А теперь, пожалуй, пора пролететь над одной пустыней своей жизни, над (сколько бы их там ни было)… и «перенестись в давнюю какую-то страну. Страну детства». Мне и вправду хочется на время погрузиться в детство, не только потому, что это «счастливая невозвратимая пора», за что бесконечное спасибо маме, а не тому, кого на все лады восхваляли «за наше счастливое детство» и кто сделал все, что только мыслимо и немыслимо себе представить, чтобы те немногие, лишь единицы, которым чудом повезло, могли на самом деле испытать это счастье, но и потому, что хоть и детскими глазами, я успела заметить и ощутить атмосферу предвоенных лет, некоторые характерные черточки времени, хотя зачастую это всего лишь мелочи, но иногда ведь и «мелочи преобладали». И еще мне очень хотелось бы мысленно произнести имена «ушедших теней моего детства», далеко не всех и не обязательно самых близких, так как бывает, когда, бродя по кладбищу, прочитываешь почти стершиеся надписи на заброшенных могилах, думая, что те, кто в ином мире, тебя услышат и как-то отзовутся.

Как и большинство людей, я начинаю помнить события своей жизни в полной последовательности и совершенно отчетливо, начиная с пяти лет. а до этого возраста в памяти сохранились лишь отдельные эпизоды. как, например, пожар деревенской церкви на Клязьме. Там же как-то перед сном я вытащила из-под подушки тридцать рублей, взятые мною утром с комода, совершенно не понимая, что это большие деньги, и отдала их своей няне, Наде, прося купить мне на них семечек, и тут выяснилось, что мама с Надей искали их весь день, так как они к тому же были последние, и на них предполагалось купить провизию. Еще вспоминается. как по вечерам, после перенесенных подряд кори и коклюша, мама, чтобы соблазнить меня выпить парного молока, считавшегося полезным, опускала в чашку дольку шоколада, — просто так в доме нишоколада, ни шоколадных конфет не водилось; обычные сладости — китайская смесь, вроде тех подушечек, услаждавших в позднейшие десятилетия всю провинцию, только с более привлекательным, как сказали бы сейчас, дизайном, и еще тоже дешевая халва.

Также почему-то запомнилась застекленная терраса дачи, где жило семейство Лебедева-Кумача, с которым мама дружила еще с юности (когда у того случались запои, его жена вызывала маму по телефону, — ее присутствие действовало на него успокоительно), но после того, как Лебедев-Кумач получил первую Сталинскую премию и приобрел сразу два письменных стола красного дерева, он перестал нуждаться в маминой дружбе. Рассказывали, что тогда же на калитку перед его уже собственной роскошной дачей кто-то прилепил плакат: «Нам песня строить и жить помогает».

Выучилась читать я по вывескам и в пять лет уже свободно читала. Надо сказать, что ассортимент детских книг, в особенности переводных, был необыкновенно беден. Для маленьких — бесконечный Чуковский, Маршак, Барто, издававшиеся и переиздававшиеся и в твердых, и в тонких переплетах, самых разных форматов, существовала даже серия «книжки-малышки» (6 х 8). Для тех, кто постарше — Гайдар. А была еще и такая «детская» книжица про акулу, гиену и волка того же автора, что и любимые всеми «детки в клетке». Иллюстрации в ней сильно смахивали на кукрыниксовские карикатуры военных лет: желтая акула — Япония, коричневая гиена — Италия, и черный волк — Германия; только почему-то упустили из виду красного хищника, может потому, что таких даже и в природе не бывает.

Моей первой любимой книгой была «Про девочку Машу, собаку Петушка и кошку Ниточку» А.Введенского (впоследствии арестованного и расстрелянного), и хотя меня несколько смущало, почему у собаки и кошки такие нелепые имена, это не мешало мне ее без конца перечитывать, так что еще долго друзья дразнили меня, что кроме кошки Ниточки я ничего в жизни не прочитала. Чуть позже я полюбила Бианки, Чарушина, Сетон-Томпсона и Паустовского за его уменье почувствовать и передать, будь-то средняя полоса или юг, живое дыхание природы.

Из переводных, кроме упомянутого Сетон-Томпсона, можно перечислить очень немного: «Маугли», «Серебряные коньки», сокращенное «Путешествие Ниль- са», вышедшее в полном виде относительно недавно, «Том Сойер», «Саджо и ее бобры», ну и сказки Андерсена. Перро, Братьев Гримм и некоторые другие. Вот почти и все, так что я очень быстро перешла к Фабру, Брэму и к русской классике. Правда, когда я поступила в школу, некоторые одноклассницы увлекались еще Кариками, Валями, Травками и Волшебником изумрудного города, но я, как и многие мальчишки, тогда уже зачитывалась Жюль Верном и полярными путешествиями. А еще в той же школьной библиотеке девчонки без конца брали «Мальчик из Уржума» — детство Сергея Мироновича Кирова. Слово «Уржум», словно назойливая муха просто жужжало в классных стенах.

В одной из бесед митрополит Антоний Сурожский сказал, что детские книги должны учить благородству, любви к правде, жертвенности и самообладанию. Таких книг для маленьких читателей вообще существует не так уж много. А в те годы, если не считать «Серебряных коньков», в какой-то мере отвечающих этому требованию, «Льва и собачки» Толстого, сказок Андерсена и «Василия Шибанова» А.К.Толстого (его мне часто читала двоюродная бабушка, Клавдия Владимировна, и мимо которого невозможно, как мне кажется, пройти, воспитывая ребенка), — просто не было. Что такое хорошо и что такое плохо понималось совершенно иначе не только в области детской литературы.

Я упомянула о сокращенном «Нильсе», но сокращали не только ради простоты и доступности, зачастую делались просто купюры, — из Андерсена, из тех же «Серебряных коньков» изымались такие слова и словосочетания, как Бог, Христос, Рождество, осенять знаменьем, благословлять — ведь религия и все, с нею связанное, — опиум. А сколько книг вообще не издавалось и не переиздавалось по самым разным причинам. «Легенды о Христе» той же Лагерлеф, мама с трудом раздобыла у своей знакомой и перепечатала для меня, «В пустыне и дебрях» Сенкевича дала на два дня мамина институтская подруга, работавшая в спецхране Ленинской библиотеки. Позднее я пыталась достать ее для своих детей, спрашивала у всех знакомых, ни в одном «полном» собрании писателя ее не печатали; впервые издали лишь после перестройки. Оказывается, арабы у Сенкевича далеко не ангелы.

Ни под каким видом не издавали пусть и слащавую Чарскую. Уж лучше с детства мечтать, как Женя из «Тимура и его команды», поехать в мягком куда-то далеко в бронепоезде (интересно, куда? ведь в мирное время бронепоезду вроде бы положено «стоять на запасном пути»). Если песенка о летчиках, то первым делом бомбы, а самолеты уж потом («летчики, пилоты, бомбы, самолеты), а убивают только вредители, как в «Военной тайне» того же Гайдара, если это не Павлик Морозов, тогда наоборот — герой. А сколько восхищались «Педагогической поэмой», — не только дети, родители не слыхали (может быть, не хотели слышать?), что знаменитый Макаренко сдал питомцев чекистам.

Миазмы со страниц книг, экранов (во втором классе нас водили смотреть «Случай на границе» — японцы пытают наших, загоняя под ногти иголки, много лет я не могла без содрогания подумать о японцах), просто из воздуха проникали под кожу, в душу, в сердце даже тех, от кого дома не скрывали ничего и прочищали, и прочищали мозги. Сияла же я, хоть и в шесть лет, когда утром отправлялась в группу, и на мое приветствие в воротах напротив Буденный отдавал мне честь.

Выбор игрушек был тоже невелик, а в пору самого раннего детства купить куклу было просто невозможно. Поэтому первую мне сшила Надя. Голову удалось все же где-то раздобыть, а туловище, руки и ноги пришлось набить опилками. Она долго оставалась единственной игрушкой, если не считать еще нескольких матерчатых зверей, пока не появились целлулоидные голыши — они стоили недорого и поэтому были всем доступны в отличие от роскошных кукол с закрывающимися глазами. Существовали кое-какие не слишком затейливые настольные игры — блошки, мозаики, лото но меня они никогда не привлекали (как ни странно, елочные украшения были интереснее и разнообразнее, чем позднейшие), а вот раскрашивать платья для кукол, которые мама искусно вырезала из бумаги, доставляло мне большое удовольствие, особенно когда взамен самодельных появились картонные со всевозможными туалетами, которые тоже надо было красить. Еще мы с мамой очень увлекались складыванием картинок (теперь это называется пазл), их мама покупала у сына Саввы Морозова, Всеволода Саввича, уже очень старого, жившего на нашей улице и зарабатывавшего себе на кусок хлеба распиливанием таких картинок, наклеенных на фанеру.

Больше всего я любила ходить с мамой или Надей в Кустарный магазин в Леонтьевском переулке, правда, собственно игрушки там не продавались. Сейчас он выглядит очень убого, хотя там и находится музей народного творчества. А в ту пору он поражал детское воображение, в первую очередь колоннами до самого потолка, расписанными хохломскими узорами, и такой же детской мебелью — столами и стульчиками, о которых я не смела мечтать. Там все стоило очень дорого, и единственное, что мама мне, в конце концов, подарила, после долгого ожидания, — крошечные бирюльки, помещавшиеся в коробочке размером с наперсток. Дешевыми были только маленькие, меньше мизинца, бархатные медвежата, их делали тут же в подвальном помещении магазина, и я могла подолгу простаивать перед окнами, наблюдая как женщины, мастерицы, пришивают головки и лапы, разложенные рядом на столах. Но это девчоночьи глаза заглядывались на мелочи, а когда одного мальчика (моего будущего мужа) его дед, Г.Г.Шпет, привел в тот же кустарный магазин и сказал: «Выбирай, что хочешь», — «Колонну», — конечно, не задумываясь, ответил мальчик. Тут даже известный философ не нашелся, что ответить.

Еще мы часто заходили в магазин «Игрушки» на Арбате, но покупали что-нибудь редко и самое недорогое, вроде кукольной посуды. На Арбате же находился магазин «Восточные сладости» с необыкновенно вкусными вещами, а во многих кондитерских продавались любимые всеми шоколадные бомбы, побольше и совсем маленькие, с сюрпризами. В маленьких сюрпризами чаще всего оказывались опять же бирюльки.

С рынка Надя то и дело приносила восковых уточек, — их любили все дети.

Еще у меня было много берестяных корзинок, туесков, лаптей — их привозил из экспедиций старый мамин друг А.Сухотин, лингвист, исходивший и исколесивший наш Север, собирая диалекты. Мама рассказывала, что, как-то, гуляя с ним, они забрели на переделкинское кладбище, вдруг мама заметила, что тот помрачнел.

Что с тобой. Алеша?

Да ведь это все мои предки, — на бесчисленных надгробиях: Бодэ-Колычевы, убиенный тогда-то, казненный тогда-то…

16 октября 41 года он ушел пешком из Москвы и умер в дороге.

Но возвращаюсь к игрушкам — их продавали и в других магазинах, но мы бывали только там, если не считать прогулок в выходные дни с семьей дяди, с непременным заходом в Мосторг (ЦУМ), где нам с сестрой тоже что-нибудь перепадало.

А вот гулянья с Надей, превращавшиеся в бесконечные кружения по магазинам в поисках пшена, мануфактуры, как тогда говорили, и других необходимых вещей, чтобы отвезти или отправить их домой, в деревню под Воскресенском, я очень не любила.

Перебралась Надя в Москву не только чтобы прокормить и одеть дочку и родителей, но еще и потому, что до этого работала на Воскресенском цементном заводе, а рабочие там редко доживали до пятидесяти лет (где вы были, экологи?).

Все такие прогулки заканчивались обычно ГУМом, где Надя не успокаивалась, пока не обходила все отделы.

С мамой мне удавалось гулять очень редко, — она с утра до ночи стучала на машинке. Ездили, конечно же, в Нескучный, на Воробьевы горы, в Коломенское — до самой шатровой церкви уходила в гору заросшая травой и лопухами деревенская улица, утопающая весной в сирени и яблонях. А еще чаще отправлялись на Дорогомиловское кладбище, на могилу к бабушке. Мама с какой-нибудь подругой болтала, а я рвала цветы на железнодорожном откосе — могила была в крайнем ряду. В 44-м приходим — нет могилы. Мы в контору, спрашиваем могильщиков, один не сразу вспомнил, а другой ему: «Ну как же, белый мраморный памятник с лампадкой, такой красивый, мы еще там всегда выпивали», — совсем как в Гамлете. Объясняют: в 42-м висело объявление, что собираются ликвидировать часть кладбища. Мама страшно горевала и долго не могла успокоиться, но хоть гроб был оцинкованный (бабушка умерла в Финляндии), разве могли мы. даже если бы знали, перевезти его на Немецкое, где похоронены родственники по линии деда, — ведь сами тогда еле ноги таскали.

Еще мы часто с той же Надей, реже с мамой, бывали в книжном магазине на Тверской, рядом с Моссоветом. Там, кроме прилавков с книгами, были витрины с макетами или панорамами на сюжеты из Маугли или Айболита, перед которыми всегда толпились дети, так же как у огромного чучела бурого медведя с подносом в лапах, стоявшего при входе в Военторг и сохранившегося, очевидно, от былых времен. В том же книжном магазине я как-то попросила купить мне карточку Бабановой, о которой тогда решительно ничего не знала, — мне просто понравилось ее лицо. Вскоре после этого мы с мамой встретили Марию Ивановну на Никитской. Мама, не будучи знакомой, с ней поздоровалась и со свойственной ей непосредственностью сказала: «Вас очень любит моя дочка». М.И. улыбнулась, протянула мне руку и произнесла несколько ласковых слов. Увидела я ее на сцене и полюбила как актрису значительно позднее.

Перед Новым годом на Манежной площади устраивали праздничные базары: ставили палатки, зажигали огромную елку, на подмостках, сколоченных на скорую руку, выступали артисты.

А весной дети с мамами или нянями отправлялись смотреть ледоход на Москва-реке. О начале ледохода сообщалось в газетах. Как-то тоже из газеты мама узнала, что в Ботаническом саду (зимой!) распустились орхидеи. Мама загорелась, и мы отправились; и ботанический сад, и два чахлых цветка выглядели убого.

Вся Москва для меня сосредотачивалась в пределах между Тверской и Арбатом с прилегающими к ним переулками. Уже зоопарк казался далеким — туда надо было ехать на трамвае. А так почти все друзья и знакомые и группа, куда я поступила, а в дальнейшем школа, были поблизости. Исключение составляли только мамины тетки, жившие в районе Чистых прудов, к ним — на метро. Вместо автоматического «Осторожно, двери закрываются» машинист, выходя на станции, кричал: «Га-атов!», после чего поезд трогался.

Тротуары в арбатских переулках в пору моего детства были выложены плитами из светлого камня, весной в щелях между ними пробивалась трава, а в ручьях, бегущих вдоль них, дети пускали бумажные кораблики и собирали цветные стеклышки. И долго еще, годов до шестидесятых Арбат оставался неким заповедным царством. Там продолжали жить совсем особенные старики и старушки, скромно одетые, в бессменном берете, с интеллигентными лицами, которых сейчас, пожалуй, не встретишь.

На Арбате же, вернее, на Арбатской площади, я впервые оказалась в кино, сначала на вечернем сеансе на «Кукараче». Я мало что поняла и тогда, а теперь, кроме песенки, и подавно ничего не могу припомнить. Мама взяла меня с собой просто потому, что не с кем было оставить. А на «Трех поросят» Диснея мы отправились специально ради меня. Кроме «Трех поросят» показали еще коротенький фильм про пингвинов, которые никак не могли вскарабкаться на ледяную гору и беспрестанно сползали вниз. Перед сеансом оркестр исполнил песенку «Веселый ветер», — она была столь же популярна и распевалась всеми так же. как и «Все синеет на просторе: и весенняя гроза, небо синее и море, и твои глаза».

По вечерам мама редко куда-нибудь выбиралась, но все же выбиралась — реже в театр, чаще в Консерваторию. Обожала Шостаковича, им тогда все восхищались. После первого исполнения Пятой симфонии Пастернак говорил: «Подумать только, взял и все сказал, и ему за это ничего не сделали». Всеобщее восхищение Шостаковичем еще понятно, но и в картинах Дейнеки виделась какая-то свежесть, и даже в «Тихом Доне» люди, в общем-то, искушенные, что-то находили.

Когда мне исполнилось пять лет, мама, следуя установившейся традиции, повела меня во МХАТ на «Синюю птицу». Я смотрела и слушала, затаив дыханье, и пришла в полный восторг. — так с малолетства в меня вселилась неистребимая страсть к театру, а уж к раздвигающемуся занавесу с Чайкой… Тогда же мы побывали в Большом на «Коньке Горбунке» и «Трех толстяках», — весьма посредственных постановках, в особенности «Три толстяка», но они произвели на меня огромное впечатление, и балет я тоже полюбила на всю жизнь. А вот «Кот в сапогах» и «Лампа Алладина» у Образцова мне совсем не понравились; я невольно сравнивала их с «Синей птицей», где, несмотря на весь символизм, естественно, мной тогда не замеченный, все было взаправдашним, а здесь — нет, хотя условность балета не помешала мне его оценить. По той же причине, за редкими исключениями, я не любила сказки.

Театр в нашем доме — это не только семейная традиция, не тема и не атмосфера, но что-то неосязаемое, протянувшееся от маминой юности. Еще не начав бегать в театр самостоятельно и не застав ни «Турандот», ни «Дни Турбиных», я знала, что неподражаемый Калаф — Завадский, а первый (тоже неподражаемый)

Лариосик — Яншин. И с детства помню мамины восторженные рассказы и о «Чуде Святого Антония», и о «Битве жизни», и песенку оттуда: «Здравствуй дом, прощай дорога, сброшен плащ в снегу сыром, если нет для гостя грога, то всегда найдется ром».

У маминой мачехи, хотя она была врач, тоже с молодости сохранились какие-то актерские связи, и то в Москве, то на их даче, появлялись или А.Грибов с гитарой, или Ф.Михальский, бессменный администратор МХАТа, — еще и в 50-х я получала в его окошечке контрамарки и билеты — единственный персонаж из «Театрального романа» (когда читала, хохотала так, что скулы болели), которого знала лично, а потому могу судить не по чьим-то воспоминаниям или рассказам, как по-булгаковски остро и виртуозно переданы все остальные. И Грибов, и Михальский любили петь старинные романсы, так как пели их, вероятно, в конце прошлого и в самом начале 20-го века — не горлом, вообще почти без голоса, а душой, музыкальным настроением, едва перебирая струны и передавая все ощущение осенней грусти в immemorial «Отцвели уж давно хризантемы в саду» или «Я камин затоплю, буду пить» (только теперь понимаю, почему хорошо бы еще при этом купить собаку).

Очень рано мама начала меня водить в Третьяковку, где на первых порах меня больше всего пленяли Шишкин, Брюллов, Куинджи, и только позднее я перенесла свою любовь на Поленова и Левитана. Мама старалась никогда на меня не давить, в особенности зная, как силен во мне дух противоречия, и терпеливо дожидалась, когда я сама разберусь и пойму, что действительно интересно и достойно восхищения, а что — нет. Так же и с собиранием открыток, — мама очень радовалась, когда безо всякого нажима с ее стороны на первой странице альбома вместо пошлых старинных шедевров, один из которых назывался «для милого дружка и сережку из ушка», появились Серов и Левитан.

Но в иных случаях мама проявляла твердость и непреклонность. Сосед по квартире, Володя, пятью годами старше меня, был для меня в раннем детстве предметом поклонения и подражания. Когда он nomej в школу, я могла подолгу простаивать у его стола, дс которого еле дотягивалась, и смотреть, как он cbohiv каллиграфическим почерком выводит округлые цифрь и буквы. Перед наступлением майских или октябрь ских праздников он с громкими криками «украшать украшать!» принимался устраивать у себя в комнате красный уголок с портретами, флажками и прочим! аксессуарами. И вот, однажды полюбовавшись на еге работу и загоревшись его примером, я отправилась i себе, вырезала из большого детского календаря Марк са, Энгельса, Ленина, Сталина и прикнопила их к стене над игрушками.

Вернувшись откуда-то домой, мама немедленно все это сорвала, влив в меня, таким образом, одну и; первых доз противоядия против режима, системы \ царившей идеологии. Хотя я чуть ли не с пеленок зналг слово «концлагерь», плохо представляя себе его значе ние, но понимая, что это что-то очень страшное, чаете слыша его от мамы. Тогда же мне запомнилась фраза продиктованная маме какой-то женщиной (я всегда чем бы ни была занята, прислушивалась к маминых разговорам и к тому, что ей диктуют, хотя вообще noj диктовку мама печатала редко): «на Колыме посуд; мочой моют». Не знаю, кто была эта женщина и Kai можно было такое произносить. Впрочем, контекста > не запомнила, а может и не расслышала, но фраза i памяти осталась.

Как и со всем остальным, немало проблем было < одеждой. Обычно я носила бумазейные платья, сшитьк Надей, или кофточки, которые и себе и мне вязалг мама, а мечтала, как и все тогда, о матроске, но из-зг дороговизны мне ее долго не покупали, а когда все-та ки она была куплена, то главное ее украшение, в моиз глазах, — воротник — мама тут же спорола, он казалс! ей безвкусным, а, кроме того, это была попытка оту чить меня от чувства стадности: пусть матроска, не хоть без воротника. По той же причине мама пыталас! сопротивляться против шапки-испанки (в них разгули вали все дети), но, в конце концов, уступила моим мольбам, и мне сшили синюю испанку. Об Испании так много говорили и писали, она так прочно вошла в сознание как взрослых, так и детей, что однажды, уже засыпая, я даже сочинила стишок:

Мама, когда начнется война? Не знаю, дочка. Может и в эту ночку, Может быть и сейчас, Может и в ту ночку. Засыпай, моя дочка.

И въелась же в печенки эта Испания, — в прошлом году разглядываю подаренную открытку, читаю на обороте — Уэска, и мгновенно из памяти, как звон будильника «… он жив, он сейчас под Уэской, солдаты усталые спят, над ним арагонские лавры тяжелой листвой шелестят», — Симонов, памяти Ма- тэ Залка. После всех прочитанных книг — «По ком звонит колокол», записок об Испании Орвела, Сент — Экзюпери, после всего узнанного позднее о самом Матэ Залка, — как невытрав- ленное клеймо).

Между прочим, тогда же появились в магазинах испанские апельсины и кое-что из одежды. Мне мама тоже купила какие-то маечки. Это были первые импортные вещи, только их еще так не называли. Примерно в ту же пору стали продаваться самые разные предметы, поступавшие из захваченных прибалтийских стран, начиная от вкусного недорогого печенья, гребенок и вазочек из хорошей пластмассы и кончая мебелью, которую приобретали люди побогаче.

Когда мы снова «освободили» прибалтийские страны, в Москву потек дешевый янтарь; «янтарю, что песку там морского» — почему бы и не продавать по дешевке, тем более «свой», и разнообразные писчебумажные принадлежности, почтовые наборы с роскошными конвертами, ни до, ни после я таких не видела, бумага, тетради, блокноты, папки и проч.

А так я не припомню, чтобы до середины 50-х кто-то из знакомых или соседей приобретал хоть что-то из мебели. В 37-м родилась моя двоюродная сестра, — целый месяц она лежала в плетеной игрушечной кроватке из-под моих кукол, пока не раздобыли у друзей старую детскую.

После «освобождения» Западной Украины из Львова, где от всеобщего ликования «специально сады расцвели» и «девушки сшили новые юбки» («… для вас специально сады расцветут, ждем вас во Львове»), хлынули пластинки Лещенко и Эди Рознера. У одних друзей была такая: «… а потом мы в заключенье ели банками варенье… Кто же наша бабушка?… Наша бабка, как ни странно, главный повар ресторана, ха, ха, и-о-ох!» Когда Эди Рознер исчез, исчезла у друзей и пластинка, «кому-то отдали», объясняли они, но мама не верила: «испугались и припрятали».

Как ни странно, в те же трудные годы привозились гиацинты из Голландии. А так как жить становилось все лучше и веселее, голодной стране был преподнесен очередной трогательный подарок: книга о вкусной и здоровой пище, изданная по указанию Микояна. А чтобы ничем не омрачать веселье народа, со временем из языка стали убирать, по возможности, все, что могло навести на мысли о смерти, превратив мертвый час в тихий, а умирающего лебедя просто в лебедя.

Кроме матросок и шапок-испанок существовали и другие искушения, с которыми мама не в силах была справиться, — демонстрации. Они запружали и Никитскую и Воздвиженку (ул. Коминтерна, позднее Калинина), так что наша улица — Грановского — оказывалась блокирована часов до пяти. Ни пройти к нам, ни выйти было невозможно. Я, конечно, рвалась смотреть эти шествия с портретами, плакатами, флагами и бумажными цветами. Конная милиция перегораживала с обоих концов переулок. Надя подсаживала меня на полукруглый выступ углового дома, откуда хорошо можно было все разглядеть. Но я еще мечтала попасть на парад,

Подготовка к параду начиналась чуть ли не за месяц: уже не в детстве, а в конце 50-х, мы с мужем, очевидно, задержавшись в гостях и опоздав на метро, возвращались домой пешком. У пл. Маяковского нам надо было пересечь Тверскую (ул. Горького) — подземных переходов тогда не было, а по улице двигалась наша славная бронетехника. Как быть? Пережидать и думать нечего, перебежать между колоннами, — они двигались с расстоянием метров 25 друг за другом, а ведь «танки наши быстры», и остановить их тоже невозможно. Еле успели проскочить перед самыми гусеницами.

который увидела впервые только спустя много лет по телевизору, после чего у меня пропала охота смотреть на орудия массового уничтожения, а на Красной площади с демонстрацией я оказалась будучи в университете, когда уже совсем к этому не стремилась. До начала парада живший напротив в правительственном доме (переулок из-за этого охраняли три милиционера, — по краям и в середине, и несметное количество шпиков в штатском) Буденный лихо отплясывал у ворот вприсядку, приводя в восторг обитателей соседних домов. И как ни сопротивлялась мама, я застави- ла-таки ее пойти со мной в мавзолей, о чем до сих пор вспоминаю со стыдом, но в пять лет не могла не поддаться стадному чувству, так же как с увлечением папанинцами. Правда, когда им грозила гибель, даже мама с волнением проглядывала утром газеты, чтобы убедиться, живы ли. А когда те вернулись, все ребята стали писать им письма. Моим героем был Кренкель, и я тоже сочиняла ему письмо, но не помню, отправила или нет.

Лишившись лечебницы, дед поселился в большой квартире, в одном из шереметьевских домов, но потом началось уплотнение и «в квартиру нашу были, как в компотник, набуханы продукты разных сфер». Таким образом, вместо одной семьи, в ней оказалось семь. Одну комнату занимала его старая приятельница, Мария Григорьевна Иегова. После революции они с семьей пытались уехать, но застряли в Крыму, а вернувшись в Москву, нашли свою квартиру занятой. М.Г., или Буба, заменявшая мне бабушку, отсутствие которой я остро ощущала, владела раньше имением под Клином; ее рассказы о тамошней жизни я могла слушать до бесконечности. Когда-то, судя по фотографиям, она была красивой, привлекательной женщиной, играла в четыре руки с Рахманиновым, бывавшим у них вместе с Шаляпиным, при этом много занималась хозяйством и разводила многочисленные породы кур, получая за них медали на выставках. С ней жила ее младшая дочь, служившая где-то машинисткой, а сама Буба работала в артели и вязала то шарфики и тюбетейки. то дамские сумочки, одно время очень модные. Она дружила с дочерью Дурова, Анной Владимировной, и водила меня к ней в Уголок, где меня больше всего поразила мышиная железная дорога: и машинист, и кондуктор, и пассажиры, менявшиеся на остановках по звонку, были белые мыши. К другому своему знакомому, старому садоводу, она неоднократно относила лимонные и апельсинные кустики, которые я выращивала из зернышек, но, невзирая на все попытки их привить, лимоны так никогда и не выросли у меня на окне.

Были у нее и другие приятельницы из «бывших». Одна шила подушки для диванов, искусно отделывая их разнообразными цветами из шелка, другая, не слишком приятная особа с птичьим носом, занималась маклерством, продавая всякие драгоценные украшения современным нуворишам, и, очевидно, существовала на часть вырученных денег. Она не любила, когда я присутствовала при ее разговорах с Бубой о «делах». От этого она, вероятно, была мне несимпатична, а мне просто нравилось рассматривать красивые старинные брошки и другие вещи, которые она осторожно извлекала из сумки.

Подобно многим старым барыням, казалось бы, белоручкам, М.Г. умела решительно все, — не только рукодельничать, но прекрасно готовила. Когда она разделывала и укладывала в селедочницу селедку, я просто налюбоваться не могла, — так виртуозно она это проделывала. Дед тоже и с готовкой и с топкой печей прекрасно справлялся, а уж о его саде при небольшой дачке в Лоси и говорить не приходится. До войны — самые разнообразные цветы, потрясающий розарий, всевозможные ягоды, овощи; надолго запомнились темные, «черные» розы, вероятно потому, что полюбив «я послал тебе черную розу в бокале», всегда вспоминала виденные в раннем детстве у деда. А всю войну их кормил его огород.

Но и сама Буба была уплотнена, так как занимала слишком большую комнату, и там же, за занавеской жила старушка, Анна Петровна, когда-то работавшая на табачной фабрике, но давно уже перебивавшаяся на мизерную пенсию по инвалидности из-за сухой руки. Она не очень ладила с Бубой. главным образом, из-за радио, которое у той вообще не выключалось. А сама Буба, сидя на диване и занимаясь вязанием, не упускала случая, шла ли речь об очередных успехах в сельском хозяйстве или других производственных достижениях, сказать: «как же» или «как бы не так», или «опять хор Пятницкого!» Анна Петровна никогда не была помещицей, не общалась с великими музыкантами, но была, в сущности, гораздо более культурным человеком. Она без конца брала книги в библиотеке, бывала, если позволяли средства, в Консерватории, особенно, если исполняли «Пер Гюнта». Позднее, когда появились проигрыватели и записи классической музыки, ходила к своим друзьям на «четверги» слушать пластинки. Комнату рядом занимала семья Володи, о котором я уже упоминала. Во время войны он потерял обоих родителей и, оставшись совсем один, еще подростком, не сбился с пути, а закончил школу и институт, хоть и приходилось сидеть на хлебе с водой. И, наконец, в последней комнате — работница с пивзавода со старушкой матерью.

Жили в целом мирно, но перепалки иногда случались. У нас было голландское отопление, что оказалось очень кстати во время войны, так как трубы от печурок можно было вывести в дымоход, а не в форточку. В те годы домов с центральным отоплением и газом было сравнительно немного. В домах, где был газ, уже на лестнице чувствовался особый занах; позже, когда газ провели повсюду, его перестали замечать. Дрова хранились в подвале и в сарае. Со двора то и дело разносилось громкое «старье берем», возвещавшее прибытие старьевщиков. Они одаривали бумажными мячиками на резинке или свистульками толпившихся вокруг них ребятишек. Каждое утро, но не в такую рань, когда с черного хода на кухне появлялись молочницы из деревни с огромными бидонами, дворник Степан приносил целыми вязанками дрова (мы жили на четвертом этаже и таскать самим не всем было под силу), и сразу в квартире начинало пахнуть лесной сыростью и дачей. Был еще второй дворник, Абдул, погибший в первый год войны, оставив жену татарку с кучей маленьких детей. Она одна всех выкормила и поставила на ноги, зарабатывая чем придется, не отказываясь ни от какой самой тяжелой и грязной работы.

Однажды мой дядя, страстный охотник, заметив, что из его поленницы пропадают дрова, заявил во всеуслышание на кухне, что набьет несколько поленьев порохом. Что тут сделалось с одной соседкой! «Хулиганство какое, — кричала она — а что если я «случайно» возьму не свое полено?»

Но, в общем, скандалов не было. Только няньки, их было две — Надя и няня моей двоюродной сестры, которую вся квартира так и звала просто Няней, терпеть не могли друг друга. Надя спала в передней на старом дедовском сундуке, а няня, Александра Ивановна, в той же передней на раскладушке. Только в войну, когда Надя уехала к себе в деревню, сундук в качестве ложа перешел к Няне. Она проспала в этой передней чуть ли не до конца жизни, уже не будучи ничьей няней, пока ее племянница не получила от завода комнату и не взяла ее к себе, так что хоть перед смертью она пожила в более или менее человеческих условиях. Надя была для мамы не домработницей, а членом семьи, другом и поддержкой во все трудные минуты. Я ее тоже очень любила, и между нами никогда не было никаких размолвок, если не считать ее обид, когда я проявляла излишнюю нетерпеливость и слишком горячилась, пытаясь научить ее писать и читать, а ей это трудно давалось. Но я тут же просила у нее прощения, видя, как она сама огорчена, и мы сразу мирились. Так и не удалось ей овладеть грамотой. Мастерицей она была на все руки и обшивала на старой маминой зингеровской машинке не только меня с мамой, но и всю квартиру, а в свободное время вязала бесконечные кружевные салфетки или шила для моих кукол. Одевала кукол и Евгения Александровна, появилась она у нас еще до войны, вот каким образом: как-то в Сокольниках маму окликнула женщина.

Какое отношение вы имеете к Саше Баранович?

Я ее дочь, а вы?

А я гимназическая подруга вашей матери.

Жила она в нищете, пытаясь заработать рукоделием

и уроками. Мама старалась чем можно помочь ей, подкормить. Умерла Евгения Александровна в середине пятидесятых, в тех же Сокольниках в деревянном домишке, превращенном в коммунальную квартиру. Мы несколько раз ее навещали, она лежала в крохотной каморке возле кухни на железной койке, иначе не назовешь; рядом два-три колченогих стула, стол и обшарпанный шкаф.

В той же мере, в какой не похожи были друг на друга обитатели квартиры, отличалось и убранство их комнат. У Бубы сохранилось довольно много старинной мебели, на диван иногда водружали огромную шкуру медведя (охотничий трофей ее мужа, — до революции он был председателем Московского охотничьего клуба), с головы которого я съезжала как с горки. Обязательная, как у всех бабушек, домашняя аптечка (специальный маленький шкафчик, вешающийся на стену). На стенах фотографии и две или три картины, одну гравюру я особенно хорошо запомнила: дочь фараона вынимает из корзины маленького Моисея — увидев ее в современном издании «Толковой библии», я обрадовалась ей, как старой знакомой. Когда я болела, мама относила меня к Бубе, и та развлекала меня или рассказывая о жизни в имении, или объясняя содержание картин, чаще всего обращаясь именно к этой гравюре. Буба же в первый раз отвела меня в церковь на Никитской, тогда еще действующую, а потом на долгие годы закрытую; мне было не больше трех лет, и запомнились только мерцающие в полумраке огоньки.

В Бубиной же комнате меня крестили. Мама назвала меня в честь крестной матери, Анастасии Евграфов- ны Архангельской, с которой очень дружила, и в честь любимой героини Достоевского, но главное потому, что в переводе с греческого оно означает «воскресенье». Анастасий в моем поколении почти не встречалось, ни в группе, ни в школе, ни в университете я не столкнулась ни с одной тезкой. Насти, Даши, Лизы появились в большом количестве в конце 50-х, начале 60-х. А тогда было много Наташ, Татьян, Тамар или Эльвир и Элеонор, так же, как среди мальчиков Эдиков и Руди- ков. После того, как прославился Чкалов, Валеры просто посыпались, а уж сколько верноподданных родителей нарекли своих дочерей Светланами, и сказать трудно.

У Анны Петровны, кроме железной кровати, крохотного столика и обшарпанного шкафа, из-за недостатка места помещавшегося в коридоре, вообще ничего не имелось. В комнате, где жила семья Володи, все было иначе. Тюль на окнах, на кроватях с никелированными спинками, салфетки и салфеточки, искусственные цветы на комоде, бамбуковая этажерка и поразившая мое воображение белая фарфоровая плевательница, — ни в одном доме мне не приходилось встречаться с подобным предметом. Наша половина (комната деда и наша с дядиной, превращенная в две из одной большой) раньше предназначалась для господ и была отделена от другой части квартиры передней и коридором, куда выходили остальные комнаты. У нас были паркетные полы, а в другой половине — дощатые. Существовала ванная комната, но без колонки и раковины; там стояла оцинкованная ванна, которую невозможно было дочиста отмыть, поэтому мылись стоя, поставив перед собой табуретку с тазом и ведра с водой. Рядом с уборной находилась маленькая кладовка, узурпированная кем-то из жильцов — на ее двери и рядом на стенке висели бесчисленные корыта и окоренки, из-за которых зачастую возникали недоразумения, если кто-то по ошибке брал не свою вещь. Чуть ли не половину кухни занимала огромная плита, топившаяся только в случае большой стирки или уборки. Из кухни вела дверь на черный ход, а под окном — стенной шкаф во всю толщину стены, им пользовались как холодильником, — роскошь, которой тогда и в помине не было. В кухне не только готовили, каждый на своем столе, но и стирали. Если белья было немного, то сушили его тоже в кухне, а иной раз на чердаке. К деду приходила стирать желщина, работавшая у него еще в лечебнице. Ее так все и звали Катя-прачка. До сих пор вижу ее изъеденные стиркой руки.

Наша комната так же, как и дедовская и маминого брата, была обставлена более чем скромно. Вместо кровати — тахта, или попросту матрас с подложенными кирпичами вместо ножек. Обеденного стола у нас вообще долго не было, и мы ели за детским столиком, пока хозяйственная Надя не догадалась отпилить массивную ножку от маминого рабочего. К ней приладили верх из прессованной фанеры, — так возник настоящий круглый обеденный стол, а к маминому приколотили какие-то дощечки.

На стенах — черно-белые репродукции Сикстинской Мадонны, Владимирской Божьей Матери и рублевской Троицы, несколько акварелей Волошина и полки для книг — обыкновенные проморенные доски, подвешенные на шнурах, небольшой книжный шкаф и совсем простой платяной. Так выглядели комнаты очень многих людей того же круга.

У деда — ни Мадонн, ни икон, — врач, и, как многие того же поколения, — атеист.

Правда, перед смертью маму (она дежурила у него в больнице) перекрестил и благословил. Над диваном огромный портрет моей бабушки, Александры Владимировны, и на бюро бронзовые фигурки Мицкевича и Костюшко. Бабушка — знаю по маминым рассказам и сохранившимся письмам — была глубоко верующая, и по ее же настоянию и маму и брата крестили в православную, а не католическую веру. В комнате ее старшей сестры, Клавдии Владимировны, которую и мама и я очень любили и часто навещали, я с детства подолгу простаивала перед киотом, — ни у кого другого из многочисленных родственников и знакомых ки- отов я не видела, иконы — да, и если бы не Клавдия Владимировна, представляла бы себе их только по литературе.

Мама была большая рукодельница и всячески старалась придать нашей комнате уютный вид. На окнах — занавески из сурового полотна, вышитые ею. несколько пестрых подушек на тахте и, конечно же, оранжевый абажур (в конце сороковых годов у Райки- па был даже номер, посвященный оранжевым абажурам), сменивший бумажные, которые делала мамина подруга Наталия Александровна , дочь композитора Кастальского. В юности она была «босоножкой», занималась у Айседоры Дункан, а теперь зарабатывала себе на жизнь, расписывая абажуры, пока во время войны, когда стали заигрывать с церковью, ей не удалось добиться пенсии за отца, а до этого нельзя было даже напомнить, что он писал духовную музыку. Эти абажуры расписывали на промасленной ватмановской бумаге, гофрировали, — получалось очень красиво, но, к сожалению, они быстро прогорали. Среди маминых друзей было несколько таких художников-оформителей, как это тогда называлось, но уже довольно давно их стали именовать не слишком вразумительным, но прочно вошедшим в обиход словом «дизайнеры». И это, как мне кажется, не простое заимствование, — кому- то в нем чудится больший престиж, а на самом деле — претенциозность. Та же Наталья Александровна отвела меня к художнику-анималисту Ватагину, с которым дружила. Я долго рассматривала шкафчик с разными диковинками: чучелом колибри, какими-то ракушками, фигурками животных. Его рисунков зверей не запомнила, хотя дома в книжках, кажется, «Маугли» у меня они были, а большие пейзажи маслом с любимыми березами в золотых рамах меня поразили, до этого я видела «настоящие» картины только в Третьяковке. Хотя у некоторых маминых подруг висели акварели, рисунки, гравюры, но они воспринимались как часть комнатной обстановки.

Летом 37-го года мы поехали в дачный поселок Свистуха по Савеловской дороге — одно из красивейших мест Подмосковья, и я бесконечно благодарна маме за то, что, оказавшись там в пять лет, я на всю жизнь прониклась любовью к среднерусской природе с ее березами и ветлами, полями и лугами, ландышами и васильками, реками, заросшими кувшинками, одним словом, к этому «тайнику вселенной». Добирались мы туда на открытом грузовике, я с Надей и кошкой в кабине, а мама в кузове на вещах. В дороге нас застигла гроза с проливным дождем. Немного не доехав до места, мы застряли на размокшей дороге. Пришлось маме, а уже стемнело, идти в деревню и просить мужиков о помощи. Подложили слеги и, наконец, промокшие и продрогшие, мы отыскали дачу, перебудив хозяев, Татьяну Михайловну и Василия Васильевича Толоконниковых. Татьяна Михайловна усадила меня на диван, укутала одеялами и дала книжки, которые я разглядывала, пока мама с Надей разгружали вещи и устраивались на ночь. На следующий же день я перезнакомилась со всеми ребятами, жившими по соседству. Я была самой младшей, но меня сразу приняли в большую компанию детей самых разных возрастов. Мы одни отправлялись в далекие прогулки и за цветами, и за ягодами, за орехами и грибами, хотя у ребят с языка не сходило «страшное» слово каналь- щики. В это время заканчивали строительство канала Москва-Волга, пролегавшего поблизости.

А когда канал был готов, те же строите- ли-канальщики вдоль откосов на сотни и сотни километров выкладывали белыми камнями «Спасибо, спасибо… Великому…». Ребята, напичканные всякими слухами, боялись встретиться с ними в лесу. Разве знали тогда дети, да и не только дети, кто строил каналы, и можно ли было встретить этих строителей в лесу. Тогда, может, и правда не все знали, но вот совсем недавно я опять оказалась в тех местах и вижу: по каналу, как ни в чем не бывало, гордо выплывает «Феликс Дзержинский» (в 1999-м!); да, «с белых яблонь дым» проходит, а вот власть Советов? «Ты проходишь, власть Советов, словно с белых яблонь дым», — не рано ли сказано?

Как во все времена пытались — всегда безуспешно — выкормить выпавших птенчиков, а вот ежонка — удалось. У нашей хозяйки в Свистухе окотилась кошка, и я упросила маму оставить мне котенка, а тут еще деревенские мальчишки притащили из лесу ежат и предлагали за рубль штука дачникам. Мы тоже купили, из блюдца он еще не ел, тогда сунули его кошке, тот сложил иголки, начал сосать, кошка пыталась даже его вылизывать и преспокойно выкормила обоих. Случай, по-моему, единственный в мире животных, но об этом надо писать Дроздову, а не здесь.

Мы не только гуляли, но и много играли. Помню, что с одной девочкой мы часто играли в «Принцессу Турандот», ни она, ни я этого спектакля не видели, и сами смутно представляли, что именно мы изображаем, но эти слова носились воздухе и долго еще будоражили Москву, даже после того, как спектакль сняли. Когда почти через 25 лет мы с мамой и дочкой отправились на возобновленную «Турандот», и одновременно с раздвигающимся занавесом раздались звуки знаменитого, но никогда мною прежде не слышанного вальса, у меня чуть не защипало в носу. И все же, будучи старше, я поражалась, как можно было в 22 году, «во дни мытарств, во времена немыслимого быта», когда сажали, расстреливали, ссылали, хорошо, если на Запад, ставить «Турандот».

Обитатели поселка были старожилами и хорошо знали друг друга. Среди них были актеры, музыканты, преподаватели, врачи — в меру, но все же, за редкими исключениями, советсконастроенные люди. Всех их объединяла истинная любовь к природе. Ведь не говоря уже об отсутствии каких бы то ни было удобств не только в Свистухе, но и в дачном поселке, где не было даже электричества (рожь тоже молотили цепами вручную), — великая электрификация всей страны не коснулась такого захолустья, как подмосковные деревни, а все продукты приходилось везти из Москвы и тащить на себе пять с лишним километров от станции Влахернская, переименованной позднее в Турист. Была и компания молодежи. По вечерам с террас слышалось танго «Листья падают с клена», между прочим, гораздо больше всеми любимое, чем «Утомленное солнце» на тот же мотив. Еще непрестанно разносились по округе «Люба, Любушка» и шульженковская «Челита». Из мальчиков этой компании никто не вернулся с войны. А мы распевали «Лейся, песня» и «Катюшу».

По утрам дачники заслушивались звуками пастушьего рожка. Желая угодить почитателям своего искусства и в надежде получить небольшое вознаграждение, пастух специально задерживался у калиток. Этот пастуший рожок, чаепития с самоваром, скатерти, еще не вытесненные клеенками, шезлонги, плетеная мебель, как это ни покажется странным, сохранили в некоторой степени, невзирая на то, что «нашу родину буря сожгла», на все разрушения, ужасы и потрясения, длившиеся не десять дней, — десятилетия, а казалось, что и века, черточки дореволюционного уклада жизни. На нашем участке был теннисный корт, куда по вечерам приходили поиграть и посмотреть на игру. По требованию Василия Васильевича все должны были быть в белом. У него же был замечательный цветник. На цветы, как и на все остальное, моды меняются; остались извечные сирень, жасмин, флоксы, гвоздика, а табаки, петунии, левкои, матиолы, резеда, без которых не обходилась ни одна клумба, неяркие и неброские, но ценимые за запах («и пахнет сырой резедой горизонт», или у того же Пастернака «… метель полночных матиол») — теперь уже не встретишь.

У евистушинских дам была своя мода — на кубовые платья. Они ходили по деревням и разыскивали в сундуках у старух кубовые темно-синие, с красными цветами старинные сарафаны, которые те с радостью продавали или меняли на ситец. Дамы их перешивали и получались в самом деле необыкновенно красиво, узоры на них никогда не повторялись, — их, очевидно, набивали вручную. Мама тоже раздобыла себе такой сарафан. Она вообще любила деревенскую утварь и самих крестьян, со многими из которых дружила, когда в дальнейшем мы стали селиться на лето не в поселке, а в самой Свистухе, ставшей родным местом. Даже со своим именем мама примирилась только после того, как встретила в Свистухе крестьянку Марину, а до того оно казалось ей слишком вычурным. Позже я жила там со своими детьми, а с внуками мы нередко ездили туда просто погулять. И сейчас я бы с радостью побродила среди тамошних цветов «меж колосьев и трав».

В том же 37 году мама отдала меня в детскую группу. Она была несколько иного свойства, чем другие, которых в те годы развелось довольно много. Пять-шесть детей собирали в квартире попросторнее, где с ними занимались иностранным языком, чаще французским. Там же они съедали завтраки, принесенные из дома, потом гуляли на бульваре и к середине дня возвращались домой. Наша группа походила больше на детский сад, только частный. Руководительница, Вера Филипповна Чернявская, занимала двухкомнатную квартиру в нижнем этаже бывшего особняка в Афанасьевском переулке. Нас приводили туда к десяти и забирали в пять. Мы гуляли с немкой, Александрой Эдуардовной, обучавшей нас немецкому, потом обедали (повариха Груша, которую мы очень любили, необыкновенно вкусно готовила), перед обедом всем полагалось проглотить рыбий жир, после обеда нас укладывали отдыхать, а Вера Филипповна читала нам в это время вслух «Маленького оборвыша», того же Гайдара, трудно проговариваемых и трудно перевариваемых «Трех толстяков», глупую Почемучку Житкова («Что я видел»), — я ни разу в жизни не слышала, чтобы дети в такой форме задавали вопросы: «А почему мы?… А почему вокзал?… А почему поезд» и т. д. (Карлсон к нам не прилетал, но такая была погода, наверное, нелетная). Ну и конечно «Ребята и зверята» и «Аска- ния-Нова, она же Остров в степи» Перовской, невыносимо советские, написанные чудовищным не языком — советскими штампами. И все равно нравилось, — нельзя же было удовлетворить всегдашнюю детскую любовь к животным одной Каштанкой и Сетоном-Том- псоном, а его и достать было нелегко, у меня, например, своего в детстве так и не было, так же как Брэма и Фабра, все это приходилось позднее брать в библиотеках. Потом был полдник, опять прогулка, и так до пяти.

После того как преподавание немецкого в связи с ухудшением отношений с Германией запретили, та же Александра Эдуардовна продолжала с нами гулять и заниматься всяким рукоделием. Но до этого она успела поставить Красную Шапочку на немецком, а из книг чаще всего читала «Макса и Морица» Буша. Были у нас и уроки ритмики, а в семь лет нас начали учить письму и арифметике, практически проходя программу первого класса школы, так что многие поступали сразу во второй. На елку и на майские и октябрьские праздники мы готовили выступления, на которые приглашались родители. Мы пели, танцевали, читали стихи, не обходясь, разумеется, без обязательных «и сам товарищ Сталин в шинели боевой, и сам товарищ Сталин кивнул нам головой» и «Щорс под красным знаменем». Не помню уж откуда у меня взялся костюм

Красной Шапочки, но вообще все костюмы должны были доставать или делать сами родители. И все та же Надя шила для меня то пачку из марли, то костюм зайца с настоящим хвостом из дядиных охотничьих трофеев.

У меня были друзья и подруги, с которыми мы общались и помимо группы, а с Верой Филипповной сохранились близкие отношения до самой ее смерти. Платить за наше пребывание в группе приходилось не дешево, так что мама не разгибалась над машинкой, и я помню, что она ворчала на то. что после отмены немецкого цена осталась прежней. На день рождения В.Ф. мы дарили ей подарки, — чаще всего духи или одеколон. Было два сорта самых распространенных духов: «Эллада» и «В полет», не считая «Красной Москвы», но та была дорогой и покупалась немногими. Магазины, где продавали духи и другую парфюмерию, назывались ТЭЖЭ. Как-то на мое рожденье у нас собрались мамины друзья и мой детский приятель, племянник одной из подруг. Его отец был арестован, мать металась между Москвой и Ленинградом, где они раньше жили, а Алеша чаще всего живал у тетки, а иногда гостил у нас. На следующий день мама обнаружила на полке с книгами маленький «пробный» флакон духов. Она обзвонила всех, кто был накануне, думая, что кто-то его случайно забыл, и выяснилось, что это принес мне в подарок Алеша, но постеснялся отдать в руки. Я была горда, что в пять лет мой друг преподнес мне, как большой, духи. А когда я начала ходить в группу, на рожденье, как я уже сказала, стали собираться мои новые друзья.

Лето 38-го и 39-го мы провели в Коктебеле. В Феодосии задержались на несколько дней у маминых теток. Мне очень понравился каменный дом, увитый виноградом, часть которого они занимали с тенистым фруктовым садом. Но самым большим удовольствием было ходить с ними по вечерам в «центр», где принарядившиеся дамы прохаживались по аллеям из пирамидальных тополей и поглядывали на фланировавших там же моряков. Эти гулянья происходили каждый вечер, и не знаю, как другие феодосийцы, но мамины тетки никогда не пропускали этот, Бог знает когда установленный, ритуал. Когда мы, наконец, с тяжелыми чемоданами на автобусе добрались до Коктебеля, первое, что я спросила: «А где здесь центр?», немало насмешив этим маму.

Первый год мы снимали комнату у болгар, а следующий у татар. И у тех, и у других были белые дома, крытые черепицей. Полы время от времени смазывались кизяком, замешанным на глине. Веники делали из полыни. В татарских домах на полу лежали сенники со множеством маленьких подушек и стояли низенькие круглые столики, за которыми ели, сидя на сенниках или на полу. Участки окружали невысокие глинобитные или сложенные из камней заборы, а то и просто изгороди из переплетенных колючих веток. В огородах росла кукуруза, арбузы, дыни, баклажаны, помидоры. Виноград разводили на склонах гор. В садах были вырыты пруды — ставки, из которых брали воду для поливки и для других хозяйственных нужд, питьевую приносили из источника — кринички у подножья холма, примерно в полутора километрах от деревни. Я томилась от жары, теплое море не охлаждало, в горы мне было ходить еще трудно, а бродить по холмам скучно, хотя на них очень красиво цвели каперсы, но они не заменяли мне подмосковных цветов и зелени, без которых я очень тосковала. Самым большим развлечением было отправляться с хозяйскими детьми на виноградники. Один был на Сююрю-кае, а другой на Кок-кае. Мы проводили там целые вечера, рвали виноград, играли в шалаше, а на обратном пути набирали в источнике воды, чтобы принести домой. В том же доме вторую половину лета жили недавно вернувшиеся из эмиграции Билибин с женой. Обедать за одним столом с живым художником, знакомым по открыткам и иллюстрациям к сказкам, было, как сказали бы теперь мои внуки, просто круто. Каждый вечер, чуть ли не целый месяц, он отправлялся с мольбертом в Лягушиную бухту и потом показывал свой пейзаж — кусок скалы на фоне моря. Нам очень нравилось, и хотя мне и, по-моему, маме казалось, что картина давно закончена, он все ходил и продолжал наносить мельчайшие мазки. А меня еще страшно поразила крошечная расческа у его жены. «Это игрушечная?» — «Нет, чтобы причесывать брови, я привезла ее из Парижа». «Ну и ну!» — подумала я про себя, и не то чтобы сформулировала, но в голове явно вертелось нечто похожее на «мне бы ваши заботы, господин учитель».

В деревне было много ослов, и я все мечтала найти маленькую подкову. После войны осликов, так же как и их хозяев, не осталось. Перед отъездом мама купила мне у болгар белые тапочки-тырлики из тонкого войлока, а себе — плетеные шерстяные дорожки. Хозяева нагрузили нас целой корзиной винограда. И еще мы, конечно, везли в Москву камушки: халцедоны, сердолики, яшму, называемую коктебельцами «собаками», и фернампиксы (слово, придуманное Волошиным). Слыша еще дома от мамы про красивые камушки, я представляла себе берег пестрым и разноцветным и была страшно разочарована, увидев серый «пляж из голой гальки», который позднее так полюбила. По утром мы шли на море под разносящееся из репродукторов всех домов отдыха «Утро красит…», а вечерами с территории Литфонда, когда мы пересекали его, отправляясь к М.С.Волошиной, неслось «II pleut sur la route…». В 39-м году из-за начавшегося захвата Польши нам пришлось задержаться чуть ли не до начала октября. Поезда, как во всех подобных случаях, стали ходить нерегулярно, и достать билеты было невозможно. В конце концов нам удалось уехать в общем вагоне, мы с мамой кое-как пристроились на одной полке, а ведь тогда поезда из Крыма тащились двое суток.

На следующий год я должна была поступать в школу, но в конце лета (последнего предвоенного), которое мы опять проводили в Свистухе, я заболела. Знакомый врач, осмотрев меня, определил ангину, но на всякий случай велел послать мазок в Дмитров. Анализ ничего не показал, а мне становилось все хуже, я задыхалась, не могла глотать, и бедная мама только молилась. К этому времени все дачники разъехались. Надя жила у себя в деревне, так что мама была со мной совсем одна. Когда немного спала температура, не опускавшаяся до этого ниже сорока, она наняла телегу до станции. В Москве сразу же пришел доктор, лечивший меня с раннего детства, и только заглянув в горло, не дожидаясь анализа, немедленно отправил в Молча- новскую клинику на Девичьем поле. У меня оказался тяжелый, запущенный дифтерит, и мама не находила себе места от волнения еще и потому, что бабушка умерла от этой болезни. Всю первую ночь рядом со мной на соседней кроватке метался мальчик, он просил пить и звал маму, под утро его отнесли в изолятор, на следующий день я узнала от сестры, что он умер. Это была первая увиденная вблизи смерть. За проведенное в больнице время я перезнакомилась и подружилась со всеми, но ничьих имен — ни детей, ни врачей, ни сестер. — не могу припомнить. Имя этого мальчика, которого видела всего несколько часов, помню до сих пор — Юра. и его сухие горящие глаза — «Два смертных глаза» (Цветаева иногда бывает удивительно точна).

Мне сразу же начали вливать сыворотку, и через несколько дней стало намного легче, но я еще месяца два пробыла в больнице. Поначалу очень тосковала по маме и дому, но довольно скоро освоилась и подружилась со всеми ребятами в палате. Мы, хоть и были лежачие, умудрялись не только болтать, но играть и даже объясняться в любви. Врачи и сестры относились к нам на редкость внимательно, и вся обстановка была какая-то домашняя. В теплые дни, закутанных в одеяла, нас выносили в сад. Мама приходила каждый день справляться обо мне, передавала записки, цветы, фрукты, игрушки и подолгу стояла перед окном (мы были на первом этаже), показывая мне листы с крупными рисунками, изображавшими всевозможные приключения и проделки моего кота, молочного брата ежонка. Эти рисунки веселили не только меня, но и всю палату. После того, как меня выписали, мне еще долго нельзя было бегать и подниматься по лестнице из-за осложнения на сердце, так что в школу я пошла только со второго полугодия. Это был 41-й год, и с началом войны кончилось детство.