Летом 41-го года мы опять жили по Савеловской железной дороге, в деревне Свистухе, в пяти километрах от станции Турист. Наша изба была крайняя, и с крылечка открывался изумительный вид на Яхромское водохранилище, на противоположный крутой берег и на поля и лес на нашей стороне. Мама всегда обожала ковыряться в земле — хотя своего клочка не было никогда — и чего только не было понатыкано в палисаднике: и садовые, и пересаженные лесные и полевые, — не удивительно, что все проходившие мимо на них заглядывались. Так и воскресным утром 22 июня мы отправились в поле выкапывать ромашки и мамины любимые гусаровы шпоры. Возвращаясь домой, мы услышали громкие голоса, плач, на деревенской улице толпился народ — была объявлена война.

Не помню точно впечатлений первых дней. Продолжала жить своей детской жизнью. Вспоминается какое-то собрание на поляне у дачного поселка, где объясняли, как нужно обращаться с противогазом и тушить зажигательные бомбы. Ярко запомнилась первая бомбежка Москвы, — мы находились от нее в шестидесяти километрах, но все равно отлично было видно огромное зарево и шарящие в небе желтовато- белые полосы прожекторов. Крестьяне и дачники собрались на краю деревни и долго не расходились, а вдоль канала и железной дороги — это были хорошие ориентиры — летели и летели немецкие бомбардировщики.

Дети постарше разговаривали о войне, а среди взрослых царили самые разные настроения и опасения, — мать моей подружки не знала куда бы спрятать свой партбилет.

Мхатовцы шептали на ухо друг другу: «Сталин-Ста- лин Сралин-Сралин, нету сытных обедов, нету теплых домов». Народных артистов, особенно на кремлевских приемах, кормили, конечно, сытно, а стране голодать было не привыкать. Да и выражено было уж очень грубо и примитивно, — на уровне анекдотов моих деревенских подружек.

Мама, как всегда быстро принимавшая решения, начала работать в колхозе. Об эвакуации и думать не хотела, а тем более чтобы отправлять меня куда-нибудь одну.

Как-то еще летом рядом с нашей деревней расположилась на ночь воинская часть. Ребята на перебой предлагали свою помощь. Приносили воду, угощали, чем могли, а одни наши друзья, уже немолодые муж и жена, — оба их сына были на фронте, — не отходили от солдат и старались хоть что-то для них сделать, думая наверное, что и их мальчикам вот так кто-нибудь помогает.

Раз в неделю мы с мамой ездили в Москву и забирали хлеб, который получала для нас по карточкам мамина подруга, Елена Владимировна Романова, а мама перевозила все, что только можно было на себе увезти, из дома на дачу, опасаясь, что дом могут разбомбить. Из-за этого, вернувшись в Москву, мы оказались решительно без всего самого необходимого, но об этом позже. Помню, что первое время на большое количество хлебных талонов можно было купить, например, торт, что мы иногда и делали, но так было только в самом начале. А уже очень скоро в магазинах стало пусто. Тогда в Москве любили повторять: «Еще ничего нет, а уже ничего нет. Что же будет, когда что-нибудь будет?»

Итак, мама трудилась в колхозе, я иногда ей помогала, когда надо было полоть гряды и продергивать морковь; выдернутую морковь уносили домой, а когда стали рыть картошку, то тоже немного, как и все, брали с собой в корзинках. Больше всего мама гордилась тем, что научилась косить не хуже крестьян и вообще ей очень нравилось работать в поле, только не было подходящей одежды и обуви. И еще страдала от отсутствия папирос, пока старики не научили ее курить вишневый лист. А вот искусством выпекать хлеб в русской печи она так и не овладела, и когда сообщение с Москвой было прервано, нам пекла хлеб из ржаной муки наша старая хозяйка Татьяна Леонтьевна. Он получался большой, квадратный, с выдавленным в середине крестом, необыкновенно душистый и вкусный.

Снег в тот год выпал очень рано, в сентябре. На всю жизнь я запомнила золотые березы, а под ногами белый ковер, — в этом было что-то траурное и зловещее.

Опасаясь, что Москву ожидает та же участь, что и Ленинград, мама решила остаться в деревне. Прокормиться мы могли, — на мамины трудодни мы получили несколько мешков картошки, капусту и другие овощи и даже зерно, знакомые крестьяне смололи его для нас вместе со своим. Нарезанная тонкими кружочками и высушенная на противне в протопленной печи морковь получалась сладковатая и заменяла конфеты. Кроме того, удалось насушить много грибов, — лето выдалось грибное, и мы часто отправлялись за ними в дальний лес. В погребе еще оставался большой запас керосина. Электричества, как я уже говорила, в деревнях не было, — по вечерам зажигали керосиновые лампы, а летом и готовили на примусе или керосинке. Необходимо было запасти дров на всю зиму, — каждый день мы ходили в лес с пилами и топориками и валили деревья, главным образом березы и ели. не слишком толстые, иначе это было бы нам не под силу, а я ужасно боялась: вдруг поймает лесник. Дома их сами распиливали и кололи, и успели наготовить дров еще до глубокого снега.

Дачники разъехались, за исключением двух, трех семейств, решивших тоже остаться в Свистухе. Вечерами мне становилось особенно тоскливо. Чтобы отвлечься от грустных мыслей, я принималась рассматривать альбом с открытками Третьяковской галереи — я начала их собирать еще до войны — мама вязала или штопала, но Шишкин и Левитан не очень утешали, и я то и дело смахивала невольно набегавшие слезы, надеясь, что мама этого не замечает. Конечно же, мама замечала все, сама же, прекрасно сознавая опасность положения (еще в октябре писала своим друзьям: «…если узнаете, что меня нет, а Настя осталась жива, разыщите ее…»), держалась на редкость мужественно.

16 октября мы по обыкновению, как это делали каждую неделю, поехали в Москву за хлебом. Сойдя с поезда, сразу у вокзала почувствовали что-то неладное. Трамваи не ходили, и мы двинулись через всю Москву пешком. На улицах пахло гарью, всюду летели, подгоняемые ветром, обгорелые клочья бумаги. Мы пришли не домой, а на Арбат во Власьевский переулок, где жили мамины друзья Е.В.Романова с мужем Владимиром Александровичем Давыдовым, сыном известнейшего в Петербурге исполнителя цыганских романсов, и матерью, покупавшие для нас хлеб. Все говорили, что Москва в этот день будет сдана. Носились бесконечные слухи: где-то бесплатно раздают муку, где-то что-то грабят. Ждали, что по радио выступит Сталин. Потом сообщили, что будет говорить какой-то, если не ошибаюсь, Пронин. Но радио молчало. Взрослые сидели дома, а мы, дети, торчали целый день во дворе у громкоговорителя, промерзшие до посинения. Никакого выступления так и не последовало. Вечером никто не раздевался и не ложился спать. В который раз перед мамой вставал мучительный вопрос: если придут немцы, признаваться или скрывать знание немецкого? И опять говорила о том же с подругой. Если не переводчицей, то как еще зарабатывать, и не потому, что боялась пусть даже самой тяжелой физической работы, но если угонят, что тогда будет со мной, на кого оставить, бросить? А если все-таки переводчицей… Когда снова придут наши, то что тогда!? Ночью стало слышно, что по Арбату двигаются танки. Все были уверены, что это немцы, только утром выяснилось, что через город прошли сибирские войска. Москва не была взята. На следующий день мы уехали обратно в Свистуху.

Не могу точно вспомнить, в каком это было месяце. Нас разбудил среди ночи громкий стук в дверь. Это была пришедшая на постой армейская часть. В дальнейшем такое стало повторяться каждую ночь. Хмурые, измученные, с испуганными лицами солдаты все спрашивали: «А "он" (немец) близко?». Немцы уже были на другом берегу водохранилища, в Яхроме, следующей станции за Туристом, в пяти километрах от нас. Железнодорожный мост взорвали. Поезда по Савеловской дороге больше не ходили. В канале спустили воду так, что лед перекорежился и встал торчком, получились естественные баррикады, и немецкие танки не могли через них пройти. Русский штаб и артиллерия находились в двух километрах за нами, в деревне Кузяево. Практически мы оказались в полосе огня. Снаряды летали через нас. К этому трудно было привыкнуть. Особенно страшно было ходить за водой на родник под обрывом у самого берега, — в деревне колодца с питьевой водой не было. Идешь и каждый раз, как летит снаряд, невольно пригибаешься. От этого невозможно было отучиться. Утром, если стихала перестрелка, мальчишки подбирали на льду так называемые «стаканы» от артиллерийский снарядов. А на том берегу, в лесу, оставалась наша зенитка, и мы с мамой все прислушивались: стреляет, — значит живы зенитчики. Ие знаю, сколько они там продержались.

На шоссе то и дело встречались обозы с ранеными, их везли в телегах по разбитой ухабистой дороге, ничем не прикрытых. При виде их искаженных страданием лиц у меня сжималось сердце.

Мне хотелось в Москву, где можно было укрыться в бомбоубежище, а мама говорила, что предпочитает видеть, как на нее падает бомба.

С самолетов немцы сбрасывали не только бомбы, но и листовки. Чаще всего такие: «Ничего не бойтесь! Мы освободим вас от колхозов и большевиков». Как-то я подобрала одну листовку и принесла домой, возможно чтобы не только показать маме, но и сохранить. Мама немедленно вырвала ее у меня из рук и бросила в печку, запретив мне впредь их подбирать.

Еще раньше стали появляться беженцы, их было немного — семьи коммунистов. Они рассказывали, что когда немцы занимали деревни и другие населенные пункты, то объявляли жителям, что все желающие в течение трех суток могут уходить. А остающиеся крестьяне совершенно равнодушно относились к возможному приходу немцев, говоря: «Хучь бы пес, лишь бы яйца нес».

Это уже в Москве я услышала рассказ: приходят в дом немцы, играют с девочкой, угощают шоколадом, вдруг спрашивают: — А где твой папа? — Папа бьет фашистов. — Девочку хватают за ноги и головой об стенку.

С каждым днем становилось все тревожнее. Я рвалась в Москву, а мама хотела оставаться в Свистухе. Но вот однажды нашу соседку ранило осколком (до этого, к счастью, никто не пострадал, хотя, кроме артиллерийской перестрелки то и дело бомбили), ее три дня возили по окрестным деревням в поисках медицинской помощи, но так ничего и не смогли добиться. До старости она прожила с тем осколком. Этот случай поколебал мамину решимость. Вскоре после этого в Свистуху, как обычно, пришли на постой солдаты. Офицеров поместили в дом наших соседей. Валял, — хозяин валял валенки. Их семья была самой зажиточной в деревне. Мы с ними дружили и часто проводили у них вечера. Так было и в этот раз. Мама разговорилась с офицерами. Они оказались артиллеристами, вполне интеллигентными людьми. Мама спросила одного из них: «Как Вы думаете, придут сюда немцы?» «Конечно же нет», — стал он заверять ее. Тогда мама поставила вопрос иначе: «А если бы я была Вашей женой, что бы вы мне сказали, оставаться здесь или уходить в Москву?» Тот ответил, что посоветовал бы уходить.

На наше счастье, в это же время решила двинуться в Москву еще одна знакомая семья, — муж, жена и сын, подросток. Вряд ли бы нам удалось добраться без них. Мы надели на себя по две пары белья, увязали на детские санки, завернув предварительно в плед, немного сахара, остававшегося от летних запасов, банку варенья, сухой компот и моего любимого мехового мишку. Был декабрь. Морозы стояли лютые. Так начался наш путь пешком в Москву, вернее в сторону Ярославской дороги, по которой ходили поезда. Идти было холодно: настоящих валенок ни у меня, ни у мамы не было, только фетровые, и тонкие варежки. В первый день пройдя километров двадцать-двадцать пять, заночевали в деревне Хлыбы. Мы с мамой устроились на узкой лавке, подстелив под себя пальто, а на полу спали солдаты. Утром тронулись дальше. Примерно в двадцати километрах от станции Хотьково, куда мы направлялись, нас подсадил армейский обоз. Солдаты закидали нас сеном, но толку от этого было мало, — дул пронизывающий ветер, и, хотя мама укутала мне голову платком, я обморозила себе лицо, потому что все время поворачивалась и смотрела вперед на дорогу. В Хотьково добрались к вечеру и пошли на станцию ждать поезда. Но тут началась бомбежка, бомбы взрывались совсем рядом, мне казалось, что страха я не испытываю, только крепче сжала мамину руку и спросила: «Мам, почему у меня дрожат коленки?» Что же при этом должна была чувствовать она! Были ли повреждены пути, не знаю, но поезд отменили. Пришлось отправиться на поиски ночлега. Здесь не видели беженцев и нам удивлялись, но все-таки пустили в один дом. Хозяйка даже уступила мне с мамой свою кровать, а сама легла на полу. Рано утром мы уже были на станции. Из-за невероятной очереди и давки купить билеты было невозможно. А когда подали поезд, посадка была такая, что если бы не наши друзья, среди которых были мужчины, как я уже говорила, мы бы никогда не сели, да еще с санками. Весь путь до Москвы простояли в до отказа набитом тамбуре, а я всю дорогу дрожала: что, если нас ссадят как «зайцев».

Домой шли пешком. Дверь нам открыла родственница моей тети, взглянув на маму, она только проговорила: «Несчастная женщина». Москва была холодная, голодная и темная, — на окнах затемнение, фонари не зажигались. Мама сразу же попробовала устроиться в артель, где вязали для фронта варежки с двумя пальцами, чтобы нажимать курок винтовки или автомата. Их делали из белой, тонкой, хлопчатобумажной пряжи. (Кого они могли согреть?) Мама всегда

4 Заказ № 455 быстро и хорошо вязала, но тут норма была так велика, что она не могла ее выполнить, и ей пришлось уйти из артели. По карточкам, кроме хлеба и яичного порошка, ничего не давали. Не знаю, откуда у мамы оставалось немного денег, еще нам помогала моя тетя, получавшая за мужа аттестат. Приходилось как-то выкручиваться: рядом с нами находился Военторг, куда пускали только офицеров. Там продавали кое-что из одежды, как например, недорогие хлопчатобумажные цветастые платки на голову, пользовавшиеся большим спросом, — на рынке на них можно было выменять картошку или молоко. Мама и тетя то и дело отправлялись к магазину и прохаживались поблизости, пока какой-нибудь военный не соглашался их провести. Легче всего это удавалось тетиной невестке — она была очень красивая. Ее приятель иногда приносил сахарин, он горчил, но нам. детям, вполне заменял сахар.

То, что мы ушли из Свистухи, оказалось Перстом Божиим. На следующий день после нашего ухода, как стало известно позднее, два немецких бомбардировщика, спасаясь от советских истребителей, сбросили весь груз на деревню. Каким-то чудом никто из жителей не был убит и ни один дом не был разрушен, но одна бомба попала в наш погреб, и волной от взрыва разворотило избу. Нам негде было бы жить, а хозяйка переселилась к родственникам. Все оставленные вещи разворовали, и, когда через год или два в Москву приехала моя няня, Надя и, отправившись в Свистуху, стала ходить по домам, разыскивая наше имущество, кое-что ей удалось найти и забрать. Иногда это были уже какие-то детские капоры или шарфики, связанные из маминых вещей. Все добытое таким образом Надей нам очень пригодилось. Но больше всего я оплакивала своего любимого кота, его пришлось бросить, правда, мы оставили на его пропитание Татьяне Леонтьевне два больших сенника, набитых сухарями, но он все-таки пропал или погиб после того, как нашей хозяйке пришлось уйти из дома.

А в деревне еще долго вспоминали, как мы уходили. «Помнишь, Настя, как вы с мамой в

41-м отправились пешком в Москву с котомочками», — «окая», вспоминала Тетя-Таня, когда спустя двадцать с лишним лет мы всей семьей с детьми жили у нее. Зная всех их с детства, я и взрослой, и дожив до старости называла и продолжаю называть Тетя-Феня, Тетя-Кланя, Тетя-Таня, и каждый раз, оказываясь в Свистухе, я обязательно захожу к Тете-Клане (той, что с осколком), и мы разговариваем и о детях, и о внуках, и о давлении, и о кавинтоне, вспоминаем тех, кого уже давно нет, и обязательно вспоминаем войну.

Москву бомбили каждую ночь, а часто и днем. Когда объявляли тревогу, все шли в бомбоубежище или в метро. В метро уходили с вечера и сидели там до утра. Иногда кидались туда и в дневные часы, если оказывались поблизости во время бомбежки. Нередко в таких случаях происходила давка у эскалаторов или на лестницах, люди падали, на них наступали, так что часто бывали несчастные случаи. Станцию Кировскую закрыли, поезда на ней не останавливались. Там обосновалось правительство. Она долго оставалась закрытой уже после того, как Москву перестали бомбить. Хорошо запомнилась одна бомбежка в первую зиму. Поздно вечером объявили тревогу, мы спустились в бомбоубежище, но там набилось столько народу и было так душно, что мы с семьей тети перешли в какую-то маленькую комнату, тоже в подвале. Мальчишки из бомбоубежища все время играли с дверью этой комнатушки и то запирали ее снаружи, то отпирали. Вдруг раздался такой оглушительный взрыв, что мы были уверены, что бомба попала в наш дом. Кинулись к двери, — не открывается, — то ли завалило обломками, то ли опять заперли мальчишки. Оказалось, что все-таки заперта, и, в конце концов, они нас выпустили. Бомба упала совсем недалеко, между зданием старого Университета и Манежем. Волна от нее была страшной силы: по всей Никитской вылетели оконные стекла. После этого случая мы перестали ходить в бомбоубежище. Мама решила, что лучше погибнуть от бомбы, чем быть засыпанными в подвале. Мы оставались дома, я даже не просыпалась от взрывов и пальбы зениток.

На бульварах, напоминая колоссальных рыб, лежали аэростаты. Ночью их поднимали в воздух для защи- ты'от бомбардировщиков, чтобы изменить план города.

Дома мы прожили недолго, ведь в квартирах были голландские печи, для протопки которых требовалось много дров, а взять их было неоткуда, замерзла вода, и пришлось скитаться по родным и знакомым. Сначала мы поселились у маминого двоюродного дядюшки около Чистых Прудов. Было очень голодно. Мне мама варила или жарила на обед по одной картофелине, а сама обходилась только хлебом с кипятком. Двоюродный дед часто посылал меня на Мясницкую за хреном, — единственный продукт, продававшийся без карточек и за копейки, — он его намазывал на хлеб.

Там мы оставались недолго. Тетка чем-то обидела маму, и тогда мы перебрались во Власьевский переулок к Е.В.Романовой, о которой я уже упоминала. Я спала вместе с Еленой Владимировной на ее кровати, а мама на полу.

Иногда заходили к друзьям, жившим неподалеку на Арбате. Они переехали сюда в пустовавшую квартиру из своего дома, находившегося в одном из переулков у Смоленской площади. Дорогомиловский мост заминировали и всех, кто жил поблизости, переселили. У них можно было подкормиться; муж маминой подруги был известным преуспевающим врачом, а она сама — мастерица на все руки — без конца что-то шила и то и дело ездила в деревню, где меняла сшитые вещи на продукты. К тому же у них была ванна с газовой колонкой — роскошь, которой у нас не было даже до войны, так что можно было хорошенько вымыться, а мне еще и побарахтаться в воде. Как-то они предложили своим дочкам и мне пойти в Дом ученых посмотреть кино. Развлечений никаких не было, школы не работали, и мы с радостью отправились, тем более, что был не очень холодный солнечный день, и так весело шагалось по занесенным снегом мостовым. Показываликартину «Свинарка и Пастух». Мне исполнилось только девять лет, но уже тогда меня тошнило от невозможной пошлости и фальши. А спустя много лет я несколько раз смотрела по телевизору этот чудовищный фильм именно потому, что живо вспоминала тот солнечный день зимы 42-го года.

Весной мы вернулись к себе. В первый год войны, как я уже говорила, занятий в школах не было, так что я болталась без дела, а тут стала много времени проводить во дворе. Иногда затевались веселые интересные игры, — круговая лапта, штандар, казаки-разбойники, колдунчики, но бывали и страшные драки между мальчишками, и, конечно же, не обходилось без мерзких анекдотов. Чтобы как-то меня занять и отвлечь от двора, мама уговорила меня записаться в хореографическую студию и в кружок художественного слова при ЦДХОДе (Центральном Доме художественного образования детей). Мне там сразу понравилось. Атмосфера царила на редкость приятная, руководители студий и кружков были представители старой интеллигенции, чудом уцелевшие. С хореографической студией нам часто приходилось выступать в самых разных местах. Больше всего мы радовались, когда перед Новым годом нас приглашали в Колонный зал или в СОВНАРКОМ, — там выдавали подарки, — кулечки с конфетами и печеньем, а то и яблоками или мандаринами, что по тем временам было неслыханной роскошью.

Hi1'

В 43-м в ЦДХОДе меня порекомендовали на пробы в Мосфильм для картины «Жила-была девочка». В студии художественного слова и в школе я много играла в спектаклях, читала на всех утренниках стихи. Однажды, когда я прочла кусок из только что написанной Алигер поэмы «Таня» (о Зое Космодемьянской), вышедший на эстраду Чуковский, прежде чем начать «А кругом все пчелы — пчелы», сказал: «Я, конечно, не умею читать так хорошо, как эта девочка». В свои десять лет эту шутку-комплимент, рассчитанную на публику, я естественно восприняла всерьез. Ну и размечталась о славе, а мама рассчитывала, — уж оченьмы бедствовали, — что хорошо заплатят. Послушали, похвалили, но не взяли, — слишком взросла и серьезна. По возрасту, по росту и по виду я подходила, даже имя как у героини фильма, но голос (мамин, — низкий) — ни разбогатеть, ни прославиться не удалось. Мама себя казнила, что отговорила меня читать детский благининский стишок про веточки и ручейки, вместо него я прочла некрасовское «О Волга, колыбель моя!» — куда уж серьезнее.

Скрашивали эту тяжелую во всех отношениях жизнь друзья, которых у мамы всегда было много, и чтение. Дома книг было мало, у нас и до войны на это не хватало денег и места, только две или три полки с любимыми поэтами да детские, которые мне уже были не интересны. Поэтому мне давали книги мамины подруги, главным образом Д.Н.Часовитина, у которой была большая библиотека. (В 43-м мама записала меня в библиотеку «Красного Креста» на Никитской, и много лет еще я брала там книги). Жила Дарья Николаевна в переулке между Остоженкой и Кропоткинской, и мы частенько к ней заглядывали. Как-то ранним летним вечером мы собрались к ней. На Арбате нас застала тревога, где-то совсем близко стали взрываться бомбы. Все, кто шел в это время по улице, стали ложиться прямо на асфальт. Прозвучал отбой, и только мы успели свернуть в переулок, как снова тревога, на этот раз пришлось укрыться в подворотне. Такие вещи стали привычными.

Разумеется, как всегда, во всякой ситуации люди вели себя по-разному. Однажды во время дневной бомбежки мы с мамой остались почему-то совсем одни в квартире, чтобы не сидеть в полном одиночестве решили зайти к друзьям в том же доме, только в другом корпусе. Звоним, дверь распахивается и с истерическим воплем на нас накидывается муж маминой приятельницы (профессор университета), — мне и так не дают работать, а тут еще вы… — и захлопывает перед нашим носом дверь. Прошло почти 60 лет, но я до сих пор вижу на залитой солнцем лестничной площадке при несмолкаемой пальбе зениток, вое сирены и рвущихся бомбах фигуру измученной женщины, держащей за руку десятилетнюю девочку.

И еще, как-то в канун 44-го года мы с мамой были опять совсем одни. Старая няня моей двоюродной сестры, поняв, наверное, что нам должно быть грустно и одиноко, пригласила нас встретить Новый год с ней и двумя ее племянницами, и этот скромный праздничный стол с извечным винегретом, вареньем на сахарине и самодельной наливкой, а главное, ее чуткость и гостеприимство я запомнила на всю жизнь.

Осенью 42-го года открылись школы. Я пошла во второй класс 110-й школы в Мерзляковском переулке. Обычно я ходила туда пешком, но иногда ребята из нашего двора уговаривали меня ехать до Никитских Ворот на трамвае. А с транспортом было страшно тяжело. Трамваи ходили редко, и влезть в них было неимоверно трудно, на ступеньках (двери тогда не захлопывались) гроздьями висели люди. Чтобы сойти, надо было прыгать на ходу, до остановки, иначе невозможно было пробиться через толпу, осаждавшую трамваи. Один раз я спрыгнула очень неудачно, упав на одно колено, и просто чудом не попала под колеса. После этого без крайней необходимости я избегала ездить в трамваях. То же самое происходило и с загородными поездами, даже и в послевоенные годы. Иногда приходилось пропускать поезд или два, — просто не было никакой возможности втиснуться в вагон.

В моем классе так же, как и в других, оказались какие-то переростки, неизвестно откуда появившиеся и непонятно, куда потом исчезнувшие. Их боялись не только ребята, но и учителя, по вечерам они шлялись с финками по улицам целыми бандами. Особенно отличался один татарин из параллельного класса. На переменах, когда ученики подпирали стенки — бегать по коридорам не позволялось, — он прохаживался перед шеренгой ребят и бил по лицу всех мальчишек, за исключением таких же бандитов, как он сам. Никто не осмеливался дать ему сдачи, а учителя поворачивались спиной и делали вид, что ничего не замечают.

Особенно доставалось интеллигентным мальчикам, их мучили и избивали. На большой перемене мы получали завтраки — кусок черного хлеба и полстакана тушеной, совершенно несъедобной капусты.

110-я школа еще до войны славилась, как лучшая в Москве. Многие родители стремились отдать туда своих отпрысков. А в военные и послевоенные годы там оказалось много правительственных детей. Был такой и у нас. Его привозили и отвозили на машине, — сейчас это не редкость, н > то, что тогда; в классе он уплетал бутерброды с колбасой и яблоки, что казалось остальным ребятам каким-то забытым сказочным чудом.

В ту зиму нам еще выдавали в школе настоящие тетради, но уже в следующем учебном году они исчезли, и ученикам приходилось самим выходить из положения. Кой-кому приносили родители или соседи с работы неисписанные листы, вырванные из бухгалтерских книг или служебных отчетов. Мы их сшивали и превращали в тетрадки, разных форматов, когда разлинованные, а когда и нет.

Как-то нас повели в госпиталь, но уже не помню, с какой целью, а вот посылки на фронт мы все время собирали и отправляли, посылались, чаще всего шелковые и бархатные кисеты, их очень дешево можно было купить в канцелярских магазинах. В них ребята вкладывали записки со стандартными пожеланиями. Возили нас куда-то и на окраины рыть картошку.

Зимой нам опять пришлось скитаться. На этот раз нас приютил мамин дядюшка, живший во Вспольном переулке. Дом примыкал к особняку Берии. Тот со своей свитой любил наведываться в наш двор и, как «добрый» барин расспрашивал жильцов, кто, в чем нуждается. Мы с мамой с ужасом и отвращением смотрели из окна на него и его свиту. Часто к нам забегала моя двоюродная бабушка Клавдия Владимировна, сестра маминой матери. Она всячески старалась скрасить мою жизнь — дарила книги, марки, старинные брелочки, бисер, из которого я любила мастерить разные вещи. По сей день вспоминаю ее с бесконечной благодарностью.

Весной мы снова перебрались домой. Было так голодно, что мама решила стать донором, хотя ее брат, врач, всячески ее отговаривал, пугая страшными последствиями. Конечно, мама поступила так только ради меня, и я до конца жизни не забуду, что мама выкормила меня своей кровью. Доноры получали рабочую карточку, а главное, их прикрепляли к специальному магазину, где по этой карточке отпускались настоящие, полноценные продукты. А тут нам еще помогли дочери художника Поленова, Елена Васильевна и Ольга Васильевна. Они делали брошки для артели и научили этому маму, ее тоже приняли в артель. Все, как могли, старались приспособиться, придумывали сами, учились друг у друга, помогали друг другу, — только этим и держались («… человечество живо одною, круговою порукой добра»). Другие наши друзья, жившие в Петровском-Разумовском, оформляли стенгазеты для продовольственных магазинов, за это им платили продуктами. Помню, как на Пасху с одной из них я обходила все булочные в округе, где нам давали куличи.

Кое-какая помощь приходила от дяди с фронта. Первое время он был не на передовой, а в строительных частях, в основном они взрывали, а потом восстанавливали мосты. Однажды он прислал убитого им лося, и мы долго пировали; он был охотник и свой полк тоже подкармливал лосятиной. В другой раз получили от него глыбы глюкозы, доставленные в кузове грузовика. все залитые бензином. Это не помешало нам поедать ее с восторгом. Уж очень не хватало сладкого. И все что-то придумывали, изобретали. Тушили, например, на сковороде тертую красную свеклу, предпочтительно сорт, называемый «Египетский». Она была слаще. Ее намазывали на хлеб, вместо джема. Еще мы покупали (тоже кто-то научил) гомеопатические шарики и сосали их, как конфеты, их отпускали без рецепта, стоили они гроши, и, по-видимому, не все об этом догадывались, иначе, я думаю, гомеопатические аптеки опустели бы. Почему-то мы всегда спрашивали Брионию Зх, просто, наверное, не знали других названий.

Были и другие выдумки, но это уже в целях экономии: картошку жарили тертую, она пускала сок, и требовалось меньше масла, а масло тогда было не подсолнечное, а хлопковое. Осенью отправлялись на Воробьевы горы за желудями. Мама молола их в кофейной мельнице, получался вкусный желудевый кофе. Чая тоже не было, и чтобы не пить пустой кипяток, давили в чашке немного клюквы, ее очень дешево можно было купить на рынке.

Чтобы как-то облегчить людям жизнь и помочь прокормиться, желающим стали предоставлять участки земли под огороды. Это бывали и дачные участки людей, уехавших в эвакуацию, или просто пустыри на окраинах города, или же никогда ранее не возделываемые полоски земли, тянувшиеся вдоль железнодорожных путей. Эти огороды никто не сторожил, и, насколько я помню, никто на них не покушался. Уж не знаю, откуда люди доставали семена, наверное с рынка, а картошку сажали не целую, а тонкий срез с проросшим глазком. Примерно в это же время особо нуждающимся стали давать так называемое УДП. — усиленное дополнительное питание; этот термин сразу же переиначили в «умрешь днем позже».

После того, как мама начала сдавать кровь, мы уже не голодали, но были совершенно раздеты. Мама донашивала старое, а для меня приходилось что-то перешивать, — ведь я росла. Хуже всего было с обувью. Летом 43-го года я ходила по улицам босиком, в жаркие дни асфальт раскалялся и жег ступни. Иногда мы всем двором убегали в Александровский сад и становились, мальчишки в трусиках, а мы, девочки, прямо в платьях, под холодную струю шланга, — у кремлевских стен клумбы поливали даже в войну. Осенью в школе мне выдали ордер на туфли. По этому ордеру я получила брезентовые ботинки на резиновой подошве, тяжелые и неудобные, но я и таким была рада. В магазинах иногда появлялись матерчатые туфли на деревянной подметке.

Трудности были с мытьем. Летом можно было вымыться в кухне, стоя в корыте, а зимой приходилось ходить в баню. Для этого надо было отстоять огромную очередь. Там каждому давали крошечный кусочек простого (так тогда называли хозяйственное) мыла, его едва хватало, чтобы намылиться.

Года с 43-го, — до этого приходилось иногда сидеть с коптилками, — летом готовили на плитке, а на электричество был установлен лимит, и за его перерасход отключали свет, но по известной русской пословице «Голь на выдумки хитра» изобретались способы обходить этот закон. В шнур, подводящий к электросчетчику, вкалывались булавки, на счетчик клали монеты, благодаря таким ухищрениям понижались показания счетчика. Существовало страшное слово МОГЭС. Нельзя было открывать дверь, не спросив «кто там?», и если в ответ раздавалось МОГЭС, надо было срочно вытаскивать булавки и убирать монетки. Те, у кого был газ. готовили по ночам, т. к. его включали только в это время на несколько часов.

Спрашивать «кто там?» приходилось не только из-за возможного появления представителей МОГЭСа. Часто, когда все уже собирались спать или спали, раздавался стук в дверь. Все мужчины из нашей квартиры были на фронте. Моя тетя, как самая храбрая, подходила к двери и спрашивала «кто там?». Ответа не следовало, а затем слышались удаляющиеся шаги. Через некоторое время стук повторялся, и опять никто не отвечал. Это происходило множество раз. Хорошо, что дверь была толстая, крепкая, дореволюционная, и прочная, чугунная цепочка. Ходить в темноте по лестнице тоже было боязно и неприятно — ноги то и дело натыкались на лежащих людей, по большей части мужчин, они, наверное спали, но все равно, перешагивая через тела, становилось жутко.

Было еще одно бедствие. У нас и до войны водились крысы, но почему-то не очень попадались на глаза, только иногда слышался писк крысят. Правда, у нас всегда жили кошки. Но во время войны крыс развелось столько, и они так обнаглели, что входишь, например, в кухню и видишь, как со всех столов спрыгивают громадные чудовища. А как-то раз, входя в уборную.

я увидела крысу, сидящую на унитазе. От неожиданности и омерзения я чуть не подпрыгнула до потолка. Решили опять завести кошку. Подобрали на лестнице котенка — очень несчастного, — мальчишки сбросили его с пятого этажа, на всю жизнь она осталась маленькой и горбатой. Мы так и прозвали ее Горбушкой. Эта бесстрашная крошка набрасывалась на крыс и лихо расправлялась с ними. Вся квартира вздохнула с облегчением, сначала на меня ворчали, а потом даже стали подкармливать моего крысолова.

Наконец осенью 43-го года мы с помощью той же Нади обзавелись железной печуркой, так называемой «буржуйкой», заменив ее впоследствии кирпичной, — железная очень быстро остывала и плохо нагревала комнату. Кирпичи тоже на земле не валялись, нам продала их соседка маминой подруги (если не ошибаюсь, по рублю за штуку), несколько дней я таскала их из Кисловского переулка у Консерватории, зажав по кирпичу в каждой ладони. Печки появились не только у нас, вода в доме больше не замерзала и можно было жить дома. Дров немного выдавали, их нужно было привозить издалека, с каких-то окраин, я уже не помню, как нам это удавалось. На растопку часто шли книги. В прихожей, в огромном шкафу хранились дедовские устаревшие книги по медицине, но попадались и художественные, которые подвергались той же участи. Как-то я извлекла из-под печки переписку Чехова с Книппер и тут же в нее воткнулась.

Не хватало посуды. Старые кастрюли и сковородки кое-как еще служили, а вот чашек не осталось совсем, те немногие, которые не были свезены на дачу, постепенно перебились, и мы пили из старых медицинских банок, гораздо больших размеров, чем современные, их тоже извлекли из дедовского шкафа. Я много помогала маме по хозяйству. Больше всего изматывали многочасовые очереди в булочной на Тверской, к которой мы были прикреплены. Там продавали хороший белый хлеб, и поэтому бывало особенно много народа. Иногда от духоты мне становилось дурно, и я, бросив очередь и судорожно зажав в руке карточки, бежала домой; тогда приходилось идти маме. Когда приближались к прилавку и продавец отвешивал хлеб, протягивались десятки рук стариков и детей, а довесков было один или два, редко три, и вставал мучительный вопрос

кому отдать? Такое же тяжелое, щемящее чувство вызывал вид старых, изможденных, голодных людей, стоявших вдоль всего переулка, ведущего к Палашевскому рынку, куда я часто ходила. Они предлагали какие-то бисерные висюльки, веера, подсвечники и всякие другие никому не нужные вещи, которые никто не покупал. Представляю, как набросились бы на них сейчас все те, кто помешан на идиотском слове «ретро»! Я упомянула о Палашевском рынке, но такая же картина наблюдалась и в других местах.

Постепенно стали возвращаться театры, редакции журналов. Мама снова могла зарабатывать перепечаткой на машинке. Больше всего в первое время приходилось печатать в бесчисленных экземплярах на какой- то серой бумаге пошлейшие пьесы Виктора Гусева для фронтовых театров. Некоторые концертные залы вообще не закрывались. Иногда мы ходили в Малый зал Консерватории. Здание не отапливалось и приходилось сидеть в пальто, а уж как выдерживали сами музыканты. а главное их руки, просто не знаю. Не пропустили мы. конечно, и первое исполнение 7-й симфонии Шостаковича в Колонном зале. Не так-то просто было достать билеты, а при входе уже совсем непреодолимая преграда — детям нельзя! (И всегда-то вечером, а тут еще из-за воздушных налетов). По счастью, одновременно с нами у лестницы появился Шостакович.

— Дмитрий Дмитриевич, — кинулась к нему, совсем не будучи с ним знакома, мама, — попросите пожалуйста, чтобы пропустили мою дочку.

Тот даже не обернулся, те, кто видели Д.Д. на его концертах, да еще на первом исполнении, знают, что от волнения его лицо чуть ли не сводила судорога, но для билетерш маминого обращения, да еще по имени

отчеству, было вполне достаточно, и они почтительно расступились. Зал был переполнен, люди стояли в проходах, встречали симфонию восторженно. Ее стали часто исполнять по радио, и на улицах и во дворах можно было слышать, как все мальчишки от мала до велика насвистывали марш из этой симфонии. Годом позже те же мальчишки по всей Москве распевали «Вар-вар-вар-вара…» (War — war — war, война — война) — припев из американского фильма «Три мушкетера».

Были мы с мамой в начале 43-го на чтении Пастернаком только что законченного им перевода «Ромео и Джульетты» (происходило это то ли в библиотеке, то ли в Литературном музее, где-то между Пречистенкой и Остоженкой). Я видела и слышала его впервые. Запомнился его заразительный, захлебывающийся смех, когда он изображал слуг: «Я буду грызть ноготь по их адресу. Они будут опозорены, если пропустят это мимо». В перерыве разглядела его поближе, он стоял у раздевалки, окруженный кучкой друзей.

Взрослые девицы бредили Симоновым,

Маму безумно возмущало «Жди меня» — разве мыслимо чье бы то ни было чувство сравнивать с материнским: «Пусть забудут сын и мать то, что нет меня…. Только ты умела ждать…» Молодой Лермонтов в том же возрасте, даже чуть моложе понимал:. да готовясь в бой опасный помни мать свою…» понимал за матерей, вспоминают ли сыновья — вопрос другой. А уж по поводу эренбурговского наказа «Папа, убей немца!» просто кипела и негодовала, — как можно вкладывать подобное в уста и сердце ребенка. Да и от того же симоновского… если дорог тебе твой дом… так убей же его, убей» — тошнило.

и делали все возможное и невозможное, чтобы попасть на его выступления. А у младших были свои кумиры: Зоя Космодемьянская, Лиза Чайкина… И пусть потом с них сошла позолота, и вскрылось много лжи, и я не знаю, кто и как мог сфотографировать повешенную

Зою в немецком тылу под носом у гестапо, — эта фотография была помещена в «Правде», — и понятно, что не им, а «безымянным героям осажденных городов» посвятил стихотворение Пастернак, но все-таки, мне кажется, не следует забывать их имена.

В конце войны нас снова выручили дочери Поленова. Они придумали, а может быть их тоже кто-то научил делать платочки. У многих старушек в сундуках еще сохранились платья, блузки и шарфы из газа, муслина, шифона. Из этих воздушных вещей, замененных в наше время нейлоном, нарезались квадратики платков; их можно было приколоть к вырезу платья или засунуть в кармашек. Если эти старые вещи слишком пожелтели от времени, их красили, а из тюбиков, сделанных из кальки, наносились масляной краской узоры и обводились края. В воздухе ощущалась близость Победы, настроение у людей было совсем иное, и женщинам хотелось хоть чуточку принарядиться, а в магазинах купить было нечего. Открывшиеся к тому времени коммерческие магазины были доступны очень немногим. И вот все те же мамины подруги у себя на работе или просто на рынке торговали этими платочками. Спрос на них был огромный, а выручкой мама делилась с помощницами. Так у нас появились деньги, и немало, по тем временам. Маме больше не надо было сдавать кровь, продукты мы теперь покупали на рынке. Но на одежду все равно не хватало. Один только раз, когда уже совсем нечего было надеть на ноги, мама купила мне самые простые туфли в коммерческом магазине.

Тогда же мама повела меня в кондитерскую на улице Горького (Тверская) и угостила пирожным. Как я ни упрашивала маму съесть половинку, мама наотрез отказалась. Больше всего поражало в этой кондитерской, что взрослые женщины без детей, стоя тут же у прилавка, поедали купленные за баснословную цену пирожные.

Я уже говорила о том, что с сорок третьего года начали постепенно возвращаться из эвакуации театры, учреждения, а с ними и люди, вернулась Третьяков- екая галерея, возвращения которой я ждала с нетерпением. Мы с мамой долго стояли в очереди, чтобы попасть в нее в день открытия. На сезон 44/45 гг. мама купила мне и двум моим приятелям абонементы на музыкальные воскресные утренники в Зал Чайковского. Салюты в честь освобожденных городов стали привычным явлением. Летом 44-го года дачные поселки снова ожили, с террас разносилась бесконечная «Темная ночь» и «Шаланды». Все это уже больше походило на мирное время, невзирая на то, что с тем же напряженным вниманием следили за сводками СОВ- ИНФОРМБЮРО, разносящимися по стране голосом, ставшим легендарным, Левитана. Не только голос был легендарным, а сам обладатель голоса был для многих некой легендой, не рупором правительства, а чуть ли не самим правительством, кем-то «главным», после вождя, разумеется. Когда умер Сталин, соседи по дому близкого друга всей нашей семьи А.С.Магида, очень его уважавшие и обо всем с ним советовавшиеся, а был он простым (блестящим!) преподавателем литературы в вечерней школе, спрашивали:

— Алексей Савельич, как вы думаете, кто же теперь у нас будет, может, Левитан?

И это не анекдот.

И вот, наступил этот долгожданный день Победы! Наконец-то прекратилось кровопролитие, кончились ужасы войны. Ведь тогда не знали, кроме самих пострадавших и их близких, что тех самых героев, проливавших кровь на фронтах, повезут эшелонами на восток, где их ожидают еще большие страдания и муки.

9 мая с утра начались бесконечные звонки по телефону. У некоторых, но далеко не везде, телефоны были вновь поставлены, ведь во время войны у всех, кроме очень небольшого числа привилегированных лиц, они были сняты, так же как отобраны радиоприемники. Кто-то звал в Тушино, кто-то еще куда-то. Но я со своим приятелем просто вышла из дома и пошла по переулку, без всякой определенной цели. На Никитской мы увидели не очень стройное и не слишком многочисленное шествие с флагами. Это была едва ли не единственная неофициальная и несанкционированная демонстрация за все время советской власти. Впереди, играя роль распорядителя, вышагивал бойкий школьник, на Манежной площади мы подошли к американскому посольству и приветствовали в его лице союзников. На балконе появились американцы и стали бросать вниз пачки сигарет. Потом мы направились к английскому посольству, затем наш распорядитель предложил пойти и передать привет дружественному народу Югославии. После этого, где-то в начале Кропоткинской, мы отстали от демонстрации, да и вся она начала таять. Вечером люди устремились на Красную площадь. Меня мама не пустила, опасаясь давки, и мы смотрели салют, как и все предыдущие, из окна кухни, обращенной в сторону Манежа.