался Нининым по имени общей подруги. Помню Сашу Габричевского, который изумительно танцевал вальс-бостон. И никого из них уже нет в живых! (…)

В те времена был обычай всякого уезжавшего всем домом провожать до автобуса с песней «В гавани, в далекой гавани…» Вы ее наверное знаете. В проводах, конечно, участвовали и М.С. с М.А. Помню какой-то один свой отъезд, когда я очень грустная зашла к М.С. и М.А. проститься. М.С. поинтересовалась, есть ли у меня что с собой поесть, и узнав, что я ничем не запаслась, тут же упаковала мне в дорогу хлеба с маслом и помидоры. И эта ее материнская забота грела меня всю грустную дорогу в нелюбимую Москву.

Я не помню, чтобы М.А. в те годы ходил в прогулки. Но дважды он позвал меня с собой погулять, и мы обошли с ним всю гряду холмов, что разделяют долину коктебельскую от барыкольской. Эту прогулку М.А. очень любил, хотя ее мало кто знает. Пройдя деревню и дойдя по шоссе до довольно крутого его поворота на Отузы, но еще не доходя до Лягушки, надо свернуть в сторону Голубых гор. Тут вскорости кончается гряда холмов, идущая от самого Седла. Часть тропок убегает к Голубым горам, а часть — огибая последний холм, возвращается к Коктебелю через «каньоны». Это были довольно глубокие овраги и распадки, покрытые вешними водами, образовывавшими ручей, протягивавшийся к морю и впадавший в него у самой могилы Юнге. К лету эти «каньоны» почти совсем просыхали, обнажая необычайно живописные пласты разноцветных глин и зарастая осокой и цветами. Овражки эти М.А. назвал каньонами, п. ч. они и по происхождению и по виду были как бы миниатюрной моделью американских Гран-Каньонов.

М.А. умел и любил вообще давать имена и прозвища. Долина, о которой я только что рассказывала, была им названа Библейской. Она такой и была — от нее веяло такой древностью, тишиной и одиночеством, и недаром где-то за ней, среди Голубых гор были затеряны остатки какой-то римской дороги.

Помню имена двух собак — Хна и Юлахлы, — они звучат для меня музыкой. Вслед за Максом и друзья его сочиняли прозвища и носили их — была Валькирия — статная, красивая блондинка, был Психур — ныне крупный ученый, а тогда молодой человек, соединявший в себе, по-видимому, черты Психеи и Амура. Какие-то шарады, сценки, игры возникали спонтанно и оставляли после себя всяческие песенки, анекдоты, прозвища.

М.А. органически не выносил никаких стандартов и прописей. В гостях у М.А. часто жила подруга моя и

Г.С. Она ходила в трусиках и длинной рубашке с матросским воротником, стриглась очень коротко, но- мальчишески. М.А. ее очень любил. Вот сидели они как-то на скамеечке. Подходит к ним какой-то заезжий пролеткультовец, — откуда он был, не знаю, Макса он не знал. И вот он начинает уговаривать М.А. купить или просто так взять у него билеты на какое-то мероприятие.

Упрашивает он Макса и так и сяк и, наконец, говорит: «И Вам и Вашему сыну (это моей подруге) будет очень полезно…» И Макс в ответ: «А я и мой сын любим все только бесполезное…»

Часто Макс говорил: «Твое — это только то, что тебе дают, а то, что ты зарабатываешь, — ты крадешь у других».

Так Макс любил ошарашивать всякого, подходящего не с живыми глазами и не с живым словом. Нужно было видеть его гнев, когда вдруг кто-нибудь появлялся перед ним из Феодосии и спрашивал, не сдаст ли он комнату и почем. Боже мой. Макс мог убить человека. Мы уговаривали: «Макс, ну кто же может знать, кто ты. и как живешь и на каких основаниях живут у тебя твои друзья!» Все равно. Все равно — самый подход был стандартным, его самого не воспринимали и не искали, нужна была только комната с видом на море или на горы и т. д., как поется в одной веселой песенке, изображающей приезд к М.С. и М.А. стандартной курортной дамочки («Ах, мадам Волошина, зрассьте…» — поищите в архивах М.С.).

Как и все люди и, в особенности, как все большие люди, М.А. умер вовремя. Я не вижу его в современном Коктебеле. Не вижу его и в современной жизни. И хоть я сама неоднократно бывала после его смерти в Коктебеле, но теперь меня все больше и больше тянет в «тот» Максов Коктебель и «тот» Коктебель я вижу.

Макс жив. И чем дольше я живу сама, тем громче для меня звучит его голос из всего, что он оставил.

Марина Цветаева в конце своего очерка очень верно, хоть и очень сдержанно и без комментариев, резюмирует его духовный облик, соединявший в себе, помимо основной русской, черты и французской и германской культур. Но об этом пусть уж Вам расскажет сам Макс.

(…)

Очень бы я хотела, чтобы на Вас от моих немногих строк дохнуло ветром тех лет и того Коктебеля.

Глубоко уважающая Вас М.Баранович.

Когда начались гонения на антропософов, маму не тронули, но по другим поводам вызывали на допросы многократно. Правда еще раньше, в 18-м году, мама оказалась в тюрьме, — оказалась, как сама рассказывала, довольно забавно. Забрали молодого человека, а с ним, как и положено, его записную книжку, а в книжке донжуанский список всех барышень, с которыми хоть однажды встретился и протанцевал с указанием адресов и номеров телефонов). Лагерную «канали зацию» еще не наладили, так что приходилось либо отпускать, либо расстреливать, — шестнадцатилетнюю девчонку отпустили. В «Архипелаге» Солженицына с маминых слов рассказывается об условиях содержания заключенных в Бутырках в 18-м году.

Вскоре произошел еще такой случай: приходит повестка: М.К.Баранович явиться туда-то в таком-то часу. Мама сразу поняла, что имеют в виду ее, но инициалы одинаковые, — брат решил пойти первым, вдруг Марину оставят в покое; битый час морочил им голову, наконец спрашивают: а кто еще в вашей семье с такими же инициалами. Следователь маме с места в карьер: нам известно из показаний вашего знакомого, что в его присутствии вы говорили то-то и то-то. Мама: а в каком роде, разговаривая с вами этот знакомый склонял мою фамилию? — тоже отпустили (а «могли бы и полоснуть»).

Ну а дальше ничего забавного уже не было. В середине 30-х арестовали ее близкого друга, люксем- буржца Ш., с которым она несколько лет проработала в качестве переводчицы в «Спецстали». Он был приглашен в СССР в числе других технических специалистов, разделивших впоследствии его судьбу. Отпустили его

М.К.Баранович. 1920-е гг.

только после того, как Люксембург заявил, что порвет с нами дипломатические отношения. По возвращении на родину он, еще вполне молодой, умер от разрыва сердца, так тогда назывался инфаркт, — пытки сделали свое дело. А пока его не выпустили, маму чуть ли не ежедневно таскали на допросы, она была уверена, что и ее посадят, и сходила с ума, представляя себе, что тогда ожидает меня. (Тогда же сожгла полного Соловьева).

Вызывали маму и в 49-м в связи с арестом О.В. Ивинской, — уходя на Лубянку, она просила кого-нибудь из моих друзей побыть у нас дома, чтобы мне не одной дожидаться ее возвращения (или невозвращения). Я не для красного словца написала «или невозвращения». О знакомстве с Б.Л., о чтении Пастернаком Романа у нас дома, о многочисленных маминых перепечатках Романа и стихов из него было широко известно, а ведь уже в 47-м году одним из редакторов «Нового мира» было произнесено: «подпольные чтения контрреволюционного романа».

В последний раз маме пришлось иметь дело с КГБ в 65-м году. Летом был произведен обыск и изъят архив Солженицына у его друзей Т., с которыми мама тоже была знакома. В день нашего возвращения из Эстонии, только мы ввалились домой, и муж убежал на работу, а я в магазин, как два молодчика пожаловали к нам. Когда я вернулась (мама еще в дверях успела шепнуть мне, какие гости сидят на кухне), они спросили меня, дома ли кто-нибудь из маминых соседей или родственников или нужно звать понятых, — они должны были ехать с мамой к ней домой для изъятия машинки. Звоню двоюродной сестре и объясняю, в чем дело. Те стоят у самого аппарата, а меня разбирает смех (до этого все протекало почти идиллически, в мое отсутствие мама сгоняла одного из них за курицей — надо же накормить детей, еще о чем-то болтали пока я не вернулась, потом мерили дочке школьную форму). Сестра спрашивает: может что-нибудь спрятать? — тут мне стало не до смеха и за это «что-нибудь» захотелось пристукнуть ее на другом конце провода. Мама с ними уехала, а я начала соображать, куда бы спрятать <<В круге первом», отданном нам летом А.И. на хранение (до этого успела от соседей вызвать мужа с работы), ну и стала смотреть нет ли чего-нибудь еще. Обнаружила две поэмы Солженицына, да не в одном, а в пятнадцати экземплярах (то, что было в одном, я уничтожать не собиралась). Пока муж не приехал, рвала эти экземпляры на мелкие кусочки и спускала, рвала и спускала, мечтая только, чтобы не засорилась уборная.

На Лубянке маму продержали до поздней ночи, я места себе не находила от волнения — у нее была уже тяжелая гипертония. Давление, конечно, подскочило, и для дальнейших допросов следователь приезжал к нам домой. Терзали долго, а мне «советовали» повлиять на маму, чтобы не отпиралась, иначе и нам с мужем не поздоровится. В конце концов маму оставили в покое, а машинку вернули только через полгода — единственное, что их интересовало, хотя вслух это не произносилось, не печатала ли мама «Архипелаг». А как-то даже позвонили из органов и спросили, в какой больнице и в каком году ей удаляли гортань. Мы тогда просто голову ломали: к чему такая «любознательность», только прочитав через год «Раковый корпус» поняли, — наверное, хотели выяснить, не оттуда ли знакомство.

Познакомилась мама с Солженицыным в сущности совершенно случайно (хотя, как известно, ничего случайного…). В 65-м году Д.М.Панин без ведома А.И. дал ей на сутки «В круге первом». Это стало известно Солженицыну, и он попросил Л.З.Копелева договориться с мамой, можно ли ему к ней зайти. По дороге в театр (в Москве тогда гастролировал Ла Скала) он вместе с Натальей Алексеевной Решетовской забежал к маме, — я в это время была у нее. Александр Исаевич беспокоился, не давал ли Панин рукопись кому-нибудь еще, ну, и маму, разумеется, хотел проверить, от Копелева он давно был о ней наслышан, но о ком из своих друзей Лев Зиновьевич не отзывался восторженно? С пристрастием А.И. допрашивал маму, в какой именно день и в котором часу она получила рукопись, и в какой день и в котором часу вернула ее Панину. Мама в свою очередь встревожилась, не испортит ли самоуправство Д.М. его дружбу с А.И. «Мы с Митей на всю жизнь вот так», — и он положил крест-накрест большие пальцы, крепко стиснув кисти рук.

Ох уж эти скрещенья рук, пальцев, ног, судеб!.. — вдребезги рассорились друзья, мушкетеры, как сами в шутку называли фотографию, где в 59-м году сняты вместе Д.М.Панин, А.И.Солженицын, Л.З.Копелев — J О лет спустя после шарашки.

Уходя, А.П. выразил желание придти уже не для допроса, а просто пообщаться и познакомиться с моим мужем, о котором опять же был наслышан от Копелева, да и мама успела сказать, что ему будет интересно встретиться с ее зятем. На следующий день Копелев расспросил маму о ее впечатлении от встречи с А.И., что было излишне, — Солженицын уже успел ему сообщить: «Кажется, я вытеснил из ее сердца Пастернака». «А как тебе Настя?» — спросил Лев Зиновьевич. «Мне понравилась ее сдержанность». (В душе я целиком разделяла мамины восторги, но. в отличие от нее, всегда старалась внешне своих чувств не проявлять).

Через неделю, как и условились. А.И. с Натальей Алексеевной опять пришли и просидели целый вечер, правда, еще с порога, входя и не видя Мишу (тот сидел в соседней комнате у моей тети), А.П., насторожившись, спросил: «А что Михаила Константиновича нет?» про себя-то наверняка подумал: «Ну. конечно, посулили две дамочки умного мужа-зятя, лишь бы заманить в гости».

Пили с нехитрым угощением чай. а говорили и спорили все о тех же проклятых вопросах — истории и судьбах России, реформах, революции, ее причинах… А.И. поражался — Миша, физик, столько знает и всем этим интересуется. Пожаловался, что его тревожат некоторые тайники, а куда перепрятывать, неизвестно. Тут-то я, неожиданно для самой себя, и предложила, что можно к нам. От мамы уходили вместе, был еще не темный весенний вечер. Когда прощались в метро, скрестились в рукопожатии четыре руки, рассмеялись, естественно, и громче всех, ничего не предвидевшая Н.А., еще но дороге, нюхая цветы, подаренные ей мамой, она несколько раз повторила: «Я самая счастливая женщина в мире».

Примерно через месяц А.И. позвонил по телефону, и не помню уж на каком эзоповом языке, спросил, можно ли принести «В круге первом». Я предложила, что заеду сама — он жил у родственников жены в районе Сокола — Аэропорта. Младшая сестра мужа, сидевшая рядом, спросила: «С кем это ты сейчас говорила?» На что моя свекровь, женщина еще более сдержанная, чем я, презрительно фыркнула: «Ты что, по Настиному голосу не поняла, с кем она разговаривала?» Я приехала к А.И., чтобы забрать папку, но в последний момент он передумал.

— Знаете, лучше я вас все-таки провожу до дома, а то недавно одна девушка везла мою рукопись и в метро потеряла сознание.

Я хотела возразить, что со мной подобных вещей вроде бы не случается, а потом даже обрадовалась, — значит по дороге еще поговорим. Когда он уже открывал входную дверь, чей-то женский голос из соседней комнаты прокричал: «Саня, не забудь на обратном пути купить масла». Я просто остолбенела, тут же представив: выходит из дома Шопен или Толстой, а ему вдогонку кричат: купи масла.

Он только что вернулся из поездки по Брянским местам (готовил материал для «Августа 14-го»), но рассказывал больше о красотах природы, да еще весной, когда все в черемухе: «У нас в машине всю дорогу благоухало». В метро — грохот и лязг колес защищал от любопытных ушей — заговорил о воспоминаниях Н.Я.Мандельштам и о встрече с ней: «Пишет интереснее. чем говорит, верно?». Ругал «Десять дней, которые потрясли мир» на Таганке, куда его зазвали, ожидая, очевидно, восторгов, «не мог же я им сказать, что все было не так» (еще бы, когда уже подбирались к его архивам!). Когда дожидались автобуса у Курского, упомянул о посещении Ахматовой. «Кто ваш любимый поэт двадцатого века?» — спросила я. «Выше всех для меня Блок». «А Пастернак на каком месте? — не удержалась я. «Каждый поэт — свой особый, большой мир», — ответил он уклончиво.

Автобус долго не подходил, я стала уговаривать его не терять зря времени, — уж две-то остановки я как-нибудь благополучно (без обмороков) доберусь. Мы простились, я посмотрела ему вслед: он медленно шел к подземному переходу, задумчивый, понурив голову в своей теперь уже многим известной по рассказам и фильмам штормовке защитного цвета с черным учительским портфелем.

В 96-м году Солженицын передал мне через знакомых (мужа уже не было в живых) «Бодался теленок с дубом»: «Анастасии Поливановой в память бесценной помощи Вашей и Михаила Константиновича в те тяжкие годы». В книге среди прочих «невидимок» (тайных помощников) есть фотография мужа и несколько теплых слов о нем, с некоторыми неточностями, — гебист- ских подозрений Миша не избежал и его дважды вызывали на Лубянку.

С Пастернаком, как уже говорилось, мама встретилась в издательстве «Узел» в начале двадцатых, но настоящее знакомство состоялось значительно позже. Перед войной мама написала ему письмо, он откликнулся телефонным звонком, по возвращении же из эвакуации стал бывать у нас, а еще чаще звонил по телефону и часами разговаривал с мамой (дед ворчливо шутил: Марина, тебя Пастернак, опять телефон будет занят два часа). Так завязалась многолетняя дружба. Отношения стали особенно интенсивными, когда мама взялась перепечатывать для него Роман (долгие годы так назывался и самим автором и всеми «Доктор Живаго»), а также бесчисленное количество экземпляров стихов из него по мере их появления. Стихи мама сама сброшюровывала и переплетала, — эти светло-зеленые и голубые тетрадки расходились по всей Москве и за ее пределами. В своих воспоминаниях о Пастернаке А.Вознесенский называет маму «прокуренным ангелом его (Пастернака) рукописей». В каком-то смысле мама оказалась одной из родоначальниц самиздата, хотя такого термина тогда еще не существовало, чуть позднее она перепечатывала для себя и друзей всего Волошина, Цветаеву, а еще раньше ахматовскую «Поэму без героя»…

В дальнейшем, когда мама взялась за переводы Сент-Экзюпери, поначалу не думая о возможности публикации, просто хотела, как всегда, поделиться всем тем, что ей дорого, с семьей, с друзьями (и все же впервые «Военный летчик», к сожалению, с купюрами, вышел в журнале «Москва» в ее переводе, а в первый однотомник в ее переводе вошли «Южный почтовый» и письма), то полный перевод «Военного летчика», любимой ею «Цитадели», «Письма к заложнику», «Генералу X», перепечатанные и переплетенные для многочисленных друзей, тоже ходили по Москве, а потом перекочевали в другие города. В Ульяновске, в клубе почитателей Сент-Экзюпери, есть стенд с маминой фотографией и кратким биографическим очерком.

В 1946-м у нас состоялось одно из первых чтений первых глав Романа. Чуть позднее Пастернак писал маме: «… теперь на расстоянии я снова измерил и оценил: пусть проза второй и третьей тетради может быть даже и лучше первой, но наплыв чувств и мыслей, соединенных с ней, напр. период, когда я читал у Вас в присутствии Клавдии Николаевны, Петровых и Ко- четкова были отдельным важным периодом моей жизни, ее отдельной эпохой, как дни вокруг «Сестры моей жизни» и время написания «Охранной грамоты». Это йотом не повторялось. Я рад, что это связано с Вами, с Вашей комнатой…»). Цо поводу той же комнаты,

2 Заказ № 455 впервые отремонтированной с довоенных времен, он как-то пошутил: «Я подумал, что попал не к вам, а в дом напротив» (правительственный).

Шутил часто и по самым разным поводам, — увидев громадных размеров торт, притащенный на мои именины приятелем, смеясь, разводил руками: «У нас, конечно, тоже бывают именины, приносят подарки, но это же не торт, это Красная площадь». И еще шутка, но с горечью: огорченный, что ему самому не дали написать предисловие к переводу «Фауста», говорил: «Они думают, что я лирик, вроде чижика».

Среди слушавших тогда «Живаго» были Кл. Ник. Бугаева, жена Андрея Белого, друг мамы — Дарья Николаевна Часовитина, Александр Сергеевич Кочетков с женой Инной Григорьевной и М.Петровых. Список приглашенных составляли вместе. Перед тем. как начать читать, Б.Л. вдруг спохватился и спросил, сколько мне лет, когда я сказала, — четырнадцать, он успокоился и начал читать.

Пришло бы сейчас кому-нибудь в голову, прежде чем читать начальные главы «Живаго», поинтересоваться, сколько лет слушательнице — подростку, сейчас, когда в уши и души 13- и 15-летних виршеплеты бросают с эстрады рассортированный по карточкам мат? Ушло безвозвратно «поколенье с сиренью» («…мой привет поколенью по колено в земле». — М.Цветаева).

Передать его манеру чтения невозможно, и все-таки: читал, увлекаясь сам, тянул гласные и заливисто смеялся (запись на пластинке отрывка из «Генриха IV» в какой-то степени передает его голос и манеру читать прозу, именно прозу, а три или четыре к сожалению не очень удачно записанных стихотворения или какие- либо подражания не дают об этом ни малейшего представления). Уходя, Б.Л. подарил маме книжку «Грузинские поэты» с несколькими новыми вклеенными стихами: «Импровизация на рояле», «Гамлет», «Бабье лето», «Зимняя ночь» «… на память о Рождественском гостеприимстве». А мне — свой перевод «Гамлета»: «Милой Насте Баранович к Новому году с пожеланиями всяких радостных неожиданностей и законных удач». В дальнейшем беловая рукопись всей первой части тоже была подарена маме.

В 49-м году Пастернак снова читал у нас — уже начало второй книги. На этом чтении присутствовали Поливановы со своей подругой Еленой Дмитриевной Скворцовой. Борис Леонидович тут же ее заприметил и шепотом спросил у мамы, кто эта дама; в дальнейшем, когда мы жили на даче у Елены Дмитриевны, в письмах к маме он неизменно просил передавать ей приветы. «О ссадины вкруг женских шей, от вешающихся фетишей. О как я знаю, как постиг, я, вешающийся на них».

Пленила его и актриса Целиковская (типом лица она походила на О.В.Ивинскую) в «Ромео и Джульетте», поставленной в Вахтанговском театре в его переводе, но побывав у нее в гостях, разочарованно рассказывал: «У нее комната без биографии».

В начале 47-го он познакомил маму с О.В.Ивин- ской, впервые мы увидели ее вместе с Б.Л. на Ордынке, столкнувшись с ними у дома Ардовых, куда он пригласил нас, когда читал там «Живаго» для Ахматовой.

Анна Андреевна, поседевшая, но все еще с челкой, весь вечер, почти не меняя позы, просидела в кресле у окна; снисходительно, как должное и само собой разумеющееся, она приняла от мамы букет пионов.

Вскоре после этого Ольга Всеволодовна появилась у нас дома в синем платье в горошек, пахнущая «Белой сиренью», всех тогда сводившей с ума. и надолго запах этих духов связался у меня с ее женственным обворожительным обликом. В один из ее первых приходов, мы вдруг заговорили о Гумилеве и начали, перебивая друг друга, читать его по памяти, поэзию она знала и любила. И сколько же с тех пор льют грязи и неправды на нее, которую сам поэт назвал «своей правой рукой» («… Я б хотел с петлей у горла, в час, когда так смерть близка, чтобы слезы мне утерла правая моя рука») и

которой писал: «… Ближайшие и, наверное, единственные друзья сделанного это О.В. и Вы. И она совсем не как «вдохновительница» или «натура» для героини (в истории литературы эти пошлости всегда далеки от правды), но как единственный собеседник по предметам работы в ее начале, а Вы, как такая же собеседница в конце». Маму он, конечно же. здесь приплел из краснобайства, как сам себя когда-то назвал в стихах: «…не боюсь показаться тебе краснобаем», хотя действительно говорили много, но об О.В. — в третьем лице

это веское свидетельство. В самые страшные и трудные для него минуты жизни она была опорой и поддержкой, из тех, что «могут лечь на ура королевой без свиты под удар топора» — дважды проехался по ней из-за него лагерный топор. Впрочем, он сам предсказал: «… но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет».

Что до собеседницы, как он назвал в письме маму.

она никогда не была единственной (правда, единомышленников у него в те годы было в сущности мало); он сам об этом не раз говорил и писал опять же в письмах к маме : «…Нельзя ли было бы из двух Ваших экземпляров дать один на быстрое срочное прочтение интересующимся и достойным… такой случай, достойный внимания, известен мне только "один. Это — Журавлевская группа, т. е. он, Аля (А.С.Эфрон. — А.Б.-П.), с которой Вы познакомились и страшно полюбились ей, ее тетя (Е.Я.Эфрон. —А.Б.-П.) и все, кого они придумают. Это люди очень близкого нам с Вами духа. Других я не знаю» (из письма к М.К.Баранович августа 1955-го года). II еще: «…Пересматривая вещь, я иногда радуюсь, что все же написал и довел ее до конца, для себя, Вас и еще нескольких, очень немногих, простых, скромных, образованных и одаренных. И это какая-то одна семья, не правда ли?»

С мамой же действительно говорили без конца, подолгу, на протяжении многих лет и не только о Романе. — обо всем на свете, обо всем, что его в тот момент интересовало, волновало, мучило (для него это были не просто разговоры, — мысли, которые потом ложились в прозу, стихи, статьи, письма) — об истории. христианстве, впечатлениях от концертов, и спектаклей. Передать, воспроизвести их не удавалось никому, — это все равно что пытаться пересказывать своими словами стихи, — только отдельные слова, фразы. Увидев в Большом театре «Ромео и Джульетту», возмущался помпезностью постановки — «…это как если бы купец захотел кататься летом на санках и построил для этого сахарную гору… словно начищенный сапог, на котором, как блоха, сидит Уланова» (хотя самой Улановой неизменно восхищался). Рассказывал о разговоре со Сталиным (и теперь и раньше существует и существовало много версий, свидетелей все равно нет. поэтому все они со слов самого Пастернака и многочисленных пересказов); в его рассказе маме фраза «мы, поэты, ревнивы, как женщины…» фигурировала.

Вот маленький эпизод совсем по другому поводу, возможно подтверждающий подобные чувства. У меня на книжной полке стояла маленькая фотография молодого Хэмингуэя. «Это Энгельгардт (мамин давний и очень близкий друг)?» — спросил он однажды, наклонившись над полкой. «Нет, Хэмингуэй», — сказала я. Он резко отпрянул, словно от удара, и ничего не произнес. Как-то заговорил о Маяковском, вернее о том, что он давно стал ему совершенно чужд (он тогда писал «Люди и положения» — там все сказано), и тогда же добавил, что когда-то любил строки «…я тебя одену в дым своих папирос». И еще несколько отрывочных фраз, сказанных в разное время по разным поводам.

* * *

В 57-м году его уговаривали написать или подписать что-то о событиях в Египте.

Я знаю. — сказал он, — вы хотите, чтобы я написал, что в Египте льется кровь, а в Венгрии вода. — и отказался.

* * *

Однажды утром Зинаида Николаевна, — рассказывал он, — спросила его:

Ты что, плохо себя чувствуешь?

Да, — сказал он, — плохо.

Но физически или душевно?

Я не рожден, чтобы чувствовать себя физически.

* * *

Мою маленькую дочку сравнил с самоваром. И еще

говорил, что она похожа на своего прадеда Г.Г.Шпета.

* * *

На мамин вопрос, что он думает обо мне:

Настя, как сложенная бумажка, пока не развернешь, не узнаешь, что в ней написано.

* * *

«Она мне будет говорить, чтобы я читал апостола Павла!» — рассмеялся он как-то, когда мама напомнила ему какое-то место из послания.

* * *

Его вызывали на Лубянку по поводу реабилитации Мейерхольда, и следователь сказал:

Вы ведь дружили с ними.

Ну что вы, они были слишком советские люди.

* * *

Любил повторять, что хотел бы иметь очень много

денег, чтобы помогать одиноким женщинам.

* * *

На мой вопрос, почему он никогда не бывал в Коктебеле, ответил, что не любит театрализации жизни.

* * *

Радовался за маму, когда она побывала в Ленинграде: «… Страшно рад, что вы в Ленинграде, мысленно

восхищаюсь и завидую…»

* * *

Летом 1950 года я должна была поехать со знакомыми в поход на Кавказ, и очень огорчалась, когда поездка сорвалась. Борис Леонидович знал об этом, и чтобы меня немножко утешить, надписал мне очередную тетрадку своих стихов. Правда, надписывая, долго капризничал: «Как вы можете писать таким пером?» . Когда я подсунула ему чернильную авторучку, но без колпачка, заворчал, что такой короткой он тоже писать не может, и только когда колпачок был надет, сделал, наконец, надпись: «Дорогой Насте, вместо путеводителя по Кавказу с пожеланием счастливого лета…»

* * *

Но мог и окатить холодной водой. Перед школьными экзаменами я всегда всем любила говорить, что провалюсь, желая услышать в ответ уверения в обратном. Так пристала я и к Борису Леонидовичу, когда он по телефону из вежливости спросил, как я поживаю. «Но ведь об этом надо было думать раньше», — ответил он

совершенно серьезно и даже строго.

* * *

Однажды мама попробовала записать некоторые встречи и разговоры с Б.Л.; узнав об этом, Пастернак писал: «Ничего не говорю о ваших записках и воспоминаниях. Мне стыдно, что я их знаю, что они дошли до меня. Ужасное свидетельство против меня, что я не догадываюсь, как воспрепятствовать их возникновению». После этого мама уничтожила свои записи, остались только наброски ее мыслей по поводу Романа, некоторых стихов из него — мысли, высказанные ею Пастернаку, во время их бесконечных разговоров при встречах и по телефону.

О стихотворении «Чудо».

Живет и буйствует природа,

Я соучастник ей во всем. (А.Блок.)

Природа с самого начала и до конца не только не равнодушный свидетель, и не только человек — соучастник ее пира. Все, что происходит с человеком и с Человеком, с его историей, — происходит на равных правах и с самой природой. Явление Христа, его крестные муки и воскресение — события не только человеческой истории, но и природы. В Пасхальные песнопения ангелов в «Фаусте», которые надо включать в собрание оригинальных стихов Пастернака, мы слышим (эту тему).

И только два исключения есть из этого соучастия природы: Смоковница и Гефсиманский сад — равнодушно был озарен. В Смоковнице природа отказалась ответить на протянутую руку Человека, как та «рябина в сахаре», — и была тотчас же испепелена. Причем знаменательно, что тут же и поясняется, что «будь на то время, успели б вмешаться законы природы…».

Стало быть, во всех прочих случаях, когда природа отвечала человеку, жила она уже не по законам природы, а по иным. Понятно равнодушие и в Гефсиман- ском саду. Человек добровольно отказывается от божественной природы, чтобы остаться только человеком, и словно вместе с ним и землю покидает одухотворявший ее дух, по законам которого она жила до той поры. И опять встает Масличный сад Рильке.

О «Евангельских стихах

Принято почему-то Живаговские стихи называть «Евангельскими стихами». В какой стадии своего возникновения — а возникли они так: к декабрю 1946 года вместе с первыми главами романа, включая Елку у Свентицких (проверить у Насти) были написаны: «Гамлет», «На страстной», «Март», «Осень», «Свеча». Почти ровно через год появились — «Земля», «Объяснение» и «Рассвет». И наконец были написаны собственно евангельские стихи — «Рождественская звезда», «Чудо», две «Магдалины», «Дурные дни» и «Гефси- манекий сад».

Все стихи, занявшие впоследствии промежуточные места между этими первыми стихами, были написаны позднее.

В первой серии Живаговских стихов — начиная с «Гамлета» и кончая «Гефсиманским садом» — поражает их связь с настроением Страстной недели. Но только Страстной, то Благовестив, которое составляет смысл всего Евангелия, то есть сообщение о воскресении Христа и об искуплении греха человека, в стихах нет. Весь цикл проходит под знаком «Если только можно, авва Отче, чашу эту мимо пронеси». Горестная и суровая сцена предательства Иуды, достигшая почти Рильковского одиночества и трагичности Масличного сада, и Христа, отказавшегося от чудотворства, — завершается видением близящегося суда, когда перед распятым, «как баржи каравана, столетья поплывут из темноты». Ни искупления, ни прощения, ни воскресного благовеста. Ждешь его уже начиная с «На страстной» — что только-только распогодь. смерть можно будет побороть усильем воскресенья — но усилья этого нет.

Я думаю, и Борис Леонидович всегда соглашался со мной, доводя это положение, м. б. из вежливости до абсурда — что всякое произведение искусства включает в себя все те аспекты, в которых оно воспринимается теми, кому оно предназначено. А предназначено оно всем «немногим счастливым», увы — так остается и по сей день, которые с любовью и непредвзятостью подходят к нему. И непременно с любовью, п. ч. без любви нет истины, и нет и понимания. Мало этого, мне кажется, что каждое новое восприятие и понимание вещи словно наслаивается на нее, и с каждым протекшим годом вновь подходящий к ней человек воспринимает эту вещь уже в этих расширившихся и разросшихся размерах, сообщаемых каждым так или по-другому понявшим ее.

Когда роман еще не был дописан, я как-то спросила Бориса Леонидовича, заметил ли он, какие у него получились «лигатуры» — как бы связующие арки над некоторыми местами романа. Лара слушает заповеди блаженства за обедней, и почти с теми же словами воспринимает она несколько позднее выстрелы революционера на Пресне (и у Пастернака, как у Блока в «Двенадцати», каким-то образом за революцией сквозит Христос), когда она с матерью перебирается в Черногорию. И она говорит:

— А кто эти мальчики?

Да это же Гордон, Дудоров и Патуля, — те три ипостаси русской интеллигенции, на протяжении всего романа олицетворившие и пути ее, — это Ника Дудоров, пламенный революционер сам и сын матери-декабристки, это Миша Гордон, — мальчик-еврей, принявший, как догму учение Веденяпина, в отличие от свободного творческого ученичества Юры Живаго. Это Патуля, интеллигент из разночинцев, восставший против собственной интеллигентской мягкотелости и переломивший собственную натуру. Все они были связаны так или иначе с Юрой, все вместе с ним прошли сквозь все ужасы и кровь революции и войны, все предъявляли ему, молчаливо их выслушивавшему, свои требования и обвинения. А он молчаливо стоя только думал: может быть только в том… и т. д. И близорукие люди, воспринимающие одни слова, считают эти мысли слишком нескромными и надменными. Но ведь, по существу, разве не так же молчал перед интеллигентным и логичным Пилатом Христос, у которого требовали ответа на вопрос, что есть истина.

И эти же мальчики — кроме Паши, пошедшего самым радикальным путем, закончившимся самым трагическим образом, — и завершают роман, сидя с книжкой стихов Юры, перед раскрытым окном, над вечереющей и затихающей Москвой.

Первые слова о будущем романе Б.Л. были: «А знаете, я пишу роман в прозе и он, кажется, будет называться «Мальчики и девочки». С титула эти мальчики ушли, но они проходят сквозь весь роман, неуви- денные, непонятые, не додуманные всеми, неся вину и оправдание всей русской интеллигенции и ее темным путям, неотделимым от путей России».

Когда я с погоста смотрю на темную дачу — «на том берегу» — мне хочется всегда говорить вот эти строчки: «Где день в красе земной сгорел скоропостижно». Таким закатным сиянием озарены все последние стихи, с такой щедростью и лаской прощается природа с уходящим, что кажется, что уже никогда не повторится ни таких закатов, ни таких солнцеворотов с «некончающимися объятьями», ни снежных и лунных ночей с катящимся и не дающимся колобком, ни всей божественной литургии, которую этот человек в слезах от счастья достоял до конца.

Вся земля мела и говорила его голосом, немудрено, что «стало тише на планете», когда он ушел. И каждое событие человеческой жизни становилось и выражалось событием в природе. В стихотворении «Тишина» рассказывается о небывалом случае — зашла в лес лосиха и гложет подсед, и так все кругом поражено этим событием, что и ручей рассказывает о нем «почти словами человека». Вот это «почти словами человека» хочется как-то повернуть и сказать, что Человек этот говорил «почти словами Бога», спустившегося с его участием с неба и воплотившегося в каждую земную (…). Того Бога, которому ничто не мелко, кто погружен в отделку кленового листа… И с тех самых пор этот Бог всегда принимает участие, в качестве одного из главных персонажей, в любом произведении Пастернака.

И вот еще несколько слов о Пастернаке из маминого письма к З.Руофф:

Вы были у Б.Л. в 57-м году — после тяжелой болезни, о которой он сам Вам сказал, что не чаял, что выкарабкается из нее, и в период появления одного за другим иностранных изданий ДЖ.

А представляли ли Вы себе когда-нибудь большого художника, нацело отрезанного от каких бы то ни было контактов с теми, для кого, ради кого и про кого он работает? Видели ли Вы когда-нибудь Бориса Леонидовича перед живой аудиторией? Знаете ли Вы, что каждое слово такого поэта — реальность. Вспомните те самые стихи, которые Вы поначалу не поняли. «Как будто побывал в их шкуре», «Я ими всеми побежден и только в том моя победа». Пожалуй, в этих стихах, как нигде, высказана тема «Б.Л. и люди».

Так вот, не только в те страшные дни, а всегда Борис Леонидович всеми возможными способами ловил отклик всех и каждого, и это нужно ему было не для тщеславия, поверьте мне.

А что касается его эгоцентричности — я могу Вам сказать, что всю жизнь была избалована людьми и их отношением к себе. Но у меня не было более внимательного, чуткого, самоотверженного друга, чем Б.Л. Как он умел помнить каждую мелочь, как он умел понимать то, чего другие даже не замечали. И не обо мне. О ком бы мы ни заговорили, как он умел — и это было его первым жестом по отношению к вспоминаемому человеку — выделить что-то самое хорошее и главное в человеке. Я не знала более доброго человека, вникающего более глубоко в каждого встречного, умеющего сдержать в себе все, что могло бы обидеть человека, даже если этот человек так глуп и бестактен, что нет человеческих сил его терпеть. В этом отношении я была полной противоположностью Б.Л.

<…>

Многие, по-видимому, считали Б.Л. гораздо глупее, чем он был. Он часто хвалил людей, с точки зрения других — преувеличенно и незаслуженно. А это диктовалось только его глубочайшей жалостью.

<…>

Дело совсем не в том, что я его хорошо знала, а Вы

нет. Дело в том, что Пастернак, так же, как Рильке

не литература. Каждое их слово действительно написано кровью. И если мы признаем это и верим каждому их слову, то нам подобает учиться и смиренно ждать понимания.

Отклики всех и каждого ему действительно были важны и интересны, он ждал и ловил их, даже таких зеленых юнцов, вроде меня и моих друзей. Очень удивился, и как мне показалось, даже огорчился, когда на его вопрос, как мне понравился роман, я сказала, что никак не могу дочитать, потому что все время плачу, а ведь сам же потом написал: «Я весь мир заставил плакать, над красой земли моей».

Возвращаясь к тому вечеру 27 декабря, когда Пастернак читал у нас дома Роман, мне хочется сказать несколько слов об А.С.Кочеткове, не большом, но очень настоящем поэте, не печатавшемся ни при жизни, ни после. Сейчас многие помнят строчки (не зная автора):…с любимыми не расставайтесь! (…) И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг» из «Иронии судьбы», — вот уж, действительно, горькая ирония. Жил он с женой в восьмиметровой комнате в Брюсовском переулке, зарабатывая переводами. Еле сводили концы с концами, никогда ни на что не жалуясь. Их обоих отличала необыкновенная скромность и деликатность. Мама же вскоре после чтения романа договорилась с Пастернаком, чтобы тот послушал стихи Кочеткова, — сам он никогда не решился бы об этом просить. Перед тем, как начать поэму «Отрочество», Александр Сергеевич смущенно бормотал: все это вроде как «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Ужасно ему хотелось услышать хоть слово одобрения от поэта, которого не просто ценил. — боготворил, — не услышал. Да, конечно, старомоден во всем, — в манере здороваться, низко наклоняясь всем корпусом, в чуть более длинных волосах, чем было принято тогда, в привычке носить трость, и при всем этом неизменная доброта, мягкость, привлекавшая к нему людские сердца. Грузины, которых он переводил, его просто обожали, — сужу по тому, как они принимали нас в Тбилиси и Сухуми, когда мы, как пропуск в их объятия, предъявляли его рекомендательные письма. После смерти А.С. Инна Григорьевна подарила мне на память его любимый однотомник Пушкина, а больше почти ничего и не было, «осталась — как он сам написал, — только горстка пепла, да свиток ангельских поэм».

До моего рождения мама проработала в разных учреждениях и машинисткой, и переводчицей — она свободно владела тремя европейскими языками. Но когда я появилась на свет, мама не захотела оставлять меня на нянек и, бросив службу, стала зарабатывать перепечаткой на машинке. Благодаря живому складу ума, образованности, душевной широте и открытости она оказывалась в тесных дружеских отношениях почти со всеми, с кем ее сталкивала жизнь, — в тюрьме, в больнице, с крестьянами, у которых мы снимали дачу, с теми, кто приходил печатать свои работы.

Именно так в 40-м году завязалась дружба с Львом Зиновьевичем Копелевым, продолжавшаяся до конца ее жизни. Свою книгу «Фаустовский мир Пастернака» он посвятил памяти мамы. Вот, что он писал мне, получив известие о ее смерти: «… не знаю другого человека с такой чистой и цельной душой. Ведь и сердилась она на меня иногда, и судила, как мне казалось временами, несправедливо, именно от этой безоговорочной, не признающей уступок и отклонений душевной чистоты. (…) Очень много хорошего, светлого, дорогого связано у меня с Мариной, с ее человеческим обликом, с нашими беседами и спорами, которые как начались тридцать пять лет назад, так и не прекращались (с перерывами, правда). Менялись темы. предметы, — от Шиллера до Пастернака, Исаича, Экзюпери, Тейяра и пр…».

По детству запомнился мне красивым, высоким, взлохмаченным в клубах папиросного дыма — дымили в два беломора — иногда мама спохватывалась, выходили в переднюю, где продолжали курить, разговаривать, спорить.

Обожая немецкую культуру и Германию, неизменно твердил: как только начнется война, в первый же день уйду добровольцем. Так и сделал. После войны не появился, мама очень горевала — значит, убит. О послевоенном потоке на восток знали меньше, чем о довоенных арестах. Вдруг летом 56-го года на даче, листая «Иностранную литературу», видит подпись — Л.Копелев. Тут же написала в адрес редакции: «Вы ли это, Левушка?..» Через неделю пришел ответ: «…Да. я, полысевший, обеззубевший, но все такой же». С тех пор прочная дружба до самой маминой смерти, с ней. со всей нашей семьей, с моими детьми. (В одном из последних писем из Кельна спрашивал меня: «… что Кот, уже профессор, а как Марина маленькая — она тогда была уже давно не маленькая, но в отличие от мамы он продолжал ее так называть). И опять разговоры, споры. Сталина перечеркнул сразу же, но с Лениным еще долго не мог расстаться. Хотя в те же годы повторял: я свою десятку честно заработал (имея в виду и комсомольскую юность, и заманивание в плен немцев).

Всегда открытый, честный без тени зазнайства, даже в ту пору, когда стал московской фигурой, и дружить с ним и бывать у них сделалось престижно. Безмерная доброта, отзывчивость, готовность помочь неизменно поражали. Но в гневе мог и крушить, и стучать палкой, как после второй книги Н.Я.Мандельштам: «Вы не вдова, — вы тень Мандельштама». (…) Любил застолья и пел громче всех, заглушая остальных. «Я знаю, чем ты берешь, — говорила его приемная дочь Света, — ты текст знаешь. Репертуар — и «Товарищ Сталин, вы большой ученый», и геологические, и частушки: «подружка моя, я еще девица, отчего же у меня началась грудница, (…) напиши скорее, эту гадость над тобой сделали евреи» (без всяких комплексов). Надо было видеть, как однажды у общих друзей они вместе с К.Богатыревым на безупречном немецком, притоптывая и дирижируя себе вилками, распевали песенку из «Девушки моей мечты».

Всюду, где бы он ни появлялся, его окружала толпа друзей и знакомых. Подмосковный поселок Жуковка на долгое время превратился в околокопелевский клан — жили и дети, и внуки, и родители, и многочисленные друзья и знакомые. Любвеобилие и общительность привлекали к нему сердца всех — подавальщицы, подходя к его столику, будь то в Коктебеле или Малеевке, расплывались в улыбках. В том же Коктебеле 9 мая с середины 70-х у почты перед телефонными будками собиралась не просто очередь, толпа. Л.З., особенно чтивший, как все фронтовики, этот день, поздравлял своих бесчисленных друзей — московских и ленинградских, и кто в Париже, и кто в Нью-Йорке, и от него же честное признание: самое страшное — атака, мне два раза приходилось ходить, бежишь до первой ямки…(«Я только раз видала рукопашный… кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». — Ю.Друнина).

И другой из его военных рассказов: отбивались, засев в Псковском кремле, до последних снарядов. Потом приказ — отступать, он и еще четверо должны были прикрыть отходящих, в последнюю минуту его заменили, — чудо, — те, что прикрывали, остались там навсегда.

И кто же, как не он, вступился за маму, когда ее подло и гнусно публично оклеветали (сама, слава Богу, до этого не дожила), и написал открытое письмо в газету, требуя, чтобы автор принес извинения дочери и внукам.

Его отзывчивости и душевной щедрости не было предела. Как-то еще в шестидесятых его друг Л.Оспо- ват в шуточной стенгазете, подаренной к Новому году, озаглавил одну заметку — «Печень всегда справа», пародируя название статьи Л.З. «Сердце всегда слева». Да, сердцу положено всегда быть слева, но так ли уж у многих оно вообще имеется, а все остальное ведь так неважно. «Спешите делать добро» — девиз Гааза, о нем написана последняя книга Копелева «Добрый доктор». И сколько же сам Лев Зиновьевич сделал доброго в жизни!

Горячий и категоричный, не всегда полагался на свои оценки: когда Солженицын дал ему «Один день Ивана Денисовича» — вдруг напечатают, показал сначала (с ведома автора) двум ближайшим друзьям, и когда тот же Л.Осповат — не усомнившись первый провозгласил: «Это же гений!» — понес Твардовскому, остальное многажды описано.

Отличало его всегдашнее желание поделиться решительно всем: книгами, впечатлениями, друзьями. В начале 60-х они жили осенью в переделкинском доме творчества и вдруг нагрянули к нашим общим знакомым с Александром Яшиным и, как говорится, им угощали. Целый вечер, непрерывно куря и пряча в кулак горящий конец сигареты, Яшин читал письма, а их у него была толстенная папка, которыми его засыпали крестьяне с плачем и стоном о том, как голодают и вымирают деревни, письма, от которых волосы становились дыбом. Сам он удивительно располагал к себе какой-то удивительной простотой и серьезностью. Позднее я узнала и полюбила его стихи, особенно одно из последних:

Но где же все, чего я добивался?

Опять ко мне никто не постучался,

За целый день никто не постучался.

Никто!

Никак!

Хотя б не в душу, —

в дверь…

Тот же Лев Зиновьевич познакомил нас со своим другом по шарашке, Д.М.Паниным, Сологдиным из «Круга первого» (собственные воспоминания Дмитрий Михайлович так и назвал: «Воспоминания Сологди- на»>). Человек необыкновенной стойкости и силы духа, отгрохав 20, — всегда подчеркивал не 17, а 20 лет в лагерях, — и самые страшные: голод в годы войны такой, что все блокады, по его словам, несравнимы с тем, что пришлось пережить, — если чудом вообще кому-то довелось пережить, — мечтали, как о счастье, о штрафбатах — не пускали, — ведь не уголовники, и восстание в Экибастузе…, не был сломлен, но неизменно повторял: «Я готов к тому, что в любую минуту снова позвонят, войдут…», отказывался от любых самых пустяковых подарков, — спросят, потянется ниточка, нет, лучше не надо. И письма поначалу просил посылать ему только до востребования. В снег и в дождь появлялся без шапки и в штормовке (ветровке), все с тем же не потухшим «голубым пожаром» глаз. В «Круге» — шарашке, восставал против «птичьих» (заимствованных) слов, а теперь то и дело вставлял французские словечки, к маме обращался не иначе как «мадам», нашу дочку называл «принсез Мален». Поклонялся Мадонне, к женщинам (на словах, разумеется) относился свысока, уверял, что на них и не смотрит (в шутку мы его прозвали «жил на свете рыцарь бедный»), когда сколотил деньги на однокомнатную квартиренку на ул. Дыбенко — очень подходящее название — уверял друзей, что ни одна баба не переступит его порога. На самом деле, конечно, очень даже поглядывал, — так восхитился Вертинской, увидев ее в «Гамлете», что я раздобыла для него ее фотографию. Повертел, повертел в руках и отказался, опять говоря, — потянется ниточка…

Отпуск проводил в Майори — кровать на веранде за занавеской, больше ему ничего и не требовалось, к неприхотливости приучила Колыма, спать приходилось иногда рядом с карцером, где избивали, и засыпал. В каждом письме сообщал, сколько заплывов сделал за день. Как-то перед отъездом, увидел у меня «Три мушкетера» и «Двадцать» и «Десять лет спустя» — ими тогда увлекался сын, — и попросил дать ему с собой на взморье; потом восторгался: потрясающая книга, какая замечательная школа для юношества! Нам приносил самиздатскую «Розу мира» тогда еще мало кому известного Даниила Андреева. (Сам Д.М. познакомился с ним на одной из пересылок.) Гостил у нас в Свистухе. Однажды, когда мы идиллически любовались закатом, привалившись к стогу сена (а говорили все про то же), он сказал мужу: «Если бы вы родились на двадцать лет раньше, вы были бы там же, где и мы. «Лучшего комплимента Вы мне сделать не могли», — улыбнулся муж. И тогда же прочел ему пушкинское «Паситесь, мирные народы», — надо же, удивился Дм. Мих., я думал, он только про ножки писал. А как-то приехал к нам в Протвино и. сияя, вытащил из кармана листок с новым стишком Галича: «…есть магнитофон система Яуза… «Эрика» берет четыре копии, вот, и все, и этого достаточно». Но оказалось недостаточно, — уехал (от сына отрекся еще раньше, оставил жену, прождавшую его полжизни у тюремных ворот), — действительно, вынести этот дамоклов меч. что опять все повторится, было невозможно. А еще мечтал встретиться с Папой Римским и показать свои опусы. Тот подарил ему квартиру в Париже, не за опусы, конечно, за перенесенное, а сам Д.М., пройдя и тюрьмы и лагеря, пережив все, в своей утопии предлагал построить (опять!) загоны для инакомыслящих и инакоделающих… Все мечтают переделать мир, насколько же труднее переделать себя.

Несколькими годами раньше тот же Лев Зиновьевич, опасаясь грома и не решаясь сам вернуть маме «Живаго» после того, как Раиса Давыдовна Орлова успела сказать: мы революцию воспринимаем иначе — (это было еще в пятидесятых), — прислал своего друга, Ивана Дмитриевича Рожанского, уверяя, что он обязательно должен понравиться маме. И вот появляется высокий мужчина в роскошном пальто с еще более роскошным портфелем, мама подозрительно его осматривает, но все же проводит в комнату.

— Вы что же, за границей бываете?

А.Баранович-Поливанова. Оглядываясь назад

Да, работаю в ЮНЕСКО.

Может вы еще и партийный (а про себя — ну ясно, стукач)?

Да, партийный.

А потом, еще не дойдя до «Живаго», как начали по-немецки, перебивая друг друга наизусть всего Рильке… Это он, когда арестовали Копелева, не подписал ни одного протокола, из кандидатов (в партию) исключили, но как-то обошлось и даже так прошляпили, что опять послали за границу, и только, когда в газетном сообщении об очередном заседании ООН мелькнула его фамилия, кто-то наверху спохватился: это какой Ро- жанский, тот самый? Вернуть немедленно.

Из своих многочисленных заграничных командировок И.Д. привозил главным образом книги. В течение многих лет его друзья и знакомые без конца брали у него Хэмингуэя и Хаксли, Орвелла и Камю, Тейяра де Шардена и Кафку, Моруа и Саган и многое, многое другое. Этих авторов у нас тогда не переводили и в подлинниках тоже не издавали.

Откуда ты достаешь такие интересные книжки? — поразился как-то отец мужа, разглядывая кипу книг на моем столе.

Летом 60-го с подачи Рожанских мы жили в Жу- ковке, — сыну исполнилось только полгода, и я не решилась поехать куда-нибудь подальше в более дикие и красивые места. Вернувшегося в середине июля из очередной поездки Ивана Дмитриевича мама, как обычно, в первую очередь стала расспрашивать, что привез на этот раз.

И «Лолиту»? — спросила мама (о ней уже тогда много говорили и спорили).

Привез, — смущенно протянул И.Д., заранее предвидя мамину реакцию.

52

Привозил он и профессионально снятые кинопленки и охотно и безотказно показывал друзьям и друзьям друзей Италию, Париж, Швейцарию, Бельгию — на всю жизнь я запомнила умопомрачительный в золоте осени Брюгге, — ведь в те годы простые смертные не могли увидеть эти красоты даже на открытках.

В той же Жуковке по вечерам, когда Наталья Владимировна, Иван Дмитриевич и Миша возвращались с работы, приезжал еще кто-нибудь из наших друзей из Москвы, и, наконец, засыпали дети, у нас на террасе происходили вслух чтения «Живаго» — времяпрепровождение, которое вызвало бы сейчас, в первую очередь у моих собственных детей, да и у всего молодого поколения только насмешки. Все замотаны, закручены, изменились пристрастия, вкусы, а я, пони мая что невозможно, хотя бы в мечтах, по-прежнем} вместе с Блоком «за верность старинному чину, за то. чтобы жить не спеша, авось да распарит кручин} хлебнувшая чаю душа». На письма и то нет времени, переписываются только по электронной почте.

Кто только не перебывал в гостеприимном доме Рожанских — не берусь даже всех перечислить. Друзья геологи и негеологи Натальи Владимировны, В.Т.Ша ламов, знакомые И.Д. из мира физиков (как-то Hi конференции на Кавказе И.Д. снял Нильса Бора i опять показывал друзьям трогательный кадр: старень кий, седовласый Нильс Бор, сидя на альпийском луп под Эльбрусом, собирает дикие цикламены), «невидим ки Солженицына», В.М.Борисов, А.А.Угримов, И.И Столярова, заходил в свои наезды в Москву сын Лео нида Андреева Вадим Андреев с женой. Их долго ш пускали в Россию, а в дальнейшем только в отпуск i то не каждый год. Тосковали, мечтали приезжат] почаще и понадольше. А впервые разрешили приехать как они сами рассказывали, после того, как В.Л разговорился в салоне парохода (можно себе предста вить какого ранга, — он работал в ЮНЕСКО) < Молотовым и пожаловался, что даже не может при ехать на родину. Оказалось, что тот (Вячеслав Михай лович) любит его отца, писателя Леонида Андреева, i пообещал сделать все от него зависящее.

В 66-м Солженицын читал у Рожанских (для маг нитофона в те годы в Москве это была болыпа) редкость — хотя горстка друзей, за которых ручалиа хозяева, была допущена) «Раковый корпус». Броса; сердитые взгляды на беспрерывно кашляющую жен;

Наталью Алексеевну, читал скорее как актер, не писатель, правда, мне больше доводилось слушать поэтов, но интонации… особенно конец «…первый день творения… и последний…» врезались в память навечно, и книга стала любимой тоже навечно, — перечитываю каждый год. Позднее А.IT. записал «Крохотки», главу «Улыбка Будды» из «Круга первого». Записывали Ахматову, однажды включили магнитофон без ее ведома она в это время сидела за столом, разговаривала, много шутила. Особенно ее подзадоривал и подначивал Е.Левитин. Обнаружив проделку хозяев, А.А. сердилась и ворчала, но запись стереть не попросила. Читал для магнитофона Коржавин. — его тогда у нас почти не печатали.

Не успели только записать «неповторимый голос» Пастернака («Умолк вчера неповторимый голос и нас оставил собеседник рощ». — Ахматова). Мама мечтала об этом еще в конце 50-х, и предпринималось несколько попыток уговорить самого Б.Л., а нужно было еще договариваться с машиной — тогдашние магнитофоны были очень громоздкими — но то сам Б.Л. откладывал, то невозможно было сговориться одновременно с Ивин- ской и Иваном Дмитриевичем, а потом было уже поздно, и замысел остался неосуществленным. Очень обидно, потому что, как уже говорилось, немногие записи, сделанные иностранцами, лишь приблизительно передают, вернее, напоминают тем, кто его слышал, его и в самом деле неповторимый голос.

Появлялась в доме Рожанских в 70-е и Н.Я.Мандельштам. Нас с мужем познакомил с ней еще в 62-м наш друг Женя Левитин. Сам он разыскал ее в Чебоксарах, оказавшись там в командировке. Не помню уж каким образом он раздобыл ее адрес и заявился к ней довольно поздно даже по московским меркам, постучался, назвал себя, сказал, что давно любит Мандельштама. Н.Я. его не впустила, — мало ли кто мог так ввалиться, сославшись на любовь к поэту. Тогда, стоя за дверью, он принялся читать Мандельштама, читал, читал, а знал он его практически всего наизусть, так же, как и других своих любимых поэтов, и. наконец, минут через 20–30 дверь все-таки отворилась. В своей книге И.Я. назвала Женю «вестником новой жизни», до самой ее смерти он оставался одним из ее ближайших молодых друзей. Только ему и Мише (моему мужу) она прощала, что они больше любят Пастернака, чем Мандельштама, — больше это не прощалось никому.

Очень часто с Мишей, иногда вместе с Женей, мы забегали в Лаврушинский к Шкловским, где останавливалась Н.Я. в свои наезды в Москву. Поначалу там бывало не слишком многолюдно, хозяйки дома Василиса Георгиевна и ее сестра Наталья Георгиевна, Варвара Викторовна Шкловская с мужем и сыном Никитой. еще кое-кто из друзей Н.Я. Аура доброты, исходившая от старших хозяек дома, чаще молчаливых, но всегда улыбающихся, обволакивала комнату, стол, всех присутствующих и смягчала язвительность и колкости самой Н.Я. Вот как пишет о доме Шкловских Над. Як.: «В Москве был только один дом. открытый для отверженных… Однажды мы решили, что нельзя больше злоупотреблять добротой Шкловских, боялись их подвести, вдруг кто донесет, а там и «загрохотать недолго»… Мы торжественно сообщили о своем решении и, не слушая уговоров, несколько дней не приходили… Чувство одиночества и бесприютности обострялось… Как-то О.М. не выдержал и позвонил… Приезжайте скорее, сказал Виктор, Василиса тоскует, места себе не находит. Через четверть часа мы позвонили, и Василиса встретила нас с радостью и слезами. И тогда я поняла, что единственная реальность на свете — голубые глаза этой женщины… Так я думаю и сейчас».

Иногда мы встречали там брата Н.Я. Евгения Яковлевича Хазина. Весь его облик библейского старца и опять же глаза, излучающие столько доброты и ласки (м.б. «малиновой»?), словно готовые заключить в объятья всех на свете блудных сыновей, контрастировали с характером сестры. Я смутно помнила его еще по детскому довоенному Коктебелю, но больше по рассказам мамы и своей свекрови. Однажды, когда Н.Я. появилась у нас дома, мать мужа сказала, что частенько вспоминает Евг. Я., собирается, но никак не соберется ему позвонить.

Ведь это так просто — снять трубочку и все.

Да, конечно, — согласилась с ней моя свекровь, — но как-то не получается.

Вам, Маргарита Густавовна, очевидно, никогда не приходилось месяцами, годами жить совсем одной, и вы даже представить себе не можете, что значит услышать знакомый голос, — с горькой улыбкой проговорила Н.Я.

Заводила и направляла разговор, как правило, сама Над. Як., присутствующие женщины больше помалкивали, иногда прерывая разговор, без видимой связи Н.Я. могла вдруг обратиться ко мне (я-то больше всех помалкивала):

Любите А.К.Толстого?

А я и впрямь его всегда любила и люблю.

Н.Я. не упускала случая поддеть Волошина.

Правда, гадкие акварельки? — прекрасно понимая. что в данном случае поддержки во мне не найдет.

Случалось, что приходило и побольше друзей. Особенно много собралось народу, когда вынесли приговор Бродскому. Не припомню точно всех присутствующих. Сама Н.Я. была чрезвычайно нервна и подавлена. За столом я подсела к ней и. ничего не говоря, положила ладонь ей на колено, она как-то сразу откликнулась на этот жест, взяла меня за руку и, поднявшись из-за стола, повела в маленькую комнатку за кухней, где она обычно и обитала, гостя у Шкловских. Сидя на узенькой тахте, курила сигарету за сигаретой, потом заговорила.

Знаете, я даже сама не понимаю, почему для меня это так мучительно… Мне чудится какое-то сходство, и дело не только в имени… Ося…

Потом на пять лет мы уехали в Протвино, муж продолжал с ней видеться, — он чаще и дольше бывал в Москве, а я только наездами. Увидела я ее снова летом 70-го в Переделкине, где она жила на даче с семьей брата, когда мы заехали к ней, чтобы вернуть рукопись «Второй книги».

Обиделись за Волошина? — был ее первый вопрос мне, тут я уже не спорила и не возражала. Не только все о Волошине, но и о Пастернаке, особенно их совместное резюме с Ахматовой: Пастернак вел себя на твердую четверку (по поводу его телефонного разговора со Сталиным, когда Пастернак делал все, от него зависящее, пытаясь заступиться за Мандельштама) — я, как и многое другое, не принимала.

А мама, прочитав рукопись, ценя первую книгу и саму Н.Я., сказала: писать нужно только о том, что любишь.

Однажды мама стала расспрашивать П.Я., почему у Ахматовой после всего пережитого, написанного «Реквиема», «муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне» такие трудные отношения с сыном теперь, когда он вернулся.

Ну, Марина Казимировна, Леве, естественно, хочется, чтобы мама подложила под голову подушку, налила чаю, поухаживала, а Анна Андреевна на такое не способна.

В 70-е годы Н.Я. без конца заводила разговор об отъезде. Ее многочисленные друзья наперебой отговаривали, подшучивали, понимая, что говорится это не всерьез. Миша как-то сказал ей: «Знаете, Надежда Яковлевна, что тогда для вас будет величайшим счастьем, — встретитесь где-нибудь с Вадимом Андреевым и тот почитает вам свои стихи».

Как-то у общих друзей она опять завела разговор об отъезде, и я вдруг не утерпела.

А вы слышали, Над. Як., что в Израиле Иегуди Менухина (скрипача!) били по рукам?

Перед этим она с восторгом рассказывала, что накануне попала на его концерт.

Ничего, я люблю, когда бьем мы, а не нас — в полемическом запале отрезала она.

В ее собственной квартире на Черемушкинской я бывала не часто, — в последние годы мама плохо себя чувствовала, и я редко куда-нибудь выбиралась, да и атмосфера у Н.Я. была уже не та. Народ валил валом, а всякие, как сказали бы теперь, тусовки, я с возрастом разлюбила. Особенно многолюдно бывало 27 декабря — условная дата смерти Мандельштама (когда- то некоторые его почитатели, друзья Н.Я. С.Маркиш, В.Хинкис отправлялись в этот день к ней в Псков). Расспрашивая в очередной раз Женю Левитана, кто да как был у Н.Я., я не удержалась.

— Господи, а зачем еще Надежде Яковлевне понадобилась Ахмадулина?

Ну, когда на прощанье тебе говорят, — если вам захочется чего-нибудь невозможного, позвоните мне… — сыронизировал наш друг.

«Она была человеком, с которым очень легко подружиться. Прямая, откровенная, злая на язык и простая. Она учила своих собеседников не только свободе мысли, но и свободе высказывания… были набеги к Шкловским… Через несколько лет она наконец получила свою однокомнатную кооперативную квартирку… в первом этаже дома на Большой Черемушкинской улице. В первый раз после ареста Мандельштама она оказалась у себя дома… комната и кухня были обставлены кое-какой мебелью. На кухне кроме самых простых стола, табуреток, буфета и холодильника стоял старый ампирный диван красного дерева и висела замечательная среднеазиатская акварель Фалька. И часы с кукушкой, вечно останавливавшиеся.

В комнате, помимо кровати и платяного шкафа, помешался обыкновенный дешевый обеденный стол, на котором стопками лежали книги и папки и стояли сухие букеты цветов в банках. Более важные книги, в том числе Библия и западные издания Мандельштама, были затиснуты вместе с письмами и рукописями в старинный секретер, стоявший у кровати.

У кровати еще был столик с телефоном, книгами (часто английскими детективами), записными книжками, карандашами, записочками. И кресло. Над кроватью на стене, как картины, висели в ряд несколько старинных икон, из которых мне особенно запомнилось «Вознесение пророка Илии на огненной колеснице». Немного позже в красном углу на отдельной треугольной полочке появился образ Спасителя. Под ним иногда горела лампадка, и угол низкой комнаты закоптился до черноты… я к ней очень часто заходил… Гостей было всегда много — четыре — пять человек каждый день. Как-то моя жена спросила ее: «Надежда Яковлевна, как вы выдерживаете такое количество людей?»

Она ответила: «Если б вы пожили, как я, когда в течение двадцати лет я вообще никого не видела, вы бы не задали такого вопроса».

О чем мы говорили?.. Она читала те книжки, которые были так или иначе связаны с Мандельштамом: от Чаадаева до Бердяева… Мы много говорили о стихах, но не только Мандельштама. Н.Я. восхищалась какими-то строчками Евтушенко. Там было чуть ли не «москвошвейная кепка моя» и еще что-то о родине и утках… Вообще же Н.Я. очень хотелось найти современного поэта. Она потом, вслед за Ахматовой, остановилась на Бродском…

С середины 60-х годов Н.Я. рассказывала по отдельным эпизодам свою вторую книгу, как бы оттачивая ее в этих разговорах. И то, что потом вызвало столько нареканий — ее пристрастность, обидные несправедливости, вряд ли обоснованные обвинения своих лучших друзей, — все это в разговоре выглядело гораздо мягче…

Однако все, что происходило вокруг издания (вернее, неиздания) Мандельштама, завершившегося только в 1973 году выходом жалкой книжечки, где он был оболган в предисловии и обкорнан до неузнаваемости в самих стихах, — рождало в ней жгучее раздражение и становилось «точкой безумия». Не удивительно, что в этих условиях друзья ей очень многое прощали…

Забегая к ней, я встречал у нее массу людей. Знакомых или скоро становившихся добрыми друзьями. Чаще всего это были Шкловские, но и многие, многие другие. Она дружила с двумя замечательными священниками: отцом Александром Менем и отцом Сергием Желудковым. Я встречал у нее Шаламова, Домбровского, Амусина. Льва Гумилева, мужа и жену

Мелетинских, знаменитого московского врача Гельш тейна. Не надо только представлять себе, что у нее собирались «знаменитости», напротив, было много молодых людей и «девочек», которые ей помогали жить. Если ей приносили какие-нибудь подарки, Н.Я. немедленно передаривала их кому-нибудь… Так же она обращалась с книгами… Книги, нужные ей для работы, она брала у кого-нибудь или оставляла у себя на время.

Когда она стала получать гонорары за свои книги, то все их раздавала. Она очень радовалась, что, нищенка и побирушка по обстоятельствам всей своей жизни, она теперь может делать подарки и помогать деньгами друзьям» .