Домашние литературные встречи и салоны в начале – середине восьмидесятых годов были чем-то вроде Ноева ковчега в потопе советской антиутопии.

Там парадоксальным образом оказались чуть ли не все и вне зависимости от эстетических пристрастий. Ведь речь шла не только о литературных стилях. Это касалось идеологии и образа жизни. Залогом выживания в пучинах антиутопии оказывалась не идеология – а ее отсутствие. Самоотдача правилам игры, требующим не веры, а абсолютного конформизма. Те, кто не мог отказаться от сколько-нибудь устойчивой системы взглядов и самоуважения – а таких было очень много, потому что без этого трудно жить любому человеку, – те оказались вне мейнстрима потопа. На борту Ноева ковчега так называемой «параллельной культуры».

Из разряда «обдумать на досуге»: а случайна ли топографическая близость ЦДЛ к московскому зоопарку? ЦДЛ возник в сталинское время симметрично зоопарку, на равном расстоянии, в нескольких минутах пешего хода от Площади Восстания… Этот зоопарк по сути – больше зверинец, чем парк. Оба заведения представляют экзотических существ, животных и писателей – диких, свободных по замыслу природы – в выставочной неволе… Не рифма ли тут высшего произвола в топографии коммунистической Москвы?

Один из первых домашних литературных салонов, куда я попал в начале восьмидесятых годов, был салон Лиды Мурановой – интеллигентско-христианский.

Чистая квартирка советского среднего класса, чтения, часто «по кругу», иногда лекции или «именные» вечера. После литературной части обычно бывало чаепитие. В первый раз, когда все собрались за столом – и вдруг встали с посерьезневшими лицами, и наступило на несколько секунд молчание, я испугался. Я не знал, что происходит. Коля Байтов, поэт и старший друг, который меня туда привел, ни о чем не предупредил. (Ну, это и вообще не его жизненный стиль. Он открыт любым неожиданностям.) Выяснилось: молитва перед едой. Дело житейское.

Во всех остальных действиях и кодах поведения я не чувствовал зазора и напряжения. Все мы были из одной среды – советской разночинной… К моей «невоцерковленности» относились с «улыбкой форы», если можно так выразиться… как к другим проявлениям юного возраста вроде психологической порывистости или эстетического максимализма. Давления миссионерства в этом кружке не было, интереса к литературе там было не меньше, чем приверженности христианству… Тем не менее, стоя каждый раз перед чаепитием несколько минут в лояльном молчании, я чувствовал себя в фальшивом положении. Скорее всего это не было связано с религией в целом или даже с какой-либо конфессией.

Роман с литературой, самая большая любовь в моей жизни, находился в тот момент на стадии первого переживания отношений русской литературы с восточным христианством, и это совпало с фазой общего религиозного ренессанса в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов…

На Пасху 1979 года мы гуляли с Байтовым по некрополю Донского монастыря, недалеко от дома его родителей. В храме пели «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ…». Восемнадцатилетний юноша смотрел на белый мрамор надгробий и блуждающие фигуры посетителей в мягко тающем апрельском воздухе, в подплывающей, кристаллизующейся оптике нового начала года, жизненного цикла… и записывал в блокноте:

Она лежала у распятья, И со сведенных в камень плеч, Как время, складки ее платья Еще не перестали течь. И завершив собой творца Невоплощенную идею, Мерцала девушка пред нею В ответ –  голубизной лица.

Христианская ориентированность оставалась, тем не менее, в данном случае только посильным – в литературном измерении – переживанием исторического и психологического опыта. Не больше. И не меньше.

Отталкивание от обобщенного, обобществленного сопереживания, вызванное ужасом перед коллективной советской антиутопией, было наиболее сильным внутренним движением, захлестывающим… пересиливающим другие стремления. Пафос самостояния в тех обстоятельствах для многих из нас оказывался чуть ли не тождественным инстинкту выживания… Не в физическом смысле, физическому выживанию это могло и прямо противоречить… и не духовному – в том жестко-узком смысле, когда под этим понимается только религиозное, – а выживанию персональности, в духе классической европейской традиции. И дело было больше всего в этом – а не в атеизме семьи, того, в чем я вырос. И не в еврейском бэкграунде, в котором не было собственно религиозного содержания, а только некий расплывчатый историко-культурный сентимент. Мы были второе-третье поколение по рождению лишенных религии… В синагогу я зашел, кажется, один раз за всю юность. Этого хватило для стихотворения. Теснее связанного, похоже, с переживанием Мандельштама, чем собственно с иудаизмом.

Как мирозданье, синагога Вне вида представляет Бога: Прозрачен сводов разговор, Скамьи цветут звездой Давида, И старцев рой, сгущаясь в хор, Как пчелы мед, дает молитвы.

После этого отношения с иудаизмом прервались лет на десять. «Тоска по мировой культуре» в российских условиях совсем не коррелировала с еврейской традицией. В этом смысле «западничество» практически ничем не отличалось от великорусского патриотизма.

Ни одна из религиозных идентификаций, с выходом на чисто национальную как их частный секуляризированный редуцированный вариант, не могла быть полностью органичной… Все равно получалось как в стихотворении, написанном тогда же:

Над мутной Яузою храм, как стройный отрок, на лужайке стоит задумчивый и жалкий, себя не понимая сам. Придя пешком из Палестины, вчера поднялся на бугор, чтоб оглядеться –  и застыл он, потупив обреченно взор…

«Момент истины» в отношениях с христианским интеллигентским сообществом случился довольно скоро. Позвонила девушка, с которой мы были знакомы по салону Лиды Мурановой (она была визуально похожа на тех двух, из стихотворения про Донской монастырь: мягкость, круги под глазами…). И предложила место работы, о котором можно было лишь мечтать: сотрудником Музея древнерусского искусства в Андрониковом монастыре. По сравнению с библиотеками технических НИИ – верхом того, что было доступно и оставляло свободу внутренней жизни, отнимая только время и силы, этот вариант казался раем. Прямое соотношение с искусством, за которое еще платят прожиточный минимум, просвещенные люди… Я, чуть не задыхаясь от напряжения перед близкой возможностью счастья, сказал, что конечно же… «Вот только один вопрос, чтобы окончательно убедиться, и все… Вы крещеный? Верующий?» – «Нет… Это в культурном смысле у меня в стихах. Атрибутика…» – «А, ну тогда не получится».

Примерно на той же точке застревала и моя готовность «принять».

В салоне у Лиды Мурановой был доклад – кажется, Сергея Бычкова – о соблазнении «Софьей Власьевной» (популярный эвфемизм для советской власти) известных русских писателей в 1930-е годы. Горький, как выяснялось по рассказу Бычкова, запросил среди условий возвращения на родину особняк в центре Москвы и полное собрание сочинений. Бунину вернуться помешала только война… Это было для меня откровением – не в смысле властей, а в смысле писателей. Цинциннат Ц оказывался не столь прозрачным, как мы подумали… Но доклад Бычкова на тему «Мандельштам и христианство» вызвал даже у того избыточно-лояльного ко всему окружающему, особенно антисоветскому, перципиента, каким я был тогда, пылкие возражения. Отношение к любимому – всеми нами – поэту было пропитано снобизмом приобщенности к более высокой истине, чем поэзия. Мандельштам оказывался недостаточно хорошим учеником, недодумавшим, недопонявшим, недостаточно посвященным в эксклюзивные духовные сферы. Но связи литературы и религии можно рассматривать и не столь брутально-иерархически, без обскурантистской и характерно-неофитской жесткости. Я бурно возражал. Любопытно, что спор не привел к взаимному ожесточению. Публика, идеологически более близкая к «лектору», меня даже поддерживала, раздавались благодушные возгласы, типа с галерки во время ораторского диспута: «Молодец, хорошо нападает!» Видимо, время и место были такие, что мы все равно оставались по одну сторону баррикад. Настоящее зло – отсутствие вообще какой-либо содержательности или стремления к «месседжу» – было по ту сторону нашей жизни. Но когда буквально через несколько лет цивилизационная блокада была снята, те противоречия, о которых идет речь, стали дифференцирующими. Что естественно. Ведь противоречие между искусством и религией реальное. Фундаментальное и «системоообразующее», если ищешь спасения из советской бесчеловечности – бессодержательности, пустоты… Дорога из платоновского котлована лежит через все ту же платоновскую пещеру.

Несколько раз я попадал в «салон» Эдмунда Иодковского. Там, собственно, не было ни домашности, ни салонности, если не считать того, что это происходило на частных квартирах. Не было чувства дружеского круга или общей любезно-доброжелательной атмосферы… а некая тихая напряженность и суховатость, странная официальность… Странность разъяснилась, когда кто-то упомянул, что эти собрания – продолжение известного ЛИТО 60-х годов, то есть формальной некогда структуры в новых неформальных условиях. Будто группа мамонтов, выжившая на некоторое время на плавучей – подплывающей – льдине…

Иодковский был автором какой-то культовой у радиоредакторов 1950–1960-х годов комсомольской песни. Это главное, что о нем сказали, когда меня туда привели. И вроде бы в этой песне были такие строки: «Партия велела – Комсомол ответил: “Есть!”» Хорошая визитная карточка для держателя диссидентского литсалона.

Еще был некий сквознячок, что тут тусовка не без пригляда «органов». Кажется, это касалось самого Иодковского. Но, как всегда, было неизвестно, откуда сам слушок, и мы привыкли относиться к таким обвинениям с той же осторожностью, как и к тем, кого обвиняли. И еще это воспринималось как дурной тон, болезненная воспаленность конспирологии и слишком легкое средство очернения…

Ситуация такая мутная, что единственным средством остаться чистым было заниматься только литературой либо только политической борьбой. Тогда возникал большой шанс прозрачности. Находясь исключительно в литературном поле, ты оказывался в относительной безопасности и от КГБ, и от обвинений в коллаборационизме.

Все мы жили в СССР… Даже если лично и по обстоятельствам брежневского времени, не фатально агрессивного, можно было сохранить себя вне коллаборационизма с чекистами, то сам факт рождения и выживания твоего рода в советском мире был свидетельством коллаборационизма (это по меньшей мере) старших родных. Неслучайно (подходящий интонационный зачин) в советской среде появился анекдот про Христа: Он поднимается на пригорок и говорит: «Кто без греха, пусть бросит в меня камень». Вдруг летит огромный булыжник и попадает ему в голову. Он, с болью и раздражением: «Ой, мама, вечно вы со своим непорочным зачатием!»

Личной ответственности это, понятно, не снимало, а лишь – для twimc – усиливало.

Один из вечеров «у Иодковского» был на двоих: Венедикт Ерофеев и Генрих Сапгир. В однокомнатной «распашонке» на первом этаже хрущевской пятиэтажки где-то в Химках или Тушине.

Первым выступал Сапгир. Его внешний образ мгновенно вызвал отторжение у студента-разночинца: желтая кожаная куртка, животик, усики на пухлом лице… – замдиректора рынка? завотделом главка в прикиде для гостевого выхода? Искушение на почти сословное, социальное неприятие… Хотя вряд ли здесь с его стороны было провоцирование моего сегмента публики (радикально-внебуржуазной «галерки»)… Видимо, просто адресат имиджа был другим: более возрастным и менее ведущимся на первые впечатления…

Стихи были тоже эффектные – но с другим знаком. Социальный протест в русле почтенной антитоталитарной традиции (что-то в духе Брехта в постановке Театра на Таганке) и с опцией для антисоветского экстраполирования. Кажется, он читал тогда «Парад идиотов»: «Идут работяги идут дипломаты / Идут коллективы активы и роты / И вдоль бесконечной кирпичной ограды / Идут идиоты идут идиоты…» Текст из культовой антологии того времени – папки с машинописными списками «Бабьего Яра», Галича и «Мимо ристалищ и капищ», спрятанной за рядами антологии зарубежной фантастики на чешской книжной полке…

Венедикт Ерофеев читал пьесу «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». До этого, в перерыве между чтениями, я столкнулся с ним в узеньком коридоре малолитражной квартирки – и впечатление было как в тот единственный раз, когда увидел привидение на колхозном поле, куда пришел воровать картошку, ночью под Москвой… То есть запомнилось на всю жизнь. Это было нечто, явно выходящее за рамки конвенционального, рационального. Одновременно нежно-изысканное и резко-сильное, артистическое и простонародное. Неподвижное – и живое лицо, живое какой-то иной, чем у других, и своей жизнью… Косая седая челка, как у внезапно за одну ночь в страшной сказке постаревшего мальчика. Очень высокий… показалось, что он на голову выше меня, что не так часто встречается, при моих шести футах роста. Еще он как будто странно двигался, раскачиваясь, что ли. Весь состоял из другой ткани, «физики»… Существо из иного измерения. Воздействие было особенно сильным во многом и потому, что я не принадлежал к числу восторженных поклонников поэмы «Москва – Петушки», столь любимой в литературно-диссидентском мире, и не был склонен априорно мифологизировать культурного героя «Веничку». Мне казалось, что этот герой, частный человек в советских условиях 1960–1970-х годов, слишком люмпенизирован. Что это – в направлении самоаннигиляции, капитуляции советского интеллигента… Как будто на наглядном плакате со стены школьного кабинета биологии, про эволюцию хомо сапиенс – там, где этот ряд идущих куда-то человекообразных вытанцовывается (слава богу) в хомо сапиенс с прямой спиной, который никому уже в спину не смотрит, – как будто все это движение поворачивается вспять… и (ассоциации из того сознания) профессор Преображенский превращается в Шарикова, потом в пса.

Непосредственное впечатление от Венедикта Ерофеева свидетельствовало, что эволюционная последовательность в этом случае оставалась на своем месте. И язык не повернулся бы назвать этого человека «Веничкой», была слишком очевидна дистанция между персонажем и автором; амикошонский тон тут – такая же дикость, как называть других людей из этого же ряда Левушкой или Оськой.

После перерыва Ерофеев читал пьесу. Это было одно из лучших авторских чтений, которые я слышал. Равное вещи. Глубокий и пластичный голос, прекрасная дикция, артистизм… Стереобаланс внешнего, «подачи» – и внутреннего, текста. Двадцати-тридцати слушателям, и мне в том числе, очень повезло – через два-три года у него уже был рак горла. То, что рак поразил именно горло, орган речи, в этом мнится еще одно звено в цепи несправедливостей, преследовавших гениального человека – «как сумасшедший с бритвою в руке». Невозможно и бессмысленно гадать, насколько иначе сложилась бы его жизнь, не будь советской власти. Такой мощный органический заряд нонконформизма вряд ли изменил бы общий рисунок судьбы, он бы сам не принял, наверно, правила игры «гламурного» массового героя – и скорее всего было бы что-то аналогичное истории с Сэлинджером, с которым много общего в «месседже». «Веничка» «Москвы – Петушков» – это, может быть, Холден Колфилд в брежневской Москве. Но этот, советский мир не в пример жестче, садистичнее, бескомпромиссно-безнадежней и не оставляет шансов на чисто экзистенциальное выяснение отношений за высоким забором своего дома до девяноста лет, как это было у Сэлинджера.

Так или иначе, а к нему можно отнести его же слова из дневника, в конце довольно непростой по тону, «амбивалентной» записи о Бродском. «Как бы ни было, грамотному русскому человеку – это я знаю определенно – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала».

Во второй половине восьмидесятых на смену литературным салонам пришли публичные площадки.

«Нерв» эпохи был в устных выступлениях. В массовой печати почти ничего еще не происходило, но в оральном смысле в Москве в эти годы возникла почти полная свобода.

Окончательный перелом произошел как раз именно в те месяцы, когда я вылетел, как пробка из шампанского, из Шереметьево. Это очередной момент в истории несовпадений собственного корреспондента почти со всем почти всегда.