Я хочу остановиться на сравнительно небольшом отрезке времени, примерно от 46-го года до смерти Сталина, бывшем во многих отношениях одним из самых беспросветных. Появилось твердое ощущение, в значительной мере связанное с полным крушением надежд хоть на какую-то разрядку атмосферы по окончании войны, что уже никогда ничего не изменится, что террор, как надписи на папках КГБ — хранить вечно, что подарки будут лежать столетиями, что поток поздравлений не иссякнет никогда, что Сталин будет жить вечно. Этими настроениями полон роман «В круге первом», об этом рассуждают в эпилоге герои «Доктора Живаго», об этом свидетельствуют многие воспоминания. Но эти годы пришлись на конец моего отрочества и юность, а ведь известно, что «Были бури, непогоды, да младые были годы…», и поэтому, несмотря ни на что, школьная пора осталась в памяти как яркая и даже светлая. Все чудовищное, все самое страшное в какой-то мере проносилось мимо, как проносились в 48-м году за окнами поезда разрушенные вокзалы, вызывая в памяти недавние бои и кровопролития. И все-таки они проносились мимо, потому что в шестнадцатилетней душе все пело от счастья: я еду в Крым. Да простят мне сложившие голову на этих полях, что не помянула их тогда с благодарностью. Правда, на рассвете, проезжая Сиваш, не могла не думать о том, как у солдат, перетаскивавших на себе пушки, лопались икры. Действительность была гораздо страшнее, даже чем документальные кадры из фильма Тарковского «Зеркало».
Нельзя конечно забывать, что чудом в нашей семье никто не погиб в тюрьме или лагере, хотя дед сидел в камере смертников в 18-м году, но был отпущен. Мама тоже побывала в Бутырках, и ее не однажды вызывали на допросы; все держалось на волоске, но она осталась на свободе, а я благополучно поступила в университет и уже там оказалась в невыносимо мрачной обстановке, сгустившейся до предела в самые последние годы жизни Сталина. Кроме того, я стала старше, а потому острее все замечала. Я попыталась рассказать, как это проявлялось на факультете. Эти впечатления, разумеется, далеко не исчерпывающие, в значительной мере это объясняется тем, что моя внутренняя жизнь протекала вне университета. Были близкие друзья с теми же интересами, вкусами, взглядами на жизнь, что и у меня, — все это нас объединяло и сближало. А нас объединяли и любовь к поэзии и вообще к литературе, многие мальчики сами писали стихи, хотя большинство, если не все, были отнюдь не гуманитарии, восхищение Пастернаком, чуть ли не ежедневные посещения концертов, особенно если исполняли Шопена, увлечение Хемингуэем, через которое прошли многие не только из моего поколения, но и предыдущего, за исключением более снобистски настроенной его части, предпочитавшей Хаксли и Томаса Манна, прогулки по Подмосковью и пешком, и на лыжах, и на байдарках.
Однажды, катаясь в Переделкине вдоль Сетуни, мы остановились, прислушиваясь к заливавшейся по-весеннему синице (но это я забегаю немного вперед), и буквально через несколько дней узнали новое стихотворение Пастернака «…щебечет птичка на суку легко, маняще». В те же дни, на той же опушке, про тех же птиц — это было поразительно, — мне поэтому особенно дороги эти стихи.
Вслед за мной мои друзья потянулись в Коктебель и тоже его полюбили. В начале 50-х в литфонде появилось больше молодежи (мы-то всегда ездили «дикарями»). С некоторыми завязывалась дружба, иногда на лето, иногда на долгие годы. Когда мы отправлялись в горы, к нашей компании любил присоединяться В.А.Каверин, и, по-моему, каждая девица, стараясь привлечь его внимание, втайне надеялась стать прототипом героини его очередной книги, не изжив детское увлечение «Двумя капитанами».
Однажды мы с мамой во время прогулки присели у источника на перевале, и вдруг наш спутник, отец одной приятельницы, начал читать «Волны» — это было неожиданно и радостно, ведь любовь к Пастернаку тогда была чем-то вроде пароля.
По вечерам играли в пятак, в шарады и во многие другие игры, названия которых сейчас никому ничего не скажут. Без конца пели киплинговскую «День, ночь, день, ночь мы идем по Африке», «Просыпается хмурое утро…», конечно же «Бригантину», песенки недавно вернувшегося Вертинского. Многие его имитировали — это было просто поветрие, — а также многочисленные коктебельские, сочинявшиеся Е.Благининой, М.Алигер и другими любителями этого благословенного уголка. И обходились без всякого вина, отчего не становилось менее весело, что, к сожалению, мои дети и старшие внуки никак не хотят понять.
В 53-м году у меня родилась дочка, вскоре тяжело заболела мама, и на последних курсах я появлялась в университете только на занятиях языка и спецкурсах, естественно, что многое при этом могло ускользнуть от моего внимания.
Какое-то облегчение в первый момент по окончании войны все же почувствовали. Ведь это так естественно: кто-то живым вернулся домой, кого-то дождалась семья, хоть и не для всех был тот салют, не для всех та победа. Оставались еще кой-какие отдушины, которые захлопнулись не сразу, происходило это постепенно, а потом уже разразились кампания за кампанией. В 46-м году выпустили маленькую книжечку Пастернака «Земной простор». Зная заранее, что она должна появиться, я каждый день забегала в книжный магазин на Манежной площади и, в конце концов, накупила сразу несколько экземпляров для нас и для всех друзей. Если не считать последних лет, когда можно достать любую книгу (правда из-за непомерных цен сейчас они доступны немногим), это был единственный случай в моей жизни, когда свободно, не с рук, не в букинистическом, я смогла купить сборник Пастернака. Некоторые стихи из него он уже читал, и я их любила.
Один такой вечер ленинградских и московских поэтов происходил в 46-м году в коммунистической аудитории нового здания старого университета. Среди выступавших был тогда еще молодой, немного строивший из себя Иванушку-дурачка Михалков с баснями, за которые ему порой попадало, так что быстро отказавшись от роли либерала, он исправился на всю оставшуюся жизнь. Тепло встречали Бергольц с ее «блокадной ласточкой», и даже Дудина: «А я люблю хрустящий наст, когда он лыжей взрежется, когда всего тебя обдаст невыдуманной свежестью», и закончил «…и если есть на свете Бог, то это ты, поэзия». Но все пришли, разумеется, ради Ахматовой и Пастернака. «Кого же еще здесь слушать», — поделился с нами сидевший рядом молодой человек, выразив таким образом мнение всех присутствующих. И действительно, их принимали восторженно. Ахматова держалась строго и сдержанно и прочла немного. Пастернак начал с заявлений, что сейчас он учится писать стихи у Симонова и Суркова, а потом, как всегда, заражающий и заряжающий слушателей своей покоряющей улыбкой и неповторимым голосом и сам загорающийся от ответного тепла и любви зала, много читал из «Земного простора», иногда сбивался, и ему тут же подсказывали.
В 48-м году состоялся вечер «За прочный мир, за народную демократию» в Политехническом музее. Попасть на него было почти невозможно. Нас с мамой, как и еще многих своих друзей, провел и попросил усадить Пастернак. Когда он, запоздав из-за этого, пробирался на свое место, зал взорвался бурей аплодисментов, от которых позеленел Сурков, уже начавший вступительное слово, где он сыпал такими перлами остроумия и эрудиции: «Вся гитлеровская свора, включая самого Гитлера, не только начиналась на одну букву, но и пахла одинаково». Но это было уже последнее публичное выступление Пастернака, если не считать чтений переводов Шекспира и «Фауста» Гете.
Оставалась консерватория, где уже блистал молодой Рихтер. Он был тогда совсем другим. Я имею в виду не его игру, которая с каждым годом, с каждым концертом становилась совершеннее и совершеннее, хотя казалось и продолжало казаться, что это уже невозможно, что и так превзойдены все вершины. Я говорю о его манере держаться и отношении к публике. Он не выходил, а вылетал сияющий на эстраду, подобно солнечному лучу, озаряя улыбкой все вокруг и охотно и много бисировал. Бесподобно играли Г.Нейга- уз (я и тогда, и теперь считаю, что лучшего шопениста не слышала), М.Юдина; это годы небывалого расцвета русского пианистического искусства. И не только пианистического. Тогда же покорял всех замечательный дирижер К.Зандерлинг. которого травил, душил и выжил-таки не только из Ленинграда, но и из России Мравинский. Билеты на концерты продавались совершенно свободно за несколько дней и даже накануне. И что поразительно, в это трудно поверить: на выступлениях всех этих выдающихся музыкантов, за редкими исключениями. Большой зал никогда не был полон. Мы с друзьями покупали самые дешевые билеты и почти всегда сидели в партере на свободных местах, не только в Большом, но и в Малом.
Однажды в Малом зале на исполнении очередного квартета Шостаковича, сидевшего перед нами Дмитрия Дмитриевича согнала какая-то женщина, заявив, что это ее место, хотя в том же ряду было еще несколько свободных мест. Это было странно еще и потому, что завсегдатаи консерватории хорошо знали Шостаковича в лицо. Покраснев до кончиков ушей, он пересел на другой стул. Но что почувствовала эта чудачка, когда после исполнения квартета, автора потребовали на сцену.
Но, возвращаясь к Зандерлингу, на одном из его концертов несколькими годами позже, при неполном зале, я подумала, вот когда он уедет и станет появляться как гастролер (к тому времени уже нередко приезжали музыканты из других стран), на него нельзя будет попасть. Что и случилось впоследствии.
В эти же годы в драматических театрах царил застой. Кроме советских шедевров и Чехова в МХАТе и Островского в Малом, практически ничего не ставили, иногда только делая исключения для испанцев, хотя еще были живы такие замечательные актеры, как Бабанова, Мансурова. Андровская, Кторов и многие другие. Как-то один театровед, часто выступающий по телевизору с рассказами о театре и кино, сказал, что в MX AT ходила интеллигенция. Это неверно. Интеллигенция не ходила в МХАТ, где Тарасова с теми же истерическими интонациями, с которыми она играла Каренину, произносила, обращаясь к мужу, крупному начальнику: «Купи мне туфли под цвет нашей машины ЗИС-110» в суровской «Зеленой улице». Кажется, в конце пьесы героиня перековывалась и становилась к станку. Эта и подобные ей пьесы вроде «Платона Кречета», «Глубокой разведки», «Победителей», где ту же Тарасову, военного врача, поклонник-генерал в припадке нежных чувств называл: «Эх, Лиза, Лиза, лисапед», — ставились по всем правилам системы Станиславского. В них было занято прославленное второе поколение мхатовцев, на декорации и костюмы денег не жалели, так что в результате выпускались не спектакли. а просто конфетки. Интеллигенция, не считая консерватории, ходила к Образцову, где лучшая постановка «Король-Олень» даже была снята из-за слишком откровенных выпадов против тирана-короля, на концерты Обуховой и в балет на Уланову и Семенову.
Лето 47-го года я провела в пионерском лагере под Подольском. Лагерь был расположен на месте старой усадьбы, от нее, впрочем, остался только изрядно облупленный небольшой дом и несколько построек более позднего происхождения. Рядом — обезглавленная и почти разрушенная церковь, низ которой использовался под сеновал. Длинные столы под навесом служили нам столовой. В те годы, судя по моему опыту, в лагере жилось совершенно привольно и совсем не походило на «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Начать с того, что входа или какого-либо забора вообще не существовало. Никакой униформы, кроме торжественных случаев. Обязательными были только утренняя и вечерняя линейки. До обеда мы, старшие, торчали на волейбольной площадке, а те, кто не хотел или не умел играть, разбредались но округе безо всякого надзора или придумывали себе еще какие-нибудь занятия или развлечения. После обеда нас, правда, укладывали спать, а по вечерам мы играли в ручеек, почту, иногда опять в волейбол или танцевали под баян всякие польки, венгерки и краковяки, благо большинство ребят, вернее девочек, занимались в балетном кружке Дома пионеров, на базе которого и был организован лагерь. Иногда в жаркие дни мы с кем-нибудь из вожатых отправлялись на речку, Мочу, но идти надо было далеко и полем, поэтому донести прохладу до лагеря после купанья не удавалось. Но все равно мы были довольны, в дальнейшем мы стали удирать во время мертвого часа на пруд, совсем поблизости, и там уже могли насладиться вволю. Кормили невкусно и скудно, но мы с жадностью все подчищали, оставляя в первозданной чистоте не слишком аппетитные алюминиевые миски. Время еще было голодным. Чтобы хоть немного нас подкормить, родители снабдили нас небольшим количеством денег, на которые мы покупали вечером по кружке молока в соседней деревне. Прикармливались также морковью и горохом, — благо колхозное поле было поблизости.
Перед концом смены устроили маскарад. Боже, что это были за костюмы, которые мы сами себе соорудили. Современные дети, наверное, только посмеялись бы над нами. Но мы веселились вовсю и были в восторге от собственных выдумок. Я решила во что бы то ни стало предстать принцем из фильма «Золушка», им бредили многие девочки, в том числе и я. У лагерного врача оказались черные шелковые чулки, плащом служила тоже черная и тоже шелковая юбка, которую я выпросила у вожатой, моя белая рубашка, или как тогда говорили кофточка, по счастью, была с длинными рукавами, сатиновые трусики удалось как-то преобразить в панталоны, соответствующие наследнику престола, а сбоку деревянная шпага. Ну чем не принц? Мой костюм получил первый приз — кулечек сухого компота.
Иногда мы отправлялись в другие пионерлагеря, — то на соревнования по волейболу, то с выступлениями. Как я уже говорила, большинство ребят занимались в кружках в доме пионеров, так что у нас были и танцовщицы, и музыканты, и чтецы. Подходя к территории чужого лагеря, мы обычно затягивали песню про Стеньку Разина и особенно нажимали на «одну ночь с ней провожался…», вожатые возмущенно шикали на нас, но унять не могли. Однажды мы отправились в поход. Топали целый день, варили что-то в лесу на костре и к вечеру добрались до какого-то дома отдыха ветеранов сцены, а может и не ветеранов, расположенного в необыкновенно живописной старой усадьбе, со старинным домом, недавно отремонтированным, парком с аллеями и клумбами. Все это огибала речушка, заросшая кувшинками. Но было уже поздно, и нам не пришлось вдоволь полюбоваться этими красотами. Нас загнали в рабочий клуб, наскоро покормили и уложили спать прямо на голом полу в зале клуба.
Конец моей веселой лагерной жизни не обошелся без ложки дегтя. На закрытие приехала директриса Дома пионеров, из-за нескрываемого антисемитизма ненавидевшая и всячески изводившая мамину подругу, Л.М.Мазель, завуча и руководительницу кружка художественного слова, устроившую меня в лагерь. Видимо, желая насолить ей, директриса на торжественной линейке в заключение своей речи, обращаясь к собравшимся, заявила: все вели себя замечательно, кроме Баранович, которая тянула весь лагерь назад. От неожиданности я даже почувствовала себя оскорбленной, тем более, что это было совершенно несправедливо. Мы хоть и убегали на пруд, отправлялись по ночам гулять и были замешаны в других шалостях и нарушениях, но я не одна была заводилой, и ей вообще обо всем этом ничего не было известно, — просто она сводила счеты с маминой подругой, но об этом я тогда ничего не знала. Ее слова ошеломили не только меня, но буквально всех, в том числе и нашего директора, милейшего человека, который счел необходимым извиниться за нее передо мной, уверяя, что это чистейшее недоразумение.
Обратно в Москву мы почему-то добирались самостоятельно: сначала на попутках до Подольска, а оттуда на электричке, хотя туда нас везли на автобусах.
Школьные годы, на удивление своим родным и друзьям, я вспоминаю с удовольствием. Я действительно чувствовала себя там как рыба в воде. Мы играли и на уроках и на переменках, шалили, срывали уроки или просто с них удирали. У меня было много подруг и прекрасные отношения почти со всеми учителями. Даже в старших классах, когда я наотрез отказывалась вступить в комсомол и так никогда и не была комсомолкой (хотя до этого играла, разумеется, не всерьез, во все пионерские игры и даже была председателем совета отряда в классе, просто из любви поверхово- дить), а времена были достаточно крутые, из-за доброжелательного отношения учителей, директрисы и всей комсомольской верхушки это как-то сходило с рук, правда, однажды секретарь комсомольской организации добродушно, но вполне серьезно назвала меня «разложившимся элементом». А в своем классе, где девочки, с которыми мы вместе когда-то зачитывались Диккенсом и Толстым, теперь с пеной у рта доказывавшие несравненные достоинства «Белых берез», «Счастья», «Кавалеров золотых звезд», не говоря уж о «Молодой Гвардии», я откровенно высказывала свое мнение на этот счет.
Меня всячески пытались перевоспитать и уговорили-таки прочитать Казакевича, но дальше этого дело не пошло. Возможно, потому я не слишком страдала от давящей атмосферы в школе, ставшей особенно нестерпимой в последних классах, что у меня помимо школы было достаточно друзей и подруг, с которыми я отводила душу. Но и в школе, несмотря ни на что, меня многое объединяло с девчонками: занятия гимнастикой и плаваньем, хождение на каток, всякие шалости, увлечение театром и просто совместно проведенные годы.
Очень многих учителей я вспоминаю с нежностью и благодарностью, — кого-то за человеческие качества и доброту, кого-то за увлекательные уроки, кого-то за то и другое. И хотя нередко, особенно в младших и средних классах, мы их изводили и доводили (доставали, как сказали бы сейчас), и доставалось им от нас куда больше, чем нам от них, — теперь слишком поздно и уже не у кого просить прощения — все равно, за редкими исключениями, у нас были близкие и дружеские отношения. Мы навещали их, когда они болели. В 44-м наша учительница потеряла свои и дочкины хлебные карточки на одну декаду (хлебные карточки можно было разрезать по декадам, — если пропадут, то все-таки не на весь месяц). Мы тут же собрали свои бублики, а дело было в субботу, и нам давали по два на каждого, и вручили ей. В свои десять-одиннадцать лет мы, в отличие от принцессы из французского анекдота, недоумевавшей, почему голодные люди не могут есть печенье, если у них нет хлеба, понимали, что значило в 44-м остаться на 10 дней без хлеба. И когда 8 марта, собрав по рублю, мы дарили букетики мимозы (других цветов в это время года не водилось) или флакон дешевых духов, то не потому, что так было принято или положено, а от всего сердца. И невзирая на все наши проказы, учителя, в свою очередь, кто больше, кто меньше, кого-то больше, кого-то меньше, тоже любили.
Тем не менее это не мешало мне ощущать яд, которым были отравлены все и вся. Как-то еще в третьем классе я шла с подругой по Кировской (Мясницкая), в одной из витрин ее поразил портрет Сталина, где он (на ее взгляд) был изображен очень уж страшным… «Это же настоящее вредительство», — тут же отреагировала она. Я только ахнула про себя. И именно потому, что ей было всего десять лет, ее никак нельзя было заподозрить в лицемерии, как в случае споров по поводу кавалеров золотых звезд в 10 классе. К тому же мы были одни и не в стенах школы.
Но бывали и редкие исключения. Как-то, когда принимали очередную партию в пионеры, одна девочка отказалось от этой чести по религиозным соображениям. В тот год у нас была очень милая классная руководительница, и поэтому девочку оставили в покое, только остальные долго продолжали обсуждать неслыханный поступок Вали, а заодно и то, что она носила нательный крестик, — в ту пору большая редкость в городах, да и не только в городах, в отличие от наших дней, когда крест носят не только истинно верующие люди, как взрослые, так и дети, но и потому, что это стало модно и дозволено, и когда поголовно все распинаются в своих религиозных чувствах и с телеэкранов, и в печати, и на каждом перекрестке.
Невзирая на сильнейшее и постоянное домашнее противоядие, какой-то долей яда была отравлена и я. Я уже говорила, что на протяжении всех лет, проведенных в школе, у меня каким-то образом складывались очень хорошие отношения с учителями, за исключением преподавателей по литературе. Именно потому, что я ее любила (я имею в виду не школьный предмет), и, естественно, поэтому здесь резче всего возникал протест против подачи материала и всех идейных содержаний, народности, положительных людей и лишних героев. На уроках литературы я болтала и занималась посторонними вещами больше, чем когда-либо, что не мешало мне справляться с сочинениями и получать хорошие отметки, поэтому учителя меня терпели, но и только, так же как и я их. Тошнота и оскомина от разбора любимых книг и писателей, да и не только любимых, оставалась так долго, что, например, «Капитанскую дочку», я смогла снова перечитать и оценить лет в тридцать, хотя знала и любила ее еще до школы.
Но возвращаясь к яду: в старших классах я, как почти все мои сверстники увлекалась Маяковским, не делая при этом никакого различия между действительно стоящим и всякими агитками и наступаниями на горло, ничего общего с искусством не имеющими. Я мечтала, чтобы на выпускном экзамене мне достался именно он и была счастлива, когда объявили тему «Образ социалистической родины в произведениях Маяковского». Сочинение я писала с неподдельным восторгом и легкостью, потому что знала всего Маяковского наизусть. После выпускного вечера, отправившись бродить по Москве с непременным, как тогда было принято, заходом на Красную площадь, мы, в отличие от других, не пели песни, а скандировали его стихи и куски из поэм. Но при всем том я никогда не сравнивала его и не ставила в один ряд со своими любимыми поэтами. Это увлечение проходило по какому-то другому руслу. А уж когда я узнала позднее его доносные заявления вроде такого: «…мы случайно дали Булгакову пискнуть — и пискнул… (имеются в виду «Дни Турбиных», упорно называемые «Белой гвардией»)… а дальше не дадим!» он просто перестал для меня существовать.
Отправляясь по инициативе нашей исторички всем классом в кино смотреть «Ленин в Октябре» и в другие месяцы и годы, или «Юность Максима», я видела какие-то достоинства и не замечала бьющей наотмашь фальши и мерзости. А когда так весело было скользить по ледяным дорожкам Парка культуры под шульжен- ковскую «едут, едут по Берлину наши казаки…», разве я вникала в смысл этих слов… Рассказы и книги вроде «Женщина в Берлине» и «Прусские ночи» стали известны гораздо позже.
А еще до окончания войны (очевидно, какое-то время казалось, что она будет длиться без конца) я заявляла дома, что после седьмого класса пойду сестрой на фронт. В ответ на это мой дядя, военный врач, со свойственной ему резкостью, рявкал на меня: «Дура, не понимаешь, что говоришь и не знаешь, чем тебе там придется заниматься. Я тебя во всяком случае не пущу», охлаждая таким манером мои патриотические порывы. Сам он закончил войну подполковником, но в партию, хотя и принуждали, и угрожали, не вступил. Фронтовому офицеру это было нелегко, и таких случаев не слишком много.
Наша школа взяла шефство над Краснодоном. Комсомольские лидеры ездили туда, встречались с родственниками погибших молодогвардейцев, после чего в стенгазете появилось много заметок, а еще больше фотографий, а к нам приезжала и выступала Валентина Борц, и мы, тогда еще младшеклассники, смотрели и слушали ее с благоговением, — опять же многое узналось не сразу.
Хочется остановиться на некоторых чертах, характерных для женской школы, где я проучилась восемь лет. Первые два года я училась с мальчиками. Здесь в младших и средних классах атмосфера и отношения между девочками очень напоминали нравы институток дореволюционной поры. Мама училась в Екатерининском институте, и я хорошо себе это представляла по ее рассказам. Девочки объяснялись друг другу в любви, предлагали дружбу, выясняли отношения, не обходилось и без сцен ревности. Одна моя подружка после того, как я стала больше дружить с другой, несколько месяцев молча и глотая слезы, провожала меня домой, а жила я не близко, и продолжала эту церемонию чуть ли не целую четверть, несмотря на бесконечные просьбы оставить меня в покое. А от другой сохранилось письмо, прочитав которое, можно подумать, что оно написано пылким поклонником. Еще одна обожательница, над которой потешался весь класс, отвечая урок, выставляла ногу, закладывала руки за спину и поднимала бровь, в точности копируя мою позу у доски. Появление мальчика в школе, даже в старших классах, когда уже привыкли общаться с ними на вечерах, воспринималось, как событие. Как-то приятель занес мне утром в школу задачку, над которой просидел ночь, после чего класс долго не мог оправиться от потрясения.
Когда же, наоборот, девочки появлялись в мужской школе, это тоже вызывало переполох. Наш физик, преподававший одновременно в двух школах, привел нас как-то туда, чтобы договориться о совместных лабораторных работах и контрольных. Почему-то мы долго ждали во дворе, и вот из всех окон повысовыва- лись мальчишки с воплями: «Невесты, невесты пришли!» В этой школе мы начали заниматься в кружке бальных танцев, он предназначался для восьмиклассников, но туда повадилась ходить компания десятиклассников, всем своим обликом и манерами резко отличавшихся от остальных ребят. Таких принято было тогда называть стилягами, — это словечко долго оставалось в большом ходу. Они выбирали себе партнерш из тех, кто постарше и получше одет, главным образом, девиц из дома полярников, построенного на
Никитском бульваре в 30-е годы для известных исследователей Арктики и полярных летчиков, с которыми тогда особенно носились. Обычно эти девочки проходили стандартный путь: сначала их запихивали в балетную школу Большого театра, а в дальнейшем, за непригодностью, отчисляли оттуда, и они попадали в нашу школу, ближайшую к их дому.
Непременный атрибут в спальнях этого дома — шкуры белых медведей. А у одной девочки из нашего класса в том же доме в 44-м меня поразила целая комната, только без окна, метров 13–14, усаженная всевозможными роскошными куклами — штук 30–40, как огромная витрина.
Когда началась война, мое поколение (я говорю о своих подругах, одноклассницах, знакомых) не «раздарили платьица белые» — донашивали все сами, вырастали и все равно донашивали, но в игрушки не играли больше никогда, в дворовые игры — да, но не в игрушки, и все их раздарили младшим сестренкам.
Уже в институте группа ребят, партнеров несостоявшихся балерин, оказалась замешанной в гнусной и страшной истории, попавшей в газеты под названием «Плесень». На даче одного из них они устроили настоящий бордель, там же делались аборты, а когда один захотел вступиться за какую-то девочку, его зарезали бритвой свои же друзья и закопали в снег прямо на участке. Дело по возможности замяли, и убийцы понесли не слишком строгое наказание, — заводилой был то ли племянник, то ли еще какой-то близкий родственник президента Академии наук.
Иного рода история произошла в нашей школе, в которую оказались втянуты моя подруга и я. У одной нашей одноклассницы, в ее доме мы часто собирались, внезапно проявилась шизофрения. Не знаю уж каким образом, ее дневник, который она в это время вела, попал в руки классной руководительницы, Анны Михайловны (факт примечательный уже сам по себе). Ее не любила вся школа, а мы и подавно. У нее были, например, такие привычки: вызовет к себе какую-ни- будь тихоню и начнет расспрашивать, что о ней говорят в классе, чем интересуются и тому подобное.
В злополучном дневнике среди прочих оказались такие записи: «приходила Анна Михайловна, унесла шкаф. <… > Были Настя с Ириной, курили опиум». И вот к этим словам прицепились, абсолютно игнорирую предыдущую фразу, из которой совершенно очевидно явствовало, что все это писала душевнобольная. Меня не слишком терзали, я ведь не комсомолка, а мою подругу, к тому же еще еврейку, — происходило это в разгар борьбы с космополитизмом, — просто замучили форменными допросами, с так хорошо известными приемами: «когда, да сколько раз», и без всякого перехода: «А опиум в американском посольстве доставали?».
Однажды, когда еще тянулась эта история, Ирина сидела у нас, и мы за чаем как ни в чем не бывало так громко смеялись, что наверняка было слышно на лестнице. Раздался звонок и заявилась Анна Михайловна, чего прежде никогда не случалось, хотя по телефону она звонила часто, предпочитая, правда, разговаривать не с мамой, а с тетей, работавшей завучем в одной из московских школ. После того как еще в третьем классе маму вызвали к директору по поводу моего поведения, и услышав от нее: «Где же еще пошалить ребенку, как не в школе», учителя поняли, что от мамы толку не будет, и в дальнейшем, в случае необходимости, обращались к тете, с которой неизменно находили общий язык. Тетя всегда придерживалась суровых мер воспитания. Когда в старших классах она будила меня (до этого я училась во второй смене), — у нас не было будильника и вообще никаких часов, — а я решала, что пойду ко второму уроку или вообще пропущу школу, тетя не разговаривала со мной целый день. Уже будучи взрослой и обзаведясь семьей, я не раз вспоминала, что «женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят». И в этот раз Анна Михайловна позвала тетю в прихожую и просила ее помочь, приговаривая: «В Насте я, конечно, не сомневаюсь, но вот Ира…»
Когда я с возмущением рассказывала об этом опиуме даже учительнице истории, которую мы все любили и посвящали в свои дела, я заметила, что она смотрит не на меня, а в пол и подумала: она мне не верит. Она же, между прочим, прогуляла с нами чуть не до рассвета после выпускного вечера, не знаю уж, по своей ли инициативе, или ей это поручили. Тянулась эта история довольно долго, но в конце концов затихла сама собой и без последствий, а то уже готова была вмешаться Ф.Вигдорова, узнав обо всем от одного из моих друзей.
Школьников, и не только школьников, разумеется, в принудительном порядке водили смотреть подарки Сталину к его семидесятилетию, выставленные в Музее изобразительных искусств, для чего пришлось надолго убрать всю экспозицию. Подарки разместили и в других местах, но нас повели только туда. Унылое зрелище, наводящее тоску: бесконечные роскошные мебельные гарнитуры, белые телефоны, которых в Москве тогда еще не видели даже в кино, а уж в провинции и подавно. Неудивительно, что многие приходили по собственной воле поглазеть на все эти чудеса. Меня заинтересовал только поднос из крыльев бабочек — дар дружественного народа Индии. Что бы сейчас на это сказали многочисленные защитники природы? Где-то еще было выставлено зернышко риса, на котором искусные китайцы уместили целое послание, а возможно и весь коммунистический манифест, оно всех приводило в восторг, но я его не заметила.
В 10 классе у нас стал вести литературу известный чуть ли не всей Москве, заслуженный-перезаслуженный И.И.Зеленцов, но прозанимался с нами не больше двух месяцев, тяжело заболел и уже не встал, — он был очень старым. Но пока Иван Иванович еще появлялся в школе, он не только занимался своим предметом, но всячески старался приобщить девочек, что называется, к культуре. После уроков он нередко собирал нас в своем кабинете, маленькой комнате,
5 Заказ № 455 примыкавшей к библиотеке. Там он любил показывать репродукции французских импрессионистов, нигде тогда не выставлявшихся. Музей современного западного искусства был закрыт в связи с усиленно проводившейся кампанией против низкопоклонства перед Западом. Тогда же в Консерватории замазали портреты многих европейских композиторов, Вагнера, Мендельсона и некоторых других, на их месте появились лица Бородина, Римского-Корсакова и еще кого-то, никогда ранее до таких высот не возносившихся. Кафе «Норд» на Невском в Ленинграде был переименован в «Север». Кажется, в то же время ликвидировали «Коктейль- холл» на Тверской (ул. Горького), превратив его в кафе-мороженое, или просто мороженое без кафе.
В смысле быта и хлеба насущного жизнь по-прежне- му оставалась трудной. Конечно, с едой стало легче, и голода (я говорю только о Москве) уже не было. Но все равно, чтобы хоть сколько-нибудь сносно просуществовать, продолжали выкручиваться, кто как мог. Наша соседка по дому, врач, завела корову. Держала она ее, разумеется, не в квартире на четвертом этаже, а где-то в сарае на окраине, пополняя свой бюджет продажей молока, в первую очередь жильцам своего дома. Ее комната превратилась в подобие молочной фермы: всюду стояли бесчисленные бидоны, банки, бутылки и кружки с молоком, простоквашей, сметаной, в конце концов муж не выдержал этой сельской идиллии и сбежал.
Всякие сладости, как и многие другие продукты, стоили дорого, а порой хотелось угостить друзей. Тогда придумали печь «миндальные» печенья из овсянки, способ их приготовления, как и другие кулинарные открытия, распространялись с необыкновенной быстротой и брались на вооружение. Москвичи делились друг с другом не только рецептами отечественного изобретения, но, например, выкройками и советами, как экономнее сшить юбку-шестиклинку, почерпнутыми из «Британского союзника», очень популярной тогда в России газеты.
Но главной проблемой оставалась одежда и обувь. Школьную форму, введенную еще в конце войны, поначалу можно было увидеть только на девочках из богатых семей. У нас в ней впервые появилась падчерица Руслановой. Продолжали изредка выдавать ордера особо нуждающимся. Мне тоже, в конце концов, дали ордер на темное платье, отдаленно напоминающее шерстяное, хотя строго говоря я под эту категорию не попадала, потому что была у мамы одна, а в первую очередь помогали многодетным семьям; форма у меня появилась только в девятом классе. Однажды в школе раздавали вещи, присланные из Америки. Сейчас это назвали бы гуманитарной помощью. Тогда это тоже, разумеется, было вызвано желанием помочь, но, судя по тому барахлу, которое собрали американские дамы- благотворительницы, они представляли себе «варварскую Россию» как мисс Жаксон из «Барышни-кресть- янки» с той только разницей, что та наблюдала ее из окна помещичьего дома, а те из-за океана столетием позже. Мне досталось абсолютно вылинявшее, к тому же неравномерно, платье. Поначалу я даже ему обрадовалась, но, сшитое из какой-то стекловидной материи, оно не впитывало ни одну краску, и поносить его не пришлось.
В ту пору чаще покупали что-нибудь с рук, чем в магазинах. Рынки были завалены трофейными вещами, в первую очередь, тканями. Летом Москва запестрела цветастыми платьями из искусственного шелка. Эти покупки сопровождались бесчисленными слухами вроде того, что «…принесла домой, а на месте цветов — дыры». Когда мне исполнилось 16, мама решила, что нельзя же вечно ходить в обносках и донашивать шитое-перешитое старье, и купила тоже трофейный, но белый — он стоил дешевле, — как тогда говорили, отрез. Первое шелковое платье после войны мама сшила не себе, а мне, хотя я была девчонка, а мама еще вполне молодая женщина. И так всю жизнь.
Иногда в магазинах все же можно было достать относительно дешевые тряпочные босоножки или тапочки. — к ним относились так бережно, что, когда начинался дождь, все разувались и шлепали по лужам босиком.
Теплых вещей тоже очень не хватало, и когда в продаже стали появляться шерстяные кофты, они стали предметом всеобщего вожделения как женщин, так и девочек-подростков. Добыть их было трудно не только из-за нехватки денег. Как-то году в 48-м одна подружка подбила меня пойти в Мосторг (в отличие от Краснопресненского, Даниловского и других универмагов теперешний ЦУМ долго продолжал называться просто Мосторгом), где, как говорили, можно было выстоять кофты. Мы пришли в 5 утра (магазин открывался в семь) и встали в очередь, которая к этому времени уже плотным кольцом окружала магазин и прилегающий к нему сквер. Когда со звонком открылись. только с одной стороны, двери, очередь ринулась ко входу и дальше таким же аллюром по лестницам, насколько это позволяла давка, и все по большей части в отдел трикотажных вещей. Операция заняла у пас полдня, если не больше, но домой мы вернулись, прижимая к груди трофеи. В те же годы нередко мы с мамой сидели без копейки, так что не было даже на кино, хотя билет стоил рубль. А когда в 17 лет я захотела сшить юбку, мне пришлось продать коллекцию открыток, которую я долго и тщательно собирала, — метр хорошей шерстяной материи стоил триста рублей.
В 47-м отменили карточки и произвели денежную реформу. Слухи о ней распространились за несколько дней до того, как об этом было объявлено официально. Люди осаждали сберкассы, кто забирая, а кто, наоборот, мечтая положить на книжку имевшиеся деньги. Случалось, что сначала клали, а потом опять брали и наоборот. Магазины опустели, некоторые просто закрылись. Расхватали все, что только можно, вплоть до унитазов и зубоврачебных кресел; потом сами не знали, зачем купили, и что теперь со всем этим делать. Те, у кого деньги лежали в сберкассе, пострадали меньше, хотя и им была обменена не очень значительная сумма один к одному, а те, у кого деньги были дома, в кубышке, потеряли все. Нас с мамой, как и очень многих, это вообще не коснулось, сбережений ни на книжке, ни на руках не было.
Когда, уже в начале пятидесятых годов, я просила у мамы денег на капроновые чулки, две ее приятельницы в таких случаях любили повторять: «Мы в твои годы, во времена военного коммунизма, ходили в валенках». И сейчас, глядя на своих многочисленных внуков, которые в свои десять или восемь лет успевают сменить не одну пару часов, хотя их родители крутятся как белки в колесе, да просто на износ, чтобы заработать на жизнь, мне хочется им сказать: у меня первые часы появились в 20 лет, но, вовремя вспомнив про военный коммунизм, молчу и не говорю.
Всю войну и после войны у нас, да и не только у нас, — это было всеобщим бедствием обитателей верхних этажей, — протекала крыша. Весной с таяньем снега лило так, что половину комнаты мы заставляли тазами, тазиками, корытами и просто кастрюлями, а кровати и другие необходимые вещи отодвигали в дальний от окна конец комнаты. Потолок в конце концов не выдержал ежегодных наводнений и рухнул, как раз над маминым рабочим столом. Мама, по счастью, в этот момент разговаривала по телефону, иначе неизвестно, чем бы все кончилось, — слой штукатурки был толстенный, — ведь дом старый, да и обвалился кусок чуть не с четверть потолка. Мама и до этого, а теперь с удесятеренной энергией, обзванивала бесконечные рай- и мосжилотделы, обращалась к каким-то депутатам, но все безрезультатно. Наконец, отчаявшись чего-нибудь добиться, она написала, уж не знаю по чьему совету, тогда считали, что иногда это срабатывает, Сталину. Через неделю, если не раньше, крышу починили, но аккуратно только над нашей комнатой, а еще через несколько дней откуда-то позвонили и, не назвавшись, поинтересовались, починена ли крыша.
Летом 48-го года родные моей подруги пригласили меня вместе с ними в Коктебель. Я, разумеется, была на седьмом небе от такой перспективы. Коктебель в первые послевоенные годы совсем не походил на теперешний, да и на довоенный, каким я его смутно, но все-таки помнила по детским поездкам. На берегу стоял только волошинский дом, верх которого частично занимала его вдова, Мария Степановна. Нижняя часть и маленькие домики в парке принадлежали Литфонду и позднее стали именоваться Домом творчества. Все другие здания и корпуса домов отдыха на побережье перед нашим отступлением взорвали. Марья Степанна металась между Феодосией, Симферополем и Старым Крымом, хлопотала и умоляла не трогать дом. Спасло только чудо: в последней инстанции, где она обивала пороги, начальника срочно вызвали, больше он не вернулся, и дом просто не успели взорвать. В хлопотах, связанных с тем, чтобы и мастерская и часть комнат по-прежнему оставались в распоряжении М.С., ей помогал Павленко, бывший тогда влиятельным человеком в Крыму. М.С. рассказывала, что каждый раз, уходя от нее, он уволакивал под пиджаком кипы книг из волошинской библиотеки.
В парке росли только маслины, несколько акаций, дававших очень мало тени, да еще кусты туи и тамариска («…скупой посев айлантов и акаций в ограде тамарисков…». — Волошин). Ни кипарисов, ни сирени, ни иудина дерева, ни глициний, разведенных позднее, и в помине не было. На дорожках под ногами шуршали камушки. Отдыхающих в Литфонде насчитывалось не более 50 человек, а уж «диких», вроде нас, просто единицы. Кроме небольшого, с единственным тентом кусочка пляжа перед Литфондом, берег был совершенно пустынный. Вдоль побережья на определенном расстоянии друг от друга стояли пограничные посты. В деревню в единственный магазин «сельпо» иногда завозили хлеб или керосин, — тогда выстраивалась огромная очередь. Мальчик-продавец целыми днями читал «Графа Монтекристо», так как торговать было нечем. Все продукты, — мука, крупы, сахар, постное масло, — везлись из Москвы. На месте можно
А.Баранович. 1946 г.
было купить только помидоры, кукурузу, поспевавшие позднее сливы, виноград, дыни, редко яйца. Из дальних деревень иногда приносили сметану и сливочное масло, завернутое в виноградные листья. От рыбаков изредка перепадала рыба. Готовить приходилось в основном на печке.
После десяти вечера Коктебель погружался в темноту, так как электрический движок переставал работать, и приходилось сидеть с керосиновыми лампами или со свечами. Молодежь из Литфонда, — несколько студентов, с которыми мы до обеда не вылезали из моря и заплывали Бог знает как далеко, а когда спадала жара, играли в волейбол, — на чем свет кляли этот скучный, выжженный Коктебель, где не было никаких развлечений, даже кино (только танцплощадка в «Медсантруде», — еще один дом отдыха в стороне от берега), и рвались в Ялту. А начиная с конца пятидесятых, когда Коктебель стал самым модным и престижным местом на южном берегу, те самые студенты, а теперь журналисты или дипломаты, считали непременным проводить отпуск именно в Коктебеле и сводить дружбу с М.С.Волошиной, на которую прежде не обращали никакого внимания.
По поводу «Медсантруда» мне вспомнилась пародия на Пастернака, сочиненная одним моим знакомым.
«По Коктебелю взад, вперед все ходят люди, Танцует вечером народ все в «Медсантруде»…Не отдохнули ни на миг ни ум, ни тело, Найти хотела сердолик, найти хотела. А впрочем, камни — лабуда, вы в Коктебеле Их не искали никогда и не хотели».
Когда в Москве я прочитала ее Борису Леонидовичу, он страшно смеялся.
Была еще пародия и на Есенина: «Коктебель ты мой, Коктебель, от того ль что я с севера, что ли, я теперь даже в «Коктейль-холле» вижу имя твое, Коктебель».
Со слов М.С. я знала, как происходила депортация татар и болгар. Им не дали даже несколько часов, чтобы собрать хотя бы самое необходимое в дорогу, погрузили на подводы и отправили в Казахстан. Многие, особенно старики и дети, не вынесли переезда. Добравшиеся до места ссылки, несмотря на все трудности, благодаря своему удивительному трудолюбию, в конце концов неплохо там зажили, но все равно рвались на родину. Когда же в последние годы уже дети и внуки тех, кто был сослан, начали возвращаться, нетрудно было догадаться, чем это может кончиться, что и подтвердили события последних лет.
А тогда на их месте появились украинские переселенцы, приехавшие тоже не от хорошей жизни и не всегда по своей воле, поначалу проклинавшие эту скудную землю, которую так трудно было обрабатывать, и не желавшую родить картошку. Виноград они научились разводить не сразу.
Все татарские наименования — Отузы, Козы, Ба- рыколь, которые сейчас уже никто не помнит, — исчезли, их заменили Щебетовки, Морские, Солнечные долины и другие. Слава Богу, что хоть горы сохранили свои названия, но сейчас и их мало кто знает. Особенно грустное впечатление производила почему-то долго остававшаяся незаселенной немецкая колония в Судаке, с аккуратными домиками и чудесными фруктовыми садами, так же как и заброшенные татарские виноградники на горных склонах.
Гулять мы бегали в бухты или горы (занятие, которым тогда увлекались очень немногие, и если бы так продолжалось и дальше, возможно, не пришлось бы устраивать заповедник и наводить всякие строгости), — бродить по холмам было не так интересно и не так безопасно из-за оставшихся мин, на которых время от времени подрывались коровы. В море тоже попадались мины, поэтому пассажирские пароходы ходили только днем, а по ночам стояли у берега, — в чем я убедилась на собственном опыте, возвращаясь в 52 году с Кавказа в Крым на огромном трофейном теплоходе, бывшем «Адольфе Гитлере».
По вечерам у Марии Степановны собирались друзья, иногда и мы с подругой заскакивали туда послушать песенки или стихи, правда, чаще удирали на танцплощадку. Хотя и в волошинском доме проводили много времени, слушали рассказы М.С., когда она показывала кому-нибудь мастерскую или кабинет, распевали вместе со всеми особенно если кого-то провожали, все ту же («В гавани, в далекой гавани маяки огни зажгли…», прощальную алигеровскую «Милый край, горючий и колючий, до свиданья, кончен разговор», любимого всеми «Кречета» — «В золоте закат, Прожитого дня не вернуть назад».
Пела иногда еле слышно своим сипловатым голосом сама М.С. Необыкновенно музыкальная, она удачно, как уже вспоминала мама, подбирала мелодии ко многим стихам Волошина («Небо в тонких узорах хочет день превозмочь, а в душе и озерах опрокинулась ночь»), Вс. Рождественского («Что вашего имени проще, но вслушайся только, и в нем и Волга, и синие рощи, и в черной смородине дом»), Ф.Сологуба («Заря-заряница — красная девица, Мать — Пресвятая Богородица»)
Все рученьки оббила, Под окнами стучала, Приюта не нашла… С плеч своих сняла Святое покрывало, Все село покрыла И всех людей спасла.
В 20-е годы она спела ее Сологубу, ему понравилось и ее переложение, и исполнение.
Особенно весело бывало 17 августа, в день именин Волошина. Мы, молодежь, заранее репетировали спектакли, шарады, с утра друзья несли скромные дары, дыни, виноград, другие фрукты (цветов тогда в Коктебеле не водилось), сочинялись пародии, шаржи. Однажды Н.А.Северцова сделала целый альбом, изобразив почти всех живущих в то лето коктебельцев. На одном из них моя мама в пижаме и с палкой, а за ней гуськом, как пай-девочки, мы с подругой: внизу надпись: «Детей я выведу из мрака путем тернистым Пастернака».
А уж один вечер я не забуду никогда, «…запомню и не разбазарю», — как написал раньше поэт о концерте того же пианиста. Живший в то лето в Коктебеле Г.Г.Нейгауз по своей всегдашней доброте и великодушию, снизошел до старого, вдребезги расстроенного рояля М.С. и играл чуть ли не всю ночь. Я устроилась у раскрытой двери на балконе под таким звездным темным и низким, как это бывает только на юге, небом, напряженно вслушиваясь одновременно в шум прибоя и звуки Шопена, лившиеся из-под пальцев замечательного музыканта.
Долгие годы дом продолжал притягивать людей. «…Припомни тот плавучий, многооконный дом и то, что был ты лучше, живей и чище в нем» (Благинина). И ее же «И жизнею живою души своей живет».
После смерти Марии Степановны ласточки, всегда снующие над головой в бесчисленные гнезда под стропила дома, пропали. Почему?.. Не знаю.
В 51 году я поступила на романо-германское отделение филфака университета. Хотя в те годы туда стремились немногие, конкурс все равно был большой. Основная масса, как мальчиков так и девочек, шла в технические вузы. Из нашего класса тоже почти все выбрали этот путь, а самые отстающие, за редким исключением, подали документы в медицинские и были приняты. Тогда там был самый маленький конкурс, очень мало кто шел туда по призванию, и в основном девочки. Эти бывшие троечницы долгие годы заполняли и сейчас еще заполняют больницы и поликлиники. Через несколько лет положение в корне изменилось: медицинские институты превратились в самые престижные, и попадать туда стало неимоверно трудно. Таким же пристанищем для не слишком способных и не имеющих определенных стремлений долгие годы оставался юридический факультет.
Во всех вузах медалисты проходили только одно собеседование. На филфаке устроили три: общее, по русскому языку и литературе и по иностранному языку, что было если не труднее, то во всяком случае не легче, чем сдать экзамены. Первое проводил на нашем отделении заведующий кафедрой западной литературы Самарин. Собеседование, на котором я впервые с ним столкнулась, вылилось в форменное издевательство и намерение стереть меня в порошок, вызванное в первую очередь, очевидно, моим некомсомольством, а может быть у меня на носу было написано что-нибудь не то. Когда он предложил перечислить известные мне пьесы Кальдерона (я поступала на испанское отделение), и я в числе других назвала «С любовью не шутят», которую чуть ли не накануне видела в театре, а ее афиши были расклеены по всей Москве, он нагло расхохотался мне в лицо, и два ассистента из подхалимажа дружно ему вторили. Не думаю, что ему была известна только пьеса Мюссе с таким же названием. Это явно было продиктовано желанием сбить меня с толку и завалить. А после того, как я рассказала все, что мне было известно о современной Испании и что я о ней читала, он ошарашил меня вопросом, носившим уже чисто политический и провокационный характер, которого можно было бы ожидать от следователя КГБ, а не от литературоведа: «Вы что же, на стороне Франко?». А я даже не упомянула о «По ком звонит колокол» Хемингуэя, ходившего по рукам, но изданного по-русски много лет спустя. Одним словом, изгалялся, как мог. Думаю, не видать бы мне университета, если бы не заступничество декана А.Н.Соколова, с которым мы вместе уходили в 41-м пешком в Москву из Свистухи.
Правда, меня чуть не выкинули из списков поступающих в самом начале. Подаю документы, заполняю анкету, в графе «Родители» пишу: «Отца нет». Секретарь декана всполошилась, в тот же день позвонила по телефону и вызвала маму в деканат. Спрашивает, в чем дело, почему я так странно написала. «Так он. вы говорите, жив-здоров, работает в Москве? Тогда срочно принесите справку с работы, из домоуправления, а то я даже не могу принять заявления у вашей дочери». (В 51-м году «Отца нет» значило только одно — арестован).
С моим отцом, Александром Емельяновичем Рае- вым, у меня никогда не было особенно близких отношений. Мама рассталась с ним незадолго до моего рождения и не хотела, чтобы я в детстве с ним встречалась. Познакомилась я с ним во время войны. Он работал на оборонном заводе, вторая семья была еще в эвакуации, и он довольно часто появлялся у нас дома. Помогал немного деньгами, но приходил, скорее всего, просто от бездомности и неприкаянности. Мне он казался замкнутым и мрачноватым, а может быть я сама в его присутствии замыкалась и настоящих отношений не сложилось.
Но, возвращаясь к Самарину, в дальнейшем, когда мне приходилось его наблюдать, мое мнение о нем не изменилось. В те годы это была самая мрачная фигура на факультете, если не считать Ахмановой. Он разогнал со своей кафедры почти всех порядочных людей… Рассказывали, что в год моего поступления он кричал в приемной комиссии по поводу одного абитуриента, что Дольбергу не место в университете. На нашем курсе было не более двух-трех студентов евреев, зачисленных, очевидно, каким-то чудом. На одном из производственных совещаний, до которых Самарин был большой охотник и присутствовать на которых было необходимо, после того, как староста французской группы самым гнусным образом донесла на тех, кто пропускал лекции, он, похвалив ее, обратился к другим, заявив, что вряд ли подобное явление наблюдается только в одной группе, так почему же тогда другие старосты молчат. Одного старшекурсника, метившего в аспирантуру, — знала я его не по университету, — я спросила в гостях у общих друзей, как он относится к Самарину. «С ним хорошо работать», — ответил он. Даже близким знакомым боялись откровенно высказывать свое мнение люди, ставшие потом очень смелыми, а вопрос-то был в сущности невинный.
В не совсем сходной ситуации, но могущей привести к тем же последствиям, некоторые вели себя совсем иначе. Моя подруга, учившаяся на филфаке ленинградского университета, была одной из лучших студенток на отделении, так что все прочили ее в аспирантуру, но, заполняя очередную анкету, в графе «Национальность», она написала «еврейка», хотя по отцу была русская и носила русскую фамилию, а происходило это в разгар борьбы с космополитизмом. Сделала она это совершенно сознательно, именно потому, что слишком многие поступали наоборот, за что, разумеется, их нельзя винить. Двери аспирантуры перед ней захлопнулись, и она отправилась по распределению в Днепропетровск, где и проработала несколько лет.
От этого же знакомого мне хотелось услышать, что он думает по поводу работы «Марксизм и вопросы языкознания», которую «внедряли как картошку при Екатерине» и которую студентов и преподавателей заставляли цитировать на каждом шагу: без ссылок на этот научный шедевр не обходилась ни одна курсовая, ни одна статья, ни дипломная, ни диссертация. «В ней много здравых мыслей», — услышала я от него.
В таком же роде повела себя одна наша преподавательница, бывшая чем-то вроде куратора группы, когда мы пожаловались ей на слишком свирепствовавшую преподавательницу марксизма. Отличалась она не только этим: она требовала, чтобы мы, упоминая, к примеру, Троцкого или другую одиозную фигуру, говорили не просто «Троцкий», а «предатель Троцкий» и вообще выступали «побоевитее». И не уставала напоминать: «Товарищ Берия ведает у нас кое-чем». И вот, посидев на семинаре, наша преподавательница испанского заявила: «Вам просто повезло, я еще не разу не встречала такого замечательного преподавателя марксизма». Ее, разумеется, легче извинить, — говорилось это в стенах университета перед студентами, среди которых нашлось бы немало охотников заявить, куда следует, ответь она по-другому, к тому же еще она была еврейка.
Лет через десять я столкнулась с нашей мегерой в коридоре какой-то ведомственной поликлиники. Она постарела и с трудом передвигала распухшие ноги, так что мне невольно вспомнилась «Правая кисть» Солженицына.
В эти же годы мама подрабатывала в <-Пионерской правде», отвечая на письма ребят. Но для того, чтобы получить на это право, даже не для зачисления в штат, необходимо было представить две рекомендации членов партии. Мама стала в тупик — среди близких знакомых таких просто не существовало. Наконец все-таки вспомнила кое-кого из друзей, которых знала еще по чеховской студии (теперь они играли в МХАТе), и эти старые друзья отказались дать требуемые рекомендации. Не помню уж каким образом маме удалось их раздобыть. В сущности, эти поступки одного и того же порядка, и градации не так уж существенны, а порождались они все тем же чувством страха.
Атмосфера в университете была гнетущая, и в отличие от школьных лет, студенческие годы я вспоминаю без всякого удовольствия. В каждой группе и не только в это время были стукачи. У нас эту функцию выполняла староста, уже взрослая женщина, член партии. Она брала уроки латыни у одного моего знакомого и очень интересовалась мной и все тем же, никому не дававшем покоя фактом, почему я не вступаю в комсомол. О ее расспросах тот поторопился поставить меня в известность.
Помимо «работы» стукачей существовали другие более невинные формы доносов. Одна активная девица из параллельной группы, присутствовавшая на нашем коллоквиуме по западной литературе, поспешила написать в стенгазете о том, как мы плохо отвечали на вопросы. Между прочим, от нее же на воскреснике при постройке университета, куда нас гоняли убирать мусор, когда мне показалось, что мы достаточно потрудились и можно разойтись по домам, я услышала: «А коммунизм кто будет строить?». Нам не оставалось ничего другого, как снова впрячься в тачки. Признаться, как до этого, так и после, я слышала подобное только с трибун или в кино. Впрочем, стоит ли удивляться, когда теперь, при том, что известно если не все, то более чем достаточно, опять уже давно «не призрак и не по Европе…»
Нельзя сказать, чтобы состав студентов (я говорю о своем курсе) за редчайшими исключениями был особенно ярким. Немногие занимались всерьез и с увлечением. Больше всего это относится к испанскому отделению, куда лишь единицы подавали заявления, а остальные зачислялись из тех, кто не набрал достаточное количество очков, на другие языковые кафедры. Почти все девчонки говорили только о тряпках, прическах, увлекались Шульженко, рассказывали скабрезные анекдоты, а на старших курсах, вышедшие замуж, делились интимными подробностями супружеской жизни. Те, которые были на три-четыре потока старше или, наоборот, поступили после 53-го года, резко отличались в лучшую сторону. Самое безотрадное впечатление производили испанцы, те самые, которых маленькими детьми вывезли из Испании. (Исключение составляли те, кто приехал с родителями и жил в семье). Они плохо владели и русским, и испанским, а остальные предметы давались им с еще большим трудом. Они воспитывались в интернатах и были очень плохо подготовлены, а вернее просто заброшены. Их судьба трагична от начала и до конца. В какой-то мере это относится и к нашему преподавателю разговорного испанского камарада Месегеру, как нам велено было его величать. По приказу испанской компартии его, как и многих других, заставили вернуться на родину, чтобы там опять готовить революцию. А он только что получил комнату, о которой долго мечтал, дочка училась в русской школе, да и сам он обрусел, и ему совсем не хотелось уезжать. В Испании он порвал со всякой подпольной работой и занимал скромную должность бухгалтера на фабрике брата.
Что сказать о составе преподавателей? На кафедре зарубежной литературы стараниями Самарина не оставалось почти никого сколько-нибудь достойного. Одним из исключений был Е.Д.Михальчи, разительно отличавшийся от других и которого Самарин, в конце концов, выжил-таки из университета. Е.Д. мог подшучивать над нами, даже издеваться, сталкиваясь с полным невежеством, говоря в таких случаях, что девственность не всегда добродетель. Но при этом проявлял необыкновенную чуткость на экзаменах и всячески избегал ставить тройки, особенно не москвичам, прекрасно понимая, что для них значит стипендия, но и пятерки ставил очень редко. Как-то он устроил семинар по испанской литературе. Я, хоть и была лингвистом, тоже ходила туда. По семейным обстоятельствам в конце семестра мне пришлось отказаться от семинара и от доклада, который я готовила. Узнав про меня от девчонок и увидев в коридоре, он разлетелся ко мне, прося дать ему зачетку^, чтобы проставить отметку. Я была тронута, но, поблагодарив, отказалась и объяснила, что мне, как лингвисту, иметь отметку по литературоведению не обязательно. Однажды во время сессии наша группа плохо договорилась с параллельной, и в результате утром на экзамен никто не явился. Михальчи, которому мы должны были сдавать, никого не дождавшись, ушел домой. Именно в этот день сообщили об аресте врачей. Когда его с извинениями уговорили вернуться (на что согласился бы не всякий) и принять экзамен, он начал каждого строго допрашивать «Почему опоздали?», когда дошла очередь до меня, он только взглянул на мое мрачное лицо и ничего не сказал.
На языковых кафедрах среди преподавателей было гораздо больше достойных и порядочных людей. Особенно выделялась своей культурой и интеллигентностью Ж.С.Покровская, занимавшаяся с нами латынью. Как-то, когда наша группа собиралась на вечер, а дело было в Страстную субботу, — «Какие же вы нехристи», — возмутилась она. Такие слова в стенах университета произносились не часто. По поводу сосланного С.Маркиша она во всеуслышание заявляла, что студенты, как он, бывают раз в пятьдесят лет. А уж это был из ряда вон выходящий поступок. Но. возвращаясь к студенческому вечеру, хочу отметить, что в церковные праздники, а особенно на Страстной, чуть ли не до конца 80-х вечера и прочие увеселения устраивались совершенно сознательно и планомерно, особенно в школах и институтах, чтобы, не дай Бог, кому-нибудь не пришло в голову отправиться в церковь.
Было на языковых кафедрах немало и других замечательных преподавателей: заведующая кафедрой испанского языка Э.И.Левинтова, которую я нередко встречала на концертах в консерватории. И даже на английской кафедре, несмотря на то, что ее возглавляла Ахманова, были порядочные люди и хорошие педагоги: Э.М.Медникова, Л.Н.Натан, отличавшаяся еще к тому же необыкновенной добротой. В частности, в очень трудный период моей жизни она мне страшно помогла (маме тогда оперировали запущенный рак, и было мало надежды на благополучный исход). В тот год я писала у Лидии Николаевны курсовую и из-за маминой болезни недостаточно хорошо с ней справилась. Когда Л.Н. предложила мне внести некоторые изменения и дополнения, я объяснила, что целыми днями дежурю в больнице и согласна на тройку, а это означало на полгода остаться без стипендии. Она поставила мне четверку или даже пятерку, за что я ей была бесконечно признательна. Как ее терпела Ахманова, я никогда не могла понять.
Не могу не вспомнить и А.Г.Елисееву, одну из самых талантливых преподавателей иностранного языка, с которыми мне когда-либо приходилось сталкиваться. И это не только мое мнение, но и всех тех, кому посчастливилось у нее учиться. Благодаря ей я просто влюбилась в английский и поняла, как надо заниматься языком, а проведенные до этого два года в испанской группе просто пропали даром, так что овладевать испанским мне пришлось уже самостоятельно после университета, когда я взялась за переводы.
Я сказала «два года», потому что, когда я перешла на третий курс, испанское отделение закрыли. «Опрокинулась романтическая лодочка 39-го года», — как выразился И.Мельчук, учившийся там. Эту фразу передавали из уст в уста все испанисты, — Игорь был очень яркой и популярной личностью на факультете и покорял своей непосредственностью и общительностью, а также неуемной энергией как преподавателей, так и студентов. Перед занятиями он разучивал со всем отделением испанские песни, в основном революционные, вроде Bandera Rosa и др. Я не могла заставить себя вставать на полтора часа раньше, но остальные девочки любили и регулярно посещали эти спевки, а я им подпевала только на обязательных для нас демонстрациях. Позднее он затеял воскресные походы, которые потом так и стали называться испанскими, и продолжавшиеся вплоть до его отъезда; в них принимали участие не только испанисты, но все желающие. Он же один из первых на факультете занялся семиотикой. А испанское отделение, когда я уже кончала, снова восстановили.
В отличие от школы, где я участвовала во всех затеях и развлечениях, в университете, за редкими исключениями, меня не тянуло общаться со своими сокурсниками помимо занятий. Хотя со многими и из своей, и из параллельных групп у меня были вполне дружеские отношения. Но однажды я соблазнилась пойти на вечер, устроенный в клубе для французского отделения. Сначала долго и скучно выступал Арагон, йотом пела Обухова (из-за нее-то я и пошла туда, она в эти годы уже очень редко давала концерты), а затем преподнес свой номер Образцов: он привез пластинки Монтана, тогда у нас еще никому неизвестного. Сергей Владимирович вначале пересказывал содержание песенки, а потом включал то ли радиолу, то ли патефон, слышимость была ужасная, и после первой пластинки он пошутил: «Раз аудитория образованная, то может не стоило бы разъяснять смысл, но теперь, как ему кажется, следовало бы рассказать и звук». В общем, был, как обычно, в своем амплуа, но песенки всем понравились, и преподносил их Образцов очень остроумно. Так с его легкой руки началась популярность Монтана в России.
Что касается моих взаимоотношений с однокурсницами, то дело вовсе не в том, что я смотрела на них сверху вниз. В школе я дружила со всеми без разбора и больше всего именно со шпаной, которая из-за неуспеваемости после 7-го класса разошлась, к моему большому огорчению, по ремесленным училищам. Одна моя подружка была из семьи московских ассирийцев- кинто; они целым поселением жили в каких-то полусараях рядом со школой. После уроков я часто усаживалась рядом с ней и чистила туфли всем желающим. Здесь же, в первую очередь из-за идеологической атмосферы и неприязни к слишком ярым комсомольским деятелям, которых было более чем достаточно, я держалась замкнуто почти со всеми, кроме некоторых исключений, о которых уже упоминалось. А с комсоргом группы у меня как-то произошла стычка отнюдь не на идеологической почве. Мне было 20 лет, когда я вышла замуж, — в ту пору это было редкостью, и ранние браки были не приняты, — так вот эта девица ни с того, ни с сего как-то брякнула: «Занимаетесь всяким развратом»… Я не смогла влепить ей пощечину — нас разделял стол, за которым сидели другие девчонки, но потребовала, чтобы она немедленно взяла свои слова обратно, чего она, разумеется, не сделала. Тогда я посоветовала ей последить за нравственностью своих друзей, комсомольцев, особенно, в общежитии на Стромынке, которое было притчей во языцех; «личные» дела его обитателей разбирались почти на каждом собрании. Подоплека этой стычки, я думаю, все же была идеологической. У нас с ней, невзирая на то, что она была та еще комса, были вполне нормальные отношения, но не чувствовать во мне чуждого классового элемента она не могла.
Чуть ли не за неделю до того, как решились объявить народу о смерти Сталина, мы ежедневно для пополнения словарного запаса переводили на испанский бюллетени, печатавшиеся во всех газетах, о состоянии здоровья вождя, со всеми подробностями от температуры до наличия белка и лейкоцитов в моче.
В день смерти нас собрали в самой большой аудитории, коммунистической, на траурный митинг. У декана под стеклами очков поблескивали слезы; парторга, рыдавшую в голос и еле державшуюся на ногах, поддерживали с двух сторон под руки — самостоятельно передвигаться она не могла, а наша преподавательница марксизма, очень милая и добродушная женщина, на семинаре (правда, никакого семинара в обычном смысле не было: все только вздыхали и сокрушались) так выразила свои чувства: «Ну что у меня самое дорогое? Дочка. И если бы сейчас предложили, отдай, и он воскреснет, я бы отдала». Сказано это было совершенно искренне. После марксизма нам предстояло слушать 10.Б.Виппера, читавшего западную литературу. Он пошел в аудиторию и приступил к очередной лекции, чем вызвал всеобщее негодование студентов — они не могли понять такой черствости и равнодушия и возмущенно галдели в перерыве: «Рассуждать о Вольтере в такой день, как будто ничего не случилось!»
Я не собираюсь говорить о настроении подавляющего большинства, — об этом достаточно много в разное время сказано и написано всякой правды и неправды. Упомяну только о том, что, когда я пришла домой и рассказала маме о случившемся (газет мы не получали и радио включали редко), мама перекрестилась со словами «Слава Богу!» и продолжала работу. Разумеется, такое отношение было далеко не единичным.