Места медитативности, высвобожденности внутренней концентрации, самоcознания – ими были в юности два парка на Соколе: парк у кинотеатра «Ленинград» и Чапаевский сквер. Гуляя по ним отсюда, из Иерусалима, в последние годы, посредством помеси лунохода и машины времени – поисковика в Интернете, я обнаружил, что и там и там случились события, значимые для русского XX века и не отрефлектированные как то, что наполнило эти места еще одним смыслом… изменило «поле» этого пространства.

В Чапаевском сквере Солженицын предложил Шаламову вместе написать «Архипелаг ГУЛАГ».

Он описывает это в воспоминаниях о Шаламове (привожу с сокращениями): «… записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться – прийти на Чапаевский, где я остановился… Я повел его, чтобы не “под потолками”, в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю – разговор был слишком секретен. Я изложил с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”. Я был тяжело поражен: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия – сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера».

Такая скульптурная группа была бы хороша и правильна в нынешнем Чапаевском парке: два писателя-лагерника, лежащие на траве под деревом и тихо обсуждающие лицом в землю замысел ключевой русско-советской книги последних ста лет… Где-то в этом парке, в листве, без дорожек, оградки и какого-либо специального обустройства… как сейчас там иногда обнаруживается кто-то, занимающийся восточной медитацией.

А парк у кинотеатра «Ленинград» – место бывшего военного Братского кладбища, где поздней осенью 1917 года Александр Вертинский был на похоронах юнкеров, убитых во время большевистского переворота в Москве. И написал, кажется, лучшую свою песню – почти совсем без манерности, но с подлинным чувством и масштабом:

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой? Только так беспощадно, так зло и ненужно Опустили их в Вечный Покой! Осторожные зрители молча кутались в шубы, И какая-то женщина с искаженным лицом Целовала покойника в посиневшие губы И швырнула в священника обручальным кольцом.

Странно, но что-то пробило, как молния – дерево, один раз в жизни этого роскошно-пошлого Пьеро с говорящей эстрадной фамилией… И он создал вещь в духе «Вы жертвою пали в борьбе роковой» – «революционного похоронного марша», как это было замечательно названо авторами тогдашнего дискурса (стилистическая революционная топорность – всего лишь проявление общей бесчувственности, в том числе и к себе, к своим). Интенция в песне Вертинского прямо противоположная: анти-«революционная», вообще антивоенная. Хотя как раз юнкера пали за самое правое дело, какое только бывает на свете. И если есть из-за чего умирать, то – А есть ли? Так или иначе, в песне Вертинского ясно звенит какая-то безусловная, камертонная эмоциональная нота. Похоже, предмет обращения шире формального, и речь действительно идет об эпохе, об ужасе происходящего, «кровавых костях в колесе», и это человеческий плач обо всех, затянутых в историю.

Мы не знали тогда этих «связок» событий с местом нашей жизни, хотя «Архипелаг» я прочитал в старших классах школы и это было одновременно сильнейшее депрессивное и освобождающее воздействие. И взлет интонации «Я не знаю, кому и зачем это нужно…» тоже с тех же пор – в наборе «внутренних мелодий».

Знали только, что на месте парка было кладбище. Но кое-что стояло в воздухе. Собственно, не кое-что, а то самое – и иногда материализовывалось, как некто в аллее на Патриарших прудах у Булгакова (прочитанного тогда же).

Бабушка ходила гулять в «Ленинградский парк». Как-то, вернувшись оттуда, она рассказала мне на кухне, что к ней на скамейку подсела «какая-то женщина». И стала рассказывать, что жила в этом районе во время войны. Осенью 1941 года ее вызвали в «соответствующую инстанцию» и дали задание. На кладбище прятались дезертиры. Она – молоденькая девушка – должна была там типа-просто-гулять, а когда к ней выползет предатель-дезертир, поговорить с ним, договориться о следующем свидании – с едой и лаской – и сдать его соответствующей инстанции.

– И что? Что ты ей сказала? Она рассказала еще что-нибудь?

– Ничего. Мне было неприятно. Я ушла.

Эта история вдохновила меня тогда, лет в восемнадцать, на первый большой – длиннее, чем на две-три страницы, – прозаический опыт. Странный повод для вдохновения… странный ли? Естественный в обстоятельствах места и времени. Господи, прости нас и помилуй.

Я написал рассказ, страниц на пятнадцать-двадцать. Повествование шло от лица юной девушки, получившей приказ – и пошедшей его выполнять. Не посмевшей – и не помыслившей ослушаться – а куда деться? К ней выползает из кустов сирени, из-за надгробья, восемнадцатилетний наш с ней ровесник, – дезертир… Любовь, несколько встреч, первая и последняя ночь за надгробьем… Утром они идут сдавать его соответствующим инстанциям – «и ангел в ясной тишине ладонью светит мне…»

Вариация на тему «Трех товарищей» Ремарка в советском антураже. Эсхатология: вместо подступающего фашизма – давно наставший сталинизм; вместо туберкулеза – комсомольская путевка ловить на себя смертников на кладбище. И фашисты под Москвой – чтобы все поставить на место окончательно. Удачная почва для лирических идентификаций.

Еще под этим парком протекает подспудная – в коллекторе – река Таракановка. Между ним и Чапаевским парком в нее подспудно же, на уровне, можно сказать, городского подсознания, впадает река Ходынка, давшая название знаменитому полю. На месте русла Ходынки – каштановая аллея с фонтаном, где в середине семидесятых годов прошлого века я посыпал пеплом (сигареты «Столичная») главу (колпачок шариковой ручки) над песнями первой любви, а через несколько лет уже тянул в санках по наледи на асфальте – глазастый с заедой на губе скороспелый плод любви не платонической. Откуда дровишки? Из гольяновского леса.

Что значит свой город? Родной город? Вероятно, тот, где и через четверть века жизни в другой части света можно пройти от точки А до точки Я – с закрытыми глазами. Как во сне. (Почему – как?) Прошедшей весной я прошел так, оказавшись во временном зазоре между двумя встречами, по не самым обжитым прежде местам, зоне советской имперскости: от Лубянки до Пушкинской. Надо было только отключить внешний контроль мозга, отпустить поводья… Видимо, все же мы достаточно пробродили там с приятелями в свое время в поисках винного и в разговорах о литературе, чтобы заинсталлировался в голове навеки этот джи-пи-эс.

Одно из московских пространств для трипов с закрытыми глазами и открытыми другими органами чувств (вроде летучих мышей или пчел) – Гольяново. Там два затерянных микромира.

Первый, совсем маленький, равен взгляду из городского окна. Дом и автобусная остановка на Хабаровской улице, угол Уссурийской (что за топонимия, дальше некуда).

Чистенькая девичья комната. Вид из окна на автобусную остановку. Почему-то я помню это место всегда только зимним. Ожидание автобуса, десять минут тряского полусна до метро «Щелковская». Холодно, зябко; но тот – брежневский, прости господи – уют… как бы предновогодний: снежинки, несколько светящихся окон, во рту вкус всегдашних конфет «Маска» к чаю, на губах – вкус ее губ и частых слез. Легкость в теле… Это была моя первая не «платоническая» любовь. В голове еще крутится, с проигрывателя у вон того окна, мантра советского тинейджера «Тебе, я знаю, все равно, ведь ты забыла все давно, бам-бам-бам».

Недавно мы встретились в Москве. В наше время я любил в ней – и одновременно это больше всего мучило – культивированное мечтательное ожидание. Медитативная пассивная мягкость, непосредственность порывов… То, чем мы были очень похожи. С этим, я был уверен, мы далеко не уедем. Мы расстались, и я уехал далеко, и она тоже неплохо прокатилась, по своим маршрутам… Теперь, в кафе на Пушкинской, на меня смотрит сияющими глазами кто-то совсем иной: она ничего не ждет, а желает всего-по-возможности тут и немедленно. Почему меня сейчас смущает – прямо противоположное тому, что было тогда? Вызывает отторжение, как какая-то чрезмерная физиологичность?

Моя первая любовь вышла на пенсию. Она рассказывает об этом с блестящими глазами: удалось выскочить на свободу до того, как повысили пенсионный возраст, вот она наконец-то живет своей жизнью. Молодая пенсионерка. Да, она старше на несколько лет. Я тоже хочу на пенсию: это ведь типа ренты. Можно ведь и так посмотреть. Мы сидим в кафе. Торт почти съеден. One more cup of coffee for the road… Помнишь документальный фильм: старик Генри Миллер приходит на улицу, где он жил в юности, в Нью-Йорке. Кирпичные дома, безлюдно, он шагает, будто марсианин по завоеванной земле, куда-то в проем неба на сером горизонте, и бросает, вдруг, свой плащ на мостовую – как тело.

Еще один микромир в Гольянове – на Уральской улице. Дом на повороте-изгибе гольяновского пруда у березовой рощи на входе в бескрайний темный лес… Березки тянутся вверх, как акварельные нежные-застенчивые полосатые шлагбаумы, открывающие дорогу в неведомое ненужное.

В соседнем доме продуктовый магазин, где нет почти ничего, но с торца – ключ Гиппокрены: винный отдел. Сидя на балконе над окоемом водоема огромного гольяновского пруда, на уровне девятого этажа – на той же высоте воздушного коридора, по которому летали боги греческой мифологии, заношу в блокнот:

В продуктовом когда ни зайдешь рафинад есть горчица и крупы и мясник в глубине точит нож над каким-то реликтовым крупом Отвернусь пощажу свои нервы и возьму для проформы консервы Только в винном всегда есть товар там всегда атмосфера премьеры наводненье и легкий пожар И какие-то красные кхмеры – клика хилых но злобных людей – не сдаются милиционеру в рукопашном бою у дверей

На перекрестке у кинотеатра «Урал», где-то у телефона-автомата через дорогу от кинотеатра, стоит – в том же измерении, что эти внетелесные прогулки, – камень, как перед витязем на распутье: прямо пойдешь – к конечной станции метро выйдешь, направо пойдешь – учителем станешь (в рабстве у стоглавого дракона с головами учителей и хулиганов), налево пойдешь – там живет поэт Саша Левин с маленькими детьми и гитарой, и через дом поэт Аня Альчук с чаем и мужем философом Рыклиным… А назад пойдешь – встретишь первую жену и первого ребенка. Ну, тут идти куда-то и не надо, просто открыть дверцу под горлом.

И была еще первая своя, отдельная квартира в новостройках. Незадолго до развода и недолго перед отъездом. Шестнадцатиэтажная «башня» мертвенно-голубого цвета между Ярославским шоссе и лесом. Двадцать – двадцать пять минут от метро в набитой недобитками душегубке – и благодаря этой промежуточной барокамере оказываешься в отрицательном измерении: по ту сторону от Города…

То, как мы тогда жили, не убивало физически, не очень и запугивало: просто тихо вынимало душу.

Минусовое состояние не в меньшей степени, чем автобусом, было создано не невинным в своей как бы прагматичности сочетанием многоэтажки с пустырями и лесом, то есть природой. Естественное место «башни» – в современном центре города, в гуще городской праздничной взвинченности, с множеством эффектов, компенсирующих или заслоняющих изнеможение от гиперактивного стиля жизни. Если же ты живешь на двенадцатом этаже в квартире номер 428, а вокруг – ничего, и природа где-то далеко внизу… то попадаешь в воздушную яму – рассоединения с природой и естеством.

Впрочем, спасали такси: они выныривали, как дружественные дельфины, из хлябей ночи – и упруго, споро доносили до берегов (какого ни то) даунтауна или в обратную сторону, с подругой под рукой. Была одна волшебная точка, где почему-то сбывались желания, магическое завихрение пространства: у Чистых прудов, рядом с метро. После кафе и прогулки – поднимая руку и уже соступив одной ногой с тротуара: «Ну что, возьмем такси, поедем ко мне?»

Есть фотография, где мы – жена, я, маленький ребенок, собака – стоим то ли ранней осенью, то ли поздней весной среди березок. Мы с ней – приобнявшись. Она в черном блестящем комбинезоне (сшитом собственными руками), с гривой во все стороны по тогдашней моде (как у Маленькой Веры), прикрытыми глазами и усмешечкой. Это ее выражение унаследовал сын, как и несколько переливов глаз в разных состояниях. Он, трехлетний, – тоже в комбинезоне, только детском. Стоит отдельно от нас, слегка в сторонке, хмуро смотрит в свою даль 1984 года. Я – с усиками и в роговых очках, соответствую месту в социуме: молодой учитель литературы в школе брежневского времени, доживем до понедельника, который начинается в субботу… (А на балконе – на краю этого внешнего мира и в центре своего, пишу в блокноте на коленке: «На каламбуре не въедешь в заоблачный град, / хоть перетянешь подпруги и в кровь измочалишь зад / каламбура, и пену пустишь по удилам, / и напрочь собьет копыта серый в яблоках кадиллак… / Труси-ка в родное стадо, заезженный каламбур! / А я обломлюсь, как памятник, над непроезжим рвом. / Вот старый оптический фокус: чем на бадье верхом / глубже в колодец въедешь – тем пуще манит лазурь…») Пес терпеливо сидит сзади, демонстративно аккуратно и смирно, зарабатывая, очевидно, ломтик морковки: на каждую прогулку специально для него нарезалась морковка, и то, как он прыгал за ней на старости лет и сгрызал с урчанием на свежем воздухе, – это были самые буйные и оргиастичные его проявления из всех, которые я вообще видел.

Эта картинка – из наших лучших – первых трех-четырех лет. Все, кроме пса, немного в стилистике древнегреческих «куросов», с выставленной вперед ногой – в движении, молодые солдаты своих существований. У нее и у меня, не знаю, у кого больше, «архаическая улыбка», как она описана у искусствоведа Б. Виппера: «Почти у всех архаических статуй лицо озаряет улыбка, совершенно не зависящая от ситуации, которую изображает статуя, а иногда и наперекор всякой логике блуждающая на лице смертельно раненного, глубоко огорченного или озлобленного. Происходит это вследствие некоторого несоответствия между содержанием… и средствами выражения…»

* * *

Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там у метро, со стороны автовокзала, был стоячий кафетерий. Мы туда сбегали из-дому, из маленькой двухкомнатной квартиры, где жили с бабушкой жены и только что родили теплого и мягкого младенца. Это был наш выход в город. Нас отпускали лишь на час, не больше. Всего полтинник за глоток свободы. Кофе из настоящего большого автомата, из чашки с толстыми и круглыми краями, двойной, за 28 копеек, и пирожное, за 22: картошка, тяжелая и вязкая, на кружевной бумажке, как в жабо, или эклер, гигантская пилюля наслаждения с блестящей черной спинкой… За окном асфальт в поземке, полутьма, пора обратно. Ребенок вырос. Бабуля умерла. У слова «мы» нет смысла.

* * *

Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там на Уральской налево от пивбара в глубь квартала между хрущобами помойки, голуби, а вот за тополями и бетонною оградкой – белеет школа. Тут я пару лет, не верится, но правда, был учителем. Пример бессмысленного опыта…

* * *

Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там на опушке леса и ныне виден старый блочный дом, к болоту передом, к теплоцентрали задом. Когда подох наш старый черный пес, я положил окоченевший труп в рюкзак, отнес его и закопал за дальней просекой. В какой-то новой жизни, когда я буду чист и бестелесен, я прилечу туда, и старый пес поднимется, привалится к ноге и взглянет мне в глаза. Ну да, конечно же, я помню его ухо, тот нежный теплый бархат –  я на палец накручивал его, и мы вдвоем сидели так часами у стола. Мы снова над могилою его здесь посидим. На дааальнюю дорожку. Собака тут зарыта: в превентивном прощанье с телом. Например, с Москвой.